Теперь Гульберг видел это все более отчетливо. Водовороты этой реки теперь поддавались толкованию.
Ему пригодился опыт анализа «Потерянного Рая» Мильтона. Это научило его толковать образы и, вместе с тем, подходить к ним критически. Образ факела, распространяющего черную тьму, представление Струэнсе о болезни Кристиана, этот образ можно было, primo: отбросить, поскольку в нем не хватало логики, но secundo: принять как образ просвещения.
Он пишет, что такой взгляд на метафору выдает разницу между поэтом и политиком. Поэт создает ошибочный образ, сам того не подозревая. А политик смотрит в корень и открывает неожиданную для поэта сферу применения образа.
В результате политик становится помощником и благодетелем поэта.
Поэтому черный свет от факела можно было рассматривать как образ врагов чистоты, говоривших о просвещении, говоривших о свете, но создававших тьму.
Из недостатка логики создается, таким образом, критика недостатка логики. Грязь жизни — из мечты о свете. Так он и истолковывал этот образ.
Он мог привести примеры из собственного опыта.
То, что греховная зараза была способна поразить и его самого, он уже знал. Это была зараза похоти. Его вывод: быть может, черным факелом являлась маленькая английская шлюха.
В Академии Сорё Гульберг преподавал историю скандинавских стран. Он делал это с большим удовольствием. Он рассматривал иноземное влияние при дворе как болезнь, презирал французский язык, которым сам владел в совершенстве, и мечтал, что когда-нибудь сделается объектом жизнеописания. Оно будет называться «Время Гульберга» и начинаться формулой, заимствованной из исландских саг.
«Гульбергом звался тот человек». Так должно было звучать первое предложение.
Объяснялось это тем, что вступительные слова должны были задать тон. Им предстояло рассказать о человеке, завоевавшем свою славу. Но он возвысился не благодаря захвату чужой славы, как в исландских сагах. А благодаря тому, что защищал славу героев, героев великих. Того, кто был избранником Божьим, он считал героем, одним из великих. Даже если его облик и был невзрачным.
Честь короля следовало защищать. Это было его задачей. Гульберг служил в Академии Сорё до того момента, как там укоренилась пиетистская зараза. Когда вонь от гернгутеров и пиетистов сделалась совершенно невыносимой, он оставил свое учительское призвание; к тому времени диссертация о Мильтоне создала предпосылки для его политической карьеры. Он оставил также и свою миссию историографа, успев, однако, написать ряд исторических сочинений. Особого внимания удостоился его перевод «Панегирика Траяну» Плиния, который он снабдил вступительным рассказом о римском государственном строе.
Он начал от истоков истории и дошел до Плиния. Плиний был человеком, создавшим славу Траяна и защищавшим ее.
Плинием звался тот человек.
Гульберг был, однако, человеком страстным. Он ненавидел эту английскую шлюху с невероятной силой, которая, возможно, была проявлением плотской страсти. Когда его достигла новость о ее развратном поведении, его охватило такое дикое возбуждение, какого он никогда прежде не испытывал. То тело, которое предназначалось королю, избраннику Господнему, пронзалось теперь каким-то грязным немецким членом. Величайшая невинность и чистота соединились с величайшим развратом. Ее тело, бывшее священным, стало теперь источником величайшего греха. Это возбуждало его, и он ненавидел это свое возбуждение. Ему казалось, что он теряет контроль. В нем соединились ненависть и страсть, такого он прежде никогда не испытывал.
Внешне, однако, ничего не изменилось. Он всегда говорил тихим и спокойным голосом. Все растерялись, когда он, при обсуждении переворота, вдруг заговорил громко, почти пронзительно.
Он должен был, как в исландских сагах, защитить честь короля. Но когда же этот факел начал проливать свою тьму в его собственную душу? Это стало для него поворотным моментом его саги. Быть может, это произошло в тот раз, когда маленькая английская шлюха склонилась к нему и шепотом задала свой бесстыжий вопрос о страсти и муках. Словно бы он был отрезан от страсти и мук! Но с тех пор ему помнились ее кожа, казавшаяся такой белой и притягательной, и ее грудь.
Как-то ночью он так напряженно думал о ней, о ее предательстве по отношению к королю и о своей к ней ненависти, что он коснулся своего члена и преисполнился при этом такого всепоглощающего желания, что семя остановить не удалось; его охватил прямо-таки невыносимый стыд. Он, рыдая, упал на колени возле своей кровати и долго молил всемогущего Господа сжалиться над ним.
В тот раз он понял, что существует только один путь. Греховная зараза поразила и его. Теперь ее необходимо было искоренить.
Очагом заразы был не Струэнсе. Очагом была эта маленькая английская шлюха, королева Каролина Матильда.
Его маленький план дал осечку. Большой, третий по счету, права на осечку не имел.
Карета королевской четы прибыла в Фредериксбергский дворец около полуночи, и поскольку они заранее не сообщали о своем приезде, то это поначалу не вызвало никакого переполоха. Потом слухи быстро распространились, и переполох возник.
Когда все улеглось, наступило полнейшее и настораживающее спокойствие.
Вдовствующая королева вызвала Рантцау и Гульберга.
Сперва она подробно расспросила о том, какие имеются доказательства; не просто слухи о порочности королевы, а доказательства.
Гульберг доложил о результатах.
Две камеристки, ежедневно убиравшие в покоях королевы, начали шпионить еще до поездки в Хиршхольм. Они засовывали воск в замочные скважины и, иногда, клочки бумаги между створками двери. Утром они обнаруживали, что воск исчезал, а клочки бумаги оказывались на полу. Поздно вечером они сыпали муку перед дверью в опочивальню королевы и на ведущей туда лестнице. Следующим утром они рассматривали обнаруженные отпечатки ног и констатировали, что это, вне всяких сомнений, были следы Струэнсе. Они осматривали постель королевы и обнаруживали страшный беспорядок, скомканные простыни и то, что ночью в постели лежал не один человек. Имелись доказательства, что вторым человеком не мог быть Кристиан. В постели обнаруживались пятна, давать название которым запрещала их женская порядочность. На носовых платках и салфетках обнаруживались пятна такого же рода, от вытертой жидкости. Однажды утром они нашли королеву в постели совершенно нагой, еще в полусне, а ее одежды — разбросанными по полу.
Доказательств было бесчисленное множество.
Случившееся было, в своем роде, достойным удивления. Одну из этих придворных дам охватило раскаяние или фальшивое сострадание, и она, со слезами, рассказала королеве, что все знает, и почему, и что она проделывала. Королева пришла в ярость, стала грозить немедленной отставкой, разрыдалась, но — это-то и было обескураживающим — намеками признала свое греховное деяние и после этого попросила ее хранить молчание. Потом королева расчувствовалась и открыла камеристкам свое сердце. Ее Величество спросила их, испытывали ли они сами к кому-нибудь любовь или слабость; «ибо, если испытываешь подобные чувства, ты должен следовать за таким человеком повсюду, если понадобится, на муки колесования, да, если на то пошло, и в ад».
В остальном же разврат продолжался, словно бы ничего и не случилось, или словно бы королева, со свойственным ей высокомерием, полностью пренебрегала той опасностью, о существовании которой она теперь не могла не знать. Это удивляло.
Тем не менее, продолжала. Тем не менее, пренебрегала опасностью. Это было, по-своему, непостижимым.
Гульберг предполагал, что она не рассказала об этом своему немецкому любовнику. О чем все-таки думала эта маленькая хитрая английская шлюха? Понять было трудно. Величайшая наивность, и величайшая сила воли.
Она должна бы была понимать, что произойдет. Через неделю та же придворная дама действительно доложила обо всем Гульбергу, и тоже со слезами.
Доказательства, следовательно, были. И был свидетель, готовый выступить на суде.
— Это означает, — задумчиво сказала вдовствующая королева, — что его можно судить в полном соответствии с законом.
— А королеву? — спросил Гульберг.
Она не ответила, словно бы этот вопрос ее не касался, что удивило Гульберга.
— В соответствии с законом он будет казнен, — задумчиво продолжала она, словно смакуя слова, — в соответствии с законом мы отрубим ему руку и голову, разрежем его на части, отрежем тот член, что осквернил Данию, колесуем его тело и поднимем на колесе на столб. И я сама…
Рантцау с Гульбергом смотрели на нее с изумлением, и Рантцау, в конце концов, вставил вопрос:
— Будете тому свидетелем?
— Буду тому свидетелем.
— А королева? — снова повторил Гульберг, поскольку его удивляло, что вдовствующая королева поглощена судьбой Струэнсе, но игнорирует маленькую английскую шлюху, которая ведь была всему началом. Но вдовствующая королева вместо этого повернулась к Рантцау и со странной улыбкой сказала:
— С королевой мы поступим так: вы, граф Рантцау — человек, бывший близким другом Струэнсе со времен Альтоны и разделявший там его взгляды, бывший также и другом королевы, втершимся к ней в доверие, но перешедший теперь в другую веру и признавшийся в своем грехе против Бога и чести Дании, вы получите это деликатное задание — арестовать королеву. И вы должны будете глубоко заглянуть в ее прекрасные и грешные глаза, как старый друг, и сказать ей, что это конец. Так вы и скажете. Это — конец.
Рантцау просто промолчал.
— И вам, — добавила она, — это будет неприятно. Однако это будет вашим единственным наказанием. А вознаграждений будет много. Вы ведь это знаете.
Кристиан посещал Струэнсе все реже.
Вошло в практику, что подписи короля больше не требовалось. Вполне хватало подписи Струэнсе. Одни раз за это время Кристиан все же посетил Струэнсе для того, чтобы, как он выразился, сделать важное сообщение.
Тот предложил королю сесть и выделил время, чтобы его выслушать.
— Сегодня утром, — сказал Кристиан, — я получил сообщение от Владычицы Вселенной.
Струэнсе посмотрел на него с успокаивающей улыбкой и спросил:
— Откуда пришло это сообщение?
— Из Киля.
— Из Киля?? И что же Она сообщила?
— Она сообщила, — ответил Кристиан, — что Она — моя благодетельница, и что я нахожусь под Ее защитой.
Он был совершенно спокоен, не щипал себя, не бубнил, не дергался.
— Друг мой, — сказал Струэнсе, — у меня сейчас очень много дел, и я с удовольствием бы обсудил все это, но нам придется повременить. Мы все находимся под защитой Всемогущего Господа.
— У Всемогущего Господа, — ответил Король, — нет на меня времени. Но моя благодетельница, Владычица Вселенной, сказала мне в своем сообщении, что если ни у кого нет времени, или если Господь слишком занят своими делами, то у нее всегда есть на меня время.
— Как хорошо, — сказал Струэнсе. — А кто же эта Владычица Вселенной?
— Она — человек, у которого есть время, — ответил король.
Окончательный план, тот, что не имел права на осечку, требовал еще и юридического обоснования.
Чтобы сокрушить «кровавый и порочный режим» Струэнсе, заявил Гульберг вдовствующей королеве, было необходимо раскрыть план государственного переворота, созданный Струэнсе совместно с маленькой английской шлюхой. План Струэнсе включал убийство датского короля Кристиана VII.
Этого плана в действительности, конечно же, не существовало, но его можно было теоретически сконструировать и вдохнуть в него жизнь.
Поэтому Гульберг сочинил этот план. Потом он сделал его заверенную копию и уничтожил оригинал; этот документ должен был использоваться для убеждения сомневающихся. Речь шла о предупреждении постыдного государственного переворота.
Этот сочиненный Гульбергом план, который приписывался Струэнсе, отличала четкая и подкупающая логика. Из него следовало, что 28 января 1772 года Струэнсе собирался осуществить государственный переворот. В этот день короля Кристиана VII должны были вынудить отказаться от престола, королеву Каролину Матильду назначить регентшей, а Струэнсе — правителем Дании.
Это была основная канва.
Свой план, производивший впечатление подлинного, Гульберг снабдил комментарием, который должен был, для сомневающихся, объяснить необходимость скорейших контрмер.
«Нельзя терять ни минуты, — написал Гульберг, — ибо тот, кто не останавливается перед тем, чтобы силой добиваться регентства, не остановится и перед еще более страшным предательством. Если короля убьют, то Струэнсе сможет силой захватить постель королевы Каролины Матильды, и тогда кронпринца либо уберут с дороги, либо изведут строгим воспитанием, в результате чего он уступит место своей сестре, которая совершенно очевидно является плодом их бесстыдной любви. Ведь зачем же иначе Струэнсе было отменять закон, запрещавший разведенной жене вступать в брак с тем, кто был вместе с ней повинен в нарушении супружеской верности?»
Времени, однако, было мало. Важно было действовать быстро, и план было необходимо держать в тайне.
15-го января они собрались у вдовствующей королевы; Гульберг к этому времени составил ряд приказов об арестах, и требовалось заставить короля их подписать.
Утром 16-го планы заново проработали, внесли несколько незначительных изменений и приняли решение осуществить переворот следующей ночью.
Ночь предстояла долгая. Сначала ужин. Потом чай. После этого маскарад. Затем государственный переворот.
Ревердиль, этот маленький швейцарский учитель, маленький еврей, скрывавший свое имя, когда-то столь любимый Кристианом, удаленный от королевского двора, но затем призванный обратно, автор записей, писатель-мемуарист, этот очень осторожный просветитель, достойнейший гувернер, Ревердиль каждое утро несколько часов сидел за своим рабочим столом, чтобы завершить великий план освобождения датских крестьян от крепостного права.
Он делал это по поручению Струэнсе. Это должно было стать кульминацией реформаторской деятельности.
Многие из изданных Струэнсе до этого дня шестисот тридцати двух законов и директив были важными. Шестьсот тридцать третий должен был стать самым важным. Но пером водила рука Ревердиля; об этом не будет сказано в книгах по истории, но сам он будет это знать. Этого достаточно.
В то утро, в последнее утро времени Струэнсе, он тоже сидел и работал над великим текстом об освобождении. Он еще не закончил. Ему так и не удастся закончить. Он пишет, что в то утро чувствовал себя совершенно спокойным, и у него не было никаких предчувствий. Он не пишет, что был счастлив. В своих мемуарах он не употребляет слова «счастливый», во всяком случае, применительно к самому себе.
Он — анонимный автор, чей великий текст, текст об освобождении, останется незаконченным.
Пока он этого не понимал, в последний день перед крушением, но все же был счастлив. Проект ведь был столь велик, мысль столь верна. Работа над этим проектом казалась такой правильной, и в утро перед крушением тоже. Пока он работал, он был счастлив.
Много лет спустя он напишет свои воспоминания, и там не станет употреблять слово «счастье», во всяком случае, применительно к самому себе.
Он очень застенчив.
Он постоянно критикует Струэнсе, который «идет вперед слишком быстро». Сам он, однако, считает возможным постепенное освобождение. Он застенчив, осторожен, никакая тьма от внутреннего черного факела не застилает его мечту. Задним числом он полагает, что знал, как все должно бы было произойти.
Следовало соблюдать строжайшую умеренность.
В это утро «он не чуял неладного». Он, похоже, редко чуял неладное, но беспокоился за тех, кто шел вперед слишком быстро.
В четыре часа, в тот день, он ужинает с узким кругом, к которому, несмотря ни на что, принадлежит. «Никогда королева не производила более жизнерадостного впечатления или не участвовала в беседе с большей обходительностью».
Это была последняя трапеза.
Об этом ужине существует множество документов. В нем участвовало одиннадцать человек: королевская чета, супруга генерала Геллера, графини Хольштейн и Фабрициус, Струэнсе и Бранд, обер-гофмаршал Бьельке, шталмейстер Бюлов, полковник Фалькенскьольд, а также Ревердиль. Ужинали в Белой гостиной королевы. Комната получила свое название из-за белых панелей, но некоторые стены были затянуты красным бархатом. Резной позолоченный орнамент. Столешница из норвежского гранита. Над камином картина специализировавшегося на исторической живописи французского художника Пьера[23] «Воздержанность Сципиона», в четыре локтя высотой. Комнату освещали двадцать две стеариновых свечи. В отличие от прежнего этикета, предписывавшего, чтобы господа сидели справа от монарха, а дамы слева, все были рассажены вперемешку. Это было радикальным новшеством. Места распределялись по жребию. Прислуживали в соответствии с директивой Струэнсе о «новом устройстве» от 1 апреля 1771 года, по которой число прислуги сокращалось наполовину. Несмотря на это, им прислуживало двадцать четыре человека. Трапеза происходила, однако, «en retraite»[24], что означало, что прислуга находилась в соседней комнате или на кухне, и в гостиную впускалось только по одному лакею, несшему блюдо. Еда состояла из девяти блюд, четырех салатов и двух «добавок» (relèves) — альтернативных основных блюд.
Королева была, как отметил Ревердиль, очаровательна. В какое-то мгновение разговор перешел на «беспутную» прусскую принцессу, которая развелась со своим мужем и теперь содержалась под стражей в Штеттине. Королева кратко констатировала, что эта принцесса в своем плену все же «благодаря тому, что создала себе внутреннюю свободу», могла ходить с гордо поднятой головой.
И это все. Когда они сели за стол, уже стемнело. Стеариновые свечи освещали комнату лишь частично. Бранд и Струэнсе оба были какими-то странно молчаливыми. Ревердиль замечает, что они, возможно, что-то предчувствовали или получили какое-то сообщение.
Однако из этого не делалось никаких выводов. Никаких действий, только ожидание, и изумительная трапеза. В остальном же все было, как обычно. Узкий круг, становившийся все уже. Свет, и темнота кругом. И королева, совершенно очаровательная или в полном отчаянии.
В семь часов, в тот же вечер, но уже после трапезы, Ревердиль, как ни странно, нанес визит вдовствующей королеве.
Они беседовали в течение часа. Во вдовствующей королеве он не заметил ничего, что бы его встревожило, хотя несколькими часами ранее она отдала приказ о том, что переворот должен был осуществиться в ту же ночь, переворот, включавший и арест Ревердиля. Они сидели, очень дружелюбно беседуя, и пили чай.
На улице было холодно, поднялась буря. Они молча наблюдали из окна за чайками, которых ураганным ветром сносило назад. Вдовствующая королева сказала, что испытывает к ним сострадание, коль скоро они не понимают безнадежности своей борьбы с бурей. Впоследствии Ревердиль истолковал это как метафору. Она хотела, полагал он, предостеречь его: буря унесет и его, если он своевременно не прекратит борьбу и не полетит в одном направлении с неотвратимым.
Не навстречу.
Он не понял. Он лишь сказал, что восхищается чайками в их положении. Они не сдаются, а продолжают бороться, хотя ураганный ветер и сносит их назад.
Возможно, впоследствии, в своих мемуарах, он и своему ответу тоже придал оттенок образности. Он ведь был застенчив. Он был не из тех, кто противоречит. Он был человеком тихим, склоненным над своими бумагами, то высылаемым, то вновь призываемым, человеком, с молчаливой печалью наблюдавшим, как волки раздирают на части его возлюбленного мальчика, и человеком, полагавшим, что просвещение должно было походить на очень медленный и робкий рассвет.
За ужином Струэнсе с королевой сидели рядом друг с другом и, не стесняясь, держались за руки. Король не возражал. Король казался парализованным размышлениями.
У Ревердиля, сидевшего напротив короля, было достаточно времени, чтобы понаблюдать за ним. Это привело его в «великую печаль». Он вспоминал, как тот когда-то принял его, доверился ему; молоденький, впечатлительный и в высшей степени талантливый мальчик, которого он когда-то знал. Теперь же он видел серую, апатичную тень, очень старого человека, явно парализованного страхом, причины которого никто не знал.
А ведь Кристиану было всего лишь двадцать два года.
Потом они разошлись после ужина, чтобы готовиться к маскараду. Ревердиль покидал комнату последним. Перед ним шел Бранд. Он повернулся к Ревердилю и со странной, едва заметной, улыбкой сказал:
— Я полагаю, что сейчас мы вплотную приблизились к концу нашего времени. Теперь уже, наверняка, осталось недолго.
Ревердиль не потребовал никаких объяснений. Они расстались.
План был очень прост.
Гульберг всегда считал, что именно простота сложных планов и делала их успешными. Надо было завладеть персоной короля. Надо было также завладеть персоной Струэнсе. Предполагалось, что эти двое не способны оказать сопротивление или вызвать трудности.
И потом уже завладеть персоной королевы.
Это, однако, вызывало беспокойство, объяснить которое было труднее. Захватить ее не представляло никаких трудностей. Но ей нельзя было, ни при каких обстоятельствах, давать вступать в контакт с королем. Нельзя было допустить, чтобы король подчинился ее влиянию. Его надо было заставить понять, что он подвергается ужасной опасности, что Струэнсе с королевой хотят его убить. Но под взглядом прекрасных глаз этой маленькой английской шлюхи Кристиан, быть может, и засомневается.
Главная опасность заключалась именно в этой маленькой английской шлюхе. Все ведь начиналось и кончалось этой молодой женщиной. Гульберг был единственным, кто это понимал. Поэтому ему надо было ее уничтожить; и тогда его никогда больше не поразит зараза похоти, и ему больше не придется в ночной тьме, плача, с размазанным по телу семенем желания, стоять на коленях.
Сильный холод.
Ураганный ветер, налетевший днем с востока, к вечеру стих. Влага смерзлась, и Копенгаген покрылся коркой льда.
Во всех мемуарах и воспоминаниях говорится о полнейшем спокойствии этой ночи.
Никакой бури. Никаких звуков от стоящих на своих постах солдат. Никаких птиц не сносит ураганным ветром.
Сохранились списки заказанных для той последней трапезы продуктов. Шесть гусей, тридцать четыре угря, триста пятьдесят улиток, четырнадцать зайцев, десять кур; накануне, кроме того, заказали треску, камбалу, а также разную мелкую птицу.
В течение тех часов совершенно обычным образом вкушалась, в изобилии, последняя трапеза периода датской революции, в присутствии лишь двадцати четырех слуг.
Они вернулись в свои комнаты во дворце. Переоделись в маскарадные костюмы.
Кристиан, Струэнсе и королева ехали на маскарад в общей карете. Струэнсе был очень молчалив, и королева обратила на это внимание.
— Ты неразговорчив, — заметила она.
— Я ищу решения. И не нахожу.
— Тогда я хочу, — сказала она, — чтобы мы завтра составили от моего имени письмо русской императрице. В отличие от остальных правителей, она просвещенная. Она стремится к прогрессу. Она — возможный друг. Она знает, что было сделано в Дании за последний год. Она это одобряет. Я могу написать ей как одна женщина-просветительница другой. Возможно, нам удастся создать альянс. Нам необходимы крупные альянсы. Мы должны мыслить масштабно. Здесь у нас одни враги. Екатерина может стать мне другом.
Струэнсе быстро взглянул на нее.
— Ты смотришь слишком далеко, — сказал он. — Вопрос, есть ли у нас время, чтобы туда смотреть.
— Нам пора перестать быть близорукими, — сказала она тогда, как отрезала. — Иначе мы пропали.
Когда Их Величества, в сопровождении Струэнсе, прибыли в Придворный театр, танцы уже начались.
Струэнсе вдруг вспомнился спектакль «Заира» с Кристианом в роли Султана.
Это тоже было в Придворном театре. Разве не сразу по возвращении из путешествия? Возможно, месяц спустя, он забыл; но ему вдруг вспомнился Кристиан в той роли. Эта худенькая, хрупкая детская фигурка, которая с такой четкой дикцией, с удивительно естественными, хорошо продуманными паузами, перемещалась в стилизованных декорациях, среди французских актеров, словно в каком-то медленном ритуальном танце, со странно движущимися руками, казавшимися совершенно естественными на этой сцене, в этой пьесе, в то время как в ужасной настоящей жизни Кристиана они производили впечатления искусственных.
Он был тогда абсолютно убедительным. Собственно говоря, лучшим из всех актеров. Удивительно спокойным и достоверным, словно бы эта сцена, эта пьеса и эта профессия — профессия актера, были для него совершенно органичными и единственно возможными.
Он ведь никогда, по сути, не умел отличать действительность от лицедейства. Не из-за бесталанности, а из-за режиссеров.
Стал ли Струэнсе для Кристиана режиссером? Он прибыл с визитом и получил некую роль, и наделил Кристиана другой. Этот бедный напуганный мальчик был, возможно, достоин лучшей роли. Возможно, Струэнсе следовало тогда прислушаться повнимательнее, возможно, у Кристиана была некая важная мысль, которую он хотел передать именно как актер, посредством театра.
Это было так бесконечно давно. Почти три года назад.
Теперь, 16 января 1772 года, Кристиан танцевал менуэт. Он всегда был хорошим танцором. Тело у него было легким, как у ребенка, в танце ему приходилось двигаться, согласно предопределенным танцем репликам, но все же свободно. Почему ему не дали стать танцором? Почему никто не видел, что он был актером, или танцором, или кем угодно — только не избранным Богом самодержавным правителем.
Наконец, танцевать стали все. Все были в костюмах и в масках; танцевала и королева. Именно здесь, в Придворном театре, во время маскарада, она когда-то подала Струэнсе первый сигнал.
Это, вероятно, было весной. Они танцевали, и она все время смотрела только на него, и лицо ее выражало такое напряжение, словно она собиралась что-то сказать. Возможно, причиной было то, что Струэнсе говорил с ней как с человеком, и она была благодарна. Возможно, было и нечто большее. Да, было. После этого она повлекла его за собой, и они вдруг оказались в одном из коридоров. Она быстро огляделась и потом поцеловала его.
Ни единого слова. Просто поцеловала. И еще эта легкая, загадочная улыбка, которая, как он сперва думал, была выражением очаровательной детской невинности, но которая, как он тогда сразу понял, была улыбкой взрослой женщины, и улыбка эта говорила: я люблю тебя. И ты не должен меня недооценивать.
Тут были все, кроме вдовствующей королевы и Рантцау.
Все было совершенно как обычно. Через некоторое время Кристиан прекратил танцевать и сел играть в лу[25] с компанией, в которую входил и генерал Гелер. Король, оставив танцы, еще минуту назад вдыхавшие в него жизнь, казалось, внезапно погрузился в рассеянность и меланхолию. Он играл, не задумываясь, у него, как обычно, не было денег, и он проиграл триста тридцать два риксдалера, которые пришлось выложить генералу и которые он после катастрофы, к сожалению, так и не получил обратно.
В другой ложе сидел полковник Кёллер, ему предстояло руководить военной частью предстоящего в эту ночь переворота. Он играл в тарок с гоф-интендантом Бергером. Лицо Кёллера было непроницаемым. На нем нельзя было прочесть никакого волнения.
Все были на месте. Кроме вдовствующей королевы и Рантцау.
Маски были обычными. У Струэнсе была полумаска плачущего шута. Впоследствии говорили, что на нем была маска, изображавшая череп.
Но это было не так. Он представлял плачущего шута.
Танцы закончились около двух часов.
Позже все сошлись на том, что этот маскарад можно было считать совершенно лишенным каких-либо событий. Это было странным, учитывая, что потом о нем будут так много говорить, и он сделается таким важным, а все ведь сошлись на том, что там ничего не произошло. Ничего. Все были такими, как всегда, танцевали, и никто ничего не ждал.
Струэнсе с королевой протанцевали три танца. Все отметили их спокойно улыбавшиеся лица и их беззаботную беседу.
О чем они говорили? Потом им было уже не вспомнить.
У Струэнсе весь вечер было какое-то странное ощущение отстраненности, или сна наяву, словно бы он уже пережил все это раньше, а теперь это ему снова снилось, короткими, повторяющимися отрывками. Все в его сне двигались бесконечно медленно, рты у них открывались и закрывались, но беззвучно, и это походило на какие-то медленные движения в воде. Они будто скользили в воде, и единственным, все возвращавшимся и возвращавшимся, были воспоминания о короле в роли Султана из «Заиры» и о его движениях, и каких-то странно взывающих жестах, напоминавших жесты актера, но более естественных, как у утопающего, и о том, как его рот открывался и закрывался, будто он хотел что-то сказать, но ничего не выходило. И потом другая часть этого сна наяву: королева, чье лицо приближалось к нему, и которая совершенно спокойно его целовала, потом отступала назад, и эта легкая улыбка, говорившая, что она любит его, и что он не должен ее недооценивать, и что это было началом чего-то потрясающего, что они вплотную приблизились к границе, и что там, на границе, были и величайшее наслаждение и самая заманчивая смерть, и что он никогда в жизни не пожалеет, если они перейдут эту границу.
И казалось, что эти двое — Кристиан-актер и Каролина Матильда, обещавшая наслаждение и смерть, — слились воедино в этой пляске смерти в Придворном театре.
Он проводил ее.
Их сопровождали две придворные дамы. В коридоре перед опочивальней королевы он поцеловал ей руку, не говоря ни слова.
— Этой ночью мы будем спать? — спросила королева.
— Да, любовь моя. Сегодня сон. Сегодня сон.
— Когда мы увидимся?
— Мы будем видеться всегда, — сказал он. — Во веки веков.
Они посмотрели друг на друга, и она подняла руку и коснулась его щеки с легкой улыбкой.
Это был последний раз. Больше он ее никогда не видел.
В 2.30, через полчаса после того, как перестала играть музыка, 2-ой гренадерской роте Фальстерского полка были выданы боевые патроны, и ее солдаты были выведены на указанные позиции.
Все выходы из дворца были перекрыты.
Оперативный руководитель переворота, полковник Кёллер, час назад закончивший партию в тарок с гоф-интендантом Бергером, ознакомил двух лейтенантов с письменным приказом вдовствующей королевы, в котором предписывалось арестовать ряд поименно перечисленных лиц. В нем, в частности, говорилось, что «поскольку Его Величество король желает обезопасить себя и государство и покарать определенных лиц из своего непосредственного окружения, осуществление этого Он доверил нам. Поэтому мы приказываем Вам, полковник Кёллер, именем и властью короля, привести в эту ночь волю короля в исполнение. Король желает далее, чтобы у всех выходов из покоев правящей королевы была выставлена надлежащая охрана». Послание было подписано вдовствующей королевой и принцем крови, но составлено Гульбергом.
Ключ к операции состоял в том, чтобы быстро захватить короля и королеву и содержать их по отдельности. Решающую роль в этом предстояло играть Рантцау. Его, однако, нигде не было.
У графа Рантцау сдали нервы.
Рантцау жил в королевском дворце, который отделялся от Кристиансборгского дворца каналом, и который сегодня носит название «Принсенс Палэ», и в течение всего этого дня графа никто не видел. Но пока маскарад еще продолжался, у входа в Придворный театр был остановлен нарочный; он производил странное впечатление, ужасно нервничал и сказал, что у него важное сообщение для Струэнсе от графа Рантцау.
Нарочного задержала стража заговорщиков, вызвали Гульберга.
Гульберг, не спрашивая разрешения и невзирая на протесты нарочного, схватил письмо и вскрыл его. Прочел. В письме говорилось, что Рантцау хотел поговорить со Струэнсе до двенадцати часов, «и помните, что если Вы не устроите этой встречи, Вы горько об этом пожалеете».
И это было все. Однако все было ясно. Граф Рантцау пытался найти решение дилеммы, другой выход из лисьей норы.
Гульберг прочел и улыбнулся одной из своих редких улыбок.
— Маленький Иуда, который в качестве вознаграждения наверняка захочет стать ландграфом Лоланда. Он им не станет.
Он сунул письмо в карман и приказал увести посланника и содержать его под стражей.
Тремя часами позже все заговорщики были на месте, войска наготове, но Рантцау отсутствовал. Тогда Гульберг с шестью солдатами поспешил к Рантцау домой и нашел того в полном одеянии сидящим в своем кресле за чашкой чая и покуривающим трубку.
— Нам вас не хватает, — сказал Гульберг.
Рантцау положил ногу на скамеечку и с взволнованным и несчастным лицом показал на свою ступню. С ним, сказал он, запинаясь, приключился приступ подагры, у него сильно распух палец, он едва может ступить на ногу, он ужасно сожалеет и совершенно безутешен, но из-за этого не сможет выполнить свое задание.
— Трусливая тварь, — спокойным голосом проговорил Гульберг, даже не пытаясь смягчить непристойность своего обращения к графу. — Ты пытаешься уклониться.
Гульберг последовательно обращался к нему на «ты».
— Нет, нет! — отчаянно запротестовал Рантцау, — я не нарушаю договора, но моя подагра, я в отчаянии…
Тогда Гульберг велел остальным покинуть комнату. Когда те вышли, он достал письмо и, держа его большим и указательным пальцами, будто от него дурно пахло, сказал лишь:
— Я прочел твое письмо, паршивая крыса. В последний раз. Ты с нами или против нас?
Мертвенно бледный Рантцау уставился на письмо и понял, что выбор у него невелик.
— Разумеется, я с вами, — сказал Рантцау, — быть может, меня могут отнести для выполнения задания… в портшезе…
— Хорошо, — сказал Гульберг. — А это письмо я сохраню. Его не обязательно кому-нибудь показывать. Но только с одним условием. Что ты, после того, как очистительное деяние будет завершено, и Дания будет спасена, не станешь меня сердить. Но ты ведь не станешь в дальнейшем меня сердить, не так ли? Чтобы вынудить меня показать это письмо другим?
На некоторое время воцарилось молчание, потом Рантцау совсем тихо сказал:
— Разумеется, нет. Разумеется, нет.
— Никогда в жизни?
— Никогда в жизни.
— Хорошо, — сказал Гульберг. — Тогда мы знаем, как будут складываться наши отношения в будущем. Приятно иметь надежных союзников.
Потом Гульберг вызвал солдат и приказал двоим из них отнести графа Рантцау на исходную позицию в северной галерее. Они перенесли его через мост, но потом граф объявил, что хочет попытаться идти сам, несмотря на невыносимую боль, и похромал к своему командному пункту в северной галерее.
В 4.30 утра 17 января 1772 года они перешли к действию.
Две группы гренадеров, одной из которых командовал Кёллер, другой — Берингскьольд, одновременно ворвались к Струэнсе и Бранду. Струэнсе обнаружили спокойно спящим; он сел в постели, с удивлением оглядывая солдат, и, когда полковник Кёллер объявил его арестованным, попросил показать ему приказ об аресте.
Приказ ему не показали, потому что такового не существовало.
Тогда он вяло посмотрел на них, медленно надел на себя самое необходимое и последовал за ними, не говоря ни слова. Его посадили в наемную карету и повезли в тюрьму крепости Кастеллет.
Бранд даже не спрашивал приказа об аресте. Он только попросил разрешения взять с собой свою флейту.
Его тоже посадили в карету.
Коменданта Кастеллета, которого не предупреждали заранее, разбудили, и он сказал, что с радостью примет обоих. Все, казалось, удивились, что Струэнсе сдался так легко. Он просто сидел в карете, уставившись на свои руки.
Он словно был к этому готов.
Один из сделанных впоследствии многочисленных рисунков, изображающих арест Струэнсе, воспроизводит гораздо более энергичную сцену.
Один из придворных освещает комнату канделябром с тремя свечами. Через выломанную дверь врываются солдаты, со вскинутыми ружьями, держа наготове штыки, направленные на Струэнсе. Полковник Кёллер стоит у кровати, властно держа в левой руке приказ об аресте. На полу лежит маскарадная маска — маска черепа. Одежды разбросаны по полу. Часы показывают четыре. Загроможденные книжные полки. Конторка с письменными принадлежностями. И Струэнсе — в постели, сидящий в одной ночной рубашке, отчаянно подняв руки, в знак капитуляции или моля того всемогущего Бога, которого всегда отрицал, сжалиться в эту скорбную минуту над несчастным грешником, оказавшимся в крайней нужде.
Но эта картина не правдива. Он покорно, как овца на бойню, дал себя увести.
Короля, разумеется, арестовывать были не должны.
Короля Кристиана VII, напротив, должны были спасти от покушения на его жизнь, и поэтому ему лишь предстояло подписать документы, которые юридически узаконили бы аресты.
Легко забыли о том, что он — избранный Богом самодержавный правитель.
Людей, ворвавшихся в его темную опочивальню, было много. Вдовствующая королева, ее сын Фредерик, Рантцау, Эйхстед, Кёллер и Гульберг, а также семь гренадеров из лейб-гвардии, которым, однако, из-за истерической реакции короля и его безудержного страха перед солдатами и их оружием, было приказано выйти и ждать за дверьми.
Кристиан подумал, что его собираются убить, и начал пронзительно кричать и плакать, как ребенок. Собака шнауцер, спавший в эту ночь в его постели, дико залаяла. В конце концов, ее пришлось выставить. Негритенок-паж Моранти, спавший, свернувшись, в ногах короля, в испуге спрятался в углу.
На мольбы Кристиана оставить собаку рядом с ним в постели никто внимания не обращал.
Под конец короля удалось успокоить. Его жизни опасность не угрожает. Они не собираются его убивать.
То, что ему затем рассказали, вызвало у него, однако, новые приступы рыданий. Причиной этого ночного визита, объяснили ему, был заговор против персоны короля. Струэнсе и королева покушаются на его жизнь. Его хотят спасти. Поэтому он должен подписать ряд документов.
Черновики этих документов составлял Гульберг. Одетого в халат Кристиана подвели к письменному столу. Там он подписал семнадцать документов.
Он все время всхлипывал, его тело и рука дрожали. Только при виде одного документа он, казалось, просиял. Это был приказ об аресте Бранда.
— Это — кара, — пробормотал он, — за желание опорочить Владычицу Вселенной. Кара.
Никто, кроме разве что Гульберга, не смог понять, что он имеет в виду.
Арестовывать королеву должен был Рантцау.
У него были пятеро солдат и один младший лейтенант, и он, с подписанным королем приказом об аресте в руках, направился к опочивальне королевы. Одну из придворных дам послали разбудить королеву, поскольку, как он пишет в своем отчете, «уважение запрещало мне появляться у постели королевы»; но младший лейтенант Бек дает более живое описание того, чтó происходило. Придворная дама разбудила королеву. Та выбежала, в одной сорочке, и гневно спросила Рантцау, что происходит. Он лишь протянул ей приказ короля.
Там говорилось: «Я считаю необходимым отправить Вас в Кронборг, поскольку к этому меня вынуждает Ваше поведение. Я очень сожалею об этом шаге, в коем повинен не я, и желаю, чтобы Вы чистосердечно покаялись».
Подписано: Кристиан.
Она скомкала приказ, закричала, что Рантцау об этом пожалеет, и спросила, кто еще арестован. Ответа она не получила. Потом она бросилась в свою опочивальню в сопровождении Рантцау и младшего лейтенанта Бека, а также нескольких солдат. Продолжая яростные нападки на Рантцау, она сорвала с себя сорочку и голой забегала по комнате в поисках одежды; Рантцау же, раскланиваясь, со свойственным ему изяществом сказал:
— Ваше Величество должны пощадить меня и не подвергать колдовским чарам Ваших прелестей.
— Не стой тогда и не пялься, проклятая, льстивая жаба, — выкрикнула королева на сей раз на своем родном английском языке; но в этот момент камеристка фон Аренсбах вбежала с нижней юбкой, платьем и парой туфель, и королева впопыхах стала набрасывать на себя эту одежду.
Тем временем она продолжала гневные выпады против Рантцау, который в какой-то момент был вынужден защищаться своей тростью, поднимая ее, исключительно в целях защиты, чтобы сдерживать удары королевы той тростью, которую он взял с собой, чтобы ему было легче опираться на ногу, именно в эту ночь страдавшую подагрой, чего королева в своем гневе во внимание не принимала.
В своем отчете Рантцау утверждает, что он, из скромности и чтобы не осквернять Ее Королевское Величество своими взглядами, пока королева не оделась, все время держал перед своим лицом шляпу. Младший лейтенант Бек, однако, утверждает, что он сам, Рантцау и четверо солдат внимательно рассматривали королеву в ее растерянной и безумной наготе и наблюдали весь процесс одевания. Он докладывает также, какие предметы одежды королева надевала.
Она не плакала, а все время поносила Рантцау и, что он особо подчеркивает в своем отчете Инквизиционному комитету, его возмущало то, «с каким презрением она говорила о короле».
Как только она оделась — просто сунула босые ноги в туфли, не надевая чулок, что всех шокировало, — она вылетела из комнаты, и ее было не остановить. Она побежала вниз по лестнице и попыталась проникнуть в комнату Струэнсе. Перед комнатой, однако, стояла стража, известившая ее о том, что граф Струэнсе арестован и увезен в тюрьму. Тогда она, продолжая искать помощи, побежала к покоям короля.
Рантцау и солдаты ей не препятствовали.
Она, казалось, обладала неслыханной силой, и отсутствие у нее всякой скромности, ее обнаженное тело и гневные выпады их тоже пугали.
Но она сразу поняла, что произошло. Они запугали Кристиана до безумия. И все же Кристиан оставался ее единственным шансом.
Она распахнула дверь в его опочивальню, сразу увидела маленькую фигурку, заползшую в изголовье кровати, и все поняла. Он обмотался простыней, спрятался полностью, спрятал лицо, тело и ноги, и если бы не эти неуверенные, раскачивающиеся движения, можно было бы подумать, что тут была выставлена упакованная статуя, белая и завернутая в мятую простыню.
Словно белая мумия, нерешительно и нервно раскачивающаяся, вздрагивающая, спрятанная, но все же ей предоставленная.
Рантцау остановился в дверях и дал солдатам знак оставаться снаружи.
Она подошла к этой лежащей на кровати, белой, содрогающейся мумии.
— Кристиан, — закричала она, — я хочу поговорить с тобой! Сейчас!
Ответа не последовало, лишь нерешительные подергивания под белой простыней.
Она села на край кровати и попыталась говорить спокойно, хотя дыхание у нее сбивалось, и ей было трудно контролировать свой голос.
— Кристиан, — сказала она настолько тихо, чтобы стоявший у дверей Рантцау не мог ее слышать, — меня не волнует то, что ты подписал, это все равно, тебя обманули, но ты должен спасти детей! Ты должен, черт возьми, спасти детей, о чем ты думал? Я знаю, что ты меня слышишь, ты должен послушать, что я скажу, я прощаю то, что ты подписал, но ты должен спасти детей! иначе они заберут их у нас, и ты знаешь, что это значит, ты же знаешь, что произойдет, ты обязан спасти детей!
Она вдруг повернулась к стоявшему у дверей Рантцау и почти проревела: ИСЧЕЗНИ, ПРОКЛЯТАЯ КРЫСА, С ТОБОЙ ГОВОРИТ КОРОЛЕВА!!! А потом стала вновь, умоляюще, шепотом говорить Кристиану: о-о-о, Кристиан, шептала она, ты думаешь, что я тебя ненавижу, но это неправда, ты ведь мне всегда нравился, это правда, это правда, послушай меня, я знаю, что ты слышишь! я бы могла полюбить тебя, если бы нам дали хоть малейший шанс, но это было невозможно в этом проклятом сумасшедшем доме. В ЭТОМ БЕЗУМНОМ СУМАСШЕДШЕМ ДОМЕ!!! — прокричала она Рантцау, а потом снова зашептала: у нас все могло бы быть так хорошо, где-нибудь в другом месте, только мы, все могло бы получиться, Кристиан, если бы только они не заставили тебя совокупляться со мной как со свиноматкой, это была не твоя вина, это была не твоя вина, но ты должен подумать о детях, Кристиан, и не прячься, я знаю, что ты слушаешь! НЕ ПРЯЧЬСЯ, но я — человек, а не свиноматка, и ты должен спасти девочку, они хотят ее убить, я это знаю, только потому, что это ребенок Струэнсе, и ты это тоже знаешь, ТЫ ЗНАЕШЬ, и ты никогда не возражал, ты тоже хотел этого, ты сам этого хотел, мне же хотелось только немного уколоть тебя, чтобы ты увидел, что я существую, чтобы ты хоть немного это увидел, тогда бы мы смогли, Кристиан, тогда бы мы смогли, но ты должен спасти детей, ты ведь мне, действительно, всегда нравился, у нас все могло бы быть так хорошо, Кристиан, ты слышишь, что я говорю, Кристиан, ОТВЕЧАЙ ЖЕ, КРИСТИАН, ты должен ответить, КРИСТИАН, ты всегда прятался, тебе не спрятаться от меня, ОТВЕЧАЙ ЖЕ, КРИСТИАН!!!
И тут она сорвала простыню с его тела.
Но это был не Кристиан. Это был маленький черный паж Моранти, смотревший на нее большими, широко раскрытыми от страха глазами.
Она смотрела на него, словно парализованная.
— Забирайте ее, — сказал Рантцау солдатам.
Когда она проходила мимо стоявшего в дверях Рантцау, она остановилась, посмотрела долгим взглядом ему в глаза и совершенно спокойно сказала:
— В нижнем круге ада, где обитают предатели, тебе придется мучиться вечно. И это меня радует. Это единственное, что меня по-настоящему, по-настоящему радует.
И ответить на это он не смог.
Ей разрешили взять с собой малютку в направлявшуюся в Кронборг карету. Было девять часов утра, когда они выехали через северные ворота Нёррепорт. Они поехали по дороге Конгевейен мимо Хиршхольма, но мимо.
В карете, в качестве стражи, сидела та придворная дама, которую она больше всего не любила.
Каролина Матильда дала девочке грудь. Только теперь она смогла заплакать.
Слухи распространились быстро, и чтобы придать слухам о том, что короля спасли от покушения, официальную силу, Гульберг распорядился, чтобы король показался лично.
Была заложена стеклянная карета, запряженная шестью белыми лошадьми, ее сопровождали двенадцать придворных, скакавших по бокам. В течение двух с половиной часов эта карета ездила по Копенгагену. И сидели в ней лишь Кристиан и принц крови Фредерик.
Принц был безумно счастлив, пускал слюни, привычно разевал рот и махал рукой ликующим массам. Кристиан же сидел, забившись в угол кареты, был мертвенно бледен от страха и неотрывно смотрел на свои руки.
Восторг был безумным.
В ту ночь Копенгаген прорвало.
Толчком послужило триумфальное шествие, с шестью белыми лошадьми и перепуганным, спасенным и до крайности униженным королем. Всем вдруг стало очевидно: произошла революция, и ее подавили, краткий визит лейб-медика в пустое пространство, образовавшееся во власти, закончился, датская революция миновала, немец был арестован, немец был закован в кандалы, старый режим — или это был новый? — опрокинут, и все понимали, что находятся на пороге переломного момента в истории; безумие сделалось безудержным.
Все началось с простых выступлений «черни»; норвежские матросы, которые когда-то, несколько месяцев назад, столь мирно промаршировали в Хиршхольм и, после встречи с очаровательной маленькой королевой, обратно, эти норвежские матросы обнаружили, что никаких правил и никаких законов больше не существует. Полиция и военные, казалось, исчезли с улиц, и путь к борделям и кабакам был открыт. Начали с борделей. Считалось, что причина заключалась в том, что Злые Люди, руководимые Струэнсе, которые были так близки к тому, чтобы лишить Батюшку жизни, являлись Покровителями Борделей.
Режим Борделей миновал. Настал час отмщения.
Поскольку ведь Батюшка, Король, Добрый Правитель, на которого они всегда уповали у себя в Норвегии как на высшего защитника, Он-то ведь и был спасен. Теперь Батюшка спасен. У Батюшки открылись глаза, и он отверг своих злых друзей, и теперь предстояло очистить бордели. Во главе шли именно эти пятьсот норвежских матросов, и никто им не препятствовал. Потом огонь вспыхнул повсюду, и на улицу повалила масса, бедняки, никогда и не мечтавшие о революции, которым теперь предлагалось приятное время насилия, совершенно безнаказанно, совершенно необъяснимо. Можно было устраивать мятежи, безо всякой цели, просто ссылаясь на чистоту. Нужно было совершить насилие над грехом, и тем самым чистота будет восстановлена. Окна борделей разбивались, двери выламывались, их утварь вышвыривалась, нимф совершенно бесплатно насиловали, и они, полуголые, с криком бегали по улицам. За одни сутки более шестидесяти борделей было разгромлено, уничтожено, сожжено, впопыхах пострадало и несколько абсолютно приличных домов и приличных женщин, по ошибке, как часть того потока коллективного безумия, который в эти сутки захлестнул Копенгаген.
Казалось, что пиетистская порядочность достигла коллективного оргазма и разбрызгала семя возмездия над падшим Копенгагеном Струэнсе. Начали, что характерно, с немца Габеля, отвечавшего за продажу спиртного в Росенборгском парке, открытом Струэнсе для публики и долгим летом и теплой осенью 1771 года являвшимся для копенгагенского населения средоточием распутства. Решили, что дом Габеля был его сердцевиной, что именно оттуда исходила греховная зараза, что там, наверняка, предавались блуду Струэнсе и его приспешники, и его следовало очистить. Габель остался в живых, но храм действительно очистили от торгашей. Сам дворец почитался священным, его нельзя было ни касаться, ни штурмовать, но нападению подвергались места соприкасавшиеся с дворцом и королевским двором. Следующей целью стал дом итальянских актрис; его очистили, но нескольких артисток все же не изнасиловали, поскольку было сказано, что ими пользовался Батюшка, и, следовательно, они были в какой-то степени предметами священными. Нескольких из них, однако, изнасиловали специально, в знак прославления Батюшки; но причина всего этого насилия была уже не столь явной, отнюдь не столь явной. Казалось, что ненависть ко двору и почтение ко двору вызвали масштабное, яростное и сумбурное изнасилование Копенгагена; там, наверху, среди правителей произошло нечто постыдное и безнравственное, и теперь была дозволена чистка, и они чистили, им дали позорить и чистить, и спиртное было бесплатным и потреблялось; требовалось отомстить за что-то, возможно, за тысячелетнюю несправедливость или за несправедливость Струэнсе, ставшую символом всех несправедливостей. Дворец Шиммельмана был очищен по неясным причинам, которые, однако, имели некоторую связь со Струэнсе и грехом. И внезапно весь Копенгаген превратился в пьющий, крушащий, насилующий ад, во многих местах пылали пожары, улицы были усыпаны битым стеклом, среди сотен трактиров не было ни одного не пострадавшего. Никаких полицейских было не найти. Никаких солдат не присылали. Казалось, заговорщики — вдовствующая королева и победители — хотели сказать: грех в датской столице должен быть выжжен большим, разгульным праздником отмщения.
Господь должен был это позволить. Господь должен был использовать эту выпущенную на волю необузданность народа как средство для очистки борделей, трактиров и всех прибежищ разврата, использовавшихся теми, кто уничтожал нравственность и благовоспитанность.
Это продолжалось двое суток. Потом уличные беспорядки постепенно стихли, словно в изнеможении или в печали. Что-то закончилось. Тому, что было раньше, отомстили. Время просветителей-предателей прошло. Но в этом изнеможении присутствовала и великая печаль: больше не будет никаких открытых и освещенных парков, театры и развлечения запретят, воцарятся чистота и богобоязненность, так, скорее всего, и будет. Больше никогда не будет так весело. Но это необходимо.
Своего рода печаль. Именно так. Своего рода справедливая, карающая печаль. И этот новый режим, режим добропорядочный, не станет наказывать народ за эту мстящую, но странным образом приводящую в отчаяние печаль.
На третий день на улицы вышла полиция, и все кончилось.
Королеву под надежной стражей из восьми конных драгун везли в Кронборг. В карете только королева, малышка и единственная придворная дама, составлявшая теперь ее свиту.
На козлах рядом с кучером сидел офицер, все время державший саблю наголо.
Коменданту фон Хоху пришлось поспешно протапливать несколько комнат в старом замке Гамлета. Зима была очень холодной, с частыми ураганными ветрами с Эресунда, а комендант не был предупрежден. Королева ничего не сказала, но все время держала ребенка тесно прижатым к своему телу и куталась вместе с ним в шубу, снимать которую так и не стала.
Вечером она долго стояла у южного окна и смотрела в сторону Копенгагена. Лишь единожды что-то сказала своей придворной даме. Она спросила, что это за странный, слабо мерцающий свет на небе с южной стороны.
— Это, — сказала придворная дама, — светится Копенгаген, и народ празднует там освобождение от угнетателя Струэнсе и его приспешников.
Тогда королева быстро повернулась и дала придворной даме пощечину. Потом она разрыдалась, попросила прощения, но снова вернулась к окну и, прижимая к себе спящего ребенка, долго смотрела в темноту на слабый свет украшенного иллюминацией города.
Если он сгибал колени и осторожно опускал ноги вниз, то звенья цепей почти не чувствовались; сами цепи были около трех локтей в длину, так что он мог шевелиться. Собственно говоря, они едва ли были необходимы, ибо как же он мог сбежать, куда бежать нам от лица Твоего, и где искать мне, Господи, прибежище мое в день скорби — эти старые строки из тех времен, когда мрачный отец Адам Струэнсе беседовал с ним о Библии, стали вдруг, как это ни абсурдно, всплывать: как он мог это помнить? разве это не было невероятно давно? Но цепи доставляли куда больше мук его разуму, ему потребовалось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к физической боли. Струэнсе усиленно старался соблюдать учтивость. Было важно сохранять спокойствие и не выказывать отчаяния или недовольства. К нему, утверждал он решительно и многократно, относились почтительно, по-деловому и обращались с ним хорошо, это он всячески стремился подчеркнуть, но по ночам, когда откуда-то изнутри подкрадывался холод, словно это был страх, смерзшийся у него внутри в некий айсберг, по ночам он был не в силах сохранять оптимизм и доброжелательность. Тогда он был не в силах притворяться. Такое случалось и днем, когда он смотрел в совершенно бессмысленный потолок, наблюдая, как собираются, готовясь к наступлению, капли влаги, а потом отрываются и атакуют, тогда у него начинали совершенно бесконтрольно дрожать руки, тогда давала знать о себе пытка, которая была еще хуже незнания: что случилось с Каролиной Матильдой и ребенком, сможет ли она его спасти. О, Господь, которого не существует, которого не существует, я спрашиваю тебя, подвергнут ли они меня тяжкому испытанию, будут ли иглы втыкаться в мою мошонку, и выдержу ли я, но в остальном, все было вполне удовлетворительным, еда была хорошей и вкусной, обслуживание заключенных — крайне доброжелательным, и у него не было ни малейшего повода для критики или жалоб на то, как с ним обращаются, и он скорей бы высказал руководству свое удивление таким гуманным обхождением, тем, как с ним обращались, но вот что не состоялась та поездка, которая должна была перенести меня в далекую Ост-Индию, где так не хватает врачей, и если бы я только покинул их в Альтоне, и это пережевывание одного и того же, и то же самое по ночам, стали возникать ночные кошмары про сержанта Мёрля, как у Кристиана, он начал понимать то, что снилось Кристиану, кошмарные сны про Мёрля, кошмары, не получилось никакого отдыха в ранах Агнца, вместо этого они втыкали в него иголки, и он кричал в безумном отчаянии, говорил Кристиан, но он был очень спокоен и предупредителен и иногда отпускал при стражниках легкие шутки, которые, как он полагал, ими ценились.
На третий день его посетил Гульберг.
Гульберг спросил, всем ли он доволен, и получил на свой вопрос утвердительный ответ. Гульберг принес с собой список того, что было у него конфисковано, и попросил его удостоверить, что все правильно. Это был список, начинавшийся с «тридцати пяти штук датских дукатов» (по-немецки), продолжавшийся «тюбиком зубной пасты» (по-датски!) и завершавшийся «одним гребнем для волос» (по-немецки), со странным комментарием: «Струэнсе почти всегда заплетает свои волосы, укладывая их в прическу и скрепляя сзади гребнем, как женщина»; он сделал вид, что не заметил этого комментария, а просто подписал и удовлетворенно кивнул.
Он мало что взял с собой при аресте. Вдруг появились люди в этом мерцающем свете, и он лишь подумал: это ведь было неизбежно. Так и должно быть. Он даже не помнил, как это произошло. Его просто оглушил страх.
Гульберг спросил, откуда у Струэнсе на голове рана. Тот не ответил. Тогда Гульберг повторил свой вопрос. Потом он сказал, что, согласно сведениям стражи, Струэнсе пытался лишить себя жизни, бросившись головой вперед на каменную стену.
— Я знаю способ, — сказал Гульберг, — укрепить вашу волю к жизни в новой ситуации.
Он дал ему книгу. Это было «Жизнеописание Вольнодумца, обращенного в новую веру», написанное Ове Гульбергом, и опубликованное в 1760 году.
Струэнсе поблагодарил.
— Зачем? — спросил он после долгого молчания.
Потом добавил:
— Мне ведь все равно предстоит умереть. Мы оба это знаем.
— Знаем, — сказал Гульберг.
— Зачем же тогда вы приходите?
Это было очень странное свидание.
Гульберг, казалось, добивался благосклонности Струэнсе, его волновала появившаяся у узника апатия. Он расхаживал по этой тюремной дыре, словно принюхиваясь, как собака, взволнованная и озабоченная, да, прямо как если бы очень любимая собака получила новую конуру, а хозяин инспектировал ее и волновался. Для Гульберга был принесен стул, на который он потом и сел. Они смотрели друг на друга.
Беззастенчиво, думал Струэнсе. Он «беззастенчиво» меня рассматривает.
— Скромное произведение, — дружелюбно сказал Гульберг, — написанное во время моего пребывания в Академии Сорё. Но в нем содержится интересная история обращения в другую веру.
— Я не боюсь смерти, — сказал Струэнсе. — И меня довольно трудно обратить.
— Не говорите так, — ответил Гульберг.
Перед тем, как уйти, он передал Струэнсе гравюру. Это была гравюра на меди, изображавшая маленькую дочку Каролины Матильды и Струэнсе, принцессу, которой было около четырех месяцев.
— Чего вы хотите? — спросил Струэнсе.
— Подумайте над этим, — сказал Гульберг.
— Чего вы хотите? — повторил Струэнсе.
Через два дня Гульберг пришел снова.
— Дни короткие, а свет очень слабый, — сказал Струэнсе. — Я не успел прочитать вашу книгу. Я еще даже не начинал.
— Понимаю. Вы собираетесь начинать?
— Повторяю, меня трудно обратить в другую веру.
Дело было к вечеру, камера была очень холодной, изо рта у обоих шел пар.
— Мне бы хотелось, — проговорил Гульберг, — чтобы вы подольше смотрели на изображение этой малышки. Ублюдка. Но очень хорошенького и привлекательного.
Потом он ушел.
Чего он хочет добиться?
Эти регулярные краткие посещения. И тишина. Стражники ничего не рассказывали, окно камеры было высоко, полученная им книга была единственным, кроме Библии, что он мог читать. В конце концов, он, чуть ли не с яростью, начал читать мысли Гульберга. Это была трогательная история, почти невыносимая в своем сером убожестве, язык — как в проповеди, содержание лишено всякой напряженности. В ней описывался исключительно хороший человек, талантливый, праведный, компанейский и всеми любимый, и то, как он поддался свободомыслию. Потом он понял свое заблуждение.
Это все.
Он с трудом преодолел эти сто восемьдесят шесть страниц на таком датском языке, который давался ему с огромным усилием, и ничего не понял.
Чего хочет Гульберг?
Через четыре дня он снова пришел, сел на принесенный ему маленький стул и посмотрел на сидящего на постели узника.
— Я прочел, — сказал Струэнсе.
Гульберг не ответил. Он лишь совершенно спокойно сидел, и потом, после долгого молчания, очень тихо, но четко произнес:
— Ваш грех велик. Ваш член осквернил престол страны, вы должны бы были отрезать его и с отвращением выбросить, но у вас на совести имеются и другие грехи. Страна оказалась ввергнутой в волнения, нас уберегли лишь Господь и Его Всемогущая Милость. Теперь Дания спасена. Все ваши декреты отозваны. Управление страной в надежных руках. Вы должны будете, письменно, сознаться в имевшей место постыдной и греховной близости между вами и королевой, признать ваш грех. Потом вы должны будете, под руководством пастора Бальтазара Мюнтера, тоже, как и вы, немца, составить письменное заявление, в котором вы опишете свой переход в другую веру и скажете, что вы теперь отрекаетесь от всех еретических идей Просвещения и признаетесь в любви к Спасителю Иисусу Христу.
— И это все? — спросил Струэнсе, как ему казалось, со сдержанной иронией.
— Это все.
— А если я откажусь?
Гульберг сидел перед ним, маленький и серый, и неотрывно смотрел на него, как и всегда, не моргая.
— Вы не откажетесь. И поскольку вы согласитесь на это обращение и станете, тем самым, благочестивым примером, подобным описанному мною в моей непритязательной книге, я лично прослежу за тем, чтобы ваш маленький ублюдок не пострадал. Не лишился жизни. Чтобы многие — многие!!! — кому хочется помешать ей претендовать на датский трон, не добились своего.
Тогда Струэнсе, наконец, понял.
— Ваша дочь, — дружелюбным тоном добавил Гульберг, — является вашей верой в вечность. Разве не в этом заключается вера вольнодумца в вечную жизнь? Что таковая существует только при посредстве детей? Что ваша вечная жизнь только в этом ребенке?
— Они не посмеют убить невинное дитя.
— Мужества им не занимать.
Они долго сидели молча. Потом Струэнсе с пылом, удивившим его самого, воскликнул:
— А во что верите вы сами? В избранного Богом Кристиана? или в этого слюнявого принца крови???
И тогда Гульберг совершенно ровно и спокойно сказал:
— Поскольку вы умрете, знайте, что я не разделяю вашего представления о том, что эти «королевские твари» — таков истинный смысл ваших слов! истинный смысл! — лишены милости Божьей. Я верю, что у этих маленьких людей тоже есть миссия, вверенная, быть может, именно им. Не таким высокомерным, распутным, почитаемым и красивым существам, как вы. Которые считают их тварями.
— Я не считаю!!! — пылко вставил Струэнсе.
— И что Господь поручил мне защищать их от представителей зла, одним из коих являетесь вы. И что моя, моя задача — спасти Данию.
В дверях он сказал:
— Подумайте над этим. Завтра мы покажем вам механизмы.
Его отвели в помещения, где хранились механизмы, используемые во время «суровых допросов».
Капитан караульного отряда был чичероне и подробно доложил о действии различных инструментов. Он рассказал также о нескольких случаях, когда преступник после всего лишь нескольких минут обработки был согласен на сотрудничество, но предписание требовало продолжения сурового допроса в полном объеме. Таковы правила, и важно, чтобы обе стороны их знали; в противном случае всегда существует риск, что допрашиваемый будет полагать, будто сможет мгновенно прекратить свои мучения, как только он того пожелает. Но продолжительность сурового допроса определяет не допрашиваемый. Если допрос начался, то его нельзя сократить, даже полным признанием; на это существует решение комиссии по допросам, а оно принимается заранее.
После демонстрации инструментов Струэнсе отвели обратно в камеру.
В ту ночь он лежал без сна, временами рыдая.
Длина цепей не позволяла ему с разбегу удариться головой о стену.
Он был полностью у них в руках, и он это знал.
На следующий день его спросили, может ли его посетить некий пастор Мюнтер, духовный наставник, согласившийся руководить им и записать историю его обращения в новую веру.
Струэнсе ответил согласием.
В камеру к Бранду доставили пастора Хи, и он сразу же выразил готовность составить вместе с пастором документ о переходе в другую веру и описать для общественности свое полное отречение, свою греховность и то, как он теперь припадает к ногам Спасителя Иисуса Христа.
Он, кроме того, хотя его об этом и не просили, выразил готовность отречься от идей Просвещения и особенно от мыслей, которые отстаивал некий господин Вольтер. О последнем он, кроме того, мог высказываться с большим знанием дела, поскольку когда-то, еще до путешествия короля по Европе, посетил Вольтера и прожил у него целых четыре дня. Правда, они обсуждали тогда не просветительские идеи, а театрально-эстетические вопросы, что интересовало Бранда больше политики. Пастор Хи не пожелал слушать об этих разговорах о театре, сказав, что его больше интересует душа Бранда.
Бранд вообще-то полагал, что его едва ли осудят.
В письме к своей матери он заверял, что на него «никто не может гневаться долгое время. Я простил всех, как и Господь простил меня».
Первые недели он занимался тем, что насвистывал и напевал оперные арии, полагая это естественным, поскольку он обладал титулом «maître de plaisir», или, по более позднему наименованию, «министра культуры». После 7-го марта ему вернули флейту, и он очаровывал всех своей умелой игрой.
Он считал, что его выход на свободу — только вопрос времени, и в письме, написанном из заключения королю Кристиану VII, он выпрашивал себе, «пусть и незначительную», должность губернатора.
Только когда его адвокат сообщил ему, что важнейшим, а возможно, и единственным, пунктом предъявляемого ему обвинения будет то, что он нанес телесные повреждения королю и, тем самым, провинился перед королевской властью, он, похоже, заволновался.
Это была история с пальцем.
Она была столь курьезной, что сам он о ней почти забыл; но он ведь тогда укусил Кристиана за указательный палец так, что образовалась кровавая рана.
Теперь это вышло наружу. Поэтому он прилагал все больше усилий к тому, чтобы вместе с пастором Хи выразить свой отход от свободомыслия и свою ненависть к французским философам, и это описание обращения в другую веру было очень быстро опубликовано в Германии.
В одной немецкой газете рецензию на это признание Бранда написал молодой франкфуртский студент по имени Вольфганг Гете, которому тогда было двадцать два года и который с возмущением счел все это религиозным лицемерием и исходил из того, что обращение явилось результатом пыток или какого-то иного давления. В случае с Брандом это, однако, было не так; но юный Гете, которого позднее также возмутила и судьба Струэнсе, снабдил свою статью рисунком тушью, изображавшим закованного в цепи Бранда в камере и стоящего перед ним пастора Хи, который, активно жестикулируя, учил его необходимости обращения.
В качестве подписи под иллюстрацией было напечатано короткое сатирическое стихотворение, или драматический эскиз, возможно, самое первое из опубликованных Гёте стихотворений, которое полностью звучало так:
Propst Нее:
— Bald leuchtest du О Graf im engelheitern Schimmer.
Graf Brandt:
— Mein lieber Pastor, desto schlimmer[26].
Однако все было под контролем.
Физический контроль за заключенными был эффективным: левая нога соединена с правой рукой цепью в полтора локтя длиной, и цепь эта очень тяжелым звеном крепко прикреплена к стене. Юридический контроль тоже быстро наладился. 20 января был создан инквизиционный суд, а потом и верховная инстанция — Комиссия по инквизиции, которая под конец стала включать сорок два члена.
Существовала только одна проблема. То, что Струэнсе должны были приговорить к смерти, было совершенно очевидно. Но главной оставалась дилемма, связанная с престолонаследием.
Дилемму заключала в себе маленькая английская шлюха.
Она была заперта в Кронборге, ее четырехлетнего сына, кронпринца, у нее отобрали, ей все еще разрешалось держать при себе малышку, «пока она кормит ее грудью». Но королева была из другого теста, нежели остальные арестованные. Она ничего не признавала. И она была сестрой английского короля.
Предпринимались попытки произвести некоторые подготовительные допросы. Они не были обнадеживающими.
Королева действительно представляла собой проблему.
Гульберг вместе с делегацией поддержки из трех членов комиссии был направлен в замок Гамлета, чтобы посмотреть, что можно сделать.
Первая встреча была очень краткой и формальной. Королева категорически отрицала, что состояла со Струэнсе в интимных отношениях и что этот ребенок его. Она была разгневана, но предельно официальна, и требовала возможности поговорить с английским послом в Копенгагене.
В дверях Гульберг обернулся и спросил:
— Я спрашиваю Вас еще раз: это ребенок Струэнсе?
— Нет, — ответила она коротко, словно ударила хлыстом.
Но вдруг этот страх в ее глазах. Гульберг его увидел.
Так закончилась первая встреча.
Первые допросы Струэнсе начались 20-го февраля, они продолжались с десяти до двух и ничего не дали.
21-го февраля допросы продолжились, и на этот раз Струэнсе сообщили о дополнительных доказательствах того, что он имел порочную связь с королевой. Свидетельства эти были, как утверждалось, неоспоримыми. Показания дали даже самые преданные слуги; если раньше он полагал, что окружен неким внутренним кругом принимающих в нем участие существ, стоящих на его стороне, то теперь он должен был понять, что такого круга не существует. К концу продолжительных допросов третьего дня, когда Струэнсе спросил, не распорядится ли вскоре королева прекратить этот постыдный фарс, ему сообщили, что она арестована и помещена в Кронборг, что король желает начать переговоры о разводе, и что Струэнсе в любом случае, если это то, на что он надеялся, не может рассчитывать на ее поддержку.
Струэнсе смотрел на них, словно в оцепенении, и потом все понял. Он внезапно разразился дикими, безудержными рыданиями и попросил, чтобы его отвели обратно в камеру, чтобы он мог обдумать свое положение.
Инквизиционная комиссия ему, разумеется, в этом отказала, поскольку был сделан вывод, что Струэнсе сейчас не в себе и что признание уже близко; комиссия решила в этот день продлить допросы. Рыдания Струэнсе не прекращались, он был безутешен и внезапно признал, «в полном отчаянии и изнеможении», что действительно находился в интимных отношениях с королевой, и что половое сношение (Beiwohnung) имело место.
25-го февраля он подписал полное признание.
Эта новость быстро распространилась по всей Европе.
Комментарии характеризовались возмущением и презрением. Действия Струэнсе осуждались, то есть не его интимные отношения с королевой, а то, что он их признал. Один французский аналитик написал в своем сообщении, что «француз рассказал бы об этом всему свету, но никогда бы не признался».
Ясно было также, что Струэнсе подписал себе смертный приговор.
В Кронборг была послана комиссия из четырех человек, чтобы известить королеву о письменном признании Струэнсе. Согласно указанию, королеве должны были дать прочесть только заверенную копию. Оригинал должны были взять с собой, ей следовало дать возможность удостовериться в подлинности копии, но ни при каких обстоятельствах не давать физического доступа к оригиналу; его следовало держать перед королевой, но ни за что не давать королеве в руки.
Ее решительность была хорошо известна, и ее ярости опасались.
Она все время сидела у окна и смотрела на пролив Эресунд, который впервые за прожитые ею в Дании годы замерз и покрылся снегом.
Снег то и дело разметало по льду узкими полосками, и это было довольно красиво. Она решила, что снежные заносы на льду красивы.
Теперь мало что в этой стране казалось ей красивым. По сути дела, все было уродливым, холодным и враждебным, но она цеплялась за то, что могло быть красивым. Снежные заносы на льду были красивыми. Во всяком случае, иногда, особенно в тот единственный день, когда солнце вдруг выглянуло и сделало все — да! — красивым.
Но ей не хватало птиц. Она научилась любить их еще до Струэнсе, в то время, когда стояла на берегу и смотрела, как они лежат, «завернувшись в свои мечты», — это было выражение, которое она позднее использовала, рассказывая о них Струэнсе, — и иногда поднимаются и исчезают в низко нависающем тумане. То, что птицы мечтали, сделалось очень важным: что у них имелись тайны, что они мечтали и умели любить, как умели любить деревья, и что птицы «ожидали», питали надежды и внезапно подымались, били кончиками крыльев по ртутно-серой поверхности и исчезали навстречу чему-то. Чему-то, другой жизни. Это казалось таким прекрасным.
Но сейчас никаких птиц не было.
Это был замок Гамлета, а она видела представление «Гамлета» в Лондоне. Сумасшедший король, который довел свою возлюбленную до самоубийства; посмотрев пьесу, она плакала, и когда она впервые посетила Кронборг, этот замок показался ей огромным. Теперь он огромным не был. Он был лишь ужасной историей, в которой пленницей оказалась она сама. Она ненавидела Гамлета. Ей не хотелось, чтобы ее жизнь диктовалась какой-то пьесой. Ей думалось, что эту жизнь она хочет писать сама. Офелия умерла «пленницей любви», пленницей чего была теперь она сама? Так же, как и Офелия, любви? Да, любви. Но она отнюдь не собиралась сходить с ума и умирать. Она намеревалась, ни при каких обстоятельствах, не становиться Офелией.
Она не хотела превращать свою жизнь в театр.
Она ненавидела Офелию и ее цветы в волосах, и ее жертвенную смерть, и ее безумную песню, которая была всего лишь нелепицей. Мне только двадцать лет; она постоянно повторяла это про себя, ей было двадцать лет, и она не была пленницей датской пьесы, написанной каким-то англичанином, не была пленницей чужого безумия, она была еще молода.
О keep me innocent, make others great. Это было в духе Офелии из «Гамлета». Как нелепо.
Но птицы ее покинули. Было ли это каким-то знаком?
Она ненавидела и все, что было монастырем.
Королевский двор был монастырем, ее мать была монастырем, вдовствующая королева была монастырем, Кронборг был монастырем. В монастыре человек лишался характера. Хольберг не был монастырем, птицы не были монастырем, верховая езда в мужском костюме не была монастырем, Струэнсе не был монастырем. В течение пятнадцати лет она жила в монастыре своей матери и была бесхарактерной, теперь же она снова сидела в своего рода монастыре, а в промежутке существовало время Струэнсе. Она сидела у окна, смотрела на снежные заносы и пыталась понять, чем было время Струэнсе.
Это был рост, от ребенка, которым, как ей казалось, она была в течение пятнадцати лет, до столетнего возраста, и — познание.
Все произошло за четыре года.
Сперва этот ужас с маленьким безумным королем, совокуплявшимся с ней, потом двор, такой же сумасшедший, как и Кристиан, которого она все же временами любила; нет, неправильное слово. Не любила. Она отбросила это слово. Сперва монастырь, потом эти четыре года. Все произошло так быстро; она поняла, что не была бесхарактерной, и, самое потрясающее из всего, она доказала это им — им!!! и поэтому научила их испытывать страх.
Девочка, сумевшая научить их испытывать страх.
Струэнсе рассказал ей однажды старую немецкую сказку. О мальчике, который не умел испытывать страх; он отправился по миру, «чтобы научиться чувство страха испытывать». Именно таким, немецким, застывшим и загадочным, это выражение и было. Эта сказка показалась ей странной, и она ее почти не помнила.
Но она помнила название: «Мальчик, сумевший научиться чувство страха испытывать».
Он рассказывал ее по-немецки. Мальчик, сумевший научиться чувство страха испытывать. При его голосе и по-немецки это выражение было красивым, почти магическим. Зачем он рассказал ей эту сказку? Может быть, это был рассказ, которым он хотел сообщить что-то о себе? Какой-то тайный знак? Впоследствии она думала, что он рассказывал о себе самом. В сказке был еще и другой мальчик. Он был умным, талантливым, хорошим и всеми любимым; но он был парализован страхом. Перед всем, перед всеми. Его пугало абсолютно все. Он был полон хороших качеств, но страх парализовал их. Этот талантливый мальчик был парализован страхом.
А его глупый брат не знал, что такое страх.
Победителем оказался именно глупец.
Что же за историю хотел рассказать ей Струэнсе? О себе самом? Или он хотел рассказать о ней? Или об их врагах и о том, что такое жизнь; об условиях, об условиях, которые существовали, но к которым они не хотели приспосабливаться? К чему эта нелепая доброта на службе добра? Почему он не уничтожал врагов, не высылал из страны, не подкупал, не приспосабливался к большой игре?
Может быть, потому, что он боялся зла, так боялся, что не желал марать руки и поэтому теперь все потерял?
Прибыла делегация из этих четверых, рассказала ей, что Струэнсе брошен в тюрьму и что он сознался.
Вероятно, они его пытали. Она была в этом почти уверена. И тогда он, разумеется, во всем сознался. Струэнсе не требовалось отправляться по миру, чтобы научиться чувство страха испытывать. В глубине души он всегда боялся. Ей было видно. Ему не нравилось даже обладать властью. Этого она не понимала. Она ведь испытала радость, когда впервые поняла, что сама может внушать страх.
А он нет. С ним было что-то, по большому счету, не так. Почему для того, чтобы творить добро, всегда избираются неправильные люди? Не может быть, чтобы это было дело рук Бога. Должно быть, орудия добра избирал Дьявол. И он брал благородных, умевших испытывать страх. А раз хорошие не умели убивать и уничтожать, добро оказывалось беспомощным.
Как ужасно. Неужели так действительно и должно быть? Может быть, она сама, лишенная боязни, любящая власть и испытывающая счастье, когда знает, что ее боятся, может быть, именно такие люди, как она, и должны бы были совершать датскую революцию?
Никаких птиц там, снаружи. Почему нет никаких птиц именно сейчас, когда она в них нуждается?
Он рассказывал ей историю о мальчике, у которого было все, но который испытывал боязнь. Героем этой сказки был другой мальчик. Победителем был плохой, злой, глуповатый и лишенный боязни.
Как же можно победить мир, если ты просто хороший и тебе не хватает мужества быть злым? Как же можно при этом суметь подвести рычаг под мироздание?
Бесконечная зима. Снежные заносы на Эресунде.
Когда это кончится?
Она жила четыре года. На самом деле меньше. Все началось в Придворном театре, когда она решилась и поцеловала его. Разве это было не весной 1770 года? Это значит, что она жила только два года.
Как быстро можно расти. Как быстро можно умереть.
Почему она должна была так ужасно полюбить именно Иоганна Фридриха Струэнсе, раз добро обречено на гибель, а побеждать должны те, кто не умеет испытывать страх?
«О keep me innocent, make others great».
Как бесконечно давно.
Делегация ничего не добилась.
Четырьмя днями позже снова приехал Гульберг.
Гульберг пришел один, дал знак страже оставаться за дверьми, сел на стул и стал неотрывно смотреть на нее в упор. Нет, этот маленький человек — не какой-нибудь Рантцау, не трусливый предатель, его нельзя недооценивать, с ним шутки плохи. Раньше она считала, что он чуть ли ни смешон в своей убогой незначительности; но он словно бы переменился, что же произошло? Он не был незначительным. Он был смертельно опасным противником, а она его недооценила, и теперь он сидит на стуле и неотрывно на нее смотрит. Что у него такое с глазами? Говорили, что он никогда не моргает, но не было ли тут чего-то другого? Он говорил с ней очень тихо и спокойно, холодно констатировал, что Струэнсе уже сознался, о чем она только что получила сообщение, что король хочет развода, и что теперь необходимо ее признание.
— Нет, — ответила она ему так же спокойно.
— В таком случае, — заметил он, — Струэнсе оболгал королеву Дании. Тогда его наказание следует ужесточить. Тогда мы будем вынуждены приговорить его к смерти медленным колесованием.
Он смотрел на нее совершенно спокойно.
— Грязная свинья, — сказала она. — А ребенок?
— За все надо платить, — ответил он. — Платить!
— И это означает?
— Что бастарда и ублюдка придется разлучить с Вами.
Она знала, что должна сохранять спокойствие. Речь шла о ребенке, и она должна была держаться спокойно и мыслить трезво.
— Я не понимаю только одного, — произнесла она, изо всех сил контролируя свой голос, который все же показался ей тонким и дрожащим, — я не понимаю этой жажды мщения. Кем создан такой человек, как вы. Богом? Или Дьяволом?
Он посмотрел на нее долгим взглядом.
— Распутство имеет свою цену. И моя задача состоит в том, чтобы убедить Вас подписать признание.
— Но вы мне не ответили, — сказала она.
— Я действительно должен ответить?
— Да, действительно.
Тогда он совершенно спокойно вынул из кармана книгу, задумчиво поискал в ней, полистал ее и начал читать. Это была Библия. Вообще-то у него красивый голос, подумалось ей вдруг, но в этой невозмутимости, в этом спокойствии и в тексте, который он читал, было что-то жуткое. Это, сказал он, Книга пророка Исайи, тридцать четвертая глава, можно я прочту фрагмент, сказал он: Ибо гнев Господа на все народы, и ярость Его на все воинство их. Он предал их заклятию, отдал их на заклание. И убитые их будут разбросаны, и от трупов их поднимется смрад, и горы размокнут от крови их. И истлеет все небесное воинство; и небеса свернутся, как свиток книжный; и все воинство их падет, как спадает лист с виноградной лозы, и как увядший лист — со смоковницы, и он перевернул страницу, довольно медленно и задумчиво, словно прислушиваясь к музыке этих слов и к Богу, подумала она, как я могла полагать, что этот человек незначителен, Ибо упился меч Мой на небесах; вот, для суда нисходит он на Едом и на народ, преданный Мною заклятию. Меч Господа наполнится кровью, утучнеет от тука, от крови агнцев и козлов, от тука с почек овнов, да, его голос медленно набирал силу, и она не могла не смотреть на него с какой-то зачарованностью или страхом, или и с тем, и с другим вместе, и упьется земля их кровью, и прах их утучнеет от тука. Ибо день мщения у Господа, год возмездия за Сион. И превратятся реки его в смолу, и прах его в серу, и будет земля его горящею смолою: не будет гаснуть ни днем, ни ночью; вечно будет восходить дым ея; будет от рода в род оставаться опустелою; во веки веков никто не пройдет по ней. <…> Никого не останется там из знатных ея, кого можно было бы призвать на царство, и все князья ея будут ничто. И зарастут дворцы ея колючими растениями, крапивою и репейником — твердыни ея; и будет она жилищем шакалов, пристанищем страусов. И звери пустыни будут встречаться с дикими кошками, и лешие будут перекликаться один с другим; там будет отдыхать ночное привидение и находить себе покой, да, продолжал он все тем же спокойным, сильным голосом, это — слова пророка, я читаю лишь для того, чтобы создать фон словам Господа о той каре, которая постигает тех, кто стремится к нечистоплотности и гнили, к нечистоплотности и гнили, повторил он и твердо посмотрел на нее, и она вдруг увидела его глаза, нет, не то, что они не моргали, но они были светлыми, холодными и прозрачными, как у волка, они были совершенно белыми и опасными, это-то всех и пугало, не то, что он не моргал, а то, что они были такими невыносимо холодными, словно волчьими, а он продолжал все тем же спокойным голосом: теперь мы подходим к тому пассажу, который вдовствующая королева, по моему совету, распорядилась читать в церквях страны в ближайшее воскресенье, в благодарность за то, что Дании не пришлось разделить участь Едома, и теперь я прочту из шестьдесят третьей главы Книги пророка Исайи; он откашлялся, снова устремил взгляд в раскрытую Библию и стал читать тот текст, который датскому народу предстояло прослушать в ближайшее воскресенье. Кто это идет от Едома, в червленых ризах от Восора, столько величественный в Своей одежде, выступающий в полноте силы Своей? «Я — изрекающий правду, сильный, чтобы спасать». Отчего же одеяние Твое красно, и раны у Тебя — как у топтавшего в точиле? — «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною; и Я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем, и год Моих искупленных настал. Я смотрел, — и не было помощника; дивился, что не было поддерживающего; но помогла Мне мышца Моя, и ярость Моя — она поддержала Меня: и попрал Я народы во гневе Моем, и сокрушил их в ярости Моей, и вылил на землю кровь их».
Тут он кончил читать и взглянул на нее.
— Топчущий точило, — проговорила она, словно про себя.
— Мне был задан вопрос, — сказал Гульберг. — И я не захотел уклоняться от ответа. Теперь я ответил.
— Да? — прошептала она.
— Именно.
В какое-то мгновение она подумала, наблюдая топчущего точило за этим медленным, методическим чтением, что Струэнсе, возможно, нужен был рядом именно топчущий точило.
Спокойный, тихий, с холодными волчьими глазами, в запятнанном кровью одеянии и со вкусом к большой игре.
Когда она об этом подумала, ей чуть не сделалось дурно. Струэнсе никогда бы не прельстила такая мысль. Ей было дурно оттого, что это прельщало ее самое. Неужели она была ночным привидением?
Неужели у нее внутри сидел топчущий точило?
Хотя она и уговаривала себя, что никогда. Куда бы тогда все пошло? Куда же все пошло?
В конце концов, она подписала.
Ничего о происхождении малышки. Но о неверности; и писала она твердой рукой, с яростью и без деталей; она признавала по этому вопросу «то же, что признал граф Струэнсе».
Она писала твердой рукой, чтобы его не доводили до смерти медленными пытками за то, что он обвинил ее во лжи и, тем самым, нанес оскорбление королевской власти, и поскольку она знала, что его страх перед этим велик; но единственное, что она могла думать, было: но дети, дети, ведь мальчик уже большой, но малышка, которую я должна кормить грудью, а они заберут ее, и вокруг будут волки, и что же будет, и малышка Луиза, их у меня отнимут, кто же будет тогда ее кормить, кто же окружит ее своей любовью среди этих топчущих точило.
Она подписала. И она знала, что больше уже не была той храброй девочкой, которая не знала, что такое страх. Страх, наконец, посетил ее, страх нашел ее, и она, в конце концов, узнала, что это такое.
В конце концов, английскому посланнику Кейту разрешили посетить арестованную королеву.
Проблема вышла на более высокий уровень. Начало большой игре было положено; большая игра касалась, однако, не двух плененных графов и не более мелких грешников, арестованных одновременно с ними. Последние были отпущены, сосланы, попали в немилость или получили небольшие лены и были прощены и снабжены пенсиями.
Мелкие грешники исчезли незаметно.
Ревердиль, этот осторожный реформатор, гувернер Кристиана, нянька и, пока еще можно было давать советы, любимый советчик мальчика, тоже был выслан. Он неделю находился под домашним арестом, но сидел спокойно и ждал, приходившие депеши были противоречивыми; и вот, наконец, преувеличенно любезное послание о высылке, предлагавшее ему как можно скорее отправиться на родину, чтобы обрести покой.
Он все понял. Он уезжал из центра шторма без лишней поспешности, поскольку, как он пишет, не хотел создавать впечатления бегства. Так он и исчезал из истории, перегон за перегоном, неторопливый в своем бегстве, еще раз высланный, худощавый и сутулый, печальный и проницательный, сохранивший свою упрямую мечту, исчезал, как очень медленная вечерняя заря. Это — плохой образ, который, однако, подходит Элие Саломону Франсуа Ревердилю. Возможно, он так и описал бы это, если бы воспользовался еще одним из тех образов медлительности как добродетели, которые он так любил: об осторожных революциях, о медленных отступлениях, о рассвете и сумерках просвещения.
Большая игра не касалась фигур второстепенных.
Большая игра касалась маленькой английской шлюхи, маленькой принцессы, коронованной королевы Дании, сестры Георга III, просветительницы на датском престоле, столь высоко ценимой императрицей России Екатериной; то есть маленькой, плененной, рыдающей, совершенно сбитой с толку и разъяренной Каролины Матильды.
Этого ночного привидения. Этого дьяволова ангела. Но — матери двоих королевских детей, что наделяло ее властью.
Анализ Гульберга был кристально ясным. Признание в неверности получено. Развод был необходим, чтобы помешать ей и ее детям претендовать на власть. Правящая группа вокруг Гульберга пребывала теперь, — это он признавал, — в точности, как когда-то Струэнсе, в полной зависимости от юридической власти душевнобольного короля. Эта власть была дана Богом. Но Кристиан был по-прежнему перстом Божьим, наделявшим искрой жизни, милости и власти того, кто обладал силой для завоевания той черной пустоты во власти, которую создавала болезнь короля.
Лейб-медик, в свое время, вошел в эту пустоту и заполнил ее. Теперь его не было. Пустоту теперь заполняли другие.
Ситуация, по большому счету, не изменилась, хотя и обернулась своей противоположностью.
Большая игра касалась теперь королевы.
Кристиан признал маленькую дочку своей. Объявление ее бастардом было бы оскорбительным по отношению к нему, уменьшило бы силу узаконивания им нового режима. Если девочка была бастардом, ее можно было отдать матери; никаких причин оставлять эту девочку в Дании. Этого допускать было нельзя. Кристиана нельзя было объявлять сумасшедшим по той же причине; тогда власть переходила бы к его законному сыну и косвенно — к Каролине Матильде.
Ergo ее неверность нужно узаконить. Должен произойти развод.
Вопрос был в том, как отреагирует на такое оскорбление сестры английский монарх.
Наступил период неясности: война или нет? Георг III приказал снарядить большую морскую эскадру для нападения на Данию в случае, если будут попраны права Каролины Матильды. Но одновременно с этим английские газеты и памфлеты начали воспроизводить отрывки из признаний Струэнсе. Пресловутая английская свобода печати была совершенно восхитительной, а история о немецком враче и маленькой английской королеве — просто завораживающей.
Но война из-за этого?
По мере того, как проходили недели, становилось очевидно, что вступить в большую войну из-за оскорбления национальной чести, делается все труднее. Неверность Каролины Матильды ставила общественную поддержку под сомнение. У многих войн были куда менее значительные и более странные предпосылки, но Англия заколебалась.
Был достигнут компромисс. Королева должна была избежать планировавшейся пожизненной ссылки в Ольборгхус. Давалось согласие на развод. Ребенка у нее забирали. Ее навсегда высылали из Дании, и она была обязана свободно, но под контролем, пребывать в одном из замков английского короля в его немецких владениях, в Селе, в Ганновере.
Титул королевы за ней сохранялся.
27 мая 1772 года в гавань Хельсингёра прибыла маленькая английская эскадра, состоявшая из двух фрегатов и одного шлюпа — королевской яхты.
В тот же день у нее забрали ребенка.
Накануне ей сообщили, что на следующий день состоится передача ребенка, но она все поняла уже давно, только дата оставалась ужасающе неопределенной. Она не оставляла малышку в покое, а постоянно расхаживала с ней на руках; девочке было к этому времени девять месяцев, и она могла ходить, если ее держали за руку. Девочка постоянно пребывала в хорошем настроении, и королева в эти последние дни не позволяла никому из придворных дам ею заниматься. Когда девочке надоедали те довольно примитивные игры, которыми королева развлекала ее и тем самым самое себя, важную роль начинали играть переодевания. Они принимали чуть ли не магический характер, я признала все свои ошибочные поступки, только чтобы мне разрешили сохранить девочку, и, Господи, неужели ты — топчущий точило, я вижу, как они приходят в кровавых одеждах, и эти волки будут теперь заботиться, но часто казалось, что то, как она одевала и раздевала ребенка, — иногда по необходимости, часто же при полном отсутствии таковой, — приобретало характер своего рода церемоний или заклинаний, чтобы навеки завоевать благосклонность этой малышки; утром 27-го мая, когда королева увидела, как три корабля встают на якорь на рейде, она десятки раз поменяла малышке одежду, безо всякого смысла, и ответом на возражения придворных дам были только вспыльчивость, вспышки гнева и слезы.
Когда прибыла посланная новым датским правительством делегация, королева совсем потеряла голову. Она голосила и отказывалась отдавать ребенка, и только решительные призывы делегации не пугать невинного младенца, а соблюдать достоинство и твердость, заставили ее прекратить непрерывные рыдания, но это унижение, о, если бы я в этот миг была топчущим точило, но девочка…
В конце концов, им удалось вырвать у нее ребенка, не поранив ни девочку, ни ее саму.
После этого она, как обычно, стояла у окна, внешне совершенно спокойная, с ничего не выражавшим лицом, и неотрывно смотрела на юг, в сторону Копенгагена.
Сплошная пустота. Никаких мыслей. Маленькая Луиза была отдана датской стае волков.
30-го мая в шесть часов вечера произошла ее выдача. Чтобы забрать Каролину Матильду, на берег сошли английские офицеры, эскортируемые охраной в пятьдесят человек вооруженных английских матросов.
Встреча с отрядами датской военной охраны в Кронборге была весьма примечательной. Английские офицеры не поприветствовали, как это было принято, датскую охрану, не обменялись ни единым словом с датскими придворными или офицерами, но встретили их холодно и крайне презрительно. Они образовали почетный караул вокруг королевы, поприветствовали ее с подобающими почестями, с кораблей были произведены залпы салюта.
Через гавань она шла по коридору из английских солдат с винтовками на караул.
Потом ее проводили на борт английской шлюпки и отвезли к фрегату.
Королева была очень собранна и спокойна. Она любезно беседовала с соотечественниками, которые своим презрением к датской охране хотели продемонстрировать отрицательное отношение к тому, как с ней обошлись. Они окружили ее, скорее всего, любовью, но описанию в военных терминах это не поддавалось.
Они, вероятно, решили для себя, что она была их малышкой. Примерно так. Все описания ее отъезда это отражают.
Ее обидели. Они хотели выказать датчанам свое презрение.
Она шла между шеренгами приветствовавших ее английских матросов, спокойная и ожесточенная. Никакой улыбки, но и никаких слез. В этом отношении ее отъезд из Дании отличался от ее прибытия. Тогда она плакала, сама не зная, почему. Теперь она не плакала, хотя причины у нее были; но она так решила.
Они увозили ее с воинскими почестями, с презрением к тем, кого она покидала, и с любовью. Вот так эту маленькую англичанку забирали после ее визита в Данию.
Наставал день мщения и Топчущего точило.
Но что-то в этом, столь притягательном, казалось ошибочным. Гульберг не понимал, что именно. Текст проповеди был прочитан в церквях, с толкованиями, бывшими одно страшнее другого; то, что это делалось именно так, Гульберг находил правильным, он ведь сам выбрал этот правильный текст, текст тоже был правильным, вдовствующая королева с ним согласилась, настал суд и день мщения, и попрал Я народы во гневе Моем, и сокрушил их в ярости Моей, и вылил на землю кровь их, это были правильные слова, и правосудие должно было свершиться. Но когда он читал этот текст маленькой английской шлюхе, это все же было ужасно. Почему она так на него смотрела? Она привнесла греховную заразу в датское государство, — в этом он был уверен, — она была ночным привидением, и звери пустыни будут встречаться с дикими кошками, и лешие будут перекликаться один с другим; там будет отдыхать ночное привидение и находить себе покой, она это заслужила, он ведь знал, что она была ночным привидением, она заставила его стоять на коленях возле постели, и власть ее была велика, о Господи, как защититься нам от этой греховной заразы.
Но он видел ее лицо. Когда он поднимал взгляд от этого справедливого и правильного библейского текста, он видел только ее лицо, и потом оно заслонило ему все, и он уже видел не ночное привидение, а лишь ребенка.
Эту совершенно внезапно обнажившуюся невинность. И ребенка.
Через две недели после второй встречи с королевой Каролиной Матильдой, еще до того, как был вынесен приговор, Гульберг впал в отчаяние. В его жизни это было впервые, но он определил это как отчаяние. Другого понятия ему в голову не приходило.
А произошло следующее.
Допросы Струэнсе и Бранда близились к завершению, вина Струэнсе была очевидна, приговор мог быть только смертным. В это время Гульберг посетил вдовствующую королеву.
Он говорил ей о том, что было наиболее благоразумным.
— Наиболее благоразумным, — начал он, — наиболее благоразумным с политической точки зрения был бы не смертный приговор, а какой-нибудь более мягкий…
— Русская императрица, — перебила его вдовствующая королева, — хочет помилования, об этом меня оповещать не требуется. Равно как и английский король. Равно как и некоторые другие монархи, пораженные заразой просвещения. У меня, однако, имеется на это ответ.
— И каков он?
— Нет.
Она была неприступна. Она вдруг начала говорить о том огромном пожаре в прериях, который охватит весь мир и уничтожит все, что было временем Струэнсе. А значит, здесь нет места милосердию. И она продолжала, а он слушал, и все это казалось ему эхом сказанного им самим, но, о Господи, неужели нигде действительно нет места любви, или она всего лишь грязь и распутство, и ему оставалось лишь соглашаться. Хотя он потом и начал снова говорить о благоразумном и дальновидном, о том, что русская императрица, и английский король, и риск больших осложнений, но, возможно, имел он в виду совсем не это, а почему мы должны отрезать себя от того, что называется любовью, и неужели любовь топчущего точило может быть только карающей, но вдовствующая королева не слушала.
Он чувствовал, что внутри него растет нечто, похожее на слабость, и приходил в отчаяние. Это и было причиной.
Ночью он долго лежал без сна, уставившись прямо в темноту, где находились и отмщающий Бог, и милость, и любовь, и справедливость. Тут-то его и охватило отчаяние. В этой темноте не было ничего, не было ничего, только пустота и великое отчаяние.
Что же это за жизнь, думал он, если справедливость и отмщение побеждают, а я в темноте не могу увидеть любовь Господню, а только отчаяние и пустоту.
На следующий день он взял себя в руки.
В тот день он посетил короля.
С Кристианом дело обстояло так, что он, казалось, отрешился от всего. Он всего боялся, сидел, дрожа, в своих покоях, неохотно ел только ту еду, которую теперь всегда приносили прямо к нему, и разговаривал только с собакой.
Негритенок-паж Моранти куда-то исчез. Быть может, в ту ночь отмщения, когда он пытался укрыться под простыней, как его научил Кристиан, но так и не смог спастись бегством, быть может, он в ту ночь отрекся или пожелал вернуться к чему-то, чего никто не знал. Или был убит в ту ночь, когда Копенгаген прорвало, и всех охватила непостижимая ярость, и все знали, что что-то закончилось, и что следует на что-то направить свой гнев по причинам, которых никто не понимал, но что этот гнев существует, и нужно отомстить; после этой ночи негритенка никто не видел. Он исчез из истории. Кристиан велел его отыскать, но поиски оказались бесплодными.
Теперь у него оставалась только собака.
Донесения о состоянии короля беспокоили Гульберга, и он захотел лично определить, что происходит с монархом; он пришел к Кристиану и дружелюбным и успокаивающим тоном заверил его, что все покушения на жизнь короля теперь предотвращены, и что он может чувствовать себя в безопасности.
Через некоторое время король начал шепотом «поверять» Гульбергу некоторые тайны.
У него раньше, сказал он Гульбергу, существовали некоторые заблуждения, как например то, что у его матери, королевы Луизы, был английский любовник, ставший его отцом. А иногда он думал, что его матерью была императрица России Екатерина Великая. Однако он был убежден в том, что его каким-то образом «перепутали». Он мог быть «перепутанным» сыном крестьянина. Он постоянно употреблял слово «перепутанный», которое, казалось, означало либо, что произошло какое-то недоразумение, либо, что его обменяли сознательно.
Теперь он, однако, обрел полную уверенность. Его матерью была королева, Каролина Матильда. Больше всего его пугало то, что она теперь находится в плену в Кронборге. То, что она является его матерью, было, однако, совершенно очевидно.
Гульберг слушал со все большим испугом и смятением.
В свою теперешнюю «уверенность» или точнее, в свое совершенно твердое, безумное представление о самом себе, Кристиан теперь, похоже, вплетал элементы из легенды Саксона Грамматика об Амлете; пьесу англичанина Шекспира «Гамлет», хорошо известную Гульбергу, Кристиан видеть не мог (ее ведь так и не сыграли во время их остановки в Лондоне), поскольку ее датских постановок пока еще не существовало.
Эта путаница в голове у Кристиана и его странное, ложное представление о своем происхождении были не новы. Начиная с весны 1771 года это представление стало проявляться все более отчетливо. То, что он воспринимает действительность как театр, было теперь всем хорошо известно. Но если он сейчас полагает себя участником театрального представления, в котором его матерью является Каролина Матильда, то Гульберг был вынужден со страхом задаваться вопросом, какой же ролью он наделяет Струэнсе.
И как собирается сам Кристиан действовать в реальной пьесе. Какого текста он намеревается придерживаться и как его истолковывать? Какой ролью он предполагает наделить себя самого? В том, что человек с помутившимся рассудком полагал себя участвующим в неком театральном представлении, не было ничего необычного. Но этот актер смотрел на действительность не символически или образно, и к тому же обладал властью. Если он считает себя участвующим в неком театральном представлении, то в его власти превратить этот театр в реальность. Ведь приказам и директивам, выходящим из-под руки короля, все были по-прежнему обязаны повиноваться. Он обладал всей полнотой формальной власти.
Если он получит возможность навестить свою любимую «мать», и она этим воспользуется, то произойти может все, что угодно. Убить Розенкранца, Гильденстерна или Гульберга совершенно ничего не стоило.
— Мне бы хотелось, — сказал Гульберг, — получить позволение дать Вашему Величеству совет по этому крайне запутанному вопросу.
Кристиан при этом лишь уставился на свои босые ноги — туфли он снял — и пробормотал:
— Если бы только здесь была Владычица Вселенной. Если бы только она была здесь и могла. И могла.
— Что, — спросил Гульберг, — могла что?
— Могла уделить мне время, — прошептал Кристиан.
С этим Гульберг ушел. Он к тому же приказал, чтобы охрана короля была усилена, и чтобы тому ни при каких обстоятельствах не позволяли вступать с кем-либо в контакт без письменного разрешения Гульберга.
И он с облегчением ощутил, что его временная слабость отступила, что его отчаяние исчезло, и что он снова способен действовать совершенно разумным образом.
Пастор немецкого прихода Санкт Петри, доктор теологии Бальтазар Мюнтер по поручению правительства впервые посетил Струэнсе в тюрьме 1 марта 1772 года.
Прошло шесть недель с той ночи, когда Струэнсе арестовали. И он постепенно падал духом. У него произошло два нервных срыва. Сперва маленький, перед Инквизиционной комиссией, когда он признался и принес в жертву королеву. Потом большой, внутренний.
Поначалу, после срыва в Инквизиционном суде, он вообще ничего не чувствовал, только отчаяние и пустоту, но потом пришел стыд. Им, словно какое-то ракообразное, завладели вина и стыд и начали разъедать его изнутри. Он сознался, он подверг ее величайшему унижению; что теперь с ней будет. И с ребенком. Он не видел никакого выхода и не мог ни с кем поговорить, у него была только Библия, а ему была ненавистна мысль о том, чтобы прибегать к ней. Книгу Гульберга о счастливо сменившем веру вольнодумце он прочел уже три раза, и с каждым разом она казалась ему все более наивной и напыщенной. Но поговорить ему было не с кем, и по ночам стоял ужасный холод, и образовавшиеся у него на лодыжках и запястьях раны от цепей сочились; но дело было не в этом.
Дело было в тишине.
Его когда-то называли Молчуном, поскольку он слушал, но теперь он понял, что такое молчание, что такое тишина. Она была неким подстерегавшим грозным зверем. Все звуки кончились.
В это время к нему и пришел священник.
С каждой ночью он, казалось, уносился все дальше в воспоминания.
Он унесся далеко. Обратно в Альтону, и даже дальше: обратно в детство, о котором ему почти никогда не хотелось думать, но теперь это стало всплывать. Он перенесся обратно к неприятному, к своему набожному дому и к матери, которая была не строгой, а полной любви. На одну из первых встреч пастор принес с собой письмо от отца Струэнсе, и отец выражал в нем их отчаяние: «твое возвышение, о котором мы знали из газет, нас не радовало»; теперь же, писал он, наше отчаяние бесконечно.
Мать приписала несколько слов о скорби и сочувствии; но главный смысл письма был в том, что спасти его может только полное отречение от его веры и повиновение Спасителю Иисусу Христу и Его милости.
Это было невыносимо.
Пастор сидел на стуле, спокойно наблюдал за ним и мягким голосом раскладывал по полочкам его проблемы. Делалось это не бесчувственно. Пастор увидел его раны, посетовал на жестокое с ним обращение и дал ему поплакать. Но когда пастор Мюнтер заговорил, Струэнсе вдруг испытал странное чувство собственной неполноценности, то самое, что он был никаким не мыслителем, не теоретиком, а лишь врачом из Альтоны, всегда желавшим только молчать.
И что он оказался несостоятелен.
Утешительным было то, что этот маленький пастор, с внимательным худощавым лицом и спокойными глазами, сформулировал проблему, вытеснившую самое страшное. Самое страшное — не смерть или боль, или то, что его, возможно, доведут до смерти пытками. Самым страшным был вопрос, не дававший ему покоя ни днем, ни ночью.
Какую же я совершил ошибку? Это был самый страшный вопрос.
Однажды пастор, почти мимоходом, коснулся этого. Он сказал:
— Граф Струэнсе, как же вы могли из вашего рабочего кабинета, в такой изоляции, знать, что было правильным? Почему вы думали, что владеете истиной, если вы не знали действительности?
— Я многие годы, — ответил Струэнсе, — работал в Альтоне и знал действительность.
— Да, — сказал пастор Мюнтер после паузы. — Как врач из Альтоны. Но эти шестьсот тридцать два декрета?
И после недолгого молчания он, почти с любопытством, спросил:
— Кто делал подготовительную работу?
И тогда Струэнсе, почти с улыбкой, сказал:
— Преданный делу чиновник всегда безукоризненно исполняет эскиз как план своего собственного расчленения.
Пастор кивнул, словно нашел это объяснение и правдивым, и само собой разумеющимся.
Он ведь не совершал никакой ошибки.
Он из своего кабинета осуществил датскую революцию, тихо и спокойно, никого не убивал, не арестовывал, не принуждал, не ссылал, он не поддавался коррупции, не вознаграждал своих друзей или создавал преимущества себе, или хотел этой власти из темных, эгоистических побуждений. Но все же он, должно быть, совершил какую-то ошибку. И в его ночных кошмарах вновь и вновь возникала поездка к угнетенным датским крестьянам и происшествие с умирающим на деревянной кобыле мальчиком.
Дело было в этом. В этом было что-то, что никак его не отпускало.
Дело было не в том, что он испугался бежавшей к нему толпы народа. Скорее в том, что это был единственный раз, когда он был около них. Но он отвернулся и по глине побежал в темноте за каретой.
Он, по сути дела, обманывал сам себя. Ему часто хотелось, чтобы та поездка по Европе завершилась в Альтоне. Но, на самом деле, он уже в Альтоне эту поездку прервал.
На полях своей докторской диссертации он рисовал человеческие лица. В этом было нечто важное, о чем он, казалось, забыл. Видеть механику и большую игру и не забывать человеческих лиц. Может быть, дело было в этом?
Было необходимо это вытеснить. Поэтому маленький логичный пастор сформулировал ему другую проблему. Это была проблема вечности, существует ли она, и он с благодарностью протянул этому маленькому пастору руку и принял подарок.
И при этом он избавился от того, другого вопроса, который был самым страшным. И он испытывал благодарность.
Пастору Мюнтеру предстояло посетить Струэнсе в тюрьме двадцать семь раз.
Во время второго посещения он сказал, что узнал, будто Струэнсе точно будет казнен. При этом возникают следующие интеллектуальные проблемы. Если смерть означает полное уничтожение — ну, тогда так тому и быть. Тогда не существует ни вечности, ни Бога, ни небес или вечной кары. Тогда не имеет значения, как Струэнсе будет рассуждать в эти последние недели. Поэтому, primo: Струэнсе следует сосредоточиться на единственной возможности, а именно, что существует жизнь после смерти, и, secundo: исследовать, какие существуют способы извлечь из этой возможности наилучшее.
Он смиренно спросил Струэнсе, согласен ли он с этим анализом, и Струэнсе долгое время сидел молча. Потом спросил:
— А если так, будет ли пастор Мюнтер приходить достаточно часто, чтобы мы смогли совместно проанализировать эту вторую возможность?
— Да, — сказал пастор Мюнтер. — Каждый день. И каждый день надолго.
Так было положено начало их беседам. И так было положено начало истории обращения Струэнсе в другую веру.
Более двухсот страниц документа об обращении состоят из вопросов и ответов. Струэнсе прилежно читает свою Библию, находит проблемы, хочет получить ответы, и эти ответы получает. «Но скажите мне тогда, граф Струэнсе, что же кажется вам в этом отрывке возмутительным? — Ну, когда Христос говорит своей Матери: Жено, что мне за дело до Тебя, то это все же жестокосердно и, не побоюсь этого слова, возмутительно». И далее следует очень подробный анализ пастора, делается ли он прямо тут же для Струэнсе или составлен заранее, неясно. Но существуют многочисленные страницы с подробными теологическими ответами. То есть, короткий вопрос и подробный ответ, а в конце дня и записи протокола — заверение, что граф Струэнсе теперь понял и полностью осознал.
Краткие вопросы, длинные ответы и завершающее взаимопонимание. О политической деятельности Струэнсе — ни слова.
Признание было опубликовано на многих языках.
Никто не знает, что было сказано на самом деле. Пастор Мюнтер сидел там, день за днем, склонившись над своими записями. Потом все это будет опубликовано, и получит широкую известность: как повинная знаменитого вольнодумца и просветителя.
Писал все это Мюнтер. Потом, прежде чем текст публиковался, его оценивала вдовствующая королева, кое-что меняла, и правила некоторые части.
После этого давалось разрешение на его печатание.
Юный Гёте был возмущен. Возмутились и многие другие. Не самой переменой веры, а тем, что ее добились под пытками. Хотя это и было неправдой, и он никогда не отрекался от своих просветительских идей; но, похоже, он с радостью бросился в объятия Спасителя и спрятался в его ранах. Хотя говорившие об отступничестве и ханжестве, выжатых под пытками, едва ли могли представить себе, как это происходило: со спокойным, анализирующим, негромким, участливым пастором Мюнтером, который на своем мягком, мелодичном немецком языке — на немецком, наконец-то, в конце концов, на немецком! — разговаривал с ним, избегая трудного момента, почему он потерпел в этом мире неудачу, и говорил о вечности, что было легким и щадящим. И все это на том немецком языке, который временами, казалось, возвращал Струэнсе к исходной точке, надежной и уютной: которая включала университет в Галле, и мать с ее наставлениями и набожностью, и письмо отца, и то, что они узнают, что он теперь обрел покой в ранах Христа, и их радость, и Альтону, и кровопускание, и друзей из Галле, и все, все то, что теперь, казалось, было потеряно.
Но что когда-то существовало и что воскрешалось в эти дни сидящим перед ним на стуле пастором Мюнтером, в этом ледяном, кошмарном Копенгагене, который ему вообще не следовало посещать, и где теперь только многочасовые логично построенные интеллектуальные теологические беседы могли освободить Молчуна, врача из Альтоны, от того страха, который был его слабостью, а под конец, возможно, и его силой.
Приговор Струэнсе был подписан комиссией в субботу 25-го апреля.
Обоснованием было не то, что он предавался блуду с королевой, а то, что он целенаправленно работал на удовлетворение своих властных амбиций и упразднил совет министров, и что по его вине Его Величество, всегда искренне любивший свой народ, утратил доверие к своему совету, и что Струэнсе затем создал целую цепь, включавшую насилие, корыстолюбие и презрение к религии, морали и добрым обычаям.
Ни слова о неверности, лишь туманная формулировка: «не считая злодеяния, в результате которого он является виновным в преступлении против Его Величества самого высокого порядка». Ни слова о душевной болезни Кристиана.
Ни слова о малышке. Но все же «crimen laesae majestatis», преступление против Его Величества, «самого высокого порядка». Мера наказания была сформулирована согласно первому параграфу 4-й главы 6-й книги датского законодательства:
«Граф Иоганн Фридрих Струэнсе должен, в качестве им самим заслуженного наказания и для примера и предостережения другим, его суждения разделяющим, быть признан преступившим законы чести, жизни и имущества, и быть лишен графского и всех других пожалованных ему титулов; его графский герб должен быть сломан палачом; далее Иоганну Фридриху Струэнсе следует живому отрубить его правую руку, а потом и голову; его тело должно быть расчленено и растянуто на колесе, а голова и рука должны быть насажены на шест».
Бранд получил такую же меру наказания. Рука, голова, расчленение, выставление частей тела.
Причина его приговора была, однако, совершенно иной; причиной его смертного приговора и форм казни стало то странное происшествие с указательным пальцем.
Он покушался на персону короля.
Через сутки, вечером 27 апреля, приговор должен был утверждаться королем Кристианом VII. Его подпись была необходима. Это вызывало большое волнение, существовал риск помилования. По этой причине Кристиана усиленно занимали, его словно бы хотели изнурить, оглушить церемониями, или, по обычаю, ввести в мир театра, где все действия, а особенно смертные приговоры, не имели отношения к реальности.
Вечером 23 апреля был дан большой маскарад, на котором король и вдовствующая королева соблаговолили лично принимать всех приглашенных. 24-го был концерт в Датском театре, в присутствии королевской семьи. 25-го был вынесен приговор Струэнсе и Бранду, а вечером король посетил оперу «Адриан в Сирии»[27]. 27-го короля Кристиана — согласно свидетельствам, в полном изнеможении и сильном смятении, — привезли вместе со всем двором на ужин в Шарлоттенлунд, откуда он вернулся в семь часов вечера, подписал приговоры и сразу же был снова увезен в театр, где он в полудреме или почти сквозь сон, прослушал какую-то итальянскую оперу.
Опасения, что король может их помиловать, были очень велики. Всех волновала возможность контрпереворота, при котором могло бы полететь множество голов. Беспокойство по поводу вмешательства других держав, однако, улеглось, когда 26 апреля прибыл курьер из Санкт-Петербурга с письмом к датскому королю.
Письмо внимательно прочли.
Екатерина Великая была опечалена, но не угрожала. Она призывала короля, чтобы «сочувствие к ближнему, столь естественное для каждого честного и чувствительного сердца», позволило бы ему «предпочесть решение милосердное решению строгому и жесткому» по отношению к тем «несчастным», которые навлекли на себя его гнев, «каким бы справедливым он не был».
Кристиану, разумеется, это письмо не дали. Тон письма был мягким. Россия вмешиваться не будет. Английский король тоже. Можно было спокойно очищать страну от развратников.
Последней проблемой был сам Кристиан.
Только бы теперь он, в своем смятении, подписал, не создавая никаких сложностей! Без его подписи приговор не имеет юридической силы.
Все, тем не менее, прошло очень хорошо. Кристиан сидел за столом совета в полном смятении, что-то бормоча и подергиваясь; он, казалось, лишь на какое-то мгновение очнулся, посетовав при этом на странный и сложный язык очень длинного приговора, и вдруг воскликнул, что тот, кто пишет на таком странном языке, «заслуживает сто ударов кнутом».
Потом он продолжил свое беспомощное бормотание и подписал безо всяких протестов.
После этого, по дороге к карете, которая должна была отвезти его в Оперу, он остановил Гульберга, оттащил его в сторону и шепотом ему кое-что «по секрету поведал».
Он поведал Гульбергу, что не уверен в том, что Струэнсе хотел его убить. Но, полагал он, если он сам — Кристиан — является не человеком, а Божьим избранником, то ведь для помилования приговоренных к смерти не требуется его непосредственного присутствия на месте казни! Разве не достаточно будет, если он прикажет помиловать Богу, чьи поручения он выполняет? Разве ему обязательно показываться там лично? И, поведал он далее Гульбергу, поскольку он уже давно не уверен, что он человек, человек из плоти и крови, возможно, перепутанный, чьими настоящими родителями являются ютландские крестьяне, не может ли эта казнь стать доказательством для него самого; доказательством! что если! если!!! он одной лишь силой своей мысли, независимо от своего присутствия при казни, сможет вызвать помилование, это доказало бы, да, доказало!!! что он — не человек. Но! если это не удастся, то он все равно! все равно! получит доказательство, что он — действительно человек. Таким образом эта казнь станет тем знаком, о котором он так давно мечтал, знаком от Бога, указывающим на его собственное происхождение, и ответом на вопрос, действительно ли он — человек.
Он говорил это Гульбергу шепотом и с упорством, и под конец лишь выдавил из себя:
— Знак!!! Наконец-то, знак!!!
Гульберг слушал этот сбивчивый поток мыслей с неподвижным лицом, ничем не выдавая своих чувств. Он отметил, что король ни единым словом не обмолвился о том, что Каролина Матильда является его матерью. Кристиан-Амлет, казалось, на данный момент исчез.
— Правильный и гениальный анализ, — только и сказал Гульберг.
После этого Кристиана отвезли в Оперу. Гульберг долго задумчиво смотрел ему вслед, а потом начал принимать, в преддверии казни, меры предосторожности, которые, как он теперь понимал, были совершенно необходимы.
Место для казни строили в виде театральной сцены.
Сразу после того, как приговор был подписан королем, начались работы по строительству эшафота на пустыре Эстре Феллед. Его делали в форме четырехугольного деревянного здания, около пяти метров высотой; на его крыше была выстроена дополнительная платформа — возвышение, благодаря которому палач и жертвы были бы очень хорошо видны, а деревянные колоды, на которых должны отрубать головы и руки, были еще особо приподняты.
Строили очень быстро, и был откомандирован небольшой оркестр, чтобы во время работ создавать некую церемониальную рамку вокруг этого театра смерти. Новость распространилась очень быстро; казнь должна была состояться 28 апреля в девять часов утра, а уже двумя часами раньше стал появляться народ. Около тридцати тысяч человек покинули Копенгаген в эти утренние часы, чтобы дойти пешком, доехать верхом или в карете до пустыря Феллед, расположенного к северу от городских валов.
По случаю этой казни были выведены все находившиеся в Копенгагене войска. Согласно подсчетам, вокруг Фелледа было дислоцировано порядка пяти тысяч человек, часть из них предназначалась для охраны самого лобного места, а часть была сгруппирована вокруг пустыря, чтобы вмешаться в случае возникновения беспорядков.
Оба пастора, Мюнтер и Хи, в эти ранние утренние часы находились у смертников. Узники должны были покинуть Кастеллет в 8.30 в сопровождении процессии из экипажей, охранявшейся двумя сотнями пеших солдат, державших наготове штыки, и двумястами тридцатью четырьмя конными драгунами.
Узники — каждый в своей наемной карете.
В последние часы своей жизни Бранд играл на флейте.
Он казался веселым и отважным. Он прочел приговор и его мотивировку с улыбкой; он сказал, что хорошо знаком с церемониалом вокруг этой комедии, его, разумеется, помилуют, поскольку обвинения абсурдны, и наказание совершенно не соответствует этим обвинениям. Когда у него перед отъездом отбирали флейту, он лишь сказал:
— Я продолжу свою сонату вечером, когда эта комедия закончится, и я буду помилован и свободен.
Когда ему сообщили, что его казнят раньше Струэнсе, он какое-то мгновение казался изумленным, возможно, взволнованным; он считал, что для процесса помилования было бы естественным, чтобы сперва казнили более страшного преступника, то есть Струэнсе, а потом, уже после этого, вполне естественным могло бы стать помилование невиновного, то есть его самого.
Но теперь он исходил из того, что помилуют их обоих.
Он бы предпочел, сказал он по пути к карете, чтобы известие о помиловании пришло по дороге на эшафот, тогда бы он не рисковал подвергнуться насилию со стороны толпы. Он полагал, что его должность maître de plasir, ответственного за культурные увеселения двора и столицы, то есть министра культуры, вызывала у значительной части населения неприязнь. У «черни» была сильна враждебность по отношению к культуре, и если его помилуют на эшафоте, существует риск, что толпа на это как-нибудь отреагирует, «тогда я рискую, что толпа сдерет с меня шкуру живьем».
Его, однако, успокоило сообщение о том, что защищать его от народа откомандировано пять тысяч солдат. Он был одет в праздничный зеленый костюм с золотыми позументами, а поверх него — в свою белую шубу.
Кареты ехали очень медленно.
Возле эшафота, у подножья лестницы, стояла та подруга и любовница, с которой Бранд проводил все последнее время; Бранд поприветствовал ее с веселым и бодрым видом и спросил стражу, действительно ли ему придется подыматься на эшафот перед помилованием, но ему велели подыматься.
Пастор Хи последовал за ним вверх по лестнице.
Поднявшись наверх, он отпустил Бранду грехи. Потом прочитали приговор, и палач — Готшальк Мюльхаузен — вышел вперед, показал графский гербовый щит Бранда, сломал его и произнес традиционные, предписанные слова: «Это происходит не без причины, а по заслугам». Потом пастор Хи спросил Бранда, раскаивается ли он в преступлении против Его Величества, и Бранд ответил утвердительно; это ведь было предпосылкой помилования, которое должно было сейчас последовать. Пока оно еще не последовало, ему велели снять шубу, шляпу, зеленый праздничный костюм и жилет; он проделал и это, хоть и с раздражением, поскольку счел это излишним. Потом его заставили преклонить колени и положить голову на деревянную колоду, а вытянутую правую руку на другую колоду, находившуюся рядом. Теперь он был бледен, но все еще полон отваги, поскольку это было то самое мгновение, когда должны были выкрикнуть слово «pardon».
В тот же миг палач отрубил ему своей секирой правую руку.
Только тут он понял, что это всерьез, завертел головой, словно в судорогах, посмотрел на отрубленную руку, откуда теперь хлестала кровь, и в ужасе закричал; но его крепко держали, прижимая его голову к колоде, и следующий удар отделил голову от тела. Голову подняли и продемонстрировали.
Среди зрителей царила полная тишина, что многих удивило.
Затем его тело раздели, отсекли гениталии и сбросили их в телегу, стоявшую под пятиметровым эшафотом. Потом вспороли живот, вытащили кишки и сбросили их вниз, а тело расчленили на четыре части, которые затем сбросили в телегу.
Бранд ошибся. Никакого помилования, во всяком случае, для него, не планировалось никем из обладавших властью.
Не исключено, что такая возможность существовала. Но этой возможности воспрепятствовали.
Накануне вечером король Кристиан VII распорядился, чтобы его разбудили рано; и в восемь часов утра он в одиночестве, ни единым словом не уведомив о том, что он собирается делать, вышел во двор и направился к конюшням.
Там он приказал подать карету с кучером.
Он производил нервозное впечатление, дрожал всем телом, словно бы боялся того, что намеревался предпринять, но ему не противоречили и не препятствовали; карета была и в самом деле готова, лошади оседланы, и отряд из шести солдат под командованием офицера лейб-гвардии стоял рядом. Король никоим образом не выказал по этому поводу подозрительности и приказал отвезти его к месту казни на Эстре Феллед.
Никто ему не возразил, и карета, с эскортом, двинулась в путь.
Во время поездки он сидел, забившись в угол, как обычно, упершись взглядом в свои ноги; он был бледен и казался растерянным, но поднял глаза только через полчаса, когда карета остановилась. Тогда он выглянул и обнаружил, где находится. Он был на острове Амагер. Он бросился к дверям и, обнаружив, что обе двери кареты заперты, открыл окно и стал кричать эскорту, что его отвезли не туда.
Ему не ответили, но он все понял. Его отвезли на Амагер. Его обманули. Карета стояла, не двигаясь, в ста метрах от берега, и лошади были выпряжены. Он спросил, что это значит; но командовавший эскортом офицер подъехал к карете и сообщил, что им придется поменять лошадей, поскольку эти лошади выбились из сил, и что поездка продолжится, как только прибудут новые лошади.
Затем он быстро ускакал прочь.
Двери кареты были заперты. Лошади выпряжены. Драгуны расположились на своих лошадях метрах в ста от кареты и, выстроившись в линию, ждали.
Король в одиночестве сидел в своей карете без лошадей. Он уже перестал кричать и в нерешительности опустился на сиденье кареты. Он смотрел на пустынный берег и на воду, которая была совершенно спокойной. Он понимал, что как раз настало время для помилования осужденных. Ему было не выйти из кареты. Его криков никто не слышал. Драгуны видели, как он через открытое окно производит какие-то странные, указующие жесты руками куда-то вверх; он словно бы протягивал руку к небу, к Богу, который, быть может, избрал его когда-то своим сыном, который, быть может, существовал и имел власть, который, быть может, обладал властью миловать; но через некоторое время его рука, похоже, устала, или он просто пал духом; его рука опустилась.
Он снова забился в угол кареты. С востока на Амагер накатывала дождевая туча. Драгуны молча ждали. Никакие лошади не прибывали. Никакой Бог не являлся.
Возможно, он уже все понял. Возможно, он уже получил свой знак. Он был всего лишь человеком, и не больше. Начал накрапывать дождь, потом все сильнее и сильнее, и скоро, возможно, прибудут лошади, и они, возможно, поедут обратно, возможно, во дворец, и, возможно, милосердный Бог существует, но почему же Ты тогда так и не показал мне Твое лицо, не дал мне напутствия и совета, не уделил мне Твоего времени, Твоего времени, не уделил мне времени, а леденящий дождь лил теперь все сильнее.
Никто не слышал его крика. Никаких лошадей. Никакого Бога. Только люди.
Шведский король Густав III короновался в 1771 году, посреди того времени Струэнсе, которое он наблюдал со столь смешанными чувствами и с таким большим интересом, и его коронация изображена на известной картине, написанной Карлом Густавом Пилу[28].
Она так и называется: «Коронация Густава III». Пилу был учителем рисования юного Кристиана, жил при датском дворе во время Струэнсе, но в 1772 году был выслан и вернулся в Стокгольм. Тогда-то он и начал писать свою большую картину, изображавшую коронацию Густава III, картину, которую ему так и не удалось завершить, и которая стала его последней работой.
Возможно, он пытался рассказать о чем-то, что было слишком болезненным.
В центре картины — шведский король, еще молодой, он светится подобающим достоинством и образованностью, но он, как мы знаем, тоже был полон просветительских идей. Пройдет много лет, прежде чем он изменится, и прежде чем его убьют на бале-маскараде. Его окружают его столь же блистательные придворные.
Поразительным является фон этой картины.
Король и придворные изображены отнюдь не в тронном зале; они находятся в темном лесу, их окружают мощные темные стволы деревьев, и создается впечатление, что сцена коронации разыгрывается посреди многовекового дремучего леса, в пустынных землях Северной Европы.
Нет никаких столбов, никаких церковных колонн. Темные, загадочные стволы деревьев, погруженный в угрожающую тьму дремучий лес, и в центре — это блистательное собрание.
Является ли эта тьма светом, или же это блистательное — тьмой? Выбирать надо самому. Так же обстоит дело и с историей: надо выбирать, что видеть, и что является светом, а что тьмой.
В эту ночь Струэнсе спал безмятежно, а, проснувшись, был совершенно спокоен.
Он знал, что должно произойти. Он лежал с открытыми глазами и долго смотрел вверх, на серый каменный потолок своей камеры, целиком и полностью сконцентрировавшись на одной единственной мысли. Она была связана с Каролиной Матильдой. Он цеплялся за то, что у него было хорошего, за то, что он любит ее, и что до него дошло ее сообщение о том, что она простила его за то, что он все рассказал; и он думал о чувствах, испытанных им в тот раз, когда она рассказала ему, что ждет ребенка и что этот ребенок его. Собственно говоря, он уже тогда понимал, что все пропало, но это не имело никакого значения. У него родился ребенок, и этот ребенок будет жить и даст вечную жизнь ему, и этот ребенок будет жить и рожать детей, и в этом-то и заключается вечность, а тогда все остальное не имеет никакого значения.
Именно об этом он и думал.
Придя к нему в камеру, пастор Мюнтер дрожащим голосом стал читать текст из Библии и был совсем не таким логичным, как обычно, а поддался какой-то неожиданной буре чувств, которая, казалось, намекала на то, что он отнюдь не относился к Струэнсе с неприязнью, а, напротив, испытывал к нему большую симпатию; но Струэнсе очень любезно сказал ему, что в это последнее утро хочет окружить себя тишиной и целиком и полностью сконцентрироваться на значении вечной жизни, и что он был бы рад, если бы пастор смог это понять.
И пастор решительно закивал, и понял. И они провели этот утренний час в тишине и покое.
Затем — отъезд.
Мюнтер не поехал вместе со Струэнсе в карете, а вошел в нее только возле эшафота; карета остановилась совсем рядом с эшафотом, и им было видно, как поднимается по лестнице Бранд, и через открытые окна были слышны слова Хи и палача и затем крик Бранда, когда ему неожиданно отрубили руку, а потом тяжелые глухие удары, когда происходило расчленение, и части тела сбрасывали в телегу у подножия эшафота.
От Мюнтера было не особенно много помощи. Он начал было читать из Библии, но стал совершенно бесконтрольно дрожать и всхлипывать, Струэнсе принялся его успокаивать, но ничего не помогало. Пастор сотрясался всем телом и всхлипывал, пытаясь сквозь слезы бормотать слова утешения из Библии, и Струэнсе помогал ему своим носовым платком, а уже через полчаса расчленение Бранда закончилось, звуки падения разрубленного тела прекратились, и настал час Струэнсе.
Он стоял наверху и смотрел на людское море. Как много пришло народу! Людское море было бесконечным: к этим-то людям он и прибыл с визитом, им-то и должен был помочь. Почему же они не благодарили его? но это был первый раз, когда он их видел.
Теперь он их видел, если я видел, о Боже, который, быть может и существует, щель, протиснуться в которую было моим призванием, и если это было ради них, и раз все это оказалось напрасным, не следовало ли мне спрашивать их, о Боже, я вижу их, и они видят меня, но это слишком поздно, и мне, быть может, следовало говорить с ними, а не замыкаться, и им, быть может, следовало говорить со мной, но я же сидел у себя в комнате, и почему мы впервые встречаемся вот таким образом, когда уже слишком поздно, и тут сломали его гербовый щит, и произнесли слова. Его раздели. Колоды были сильно испачканы Брандом, и он подумал: это Бранд, эти куски мяса, эта кровь и эта слизь, что же тогда такое человек, когда святое исчезает, если лишь эти лохмотья мяса и кровь и есть Бранд, что же тогда такое человек, его схватили за руки, и он, покорно, как жертвенная овца, поместил свою шею на одну колоду, а руку — на другую, неотрывно глядя прямо перед собой, на бесконечное множество бледных и серых лиц, которые с открытыми ртами смотрели прямо на него, и тут палач отрубил ему своей секирой правую руку.
Его тело при этом так сильно задергалось, что палач, намереваясь отрубить ему голову, промахнулся; Струэнсе встал на колени и открыл рот, словно желая заговорить с этими тысячами, которые он теперь впервые увидел, предо мной один лишь образ, Господи Боже, и это образ моей малышки, но если бы я мог еще и говорить со всеми теми, кто не понял, и перед кем я согрешил тем, что не и тут его опять прижали к колоде, и когда палач во второй раз занес над ним свою секиру, лишь взметнулись сказанные им ей последние слова во веки веков, и секира наконец попала в цель и отрубила голову немецкого лейб-медика; и его датский визит завершился.
С востока накатила дождевая туча, и, когда началось расчленение тела Струэнсе, пошел дождь; но уйти отсюда массу заставило не это.
Они покидали место этого действа, словно бы им было уже достаточно, словно бы они хотели сказать: нет, мы не хотим этого видеть, здесь что-то не так, не так, как нам бы хотелось.
Неужели нас ввели в заблуждение?
Нет, они не убегали, они просто стали уходить, сперва несколько сотен, потом несколько тысяч, потом ушли все. Как будто бы с них уже хватило, в увиденном не было ни радости, ни злорадства, ни мести, все было просто невыносимым. Поначалу они были бесконечной массой, которая молча смотрела на происходящее наверху, почему же в таком молчании? а потом они начали уходить, сперва медленно, потом все более поспешно, будто скорбя. Они шли и бежали в сторону города, дождь шел все сильнее, но к дождю-то они привыкли; казалось, что до них, в конце концов, дошло, что означало это зрелище, и они не хотели продолжения.
Может быть, они не выдержали жестокости? Или почувствовали себя обманутыми?
Гульберг велел остановить свою карету в ста локтях от эшафота, и из кареты не вышел, но приказал, чтобы около нее, в качестве охраны, осталось двадцать солдат. От чего они должны были его охранять? Все шло по плану. Но внезапно что-то стало казаться угрожающим и вышедшим из-под контроля, что это с народом, почему они покидают место действа, что же такое в их усталых, печальных и изнуренных лицах внушало ему чувство беспокойства; они двигались мимо него, словно некая серая, ожесточенная масса, некая река, какая-то молчаливая траурная процессия, лишенная слов и чувств, но выражавшая, казалось, лишь — да, скорбь. Это была скорбь, абсолютно безмолвная и никак не контролируемая. Они засвидетельствовали безоговорочный конец времени Струэнсе, и однако же, у Гульберга возникло чувство, что опасность не миновала. Что греховная зараза распространилась и на них. Что черный свет факела Просвещения не был погашен. Что эти мысли каким-то странным образом заразили их, хотя они едва ли умеют читать и уж, во всяком случае, не понимают и никогда не смогут понять, и что поэтому их необходимо держать под контролем и направлять; но эта зараза там, быть может, все-таки существует. Возможно, время Струэнсе не кончилось; и он знал, что теперь надо проявлять предельную бдительность.
Голова его отрублена, но мысли остались, и народ не захотел смотреть дальше, и почему же они уходят?
Это был какой-то предостерегающий знак. Неужели он совершил какую-то ошибку? Что он мог вычитать на этих изнуренных, печальных лицах, было ли это изнеможение? да, возможно. Если бы так. Он сидел в своей карете, а эта огромная людская процессия окружала его, словно река, — не на берегу реки! посередине! посередине! — и он не знал, как это истолковать.
Предельная бдительность теперь просто необходима. Время Струэнсе кончилось. Но эта зараза.
Эти тридцать тысяч не приветствовали отрубленную голову ликованием. Они удирали, бегом, хромая, волоча маленьких детей, которых притащили с собой, удирали прочь от эшафота, отделенного теперь стеной дождя. Они больше не хотели смотреть. Что-то было сделано не так. Гульберг совершенно неподвижно сидел в своей карете, под надежной охраной. Но он навсегда запомнит то, как перемещалась бесконечная людская масса, храня при этом полное молчание; как эта людская масса была, словно река, обтекавшая его карету, и что он сидел там, нет, не на берегу, как толкователь, а посередине этой реки. И в первый раз сознавал, что не способен истолковать ее водовороты.
Чем были заняты их умы? Неужели время Струэнсе все-таки не закончилось?
Ведь их единение, совсем недавно, всего три месяца назад, было так велико. Он помнил те радостные январские беспорядки. Народный гнев был велик. А теперь они молчали, и шли, и покидали поле, не выражая никакого восторга, в некой гигантской скорбной процессии, исполненной молчания, которое впервые заставило Гульберга испытать страх.
Неужели что-то осталось, и это нельзя было отсечь?
Телега стояла под эшафотом.
Когда повозка, которая должна была отвезти части трупов на Вестре Феллед, где головы и руки предстояло надеть на шесты, а гениталии и кишки выложить на колеса, когда эта повозка, в конце концов, наполнилась и могла отправляться в путь, поле уже опустело: не считая тех пяти тысяч солдат, которые молча и неподвижно, под сильным дождем, охраняли пустоту, оставшуюся от тридцати тысяч, которые уже давно покинули место, где, как полагали, было отсечено и завершено время Струэнсе.