14 января 1769 года королевская свита прибыла, наконец, обратно в Копенгаген.
За три километра до городских ворот разбитые и запачканные глиной экипажи остановились и были заменены; новые экипажи уже стояли наготове, с шелковыми пледами вместо одеял, и королева, наконец, заняла место в карете своего супруга — Кристиана VII.
Один на один. Они внимательно вглядывались друг в друга, словно пытаясь усмотреть перемены, на которые надеялись или которых опасались.
К тому моменту, когда процессия тронулась, уже успело стемнеть, было очень холодно, и торжественный въезд происходил через Западные ворота — Вестерпорт. Там была выставлена сотня солдат с факелами в руках. Гвардия прошла торжественным маршем, но без музыки.
Шестнадцать карет подъехали к дворцовым воротам. Во дворе выстроились придворные. Они долго ждали в темноте и холоде, и настроение было мрачным.
Во время торжественной встречи Струэнсе и королеву забыли представить друг другу.
При свете факелов и под леденящим дождем со снегом началась церемония приветствия короля. Тот же, когда кареты остановились, подозвал к себе Струэнсе, шедшего сбоку, позади королевской четы. Последним в ряду ожидавших — торжественно встречавшего комитета — стоял Гульберг. Он, не отрывая взгляда, смотрел на короля и его лейб-медика.
Пристально рассматривали их и многие другие.
Поднимаясь по лестнице, Струэнсе спросил короля:
— Кто был тот человек, который так зло смотрел?
— Гульберг.
— Кто он такой?
Король помедлил с ответом, пошел дальше, потом обернулся и с абсолютно неожиданной ненавистью прошипел:
— Он знает! ЗНАЕТ!!! где находится Катрин!
Струэнсе не понял.
— Злой! — продолжал Кристиан с той же ненавистью в голосе. — Злой!!! и незначительный!!!
— Зато его взгляд был довольно многозначительным, — заметил Струэнсе.
В карете, наедине с королем, маленькая англичанка не произнесла ни слова.
Она не знала, ненавидела ли она мысль об этом воссоединении или же мечтала о нем. Мечтала она, возможно, не о Кристиане. Кое о чем другом. О переменах.
Она начала понимать, что у нее есть тело.
Раньше ее тело было чем-то, что придворные дамы, тактично опустив глаза, помогали ей прикрывать, и что она потом, под прикрытием этой брони, водила повсюду на глазах у двора: словно маленький военный корабль. Сперва ей казалось, что она состоит только из этой брони. Ее неотъемлемым свойством была броня королевы. Наделенная этой ролью, она была маленьким бронированным корабликом, озираемым этими поразительными датчанами, которые так отвратительно говорили на ее языке, и чья личная гигиена была столь омерзительной. Они все были пыльными и неприятно пахли плохими духами и старой пудрой.
Потом она открыла для себя свое тело.
После рождения ребенка у нее вошло в привычку, когда придворные дамы вечером уходили, снимать ночной туалет и лежать под ледяными простынями в бесстыдной наготе. При этом она ощупывала свое тело; не из плотских побуждений, нет, это не было развратом, думала она, это делалось для того, чтобы потихоньку распознавать и изучать тело, которое в тот момент лежало свободным от придворных платьев и пудры.
Только ее кожа.
Ее тело начинало ей нравится. Она все больше ощущала его как свое. После того, как ребенок родился, и грудь уменьшилась до своего настоящего размера, ее тело стало ей нравиться. Ей нравилась ее кожа. Ей нравились живот и бедра, и она могла часами лежать и думать: это действительно мое тело.
К нему приятно прикасаться.
За время путешествия короля по Европе она пополнела, и при этом ей стало казаться, что она врастает в свое тело. Она уже чувствовала, что на нее смотрят не только как на королеву, но и как на нечто иное. Ведь наивной она не была. Она знала, что в сочетании ее нагого, под всей этой амуницией, тела с ее титулом, существовало нечто, создававшее вокруг нее некое невидимое поле излучения, состоявшее из половой принадлежности, вожделения и смерти.
Королева ведь была запретной, и при том была женщиной. Поэтому она инстинктивно чувствовала, что мужчины смотрят прямо сквозь ее одежды и видят то тело, которое ей теперь нравилось. Она была уверена, что они мечтают вонзиться в нее, и что привлекает их в этом смерть.
Там находилось запретное. Оно сияло прямо сквозь броню. Она была самой, что ни на есть, запретной и знала, что они просто не могут устоять перед окружавшей ее сексуальной зоной.
Это — самое что ни на есть запретное, это — обнаженная женщина, и это — королева, а следовательно, и смерть. Человек, возжелавший королеву, соприкасался со смертью. Она была запретной и желанной, а прикоснувшийся к самому запретному должен был умереть. Это их распаляло, ей это было известно. Она видела это по их взглядам. И когда она это осознала, все остальные словно бы тоже стали вовлекаться все сильнее в некое безмолвное, интенсивное поле излучения.
Она много об этом думала. Это преисполняло ее каким-то своеобразным восторгом; она была Священным Граалем, и завоевание этого священного грааля должно было принести им величайшее наслаждение и — смерть.
Она это видела. Ее пол все время присутствовал в их сознании. У них он вызывал какой-то зуд. Для них это было мукой. Она представляла себе, как они все время думают о ней, предаваясь блуду со своими любовницами и шлюхами, как они, прикрывая глаза, представляют себе, что вонзаются не в шлюху или жену, а в строжайше запретное тело королевы; и это преисполняло ее сильнейшим чувством власти.
Она пребывала в их телах как сознание того, что это тело — смерть. И Грааль.
Она была, словно зуд в половом члене двора. И они не могли до нее добраться. Ее половая принадлежность, смерть и зуд. И они не могли освободиться от этой одержимости, как бы они ни пытались обрести свободу в блуде, как бы ни пытались освобождаться от зуда со своими женщинами. Одна лишь она была недостижимой, и только она соединяла в себе блуд и смерть.
Это была своего рода власть.
Но иногда она думала: я люблю свое тело. И знаю, что я — словно зуд в половом члене двора. Но разве не могу я тоже воспользоваться своим телом свободно и ощутить смерть в близости со своей собственной плотью, и сама получить от своего тела наслаждение. И иногда, по ночам, лежа обнаженной, она ласкала себя, и наслаждение горячей волной прокатывалось по телу, которое ей теперь все больше нравилось.
И, к своему удивлению, она не чувствовала никакого стыда, только что она — живой человек.
А Кристиан, ее худенький супруг, который с ней не разговаривает, кто же он тогда такой? Неужели он не чувствует этого зуда?
Он оставался ко всему этому безучастным. И она пыталась понять, кто же он такой.
В апреле королева присутствовала в Придворном театре на представлении по пьесе Вольтера «Заира».
Господин Вольтер прислал эту пьесу королю с персональным приветствием, и король пожелал сам выступить в одной из ролей. И он выучил свою роль.
В сопроводительном письме господин Вольтер намекал, что в пьесе существовало тайное послание, ключ к деяниям, которые высокочтимому королю Дании, свету Скандинавии и спасителю угнетенных предстояло совершить в самое ближайшее время.
Многократно прочитав пьесу, король объявил, что желает сыграть роль Султана.
Он был отнюдь не плохим актером.
Он произносил свои реплики медленно, со странными ударениями, которые придавали стихам неожиданную остроту. Его поразительные паузы создавали определенное напряжение, будто бы он внезапно улавливал некий смысл и останавливался, словно сдерживая шаг. И Каролина Матильда, видя его на сцене, сама того не желая, испытывала к своему супругу странное влечение.
На театральной сцене он был другим. Эти реплики казались более естественными, чем его собственная речь. Он словно бы впервые показывал себя.
Что знаю я теперь, на что глаза мои открылись,
как если не на то, что ложь и правда столь похожи
как будто капли две одной воды.
Сомненье! Да, сомненье! Все есть сомненье.
И лишь сомненье истину в себе несет.
С одной стороны, он выглядел в своем костюме комично. Это восточное одеяние! Этот тюрбан! И эта изогнутая сабля, казавшаяся слишком большой для его маленького и худощавого туловища! Но, тем не менее: он произносил свои монологи со странной убежденностью, как будто он сейчас, на этой сцене, перед всем двором создавал собственные реплики. Они рождались именно в это мгновение. Да, было такое впечатление, что этот безумный маленький мальчик, который прожил всю свою жизнь, произнося готовые реплики на подмостках двора, сейчас впервые заговорил не по сценарию. Только сейчас заговорил от себя.
Он словно бы создавал свои реплики именно в это мгновение, на театральной сцене.
Я преступленье совершил
со скипетром моим
и силу понапрасну растерял, когда его
нести пытался
Он играл свою роль сдержанно, но со страстью, и казалось, что остальные актеры просто-напросто парализованы его выступлением; они иногда напрочь забывали реплики и лишь застывали в своих позах, неотрывно глядя на короля. Откуда взялись эта подвластная Его Величеству ярость и эта убежденность, которые не были театром?
Я быть хочу один — в этом аду!
Я сам свой стыд в крови — в крови! —
Смыть должен.
Вот мой алтарь, алтарь отмщенья,
и я — его верховный жрец!
Аплодисменты после спектакля были долгими, но едва ли не испуганными. Она отметила, что немецкий лейб-медик, доктор Струэнсе, очень быстро прекратил аплодировать; возможно, не от недостатка восхищения, подумалось ей, а по какой-то другой причине.
Он наблюдал за Кристианом со странным любопытством, наклонившись вперед, как будто собираясь встать и подойти к королю, а на губах его словно бы застыл вопрос.
У нее возникла почти абсолютная уверенность в том, что этот новый фаворит, лейб-медик Струэнсе, является ее самым опасным врагом. И что его необходимо сокрушить.
С появлением этого нового врага безмолвие вокруг королевы словно бы постепенно намагничивалось.
Она была совершенно уверена. Что-то опасное должно было случиться, что-то произошло, что-то изменилось. Прежде мир был невыносимо скучным; была сплошная тоска, словно ее жизнь при дворе, в Копенгагене и Дании, походила на один из зимних дней, когда туман с Эресунда плотной и неподвижной пеленой нависал над водой, и она приказывала отвезти ее на берег, стояла на камнях и смотрела, как птицы покоятся на черной, неподвижной, похожей на ртуть, воде; и когда одна птица поднималась, била концами крыльев по водной поверхности и исчезала во влажном тумане, ей думалось, что эта вода — огромное море, и по другую его сторону находится Англия, и если бы я была птицей и имела крылья, но затем холод и тоска загоняли ее обратно.
Тогда ее жизнь стояла на одном месте и пахла смертью и водорослями. Теперь же она стояла на месте, но пахла смертью или жизнью; разница заключалась в том, что эта неподвижность казалась более опасной и преисполняла ее каким-то странным возбуждением.
Что это было? Неужели дело было в новом враге?
Доктор Струэнсе был не похож на остальных и являлся ее врагом. Он хотел ее уничтожить, в этом она была уверена. Он все время находился рядом с королем и имел над ним власть. Все отмечали власть доктора Струэнсе. Но всех, и ее тоже, смущало, что он, казалось, не стремился этой властью пользоваться. Властью он завладевал все большей и большей, это было очевидно. Но с каким-то спокойным нежеланием.
Чего он, на самом деле, добивался?
Он считался красивым мужчиной. Он был еще молод. Он был на голову выше всех придворных, был очень любезен и молчалив, и при дворе его звали Молчуном.
Но о чем же он умалчивает?
Как-то раз она сидела со своим вязаньем в розарии перед внутренним двором, и вдруг ее охватила такая ужасная печаль, что она была не в силах сдержаться. Вязанье упало ей на колени, она склонила голову и спрятала лицо в ладонях, совершенно не зная, что ей делать.
Она уже не впервые плакала в Копенгагене. Иногда ей казалось, что проведенное ею в Дании время было временем непрерывных слез. Но на этот раз она впервые плакала за пределами своей комнаты.
Она сидела в одиночестве, закрыв лицо руками, и не заметила, как появился Струэнсе. Он как-то вдруг оказался рядом. Он очень тихо и спокойно подошел к ней, вытащил обшитый кружевами носовой платок и протянул ей.
Значит, он подчеркнул, что увидел ее слезы. Какое бесстыдство, какое отсутствие такта.
Она, однако, приняла платок и вытерла слезы. Тогда он поклонился и отступил на шаг назад, словно собираясь уйти. Она сочла совершенно необходимым сделать ему выговор.
— Доктор Струэнсе, — сказала она. — Всем хочется толпиться вокруг короля. Но скоро толпиться будете только вы. Чего вы столь горячо желаете? Ради чего вы тут толпитесь?
Он лишь улыбнулся мимолетной насмешливой улыбкой, покачал головой, поклонился и ушел, не сказав ни слова.
Ни слова!
Больше всего ее разозлила его любезная неприступность.
Он, казалось, даже не взглянул сквозь одежды, как другие, на ее запретное тело. Если она была самым запретным, Священным Граалем, зудом в половом члене двора, почему же тогда он казался таким тихим, любезным и безразличным?
Иногда она думала: неужели его не манит даже зов черного, ртутного моря смерти?
В апреле настало лето.
Оно было ранним, зелень быстро распускалась, и гулять по Бернсторфскому парку было чудесно. Позади следовали придворные дамы, катившие коляску с ребенком. Сама она предпочитала идти в одиночестве, метров на десять впереди сопровождающих.
С тех пор, как у нее отобрали фру фон Плессен, она не хотела никого к себе приближать. Это было принципиальное решение.
12-го мая она встретила в парке Струэнсе.
Он остановился — он шел один — и почтительно поклонился, со своей легкой, любезной, возможно, ироничной улыбкой, которая ее раздражала и так сильно смущала.
Почему же и она, она тоже, остановилась? Потому что у нее было дело. Причина была в этом. У нее было совершенно законное и вполне определенное дело, и поэтому она остановилась и заговорила с ним.
Поэтому то, что она остановилась, было совершенно естественным.
— Доктор… Струэнсе, — сказала она. — Ведь это… Струэнсе… не так ли?
Он сделал вид, что не заметил ее легкой язвительности, и ответил только:
— Да, Ваше Величество?
— Речь идет о кровопускании кронпринцу. По Копенгагену ходит оспа, говорят, что вы специалист, но я боюсь, я не знаю, стоит ли нам решиться…
Он посмотрел на нее совершенно серьезно.
— В опасениях нет ничего дурного.
— Да???
Придворные дамы с коляской остановились на почтительном расстоянии и ждали.
— Я могу, — сказал он, — если Ваше Королевское Величество захочет и пожелает, сделать кровопускание. Полагаю, у меня большой опыт. Я занимался кровопусканием в Альтоне в течение многих лет.
— И вы… ученый… знаете все о кровопускании?
— Я, — ответил он с легкой улыбкой, — не писал диссертации о кровопускании. Я только применял его на практике. Нескольким тысячам детей. Моя диссертация была не об этом.
— А о чем?
— О риске при неверных движениях конечностей.
Он замолчал.
— И… какие конечности подвергаются особому риску?
Он не ответил. Какое странное напряжение в воздухе, она знала, что он утратил уверенность, это преисполнило ее своего рода торжеством, и теперь она могла продолжать.
— Король хорошо о вас отзывается, — сказала она.
Он отвесил легкий поклон.
— Когда король со мной разговаривает, он отзывается о вас хорошо, — уточнила она и сразу же пожалела об этом; зачем она это сказала? «Когда он со мной разговаривает». Он, конечно же, понял, что она имела в виду, но ведь это его не касалось.
Ответа не последовало.
— Но ведь я вас не знаю, — добавила она холодно.
— Нет. Меня никто не знает. В Копенгагене.
— Никто?
— Здесь — нет.
— А у вас есть другие интересы, кроме… здоровья короля?
Теперь он казался более заинтересованным, словно его неприступность дала трещину, и он впервые посмотрел на нее внимательным взглядом, как будто очнулся и увидел ее.
— Философия, — сказал он.
— Вот как. А еще?
— И верховая езда.
— А-а-а… — сказала она. — Ездить верхом я не умею.
— Ездить верхом… можно… научиться.
— Трудно?
— Да, — ответил он. — Но восхитительно.
Теперь, подумала она, эта короткая беседа слишком быстро сделалась чересчур интимной. Она знала, что он увидел запретное. Она была в этом совершенно уверена; внезапно она разозлилась на саму себя, на то, что ей пришлось добиваться этого. Он должен был увидеть сам. Без помощи. Как остальные.
Она двинулась дальше. Потом остановилась, обернулась и быстро спросила:
— Вы ведь чужой человек при дворе.
Это был не вопрос. Это была констатация. Это должно было определить его место.
И тогда он произнес как нечто совершенно естественное и само собой разумеющееся абсолютно справедливые слова:
— Да. Как и Вы, Ваше Величество.
И тут она уже не смогла удержаться.
— В таком случае, — быстро и равнодушно сказала она, — вам придется научить меня ездить верхом.
Граф Рантцау, который как-то раз, всего лишь год назад, высказал Гульбергу идею, что немецкий врач Струэнсе был бы подходящим лейб-медиком для короля, теперь не знал, что и думать.
Каким-то непостижимым образом он чувствовал, что ситуация вышла из-под контроля.
То ли все получилось хорошо. То ли он ошибся в своем друге и ученике Струэнсе. Тот все время находился возле короля, но казался удивительно пассивным. Такая близость с Его Величеством, но вокруг этой пары такая тишина. Говорили, что Струэнсе теперь вскрывает почту короля, отбирает важное и пишет тексты королевских декретов.
Что же это такое, как не намек на власть. И не только намек.
По этой причине он пригласил Струэнсе прогуляться по городу, чтобы разобраться в «деле кровопускания».
Он выразился именно так. Дело кровопускания было, как он полагал, правильной точкой соприкосновения для восстановления былой близости с другом.
Молчаливым человеком из Альтоны.
Они пошли по Копенгагену. Струэнсе, казалось, совершенно не волновали упадок и грязь, словно они были ему слишком хорошо известны, а Рантцау пришел в ужас.
— Эпидемия оспы может достичь двора, — сказал Рантцау. — Проникнуть туда… оставить нас беззащитными….
— Несмотря на датскую оборону, — сказал Струэнсе. — Несмотря на большие ассигнования на армию.
— Необходимо защитить кронпринца, — холодно возразил Рантцау, поскольку он не видел здесь повода для шуток.
— Я знаю, — быстро и, будто обороняясь, сказал Струэнсе. — Королева уже просила меня. Я этим займусь.
Рантцау чуть не онемел, но собрался с духом и сказал то, что нужно, нужным тоном.
— Королева? Уже? Отлично.
— Да, королева.
— Король будет обожать тебя до конца дней твоих, если кровопускание пройдет удачно. Он ведь тебя уже и так обожает. Это потрясающе. Он доверяет тебе.
Струэнсе не ответил.
— Каково вообще… состояние… короля? На самом деле?
— Неоднозначное, — сказал Струэнсе.
Больше он ничего не сказал. Именно так он и думал. Он полагал, что за эти месяцы, прошедшие после возвращения из Европы, сумел понять, что состояние короля было именно неоднозначным.
В Париже был пережит великий миг, когда Кристиан беседовал с французскими энциклопедистами. И в течение нескольких недель он думал, что король излечится; что душа этого маленького мальчика, конечно же, была тронута холодом, но что не все еще потеряно. В те недели Кристиан, казалось, пробудился от спячки и говорил о том, что его задачей было создание государства разума, что королевский двор был сумасшедшим домом, но что он целиком и полностью полагается на Струэнсе.
Он полагался целиком и полностью. Целиком и полностью. Это он постоянно повторял.
Но мотивы этой преданности были весьма загадочными или — угрожающими. Струэнсе должен был стать его «тростью», сказал он; словно бы он снова сделался ребенком, отнял палку у своего жуткого надзирателя и теперь вручал ее в руки новому вассалу.
Струэнсе сказал, что не хочет быть «тростью», а тем более мечом или мстителем. Государство разума нельзя было строить на мести. И они вместе, словно молитву, раз за разом перечитывали письмо, написанное Вольтером Кристиану и сказанное о нем.
Свет. Разум. Но Струэнсе, вместе с тем, знал, что эти свет и разум находятся в руках мальчика, несущего в своей душе мрак, словно огромный черный факел.
Как же из этого сможет родиться свет?
Тем не менее, в образе «трости» было нечто, привлекавшее Струэнсе помимо его желания. Необходима ли «трость» для перемен? Вольтер как-то сказал нечто, крепко запавшее ему в душу; о необходимости — или он сказал: долге? — протиснуться в щель, которая может внезапно образоваться в истории. А он всегда мечтал о том, что перемены окажутся возможными, но полагал, что сам он, неприметный немецкий врач из Альтоны, был лишь скромным ремесленником этой жизни, и его задачей было ножом соскабливать со всех этих людей существовавшую в жизни грязь. При этом ему мыслился не «скальпель»; тот был слишком острым и устрашающим и казался связанным со вскрытиями, когда он анатомировал самоубийц или казненных. Нет, ему представлялся простой нож ремесленника. Вырезать чистое дерево жизни. Как ремесленник.
Скрести ножом ремесленника. Соскребать грязь жизни. Чтобы поверхность дерева становилась чистой, с прожилками-венами, и живой.
Но переданное Дидро послание Вольтера подразумевало нечто иное.
Он не сказал — долг. Но имел в виду именно это. И Струэнсе мог, просыпаясь по ночам в своей комнате, в этом леденяще холодном, кошмарном дворце, неподвижно лежать, смотреть в потолок и внезапно приходить к мысли, что, быть может, это о нем, и это — миг, который никогда не повторится; но, если я окажусь в плену власти, я пропал и обречен на гибель, а я этого не хочу, и это заставляло его дышать чаще, словно в испуге, и он начинал думать, что это — ответственность, что это — невероятная ответственность, и что этот миг уже никогда не повторится. И мигом этим был Копенгаген.
Что именно ОН!!!
И он словно бы видел, как в истории открывается щель, и знал, что это — щель жизни, и что только он мог протиснуться в эту щель. Что это, возможно, возможно, было его долгом.
И его охватывал жуткий страх.
Ему не хотелось описывать Рантцау состояние короля. Это вдруг показалось чем-то нечистоплотным. Рантцау был нечистоплотен. Раньше он этого не замечал, ни в ашебергском парке, ни в те замечательные летние вечера в хижине Руссо, но сейчас он отчетливо ощущал эту нечистоплотность.
Он не хотел вводить его в курс дела.
— Неоднозначное? — спросил Рантцау.
— Он мечтает создать вокруг себя свет, — сказал Струэнсе. — И государство разума. И меня пугает, что я мог бы ему в этом помочь.
— Пугает? — спросил Рантцау.
— Да, я боюсь.
— Очень хорошо, — со странной интонацией в голосе сказал Рантцау. — Государство разума. Разум. А королева?
— Странная женщина.
— Только бы разум не оказался умерщвленным гидрой страсти, — легкомысленным тоном сказал Рантцау.
Здесь же следует упомянуть и о том, что произошло тремя днями раньше.
По прошествии времени Струэнсе боялся, что истолковал случившееся неверно. Но именно неоднозначность ситуации занимала его мысли в течение нескольких дней.
Возможно, именно из-за этого происшествия он и употребил при Рантцау слово «неоднозначное».
А произошло следующее.
Кристиан со Струэнсе находились вдвоем в рабочем кабинете короля. Собака, как обычно, сидела у короля на коленях, и тот одной рукой подписывал ряд документов, которые Струэнсе уже выправил по его просьбе.
Так между ними было договорено. Струэнсе писал все. Однако он настаивал на том, что это была чисто языковая обработка. Кристиан медленно и тщательно выводил свою подпись и все время бормотал про себя.
— Какую ярость это должно будет вызвать. Бернсторф. Гульберг. Гульберг! будет знать, где его место. Узнает, где его место!! Я сокрушу. Кабинет министров. Всё.
Струэнсе бдительно наблюдал за ним, но ничего не говорил, поскольку ему были хорошо известны маниакальные тирады короля о разрушении, птице Фениксе и очистке храма.
— Разрушить! Все без остатка!!! Не правда ли, Струэнсе, я мыслю верно, не правда ли!!!
Струэнсе на это тихо и спокойно сказал:
— Да, Ваше Величество. С этим пропащим государством что-то необходимо делать.
— Свет! Из Скандинавии!
Он поцеловал собаку, что часто вызывало у Струэнсе отвращение, и продолжал:
— Храм будет очищен! Полное разрушение!!! Вы согласны, не так ли!!!
Пока все было хорошо знакомо. Струэнсе, который в какой-то момент почувствовал своего рода усталость от этой королевской вспышки, тихо и, по сути дела, про себя пробормотал:
— Ваше Величество, Вас иногда не совсем легко понять.
Он полагал, что это ускользнет от внимания короля. Но тот положил перо и посмотрел на Струэнсе взглядом, выражавшим глубокую печаль или страх, или желание заставить Струэнсе понять.
— Да, — сказал он. — У меня много лиц.
Струэнсе внимательно посмотрел на него, поскольку услышал новую для себя интонацию.
Потом Кристиан продолжил:
— Но, доктор Струэнсе, в государстве разума, которое вы хотите создать, есть, быть может, место только людям цельным?
И через некоторое время добавил:
— Но тогда есть ли там место для меня?
Они, казалось, ждали.
Королева, после встречи со Струэнсе в парке, испытывала странную ярость; она четко определила это как ярость.
Она лишилась покоя. Это была ярость.
Ночью она снова разделась донага и стала бурно себя ласкать. Наслаждение трижды захлестывало ее мощной волной, но на этот раз не принесло ей успокоения, а оставило после себя именно ярость.
Я начинаю терять контроль, подумала она. Я должна вновь добиться контроля.
Я должна вновь добиться контроля.
Кристиан, Каролина Матильда, Струэнсе. Эти трое.
Они, казалось, присматривались друг к другу с любопытством и недоверием. Королевский двор к ним тоже присматривался. Они присматривались ко двору. Все, казалось, ждали.
Иногда к ним присматривались и извне. Поздней осенью было написано письмо, которое в какой-то степени предвещает то, чему суждено было произойти. Зоркий наблюдатель, шведский кронпринц Густав, впоследствии король Густав III, совершал в тот год поездку в Париж и сделал краткую остановку в Копенгагене. Он кое-что подметил. Что-то, что, возможно, еще и не произошло, но чему, возможно, предстояло случиться.
В нескольких своих письмах он сообщает матери о ситуации при датском дворе.
Он недоволен датским двором, находит дворец безвкусным. Золото, золото, всюду золото, покрытое золотом. Никакого стиля. Их парады жалки. Солдаты идут не в ногу, поворачиваются медленно и нечетко. Разврат и безнравственность при дворе «даже хуже, чем у нас». Дания едва ли может представлять для Швеции военную угрозу — такова его оценка.
Плохой вкус и медленные повороты.
Главное его внимание привлекают, однако, королевская чета и Струэнсе.
«Но самым странным из всего являются хозяин дворца и все, что его окружает. У него хорошая фигура, но он такой маленький и худощавый, что его можно с легкостью принять за тринадцатилетнего ребенка или за девочку, переодетую мужчиной. Мадам Дюлондель[18] в мужской одежде была бы на него очень похожа, и я полагаю, что король совсем не на много крупнее нее.
То, что делает его совсем непохожим на короля, так это то, что он не носит никаких орденов, и мало того, что он уклоняется от ношения Серафимского[19] ордена, так он не носит даже орденскую звезду. Он очень походит на нашу шведскую кронпринцессу и говорит, как она, с той разницей, что он говорит больше. Он кажется робким и, сказав что-нибудь, поправляется в точности, как она, и, похоже, боится, что сказал какую-то глупость. Его походка несколько отличается от обычной, под ним словно бы подкашиваются ноги.
Королева же — нечто совсем иное. Она производит впечатление предприимчивой, сильной и крепкой. Она держит себя очень непринужденно и раскованно. Говорит оживленно и остроумно, и очень быстро. Она ни красива, ни дурна; роста такого же, как и большинство людей, но полноватая, хотя и не толстая, всегда одета в костюм для верховой езды, в сапогах, и все дамы ее свиты вынуждены одеваться так же, как и она, в результате чего в театре, да и повсюду, дам из ее окружения всегда можно отличить от других».
Он также внимательно понаблюдал и за Струэнсе. За столом тот сидел напротив королевы. Он «косился» на королеву таким образом, что это не понравилось шведскому кронпринцу. «Но самое странное то, что Струэнсе сделался хозяином дворца, и что он управляет даже королем. Недовольство этим невероятно велико и, похоже, с каждым днем нарастает. Если бы у этой нации было столько же сил, сколько на данный момент существует недовольства, дело могло бы принять серьезный оборот».
Дело происходит осенью. Шведский кронпринц, впоследствии король Густав III — он унаследует трон в тот же год, но позднее — полагает, что кое-что подметил.
И кое-что действительно произошло.
Гульбергу часто казалось, что он видит историю, как реку, которая, неумолимо расширяясь, течет к морю и там соединяется с большой водой, представлявшейся ему прообразом Вечности.
Перемещения этих вод были волей Господней. Сам он — лишь неприметным наблюдателем на берегу.
Это, по всей видимости, отводило ему не такое уж большое место в историческом процессе. Но в то же время он думал, что этот маленький неприметный наблюдатель, Гульберг, то есть он сам, со своими ясными, холодными голубыми глазами, благодаря своей незначительности, выносливости и своим зорким, никогда не мигающим глазам, был наделен некой ролью. Он был не только наблюдателем неумолимой власти Господней, но и толкователем водоворотов. Река эта по своему характеру была непостижимой. Но кое-кому было дано видеть подводные течения, овладевать логикой непостижимого и проникать в тайны Господней воли.
Именно поэтому он, на всякий случай, и организовал себе осведомителей.
После свидания со вдовствующей королевой в Дворцовой церкви, он понял, в чем заключается его задача. Не только в роли толкователя. Ведь толкование должно иметь какое-то направление. Его задачей было любить ее маленького сына, этого маленького уродца; и через любовь к нему, самому ничтожному, Господня воля, в конце концов, воплотится в Дании.
Но Господня воля заключалась, прежде всего, в том, чтобы выжечь всю грязь и спалить просветительские мысли в великом Господнем огне.
Свидание в Дворцовой церкви имело очень большое значение. Но он не сделался каким-то нанятым подручным. Эта задача, это призвание не были результатом жажды вознаграждения. Его нельзя было купить. Он хотел сказать это вдовствующей королеве во время свидания в церкви, но так и не смог. Слово «вознаграждение» его обидело. Она не понимала, что его нельзя купить. Он не стремился к получению титулов, вознаграждений, власти; он хотел оставаться неприметным человеком, чьей задачей было истолкование великих и непостижимых вод Господних.
Развитие ситуации вызывало у него большое беспокойство. Связано это было с тем, что он полагал, будто Струэнсе тоже нельзя было купить. Если на самом деле купить его было можно, то Гульберг пока еще не знал чем. Возможно, купить его было нельзя. Возможно, это большое дерево следовало валить иначе; но тогда ему необходимо было раскусить Струэнсе, понять, где у него уязвимое место.
Струэнсе был парвеню и в этом отношении походил на самого Гульберга. Они оба были маленькими кустиками среди больших, поднявшихся высоко деревьев. Эти образы он обожал. Кустик, дерево, поваленный лес. И финальный триумф. Иногда он мог ненавидеть Струэнсе с любовью, почти с сочувствием, быть может, с нежностью. Но он знал, что его задача заключается в том, чтобы его раскусить.
Он боялся, что Струэнсе не был обычным интеллектуалом. Но он догадывался, где находится его уязвимое место. Только Гульберг, стоящий на берегу реки, понял это. Как не парадоксально, но слабость Струэнсе состояла в том, что он не жаждал власти. Что его лицемерный идеализм был искренним. Возможно, Струэнсе не хотел давать власти захватить себя, сделать себя продажным. Возможно, он уклонялся от большой игры. Возможно, он был абсолютно чистым человеком, но служившим злу. Возможно, он питал наивную надежду, что чистота реальна. Возможно, он не хотел мараться о власть. Возможно, ему удастся противостоять грязи власти, не убивать, не уничтожать, не играть в большую игру власти. Суметь остаться чистым.
И что именно поэтому Струэнсе был обречен на гибель.
Гульберг следил за большой поездкой по Европе на расстоянии, почти день за днем, благодаря своим информаторам. Никак не меняясь в лице, он читал письма об этом сумасшедшем расточительстве. Тем не менее, он совершенно не волновался, пока не пришли первые письма из Парижа.
Тогда он понял, что появилась новая угроза.
Кто мог это предвидеть. Предвидеть мог Рантцау. Он рекомендовал Струэнсе и должен был знать. Сообщение о встрече короля с энциклопедистами переполнило чашу. Поэтому в июне он имел с графом Рантцау продолжительную беседу.
Она прошла в деловом тоне. Гульберг воспроизвел выдержки из curriculum vitae Рантцау, включая утверждения о его шпионаже в пользу русской императрицы и то, как важно было забыть об этом незначительном инциденте, учитывая невероятно жестокие наказания за государственную измену. Он кратко набросал условия игры. В некоторых вещах они сошлись: что Струэнсе был парвеню и что он смертельно опасен.
Рантцау, со своей стороны, в основном молчал или проявлял нервозность.
Гульберг получил подтверждение всему. Рантцау был человеком совершенно бесхарактерным.
Кроме того, у него большие долги.
Во время разговора Гульберг принуждал себя к величайшей сдержанности, чтобы его презрение оставалось незамеченным. Высокие, красивые деревья можно было покупать, и тогда они будут повалены.
А маленькие кустики — нет.
В мае ситуация стала непонятной и потому опасной. В июле ему пришлось особым образом отчитываться перед вдовствующей королевой.
Встречу они назначили в Придворном театре, где едва ли могли быть заподозрены в том, что их беседы в ее ложе носят конспиративный характер, и поэтому, благодаря высокой степени публичности, это место прекрасно подходило для ведения секретных разговоров.
Кроме того, оркестр настраивал инструменты.
Он быстро и подробно изложил основное. В мае маленькому кронпринцу было сделано кровопускание, которое прошло успешно. Это укрепило позиции Молчуна. Интрига заключается в том, что Хольк — в немилости, Рантцау — в милости, но бесхарактерный и неопасный человек. Бернсторфа осенью должны отправить в отставку. Струэнсе уже больше не протеже Рантцау и скоро завладеет всей властью. Поэтому Рантцау его ненавидит, но считает себя единственным и ближайшим другом Струэнсе. Бранд — в милости. Король, абсолютно бесконтрольно, механически подписывает декреты. Струэнсе на следующей неделе должны назначить конференц-советником с годовым жалованием в тысячу пятьсот риксдалеров. Послание, касающееся запрещения, или «прекращения» выдачи орденских знаков и вознаграждений, которое король подписал на прошлой неделе, было написано Молчуном. Ожидается поток «реформ».
— Откуда вы знаете? — спросила вдовствующая королева. — Струэнсе, вероятно, вам об этом не рассказывал.
— Но, быть может, Рантцау, — ответил Гульберг.
— Разве он не единственный друг Струэнсе?
— Струэнсе отказался дать распоряжение о списании его долгов, — кратко объяснил Гульберг.
— Интеллектуал с долгами столкнулся с просветителем, имеющим принципы, — задумчиво, словно про себя, сказала вдовствующая королева. — Трагедия для обоих.
Тогда Гульберг стал развивать свой анализ ситуации. То, что Струэнсе еще недавно называл «языковой обработкой» королевских декретов, является теперь неприкрытым осуществлением власти. Король подписывает все, что предлагает Струэнсе. Реформы текут рекой. Планы, которые вскоре реализуются, включают: неограниченную свободу печати, свободу вероисповедания, то, что таможенные сборы с Эресунда[20] пойдут теперь не двору, а государству; решение крестьянского вопроса и отмену крепостного права, отмену выплат не окупающим себя предприятиям, принадлежащим дворянству, реформу здравоохранения, а также длинный перечень мелочей, как, например, конфискацию церковных помещений на Амалиегаде и превращение их в детский приют.
— Детский приют для ублюдков, — с горечью вставила вдовствующая королева.
— А также, естественно, запрет на применение пыток при допросах.
— Этот пункт, — возразила вдовствующая королева, — будет, во всяком случае, определенно отменен, когда эту крысу поймают и обезвредят.
Тут музыканты закончили настраивать инструменты, и вдовствующая королева, наконец, шепотом спросила:
— А что думает о Струэнсе королева?
— О ней, — тоже шепотом ответил Гульберг, — никто ничего не знает. Но когда кто-нибудь что-то будет знать, мне станет об этом известно первому.
Она все чаще приказывала везти ее вдоль берега. Она выходила и в ожидании стояла возле самой воды. Запах был тот же — море и водоросли — и все же не тот. Сперва это была только тоска. Потом — сочетание желания и смерти. Потом — что-то другое.
Возможно, это было как-то связано со Струэнсе. Ей хотелось узнать, что это такое.
Она спросила, где он находится, и все разузнала; поэтому она перенесла свою послеобеденную прогулку к королевским конюшням, откуда доктор Струэнсе по вторникам и пятницам обычно совершал выезды верхом.
Он действительно был там. Поэтому-то она и отправилась туда без сопровождения придворных дам. Она отправилась туда, чтобы понять, что именно вызывает у нее ярость, и чтобы поставить его на место.
Он как раз седлал свою лошадь, и поскольку она решила поставить его на место и пребывала в ярости, она сразу перешла к делу.
— Доктор Струэнсе, — сказала она, — вы заняты верховой ездой, я не хочу вам мешать, вы ведь так заняты.
Он лишь растерянно поклонился, продолжая седлать лошадь, но ничего не сказал. Это было неслыханно. Малейшее знакомство с придворным этикетом говорило, что он обязан отвечать, и предписанным, почтительным образом; но он ведь был плебеем.
— Вы оскорбляете королеву Дании, — сказала она, — я к вам обращаюсь, а вы не отвечаете. Какая наглость.
— Я этого не хотел, — сказал он.
Он, казалось, даже не испугался.
— Вечно заняты, — добавила она. — Что вы, собственно говоря, делаете?
— Я работаю, — сказал он.
— И что же это за работа?
— Я нахожусь на службе у короля. Готовлю документы. Беседую. Иногда даю советы, если это угодно королю.
— Вы обещали давать мне уроки верховой езды, я позволила вам это обещать, и после этого у вас нет времени! нет времени! но берегитесь, вы можете впасть в немилость! НЕМИЛОСТЬ!!!
Тогда он перестал седлать лошадь, повернулся и только посмотрел на нее изумленно, а возможно, и с раздражением.
— Могу ли я спросить, — добавила она настолько вышедшим из-под контроля голосом, что в какое-то мгновение услышала это сама и преисполнилась стыда, — могу ли я спросить, так ли уж необходима эта РАБОТА, могу ли я об этом спросить? ведь могу!!! И что…
— Я должен ответить? — спросил он.
— Отвечайте, доктор Струэнсе.
Это произошло так внезапно. Она этого не ожидала. Он ответил ей с какой-то внезапной яростью, поразившей их обоих.
— Ваше Величество, при всем уважении, я действительно работаю, — сказал он, сдерживая гнев, — но не так много, как следовало бы. То, над чем мне следовало бы работать, требует времени, а у меня его нет, спать я тоже должен, меня не хватает, но никто не может сказать, что я не стараюсь. Я прекрасно знаю, чего я не делаю, к сожалению, Ваше Величество, к сожалению; мне следовало бы работать над тем, чтобы привести эту проклятую Данию в порядок, работать над правами крестьян, а я этого не делаю; над тем, чтобы сократить королевский двор наполовину, как минимум! как минимум!!! этого я тоже не делаю; над тем, чтобы изменить законы и чтобы матерей незаконнорожденных детей не подвергали наказанию, НЕ ПОДВЕРГАЛИ НАКАЗАНИЮ!!! этого я не делаю, работать над тем, чтобы отменить эти лицемерные наказания за неверность, этого я тоже не делаю, глубокочтимая моя Королева, я не работаю! не работаю!!! над таким безумным множеством вещей, над которыми следовало бы, но я не могу, я долго могу продолжать примеры того, над чем я не работаю!!! я могу…
Внезапно он оборвал свою речь. Он знал, что зашел слишком далеко. На долгое время воцарилось молчание, потом он сказал:
— Я прошу прощения. Я прошу Вас… простить меня. За эту…
— Да?
— Непростительную оплошность.
Она вдруг почувствовала себя совершенно спокойной. Ее ярость исчезла, не потому, что она поставила его на место, не потому, что ее саму поставили на место; нет, просто ярости больше не было.
— Какая красивая лошадь, — сказала она.
Да, лошади были прекрасные. Как замечательно, должно быть, работать среди этих прекрасных животных. Их кожа, их ноздри, их глаза, так тихо и спокойно ее разглядывающие.
Она подошла к лошади, погладила ее круп.
— Какое красивое животное. Как вы думаете, лошади любят свои тела?
Он не ответил. Она продолжала гладить: шея, грива, голова. Лошадь стояла неподвижно и ждала. Королева не повернулась к Струэнсе, а только тихо произнесла:
— Вы меня презираете?
— Я не понимаю, — сказал он.
— Вы думаете: юная красивая девушка, семнадцать лет, глупая, совсем не видела мира, ничего не понимает. Красивое животное. Ведь так?
Он только покачал головой.
— Нет.
— А какая же я тогда?
Он начал медленно чистить лошадь, потом остановился.
— Живая.
— Что вы хотите сказать?
— Живой человек.
— Так вы это увидели?
— Да. Я это увидел.
— Как хорошо, — сказала она очень тихо. — Как… хорошо. В Копенгагене не так уж много живых людей.
Он посмотрел на нее.
— Этого Ваше Величество знать не может. За пределами двора тоже существует мир.
Она подумала: это правда, но подумать только, что он смеет говорить это. Быть может, он увидел что-то еще, кроме бронированного военного корабля или тела. Он видит что-то другое, и он смелый. Но он это говорит, потому что видит во мне маленькую девочку, или он это говорит, потому что это правда?
— Я понимаю, — сказала она. — Вы думаете, что она совсем не видела мира. Не так ли? Ведь так вы считаете? Семнадцать лет, никогда не жила за пределами двора? Ничего не видела?
— Дело не в годах, — сказал он тогда. — Некоторые доживают до ста лет и все равно ничего не видят.
Она посмотрела на него в упор и впервые почувствовала, что не боится, не ощущает ярости, а лишь спокойствие и любопытство.
— Это ничего, что вы рассердились, — сказала она. — Так прекрасно видеть кого-то, кто… горит. Кто живой. Я такого прежде не видела. Это было замечательно. Теперь вы можете отправляться в путь, доктор Струэнсе.
Кабинет, в виде исключения, собрался в полном составе, когда король изволил сообщить, что доктор медицины И. Ф. Струэнсе назначается королевским докладчиком и ему присваивается титул конференцсоветника.
Этого ждали. Никто и бровью не повел.
Далее он сообщил, что не видит необходимости в каких-либо еще заседаниях Кабинета до конца сентября, и что королевские декреты, которые он за это время подпишет, утверждения Кабинетом не потребуют.
Воцарилась леденящая, парализующая тишина. Этого никто не ожидал. Что же это означало на практике?
— Одновременно с этим я хочу всемилостивейше сообщить, — сказал в заключение король, — что сегодня соблаговолил назначить свою собаку Витрия государственным советником, и отныне с ней следует обращаться с подобающим данному титулу почтением.
Тишина длилась очень долго.
Потом король, не говоря ни слова, поднялся, все последовали его примеру, и зал опустел.
В коридоре перед залом на несколько минут стали образовываться маленькие группки, которые тут же расходились. За это короткое время Гульберг, однако, успел обменяться несколькими словами с гофмаршалом графом Хольком и министром иностранных дел графом Бернсторфом.
— Страна, — сказал он, — стоит на пороге самого ужасного за всю свою историю кризиса. Встречаемся вечером у вдовствующей королевы, в девять часов.
Ситуация была странной. Гульберг, казалось бы, пренебрег титулами и нарушил этикет. Но ни одного из этих двоих это не задело. И потом он, как ему позднее подумалось, «безо всякой необходимости», добавил:
— Строжайшая секретность.
На следующий день на утренней встрече присутствовали только трое.
На ней был король Кристиан VII, его собака — только что назначенный государственный советник шнауцер Витрий, лежавший и спавший на ногах короля, а также Струэнсе.
Струэнсе документ за документом передавал королю, который, однако, через некоторое время движением руки показал, что желает сделать в работе перерыв.
Король упорно смотрел в стол, он не барабанил пальцами, у него не было никаких конвульсий, но на его лице, казалось, лежала печать такой великой скорби, что Струэнсе в какой-то момент испугался.
Или, может быть, это было несказуемое одиночество?
Потом король, не поднимая взгляда, голосом, свидетельствовавшим об абсолютном спокойствии и большой концентрации, сказал:
— Королева страдает меланхолией. Она одинока, она — чужая в этой стране. Я обнаружил, что не могу облегчить эту меланхолию. Вы должны снять эту ношу с моих плеч. Вы должны взять королеву на себя.
После недолгой паузы Струэнсе сказал:
— Мое единственное желание — чтобы из отношений между супругами ушла напряженность.
На это король лишь повторил:
— Вы должны снять эту ношу с моих плеч.
Струэнсе уставился на лежащие перед ним бумаги. Кристиан не подымал глаз. Собака крепко спала на его ногах.
Он никак не мог в ней разобраться.
Струэнсе видел ее в Альтоне, во время остановки перед прибытием в Копенгаген, и едва ли он тогда ее разглядел. Было совершенно очевидно, что тогда она была ребенком, и ребенком испуганным.
Он возмутился. С людьми нельзя было так обращаться. Но тогда он ее не разглядел.
Потом он ее разглядел. Он вдруг понял, что она таит в себе огромную опасность. Все говорили о ней как о «прелестной» и «очаровательной», но ведь именно это и требовалось говорить о королевах. Это ничего не означало. Все исходили из того, что она была безвольной и очаровательной, и что жизнь ее сделается адом, хотя и рангом выше, чем у жен бюргеров, и просто как на другой планете по сравнению с женами из народа. Но что-то в ней заставляло его думать, что маленькую англичанку недооценивают.
У нее была потрясающая кожа. У нее были очень красивые руки. Однажды он поймал себя на том, что представляет себе, как ее рука смыкается вокруг его члена.
Ее желание научиться верховой езде было обескураживающим.
Она почти всегда обескураживала его, в те немногие разы, когда они встречались. Ему казалось, что он видит, как она вырастает, но не знал, к чему это приведет.
Организовать первый урок верховой езды было несложно. Но когда условленный час настал, она прибыла одетой в мужской костюм; ни одна женщина из королевского дома никогда не ездила на лошади по-мужски, то есть верхом.
Это считалось непристойным. Тем не менее, она пришла одетой в мужской костюм для верховой езды.
Он оставил это без комментариев.
Он мягко взял ее за руку и подвел ее к лошади для первого урока.
— Первое правило, — сказал он, — осторожность.
— А второе?
— Смелость.
— Второе мне нравится больше, — сказала она на это.
Лошадь была тщательно подобранной и очень спокойной. Они катались в Бернсторфском парке час.
Лошадь шла очень спокойным шагом. Все получалось очень хорошо.
Она ехала верхом, впервые в жизни.
Открытые поля. Заросли деревьев.
Струэнсе ехал рядом с ней. Они разговаривали о животных.
Как животные передвигаются, умеют ли животные мечтать, существует ли у них представление о собственной жизни. Присуще ли их любви нечто особенное.
Могут ли они сами ощущать свои тела, как они относятся к людям, о чем может мечтать лошадь.
Королева сказала, что в ее представлении лошади отличаются от других животных. Что они рождаются неказистыми, с чересчур длинными ногами, но что они очень быстро начинают осознанно относиться к своей жизни, к своему телу, и мечтать; что они могут испытывать страх или любовь, что у них есть тайны, которые можно прочесть, если заглянуть им в глаза. Необходимо заглядывать им в глаза, тогда понимаешь, что лошади мечтают, когда спят, стоя, окруженные своими тайнами.
Он сказал:
— Я понимаю, что никогда в жизни не осмеливался заглянуть в мечту лошади.
И тогда королева засмеялась, впервые за свое почти трехгодичное пребывание в Копенгагене.
Уже на следующий день распространились слухи.
Проходя под сводами дворца, Струэнсе встретился с вдовствующей королевой; она его остановила.
Ее лицо было словно каменное. Строго говоря, у нее всегда было каменное лицо; но сейчас за этой маской чувствовалась ярость, делавшая ее почти устрашающей.
— Доктор Струэнсе, — сказала она, — мне сообщили, что королева ездила на лошади в мужском костюме, и к тому же верхом. Это верно?
— Верно, — сказал он.
— Это нарушение этикета и это непристойно.
— В Париже, — ответил он, — дамы всегда так ездят. В континентальной Европе это не считается непристойностью. В Париже это…
— В Париже, — быстро возразила она, — полно безнравственности. Нам незачем импортировать все это в Данию.
Он отвесил поклон, но не ответил.
— Только еще один вопрос, доктор Струэнсе, об этих континентальных… мыслях.
Он слегка поклонился.
— В чем заключается конечная цель этих… просветителей? Я просто… интересуюсь?
Он стал тщательно подбирать слова.
— Создать на земле небо, — сказал он, чуть заметно улыбнувшись.
— А что тогда произойдет… с настоящим… небом? Я имею в виду небеса Господни.
Он с той же мягкой улыбкой ответил:
— Тогда оно сделается… по их мнению… не столь необходимым.
Вдовствующая королева очень спокойно произнесла:
— Я понимаю. Именно поэтому этих богохульников и необходимо уничтожить.
Потом она развернулась и ушла.
Струэнсе долго стоял, не двигаясь и глядя ей вслед. Он думал: «Вообще-то я совсем не сильный человек. Я могу ощущать леденящий приступ боязни, когда ко мне обращается старая женщина. Если в истории виднеется щель и в нее следует протиснуться, — правильно ли, чтобы эту задачу брал на себя человек, способный ощущать страх перед старой женщиной?»
Потом он подумал: «Противники начинают проявляться. Не только эта старая женщина. Дворянство. Гульберг. Их много. Круг противников скоро очень отчетливо обозначится.
Тех, кто „против“, я, пожалуй, могу выделить. Но, кто же, „за“»?
Все труднее понять, что происходит.
Конус света, кажется, сужается вокруг нескольких стоящих на сцене актеров. Однако они пока стоят, отвернувшись друг от друга.
Совсем скоро они будут готовы подать реплику. Их лица еще не видны. Тишина.
Когда Кристиан как-то вечером, уже не в первый раз, начал рассказывать Струэнсе о своих ночных кошмарах, связанных с мучительной смертью сержанта Мёрля, и запутался в деталях, тот неожиданно принялся расхаживать по комнате и гневно велел ему прекратить.
Кристиан изумился. Пока еще был Ревердиль, до того, как его выслали в качестве наказания, ему можно было об этом говорить. Струэнсе же, похоже, потерял самообладание. Кристиан спросил, почему. Струэнсе сказал:
— Ваше Величество не понимает. И никогда не давали себе труда понять. Хотя мы уже так давно знаем друг друга. Но я отнюдь не сильный человек. Я испытываю страх перед болью. Я не хочу думать о боли. Меня легко напугать. Дело обстоит именно так, о чем Ваше Величество знали бы, прояви Ваше Величество интерес.
Кристиан с удивлением наблюдал за Струэнсе во время его вспышки и потом сказал:
— Я тоже боюсь смерти.
— Я не боюсь смерти!!! — нетерпеливо сказал Струэнес. — Только боли. Только боли!!!
Существует рисунок, сделанный в конце лета 1770 года, изображающий негритенка и принадлежащий руке Кристиана.
Вообще-то он рисовал очень редко, но сохранившиеся рисунки выполнены с большим талантом. Этот рисунок изображает Моранти — негритенка-пажа, которого Кристиану подарили для облегчения его меланхолии и «чтобы ему было, с кем играть».
Никому не следовало так выражаться. Меланхолия была подходящим словом, а не приятелем для игр. Но Бранд, которому пришла в голову эта идея, выражается именно так: приятель для игр для Его Величества. Вокруг короля распространилась атмосфера глухого отчаяния. Найти приятеля для игр среди придворных было трудно. Король, казалось, концентрировал отпущенную ему на день энергию на том часе, когда он подписывал документы и деловые письма, которые ему предлагал Струэнсе; но как только они расставались, на него нападала апатия, и он погружался в свое бормотание. Бранд устал от общества короля и купил ему в качестве игрушки пажа-негритенка. Когда он запросил разрешение, Струэнсе лишь с неодобрением покачал головой, но согласился.
Положение Струэнсе при дворе было теперь столь очевидным, что его согласие требовалось и для покупки негров-рабов.
Усталость его была вполне объяснимой, заявил Бранд, поскольку развлечение Его Величества не могло считаться входящим в непосредственные задачи директора театра. На самом же деле Бранд был обессилен и взбешен. Общение с Его Величеством становилось все более однообразным, поскольку тот часто целыми днями сидел на стуле, размахивал руками, бормотал про себя или тупо смотрел в стену. Король, кроме того, имел привычку ставить стул возле стены, повернув его таким образом, чтобы не видеть ничего вокруг.
Что было делать Бранду? Разговаривать трудно. Он ведь не мог становиться между стулом и стеной, объяснял он Струэнсе.
— Делайте, что хотите, — сказал Струэнсе. — Все равно это сумасшедший дом.
Негритенка-пажа назвали Моранти.
Моранти суждено было сыграть определенную роль в дальнейших событиях, также, как и в одном дипломатическом донесении.
Позднее, той же осенью, когда ситуация обострилась, и тревожные сведения о власти Струэнсе достигли иностранных держав, французский посланник попросил аудиенции у короля. Но когда посол прибыл, в комнате оказался только Струэнсе, который объявил, что король Кристиан VII нездоров, но что он хотел бы заверить посланника французского правительства в своем почтении и преданности.
— Доктор Струэнсе… — начал было французский посланник, но Струэнсе его немедленно поправил.
— Конференц-советник.
Атмосфера была напряженной и враждебной, но благопристойной.
— … до нас дошли слухи о почти… революционных планах датского монарха. Интересно. Интересно. Мы ведь хорошо знакомы с подобными настроениями в Париже. И относимся к ним критически. Как вам, наверное, известно. Мы хотели бы, со всем уважением, удостовериться в том, что темные… революционные… силы по недоразумению! по недоразумению! не вырываются на волю. У вас. И в Европе. И что зараза просвещения… да, именно так я, пожалуй, и хотел бы выразиться, зараза! не распространяется. И поскольку мы знаем, что юный монарх к вам прислушивается, мы хотели бы…
Вопреки этикету, Струэнсе не предложил французскому посланнику сесть; оба они стояли друг против друга, на расстоянии около пяти локтей.
— В Париже боятся? — спросил Струэнсе с легкой иронией в голосе. — Боятся этой маленькой, незначительной страны Дании? Вы это хотите сказать?
— Возможно, нам просто хотелось бы знать, что происходит.
— То, что происходит, — дело Дании.
— Которое не касается…?
— Вот именно.
Посланник посмотрел на Струэнсе ледяным взором и запальчиво, словно бы на мгновение утратив самообладание, произнес:
— Просветителям, к каковым относитесь и вы, доктор Струэнсе, не пристало быть дерзкими!
— Мы просто реалисты.
— Но если королевская власть в опасности…
— Она не в опасности.
— Мы слышали иное.
— Тогда перестаньте слушать.
Внезапно с дворцового двора послышались дикие крики. Струэнсе вздрогнул и подошел к окну. Его взору предстал король Кристиан VII, игравший со своим пажом. Кристиан изображал скаковую лошадь, маленький негритенок сидел у него на спине, с диким криком размахивая кнутом, а Его Величество полз вперед на четвереньках.
Струэнсе обернулся, но было поздно. Французский посланник последовал за ним к окну и все видел. Стиснув зубы, Струэнсе задернул шторы.
Но ситуация была предельно ясной.
— Господин Струэнсе, — сказал французский посланник с презрением и яростью в голосе, — я не идиот. Как и мой король, как и другие правители Европы. Я говорю это с прямотой, которую вы так цените. Вы играете с огнем. Мы не позволим, чтобы в этой поганой маленькой стране вспыхнул большой, все истребляющий революционный пожар.
Затем — аккуратный поклон, как и подобает.
Ситуация там, во дворе, была предельно ясной и очевидной. От этого было никуда не деться.
Был ли это самодержавный правитель с факелом разума в руке? Или безумец? Что ему было с ним делать?
Нет, что ему было делать с Кристианом, он не знал.
Проблема все время росла. В конце концов, это сделалось вопросом, ставившим, казалось, под сомнение и его самого. Был ли он именно тем человеком? Или же в нем самом тоже горел черный факел?
За неделю до появления при дворе маленького негритенка-пажа Струэнсе охватило отчаяние. Быть может, должен был заговорить голос рассудка. Быть может, разумнее было бы предоставить Кристиана болезни, позволить тьме поглотить его.
Мог ли из тьмы черного факела возникнуть свет? Ведь разум должен был стать тем рычагом, который следовало подвести под основы мироздания. Но при отсутствии твердой уверенности? А если разум не найдет точки опоры?
Но он ведь любил этого ребенка. Он не хотел бросать Кристиана, который, возможно, был одним из лишних, одним из тех, кому не было места в этом великом плане. Но разве лишние не были тоже частью этого великого плана?
Разве не ради лишних этот план создавался?
Он много размышлял над своей нерешительностью. Кристиан был ущербным, его душа была тронута холодом, но в то же время его власть была совершенно необходима. Чего же он сам жаждал или чем, во всяком случае, сейчас пользовался? Болезнь Кристиана создавала пустоту в самом центре власти. Туда-то он и явился с визитом. Должна была существовать возможность спасти и мальчика, и мечту об измененном обществе.
Так говорил он себе. Не зная при этом, защищает ли он в первую очередь Кристиана или же самого себя.
Образ черного факела, излучавшего тьму, не оставлял его. В душе юного монарха горел черный факел, это он теперь знал, и свет этого факела, казалось, гасил разум. Почему этот образ не оставлял его в покое? Возможно, и в нем самом тоже существовал черный факел. Нет, наверное, нет.
Но что же там тогда было?
Свет, пожар в прериях. Это были такие красивые слова.
Но Кристиан был светом и возможностью, и одновременно черным факелом, тьма от которого распространялась по всему миру.
Неужели таков и есть человек? Возможность и в тоже время черный факел.
Когда-то, в одно из своих светлых мгновений, Кристиан говорил о цельных людях; сам он цельным не был, сказал он. У него было много лиц. Потом Кристиан спросил: есть ли в государстве разума место таким, как я?
Такой простой, наивный вопрос. Но он внезапно опечалил Струэнсе.
Должно было быть место и для Кристиана тоже. Разве не ради этого все делалось? Разве не именно поэтому перед Струэнсе должна была открыться щель в истории; разве это не было частью доверенного ему?
В чем же тогда заключалась его задача? Он так и видел себя в глазах потомков немецким врачом, нанесшим визит в сумасшедший дом.
Врачом, которому выпала миссия?
«Визит» было более подходящим словом, чем призвание и поручение. Да, именно так он и начинал думать. Это созревало в нем. Визит, выполняемое им поручение, поставленная перед ним задача, открывавшаяся в истории щель; и он должен был протиснуться туда и затем исчезнуть.
Об руку с Кристианом. Быть может, важным было как раз это. Не бросить Кристиана. Человека, у которого было много лиц, который не был цельным, и в чьей душе все сильнее горел черный факел, распространяя повсюду тьму.
Мы вдвоем, думал иногда Струэнсе. Великолепная пара. Он, со своим черным факелом, распространяющим тьму, и я, с моим пониманием и жуткой боязнью, которую я так ловко скрываю.
И эти двое должны подвести рычаг под основы мироздания.
Он знал, что ему не следовало разрешать делать этот подарок.
Маленький негритенок был игрушкой. Королю были нужны не игрушки; это придавало ему неверное направление, как плохо направленный удар — биллиардному шару.
Причиной, по которой — как ему позднее думалось — он «сдался», было событие, произошедшее в первую неделю июня 1770 года.
Кристиан начал ходить за ним, как собака: непрерывно болтающая, преданная или просто молчаливо взывающая. Необходимо было что-то сделать, чтобы вырвать Кристиана из этой летаргии. Поэтому Струэнсе решил, что они предпримут поездку, небольшую, не по европейским королевским дворам, а в действительность. Действительность вызволит Кристиана из его меланхолии. Поездка пройдет по датской сельской местности и создаст королю представление о положении датских крепостных крестьян; но настоящее и без прикрас, без «придворщины», без предварительного оповещения этих крепостных о том, что король находится поблизости и изучает их жизнь.
Поэтому поездку следовало предпринять инкогнито.
Накануне поездки, план которой был принят королем без возражений, поскольку об истинной цели его не проинформировали, да она и едва ли его заинтересовала бы, слухи об этом плане все-таки просочились наружу. Это привело к бурному разрыву с Рантцау, который к тому времени, похоже, вновь отвоевал себе положение при дворе, вновь пользовался благосклонностью короля и считался одним из ближайших друзей Струэнсе.
В то утро Струэнсе находился возле конюшни, чтобы совершить раннюю прогулку верхом; дело было сразу после восхода солнца. Он оседлал лошадь и выехал из ворот, но здесь его, ухватившись за уздечку, поймал Рантцау. Струэнсе с некоторым раздражением спросил, чего он хочет.
— Насколько я понимаю, — с трудом сдерживая ярость, сказал Рантцау, — многого хочешь как раз ты. Но что это такое? Что ЭТО такое? Короля потащат к крестьянам. Чтобы посещать не влиятельных особ и тех, кто понадобится нам для наших реформ. А крестьян. Чтобы увидеть… что?
— Действительность.
— Ты пользуешься его доверием. Но ты на пути к тому, чтобы совершить ошибку.
На мгновение Струэнсе чуть было не вспылил, но взял себя в руки. Он объяснил, что летаргию и подавленность короля необходимо лечить. Король так долго пребывал в этом сумасшедшем доме, что он лишился рассудка. Король ничего не знает о Дании.
— Что говорит королева? — спросил Рантцау.
— Я ее не спрашивал, — ответил Струэнсе. — Отпусти лошадь.
— Ты совершаешь ошибку, — закричал Рантцау так громко, что его могли слышать все находившиеся поблизости, — ты наивен, скоро все будет в твоих руках, но ты не разбираешься в этой игре, оставь этого психа в покое, ты не можешь…
— Отпусти, — сказал Струэнсе. — И я не потерплю, чтобы ты называл его психом.
Но Рантцау не отпускал, продолжая что-то говорить громким голосом.
Тогда Струэнсе пришпорил коня, Рантцау отбросило назад, и он упал, а Струэнсе ускакал прочь, даже не оглянувшись.
На следующее утро король со Струэнсе начали свою познавательную поездку к датским крестьянам.
Первые два дня прошли очень удачно. На третий день разразилась катастрофа.
Это случилось вечером, где-то около Хиллерёда. Из кареты они издали увидели группу крестьян, вокруг чего-то собравшихся. Словно на невинную встречу. Потом карета подъехала ближе, и ситуация стала проясняться.
Люди столпились вокруг какого-то предмета. Когда карета приблизилась, возникло волнение, толпа расступилась, кто-то бросился бежать к усадьбе находившегося рядом поместья.
Карета остановилась. Король и Струэнсе увидели человека, сидевшего на какой-то деревянной конструкции. Король приказал подъехать поближе, и теперь фигура стала видна отчетливее.
На деревянной кобыле, составленной из двух козел с грубо отесанной балкой посредине, сидел молодой крестьянский парень, голый, со связанными за спиной руками и перехваченными под балкой ногами. У него была окровавлена спина, его, похоже, били кнутом, но кровь уже запеклась.
Его дико трясло и он, казалось, вот-вот потеряет сознание.
— Я предполагаю, — сказал Струэнсе, — что он пытался бежать. Тогда их сажают на деревянную кобылу. Те, что выживают, больше никогда не убегают. Те, кто умирает, обретают свободу. Так обстоит дело в Вашем государстве, Ваше Величество.
Кристиан с широко раскрытым ртом, исполненный ужаса, неотрывно смотрел на мученика. Маленькая группка зрителей тем временем ретировалась.
— Все крестьянское сословье сидит на деревянной кобыле, — сказал Струэнсе. — Такова действительность. Освободите их. Освободите их.
Когда в 1733 году ввели крепостное право, оно стало средством, помогавшим дворянству контролировать передвижение рабочей силы, или, вернее, этому передвижению препятствовать. Если ты был крестьянином, родившимся в каком-то поместье, то ты не мог покинуть это поместье до сорокалетнего возраста. Заработная плата, условия труда и жилье определялись владельцем поместья. После сорока лет разрешалось переезжать. Но, в действительности, большинство крестьян делались столь пассивными, сильно пьющими, обремененными долгами и физически измотанными, что какие-либо перемещения случались редко.
Это был датский вариант рабства. Оно обеспечивало благосостояние дворянства; в южной Ютландии условия были лучше, чем на севере, но все равно это было рабство.
Иногда рабы сбегали. В этом Струэнсе был прав. И поэтому их следовало наказывать.
Но Кристиан, похоже, не понял; эта сцена словно бы лишь напомнила ему о чем-то другом, что ему довелось пережить раньше. Он, казалось, не внял объяснениям Струэнсе, стал дико жевать и молотил челюстями так, будто слова не хотели выходить наружу; и буквально через несколько секунд он истерически завел бессмысленную словесную тираду, которая, в конце концов, вылилась в бормотание.
— Но этот крестьянский парень, быть может, перепутан — как я!!! почему меня наказывают? Таким образом!!! Струэнсе!!! что я сделал… неужели это справедливое наказание, Струэнсе… меня сейчас наказывают…
Бормотание Кристиана становилось все громче.
— Он бежал, наказанием является деревянная кобыла, — попытался объяснить Струэнсе, но король продолжал свои все более неясные и бесцельные истерические тирады.
— Вам надо успокоиться, — настойчиво сказал Струэнсе. — Спокойствие. Спокойствие.
Но нет.
Спустились сумерки, спина привязанного была черной от запекшейся крови, он, похоже, сидел на этой деревянной кобыле долго. Струэнсе, которому, в конце концов, пришлось оставить попытки успокоить короля, смотрел, как замученный мальчик медленно падает вперед, скользит вокруг деревянной балки и повисает, уронив голову.
Кристиан просто кричал, дико и без слов. Мальчик на деревянной кобыле молчал. Ситуация полностью вышла из-под контроля.
Короля было не успокоить. Из усадьбы к ним бежали люди. Король все кричал и кричал, пронзительно, душераздирающе, и не давал себя успокоить.
Мальчик на деревянной кобыле висел молча, почти доставая лицом до земли.
Струэнсе велел кучеру поворачивать карету. Король был нездоров, необходимо было возвращаться в Копенгаген. Но как раз когда карета с большой поспешностью развернулась, Струэнсе подумал о висящем на деревянной кобыле мальчике. Они не могут его оставить. Тогда он умрет. Он выскочил из кареты, чтобы, по возможности, добиться помилования; но карета тут же тронулась с места, отчаянные крики Кристиана делались все громче.
Мальчик висел неподвижно. Приближающиеся люди казались враждебными. Струэнсе испугался. Он ничего не мог с этим поделать. Он ведь находился в датской глубинке. Разум, правила, титулы или власть здесь ничего не значили. Люди здесь были животными. Они разорвут его на части.
Он чувствовал, как его наполняет невероятный страх.
Поэтому Струэнсе отказался от мысли спасать мальчика на деревянной кобыле.
Лошади и карета с вывесившимся из окна и продолжающим кричать королем удалялись в сумерки. Прошел дождь. Дорога была глинистой. Струэнсе бежал, крича кучеру, чтобы тот подождал, спотыкался в глине и снова бежал за каретой.
Так закончилась поездка к датским рабам.
Кристиан все чаще играл с негритенком Моранти.
Никого это не удивляло. Во время игры король успокаивался.
В начале августа у Моранти внезапно сделалась горячка, он три недели пролежал в постели и поправлялся очень медленно; король от этого страшно разволновался и снова впал в меланхолию. В те два дня, что болезнь, казалось, угрожала жизни Моранти, состояние короля было неуравновешенное. Обер-секретарь Б. В. Люксдорф, наблюдавший за происходившим из окна здания канцелярии, кратко записал в своем дневнике, что «между 11-ю и 12-ю с дворцового балкона были выброшены фарфоровые куклы, книги, книжные полки, ноты и т. п. Под балконом собралось 400 человек. Все разбегались, кто с чем».
После выздоровления Моранти король стал спокойнее, но эта сцена, однако, повторилась еще раз, с одной немаловажной разницей: на балконе он был уже не один. Это происшествие в деликатных формулировках описывается в отчете одного из дипломатов. «Король, который молод и любит пошутить, вышел в пятницу утром на балкон в сопровождении своего маленького негритенка и забавлялся тем, что бросал вниз все, что ему попадалось под руку. Одна из бутылок попала в ногу секретарю русской миссии и сильно его поранила».
О том, в какой степени Моранти принимал участие в процессе бросания, не говорится ни слова.
Эти вспышки описываются как совершенно необъяснимые.
Они двигались кругами, круги все сужались. Они двигались друг к другу.
Королева Каролина Матильда и лейб-медик Струэнсе общались все теснее.
Они часто гуляли по лесу.
В лесу они могли беседовать, в лесу случалось, что сопровождавшая их свита внезапно отставала; прогулки по лесу со Струэнсе забавляли Королеву.
Это был буковый лес.
Струэнсе говорил о том, как важно укреплять физическими упражнениями конечности маленького кронпринца; тому было уже два года. Королева говорила о лошадях. Струэнсе подчеркивал, что малышу важно научиться играть, как обычные дети. Она рассказывала о море и о лебедях на воде, похожей на ртуть. Он считал, что малышу необходимо рано учиться всем тонкостям дипломатии; Королева снова спрашивала, могут ли деревья думать.
Он отвечал: только в ситуации крайней опасности. Она возражала: только когда дерево совершенно счастливо, оно может думать.
Когда они шли по лесу, где был густой кустарник, свита часто вообще не могла сопровождать их. Ей нравилось ходить по лесу. Она полагала, что буки способны любить. То, что деревья умеют мечтать, она находила само собой разумеющимся. Достаточно было лишь посмотреть на лес в сумерках, чтобы узнать об этом.
Она спрашивала, может ли дерево испытывать страх.
Она вдруг осознала, что способна сказать ему почти все. Нет, не все. Она могла спросить, почему все так возмущаются, когда она ездит на лошади в мужском костюме; и он мог ответить. Но она не могла спросить, почему ее избрали той королевской коровой, которую следовало случать. Она не могла сказать: почему я должна телиться правителями. Почему я — первая и высочайшая, если я являюсь племенным животным, нижайшим и последним.
Ходила она быстро. Иногда обгоняла его, следила за тем, чтобы оказываться впереди него. Некоторые вопросы было легче задавать, когда ему не было видно ее лица. Не оборачиваясь, спиной к нему, она спросила:
— Как вам хватает терпения с этим сумасшедшим дураком? Я не понимаю.
— С королем?
— Он болен.
— Нет, нет, — сказал он. — Я не хочу, чтобы Вы говорили так о Вашем супруге. Вы ведь его любите.
Тут она внезапно остановилась.
Лес был густым. Он увидел, как начала сотрясаться ее спина. Она плакала, беззвучно. Далеко позади себя он слышал придворных дам, их голоса доносились оттуда, где они осторожно пробирались сквозь заросли.
Он подошел к ней. Безутешно всхлипывая, она прислонилась к его плечу. Несколько мгновений они стояли совершенно неподвижно. Голоса все приближались.
— Ваше Величество, — сказал он тихо. — Вы должны соблюдать осторожность, чтобы не…
Она взглянула на него, будто внезапно успокоившись.
— Почему?
— Вас могут… неправильно понять…
Голоса были уже очень близко, она по-прежнему стояла совсем рядом, прижавшись к его плечу; она подняла глаза и, с почти полным безразличием, сказала:
— Ну и пусть. Я не боюсь. Ничего. Ничего.
И тут он увидел, что между ветками деревьев и кустов уже показались первые всматривающиеся лица; скоро они будут близко, слишком близко. Но королева еще несколько мгновений совершенно ничего не боялась; она тоже видела лица сквозь ветки, но не боялась.
Он знал: она не боится, — и его внезапно охватил страх.
— Вы бесстрашная, — сказал он тихо.
Потом они продолжили свой путь через лес.
Столь регулярные прежде карточные вечера с участием трех королев прекратились; никакого объяснения по этому поводу вдовствующей королеве дано не было. Каролина Матильда просто не хотела. Не объясняя, почему. Карточные вечера просто прекратились.
Вдовствующая королева знала, в чем причина. Она уже перестала быть центральной фигурой.
Чтобы все же получить объяснение или чтобы раз и навсегда прояснить ситуацию, вдовствующая королева посетила Каролину Матильду в ее покоях.
Садиться вдовствующая королева не пожелала. Она стояла посреди комнаты.
— Вы, — ледяным тоном сказала вдовствующая королева, — изменились с вашего прибытия в Данию. Вы уже не столь очаровательны. Вы уже не столь милы, как прежде. Так считаю не только я, так считают все. Вы отдалились. Вы не понимаете, как надо себя вести.
Нисколько не изменившись в лице, Каролина Матильда лишь ответила:
— Это правда.
— Я прошу вас — настоятельно — не ездить верхом в мужском костюме. Женщины королевского происхождения никогда прежде не пользовались мужским костюмом. Это шокирует.
— Меня это не шокирует.
— И этот доктор Струэнсе…
— Его это тоже не шокирует.
— Я прошу вас.
— Я буду поступать, как захочу, — ответила на это Каролина Матильда. — Я буду одеваться, как захочу. Я буду ездить на лошади, как захочу. Я буду разговаривать, с кем захочу. Я — королева. Следовательно, правила создаю я. То, как буду себя вести я, и будет считаться хорошим тоном. Вы мне завидуете?
Вдовствующая королева не ответила, а лишь посмотрела на нее, онемев и оцепенев от ярости.
— Да, разве это не так? — добавила Каролина Матильда. — Вы мне завидуете.
— Берегитесь, — сказала вдовствующая королева.
— Я, — с улыбкой сказала Каролина Матильда, — безусловно, буду остерегаться. Но только когда я этого захочу.
— Вы забываетесь.
— Скоро, — сказала Каролина Матильда, — я буду ездить верхом без седла. Говорят, это очень интересно. Вам не завидно? Что я знаю о том, что собой представляет мир? Я полагаю, вы мне завидуете.
— Берегитесь. Вы еще ребенок. Вы ничего не знаете.
— Некоторые доживают до ста лет, но так ничего и не узнают. Ничего не узнают. А за пределами королевского двора тоже существует мир.
Вдовствующая королева ушла в ярости.
Каролина Матильда осталась. Она думала: значит, он был прав. Некоторые доживают до ста лет, а так ничего и не узнают. За пределами двора тоже существует мир; и если я это скажу, оболочка лопнет, возникнут страх и ярость, и я буду свободна.
26-го сентября королевская чета, дабы отдохнуть, предприняла, в сопровождении Струэнсе и достаточно скромной свиты, небольшую поездку в Гольштейн. Они должны были посетить Ашеберг, и Струэнсе хотел показать королеве знаменитую хижину Руссо.
Стояла великолепная осень. Несколько холодных дней уже окрасили листья в желтый и светло-малиновый цвет; когда они к вечеру подъехали к Ашебергу, Гора светилась всеми красками осени, а воздух был теплым и свежим.
Это было бабье лето 1770 года. Уже на следующий день они начали свои прогулки.
В то лето он стал читать ей вслух. Она пожелала, чтобы для поездки он выбрал книгу, особенно его увлекавшую. Он должен был выбрать книгу, которая бы ее развлекла, заинтересовала бы ее содержащимися в ней новыми знаниями, рассказала бы ей что-нибудь о самом Струэнсе и подходила бы для того места, которое им предстояло посетить.
Выбрать нетрудно, сказал он, но больше не сказал ничего. Он собирался сделать ей сюрприз, когда они уже будут на месте, в хижине Руссо.
Тогда она все поймет.
На второй день они вдвоем поднялись к хижине. Она сохранялась заботливо и с пиететом, в ней имелись две комнаты, в одной из которых философ должен был работать, а в другой — спать. Кухню там устроить забыли; считалось, что примитивные условия жизни будут немного облегчены, если еду станут приносить слуги из ашебергского поместья.
Она с большим интересом прочла написанные на стенах и потолке стихотворные цитаты, а Струэнсе рассказал ей о Руссо.
Она чувствовала, что совершенно счастлива.
Потом он достал книгу. Они уселись на прекрасный барочный диван, который стоял в рабочем кабинете и который старший Рантцау купил в Париже в 1755 году, а потом велел поставить в хижине, в ожидании визита Руссо. Книгой, которую он собирался ей читать, был труд Людвига Хольберга «Нравоучительные мысли».
Почему он выбрал именно эту книгу?
Она сказала сперва, что его выбор кажется ей слишком мрачным; тогда он попросил ее на мгновение забыть не особенно вдохновляющее заглавие и позволить ему прочесть ей заголовки эпистол, которые, — намекнул он, — создадут совершенно иную картину.
— Чего-то запретного? — спросила она.
— В высшей степени, — ответил он.
Заголовки, действительно, вызвали у нее большой интерес. «Не тратьте время на пустые занятия». «Счастливы только сумасшедшие». «Я не хочу вступать в брак». «Откажитесь от точки зрения, если она уже опровергнута». «Не все преступления и грехи одинаково тяжки». «Только несведущие полагают, что знают все». «Ты будешь счастлив, если вообразишь себя счастливым». «Некоторые грешат и молятся попеременно». «Что нравственно, а что нет, определяется временем и местом». «Добродетель и порок со временем меняются». «Откажись от рифмы в поэзии». «Поэт живет в почете и нищете». «Реформы легко выходят из-под контроля». «Тщательно взвешивай последствия реформ». «Учитель должен не поучать, а хорошо отвечать на вопросы». «Согласие глушит, конфликты стимулируют». «Плохой вкус приносит много пользы». «Больше всего нам хочется запретного».
Здесь, на этом последнем заголовке, она его остановила.
— Это верно, — сказала она. — Это очень верно. И я хочу знать, что Людвиг Хольберг говорит об этом.
— Как Вам угодно, — сказал он.
Начал он, однако, с другой эпистолы.
Она предложила, чтобы он сам выбирал последовательность, с тем чтобы чтение завершилось текстом о запретном. Он начал с № 84, озаглавленного «Что нравственно, а что нет, определяется временем и местом». Он начал читать этот текст во второй вечер после прибытия в хижину Руссо, в последнюю неделю сентября, в Ашеберге — поместье, которое он так хорошо знал, которое принадлежало его прошлой жизни — той жизни, которую он уже почти забыл, и с которой теперь пытался вновь воссоединиться.
Он пытался заставить свои жизни слиться воедино. Он знал, что связь между ними существует, но еще не управлял ею.
В третий вечер он читал эпистолу, которая начиналась с высказывания: «Нравственностью называется то, что соответствует принятой в данное время моде, а безнравственностью — то, что ей противоречит». Потом он прочел эпистолу № 20 в четвертой книге, ту, что начинается высказыванием: «Самое странное качество человека состоит в том, что он сильнее всего жаждет того, что наиболее запретно».
Ей казалось, что у него удивительно красивый голос.
Людвиг Хольберг ей тоже нравился. Голоса Струэнсе и Хольберга словно бы сливались воедино. Это был низкий, теплый голос, говоривший с ней о мире, который прежде был ей неведом; этот голос завораживал ее, она будто бы покоилась в теплой воде, а двор, Дания, король и все остальное оставались за ее пределами; словно в воде, которая несла ее в теплое море жизни, и ей было не страшно.
Ей казалось, что у него удивительно красивый голос. Она сказала ему об этом.
— У вас удивительно красивый голос, доктор Струэнсе.
Он продолжал читать.
На ней было вечернее платье из легкой ткани, поскольку стояло теплое позднее лето, а эта очень легкая ткань идеально подходила для летнего вечера. В ней она чувствовала себя свободнее. Платье было декольтированным. У нее очень молодая кожа, и иногда, когда он отрывал глаза от книги, его взгляд скользил по этой коже; потом взгляд останавливался на ее руках, и ему вдруг вспоминалась мысль о ее руке, державшей его член, мысль, которая когда-то у него возникала, но он продолжал читать дальше.
— Доктор Струэнсе, — внезапно сказала она, — вы должны во время чтения касаться моей руки.
— Почему? — спросил он после очень небольшой паузы.
— Потому что иначе слова делаются сухими. Вы должны касаться моей кожи, тогда я смогу понять значение этих слов.
Он коснулся ее руки. Рука была обнаженной и очень мягкой. Он сразу же почувствовал, что она очень мягкая.
— Проведите рукой, — сказала она. — Медленно.
— Ваше Величество, — сказал он, — я боюсь, что…
— Проведите, — сказала она.
Он стал читать, его ладонь мягко скользила по ее обнаженной руке. Тогда она сказала:
— Я думаю, что Хольберг говорит, будто самой запретной является граница.
— Граница?
— Граница. И именно на границе возникают жизнь и смерть, а потому и наивысшее наслаждение.
Его рука шевельнулась, она взяла ее в свою, подвела к своей шее.
— Наивысшее наслаждение, — прошептала она, — находится на границе. Это правда. Хольберг пишет правду.
— Где же эта граница? — прошептал он.
— Поищите, — сказала она.
И тут книга выпала у него из рук.
Дверь заперла она, не он.
Она не боялась, не стеснялась, когда они снимали одежду; ей по-прежнему казалось, что она пребывает в этой теплой воде жизни, что ей нечего опасаться, что смерть совсем рядом, и потому все так возбуждающе. Все казалось очень приятным, неспешным и теплым.
Они легли рядом, обнаженными, в постель, которая находилась во внутренней части хижины, и где когда-то должен был возлежать французский философ Руссо, но так и не возлежал. Теперь там лежали они. Это наполняло ее возбуждением, это было священное место, и им предстояло перейти границу, это было самым что ни на есть запретным, самым что ни на есть. Место было запретным, она была запретной, это было близко к совершенству.
Они начали прикасаться друг к другу. Она коснулась рукой его члена. Он ей понравился, он был твердым, но она выжидала, поскольку близость к границе была очень возбуждающей, и ей хотелось задержать время.
— Подожди, — сказала она. — Еще не пора.
Он лежал рядом с ней и ласкал ее, их дыхание сливалось, совершенно спокойно и вожделенно, и она тут же поняла, что он такой же, как она. Что он может дышать, как она. Тем же дыханием. Что он пребывает в ее легких, и что они дышат одним и тем же воздухом.
Он захотел войти в нее, чуть-чуть, он был уже очень близок к этому, она погладила его шею и прошептала:
— Не до конца. Еще не пора.
Она чувствовала возле себя его член, как он немножко входит, то удаляется, то приближается.
— Не совсем, — сказала она, — подожди.
Он приостановился, уже почти в ней, выжидая.
— Здесь, — прошептала она. — Еще не пора. Любимый мой. Ты должен помедлить у границы.
— Границы? — спросил он.
— Да, здесь. Ты чувствуешь границу?
— Не шевелись, — сказал он. — Не шевелись.
Он понял. Они должны подождать, принюхаться друг к другу, как касаются друг друга мордами лошади, все должно произойти очень спокойно, он понял.
И ее охватила волна счастья, он понял, он подождет, скоро она подаст знак, скоро; он понял.
— Граница, — вновь и вновь шептала она, пока желание медленно, медленно поднималось в ее теле, — ты чувствуешь… наивысшее наслаждение… еще больше… здесь граница.
Снаружи спускались сумерки. Он лежал на ней, почти не шевелясь, едва заметно скользя внутрь и обратно.
— Здесь, — прошептала она. — Теперь скоро. Переходи границу. Входи. О, переходи же.
И он, наконец, очень тихо скользнул прямо в нее и миновал самую запретную границу, и все было так, как и должно было быть.
Сейчас, думала она, прямо как в раю.
Когда все закончилось, она лежала с закрытыми глазами и улыбалась. Он уже тихонько оделся и какое-то время стоял, глядя в окно.
Спустились сумерки, и он смотрел на огромный парк, вниз, вдоль долины, на озеро, канал, деревья, на укрощенное и дикое.
Они находились на Горе. И это свершилось.
— Нам надо спускаться вниз, к остальным, — тихо сказал он.
Здесь была совершенная природа. Здесь было дикое и рукотворное. Он вдруг подумал об оставленном ими позади, о дворе, о Копенгагене. Как все было, когда легкая влажная дымка нависала над Эресундом. Это был другой мир. Вода в этот вечер там, наверняка, была совершенно черной, лебеди лежали, свернувшись, и спали, он думал о том, что она ему рассказывала, о похожей на ртуть воде и птицах, которые спали, завернувшись в свою мечту. И как вдруг одна птица поднималась, кончики крыльев били по воде, как она обретала свободу и исчезала в водянистом тумане.
Влажная дымка, вода и птицы, которые спят, завернувшись в свою мечту.
И дворец, словно грозный, полный страха древний замок, ожидающий своего часа.