Груши со старого дерева

Повстанцы отступали ночью. Деревня наша на самой дороге, и беглецы шли через нее. Отходили группами, кто вооруженный, а большинство без оружия, и женщины среди них. Много народу. Много народу прошло, и при луне, и без луны, все в сторону Чипровцов. Мы с братом сшибали груши, они только что вызревать начали, вот с этого самого большого дерева, насшибаем и быстрее к дороге, беглецам отдавали, другого ничего у нас не было, а многие сильно оголодали. На заре прошли двое стубленчан, еле живые от усталости, знакомые мои, передохнули чуток и говорят:

— Камен, пошли с нами. Карательные отряды у Ботуня, скоро здесь будут, попадешься.

Но мы с братом порешили меж собой не уходить: волы у нас справные, а доглядеть некому. Ни отца в живых тогда уже не было, ни матери. Умники, из-за волов остались! Знать бы, чем обернется. Чуть развиднелось, брат скотину погнал на выпас к Огосту, а я подремать лег: ввечеру вернулся из Криводола, с последнего боя, пять дней, почитай, глаз не смыкал. Хоть и страшно было, и тревожно, а как прилег, заснул точно убитый. Просыпаюсь от какого-то треска, гляжу: в дверях дрожащий парнишка, сын Ставри Казанджии, соседа, а за ним солдаты с винтовками.

— Этот, что ли, Камен Сираков?

— Этот.

Схватили меня сонного — и на площадь. А туда уже пригнали наших кое-кого, деревенских; перед ними высокий капитан прохаживается, красавец собой, упитанный, выбритый, только сапоги запылились: много на наших дорогах пыли. Возле него Ставри Казанджия суетится, голова непокрытая, точно в церковь пришел, шепчет что-то на ухо капитану. Я уж потом узнал, что фамилия капитана была Харлаков, стон от него по всему нашему краю пошел, а тогда еще неизвестно было, кто он такой.

— Это ты Камен Сираков? — спрашивает капитан, а сам меня оглядывает с головы до ног.

— Так точно, гос-син капитан! — Я весной со службы пришел, так не забыл, как по-военному отвечать положено. Он кивнул, солдаты другими арестованными занялись, а я гляжу на постную Ставриеву рожу и думаю: ну, Камен, пиши пропало. Ненавидели мы друг друга, тяжба была у нас из-за нивы, уж три поколения, а Ставри соорудил документ на свое имя и с моим отцом судился. Два раза дело выигрывал, но мы на обжалование подавали, вот и тогда ждали ответа. Жадность из него так и перла: от общинной земли кусок отхватил, тоже бумагу выправил, казанок для ракии держал, деньги давал взаймы под лихой процент. От такого добра не жди, даром что набожный. Как восстание началось, стал тише воды, ниже травы. В тот утренний час никто из нас не знал еще, что офицеру фамилия Харлаков, что солдаты — карательный отряд, что стоном застонет наш край. Мы переглянулись: что с нами делать будут?

— Судить будут, — говорит кто-то, — раз подняли бунт — без суда не обойдется.

Капитан, услышавши шепот, прикрикнул:

— Тихо!

Но не сердито, вроде как детишек пристрожил, умные офицеры всегда так с подчиненными говорят: со строгостью, но без крику. Солдаты еще несколько человек привели, подтолкнули к нам, и мы стали ждать. С осины над нашими головами то один желтый лист слетит, то другой: перевертываются, ложатся к ногам, а за спиной церковь, тихая, точно гроб, искрится окошками против солнца. Площадь на взгорке, отсюда хорошо видать калиманичскую дубраву, запестревшую темно-красным — лист там уж опал. В низине возле Огоста паслись буйволы, поблескивая черными спинами. Я старался наших волов разглядеть на желтых полянах меж вербовых длинных теней, но, кроме буйволов, никакой животины не было. Думал про брата: близко погнал он волов или далеко, неужели и его арестуют, ведь все знают, что он в моем пулеметном отряде был и в бойчинском бою участвовал, хотя и не был бойцом: зелен еще, мы его в водоносы определили. Только я это подумал, гляжу, ведут его двое солдат: винтовки на плечах, каски со лба сдвинуты, словно издалека возвращаются, а он заспанный, руки связаны, спотыкается меж них. Подвели к капитану.

— Ты Асен Сираков?

— Я.

— Хорошо, становись вон к тем.

Асен возле меня стал, шепчет:

— Братка, кто они такие? Я сплю, наскочили, волов не дали загнать, я их на поляне оставил, как бы в кукурузу не зашли. И зачем связали? Кабы я убежать хотел, вчера бы убежал.

— Спокойно, — говорю, — поглядим, кто такие, а о волах не беспокойся.

А сам думаю: раз солдат за ним к реке посылали, не иначе видал кто, как он скотину выгонял, значит, Ставри Казанджия либо парень его. Следили, выходит, за нами всю ночь.

— Не бойся, — говорю брату, а самого жалость разбирает, испугался я за него, за себя не боялся, а за него страшно стало.

— А я и не боюсь, — отвечает, — я ничего никому не сделал, чего бояться.

— Тихо! — крикнул капитан, и мы замолчали.

Много времени прошло. Ставри Казанджия все чего-то капитану шепчет, капитан кивает, солдаты идут в деревню и новенького приводят, нас все больше становится. Гляжу, тут уж не только из моего пулеметного отряда люди, и других много. Только бай Давидко Касапского нет, а он-то и был главный, это он дал мне два пулемета, которые долго в яме лежали зарытые, завернутые в брезент; по его приказу набрал я людей по-опытнее. Бай Давидко еще вчера вечером подался к границе. Наконец солдаты успокоились, в деревне уж, видно, арестовывать стало некого, оцепили нас, а сами в пыли все. Тут откуда-то от церкви забил барабан, и кто-то стал выкрикивать:

— Приказ всему населению собраться на площадь! Кто не явится, будет строго наказан!

Всем-то зачем выходить? Нас арестовали, а других-то на что сгонять? Барабанщик к следующему перекрестку пошел, к восточному, из дворов люди стали показываться, женщина заголосила, началась суматоха, а брат мне шепчет:

— Братка, а народу зачем выходить?

— Спокойно, — говорю, — сейчас увидим.

Сгрудились мы, арестанты, чтобы поближе друг к другу быть, а капитан пред нами ходит, спокойный, гладко выбритый, большой начальник, как есть, и словно не слышит ни барабана, ни истошного воя. А Ставри Казанджия все вокруг него вьется, он шепнет, капитан кивнет. Мы слушаем, как барабанщик кричит то с одного перекрестка, то с другого, народу вокруг нас все больше, словно мы сейчас представление давать будем. Стоим под осиной у церковной ограды, подпираем друг друга плечами да спинами и молчим. Наконец собралась вся деревня. Собаки и те явились, шмыгают туда-сюда, поджав хвосты. Капитан крикнул: «Тихо!» — и принялся речь говорить. Красиво говорил, не спеша, спокойно: как власть о народе заботилась, как все было тихо-мирно, пока разбойники и смутьяны не подняли бунт, обманом завлекая в него простых деревенских людей.

— Он про кого говорит? — шепчет брат. — Нас никто не завлекал.

— Спокойно, — говорю, — когда большие начальники проповедь читают, положено слушать. Ты в солдатах не служил, не знаешь, а я знаю: разохотится большой человек на проповедь — притворяйся, что слушаешь, не то держись!

У брата свои заботы:

— Пока он тут болтает, волы кукурузу потравят, отвечай потом.

Капитан гнет дальше: он-де явился правосудие вершить от имени его величества. Ни один невиновный не пострадает, а виновные пусть на себя пеняют, им пощады не будет. Развернул список, который ему Ставри Казанджия подал, и начал выкрикивать:

— Давидко Иванов Касапский здесь?

Мы знаем, что его меж нас нет, а молчим. Из толпы кто-то голос подал: нету его.

— Камен Сираков?

— Здесь, гос-син капитан!

— Проходи налево!

Прошел я налево, он знак подал, и меня четверо солдат с винтовками окружили.

— Асен Сираков?

— Здесь, — отвечает брат.

— Проходи налево!

Брат мой ко мне идет. Потом один за одним остальные из пулеметного отряда, все, кто в боях был при Бойчиновцах и при Криводоле, всего тринадцать человек набралось, из всех нас только брат мой не служил в солдатах. Остальных арестованных капитан выкликать не стал, они так и стояли под осиной. Народ молчит, слушает, никто больше не голосит, ждут, что дальше будет, но я уже догадался: нас, из пулеметного отряда, и меня в первую голову, будут судить строже других. Ставри Казанджия опять к капитанову уху прилепился, тот глянул на нас и громко спрашивает:

— Спички есть у кого?

Из народа кто-то подал ему коробок. Капитан вынул спичку, коробок на землю бросил:

— Братья Сираковы, оба ко мне!

Мы подошли, я впереди, брат за мной, а капитан говорит добродушно:

— Проверим сейчас, кому из вас больше везет.

Разломал спичку надвое, руки спрятал за спину, а потом выставил два кулака вперед: детишки так в счастье играют. Я справа стоял, ну и показал на правую руку, а брат на левую кивнул, руки у него были связаны. Капитан разжал кулаки: мне досталась спичка с чистым концом, а брату с серой. Капитан поморщился, бросил спичку, приказал:

— Возвращайся к тем!

Я никак сообразить не мог, к чему бы эта игра, но вернулся под осину, где другие арестованные стояли, не из нашего отряда. Капитан подал знак солдатам, они пулеметчиков моих окружили и повели за церковь к общине, двенадцать человек их было. Брат оглянулся, поглядел на меня, может, спросить что хотел, но ему не дали, погнали всех вверх, за церковь. Больше я брата своего не видел: расстреляли его вместе со всем пулеметным отрядом на следующий день рано утром, но я про это потом узнал. И еще узнал, что капитан решил пощадить одного из нас по милости Ставри Казанджии: испугался Ставри, божий угодник, грех на душу брать. Ни отца не было у нас, ни матери, запустеет соседский двор навсегда. Пощаду разыгрывали на спичках… счастье мне досталось. Про все это я после узнал, а тогда солдаты отвели пулеметчиков, заперли их в подвале, поставили охрану и вернулись. Капитан меня снова позвал к себе. Я тогда высокий был, не ниже его, плечи крутые, спина прямая, глаза быстрые. Схватись мы с ним врукопашную, я бы его одолел, потому как я сызмальства на воле вольной рос. Да не за тем он меня позвал.

— Ты был командиром пулеметного отряда?

— Так точно, гос-син капитан, запираться не стану.

— Где в солдатах служил?

— В Бдинском пехотном полку.

У него по лицу вроде как усмешка пробежала, будто и выправка моя ему нравится, и ответы.

— Давно без отца?

— С Балканской войны, гос-син капитан.

— Пенсию давали?

— Так точно! Брат все еще получает по малолетству.

— Хорошо, Камен, — кивнул, прошелся туда-сюда, сапогами скрип-скрип, и к людям повернулся, которые вокруг нас стоят. — Я тебе все прощу, хоть ты и командовал пулеметным отрядом. От тебя одно требуется — раскайся на коленях перед односельчанами в том, что на царя оружие поднял, и назови человека, который тебя подстрекнул.

До той поры он говорил, я слушал: про власть, про бунтовщиков, про отцову пенсию; слушать я бы и дальше мог, знаем мы начальников говорливых. Но каяться на коленях?! Не выйдет, нет у меня для такого дела коленей. Тут я сказал себе: Камен, назад! Этот выбритый капитан хочет из тебя тряпку сделать, осрамить перед всем селом, чтоб потом всю жизнь на тебя пальцами показывали, пока не помрешь. На сердце стало тоскливо; пока он ответа ждал, я оглядывался, нельзя ли дать тягу. Сразу, однако, понял: некуда, солдаты стоят с винтовками наперевес, за ними народ живым обручем. Вчера, Камен, вчера надо было бежать, теперь поздно! И как понял я, что спасения не будет, замолчал. Арестованные тоже молчат, головы опустили, один только Казанджия щерится. Стою, не шелохнусь, мускулы струной напряглись, чувствую только, как лицо кривится.

— Ну, — приказывает капитан, — на колени! Все простится!

Я молчу, словно окаменел. Капитан брови поднял:

— Не будешь каяться?

— Будет он каяться, господин Харлаков, будет, как увидит, что смерть подходит. — Это Ставри Казанджия, прямо расстилается перед капитаном. Тот плечами пожал.

— Добром не хочешь, так мы тебе поможем стать на колени, — и солдатам мигнул.

Дело у них, видать, отлажено было. Первый удар пришелся сзади откуда-то под левое плечо, и начали прикладами… Женщины заголосили, захрустели перебитые кости, я замычал от боли и рухнул без памяти. Иногда доходили до меня женские крики, собачий лай, сверху метались огромные тени, огненная боль насквозь прожигала залпами орудийными, а когда сознание возвращалось, одна мысль: не закричи! Ноги обе перебили, ребра тоже, тени становились все чернее, всего меня точно пламенем заливало. Выплыло на какой-то миг бритое лицо капитана, пыльный его сапог взметнулся вдруг перед глазами: хрясть! Выскочил правый глаз, вот оно, мое счастье! Больше я ничего уже не чувствовал.

Опамятовался дня через три. Гляжу, комната вроде в нашем доме, лучик солнечный в стену уперся, я на своей постели, обмотан овечьей кожей, на правом глазу нашлепка теплая, а в нос шибает овечьим навозом. Правой рукой пошевелил, левой — не могу. Тут слышу дыхание чье-то и шаги. Гляжу одним глазом: тетка Севдия, Ставриева жена! Из могилы ведь еще не вылез, а эту бабу стерпеть не смог, закричал было, да из нутра только хрип пошел, закашлялся, выплюнул себе на грудь сгусток крови.

— Лежи, лежи, чтоб тебе провалиться! Супу хочешь? Зарезала цыпленка для тебя.

Закрыл я свой глаз, она счистила у меня с груди кровавый плевок; я все хорошо ощущал, только ни поверить не мог, ни вынести. Лежу с закрытым глазом и думаю: уж не в ад ли ты угодил, Камен, коли эта поганая баба мотается над твоей головой? Открываю глаз, она у постели сидит и ложку с супом мне подносит. Тут я почувствовал голод и принялся хлебать, а она меня кормит и последними словами клянет.

Ожил я. Три недели пролежал недвижно, овечья кожа на ранах высохла, раны тоже подсохли и затянулись, и все это время кормила меня тетка Севдия, соседка постылая, она еще злее и набожнее мужа была; кормила и поносила вовсю. Потом уж узнал я, что, когда меня били, Ставри не меньше чем народ испугался, он такого страшного избиения не ожидал, не вмешайся он, озверевший капитан прикончил бы меня на глазах у людей, хоть и вытянул я счастье. На пятый день, только я проснулся, сам Ставри пожаловал, будто я его в гости звал. Перекрестился у порога и сказал, чтоб о волах я не беспокоился, их его малый пасет, про кукурузу со своей нивы тоже чтоб не думал, он ее собрал; решение получено — нива теперь его, но раз мы с братом, царство ему небесное, эту кукурузу сеяли, он мне отдаст половину, он человек справедливый, стал бы он разве меня спасать, кабы несправедливый был? Я молчу, глаз закрыл и опять думаю: уж не в аду ли я? На мне грехов не больно много, да и Ставри не тянет на дьявола, значит, не в аду я, а в собственном доме, отцом завещанном, на дом-то Ставри не зарился, вот я здесь и лежу.

Наконец стал я на ноги, на двух палках заковылял еле-еле. Правую ногу сломали мне в трех местах, левую — в двух, ребра перекрошили в труху, левое плечо размозженное, и правого глаза нет. Но я все равно ковылял, хлебал тетки-Севдины супы, потом пошел и без палок. Годы спустя глядел меня доктор один и сказал, что на мне семь смертельных ран, от одной такой раны нормальный человек помер бы, а я вот ожил. Выходит, я ненормальный? — доктору этому говорю. Да я из нормальных нормальный, рос только на воле вольной. Мало-мальски очухался я, волов продал, нечем их было кормить да и пахать на них стало нечего. Ставри потребовал, чтобы я заплатил ему за кожу, в которую они меня избитого замотали, да за десять цыплят, что жена его зарезала мне на прокорм. Я заплатил. Через месяц в сторожа нанялся на мельницу, к одному нашему. Время шло, обзавелся семьей, прислугу за себя взял из Харитовской усадьбы, девушку бедную, тоже горемычную. Дети народились, двое парнишек. Подросли, я их в подпаски определил к нашим мужикам. Так Девятого сентября и дождались. Я на мельнице все был и, что происходит, особенно-то не знал, но люди рассказывали, что приехали парни с нашивками на рукавах, арестовали Ставри Казанджию и в город увезли на джипе. Прошло два-три дня, и новый слух пошел: те, над кем капитан Харлаков изгилялся в двадцать третьем году, могут явиться в околию — припомнить ему старое. Мне хотелось на него поглядеть, да кости на ногах криво срослись: до города путь не осилить. Только вдруг приезжают наши ребята на джипе и тоже с нашивками на рукаве. Прямо ко мне на мельницу! И говорят:

— Бай Камен, если хочешь, мы тебя к Харлакову в город отвезем. У тебя с ним счеты старые.

Я в машину и — в город. Подождал там, пока договорятся ребята: охрана строгая. Потом — куц-куц — вхожу к нему в камеру. Он поднялся, красный, потный, расхристанный, на плечах погоны полковничьи — выслужился… Ростом выше меня стал, я-то весь скрючился, поубавился в росте. Стоит, смотрит на меня.

— Признаешь, господин полковник? Я Камен Сираков, что счастье у тебя на спичках вытянул.

Признал. Руки растопырил, словно ухватиться за что хотел. Прянул от меня, как от покойника, назад отступил, пятился, пятился, а в углу опустился на колени и заскулил, подбородок подпрыгивает — больно раздобрел господин полковник:

— Пощади!

Поглядел я одним своим глазом, как он на коленях елозит, и говорю:

— Шел я к тебе, господин полковник, руки чесались, да вижу, не стоит рук-то марать, ударить можно мужчину, а не такое дерьмо! — и вышел.

За дверью ребята ждут:

— Припечатал Харлакову?

— Припечатал.

— Теперь пошли к следователю, там один арестованный из вашего села утверждает, что спас тебя от верной смерти. За ним грехов немало, но за твое спасение скостится ему кое-что.

Спрашиваю, что за человек. Ставри, оказывается.

— Что верно, то верно, спас он меня. Я ему, божьему угоднику, живой требовался: ниву у меня отсуживал. Ваше дело — отпустить его или нет, а меня он спас.

Присудили Ставри Казанджии тюрьму, отсидел, вернулся еще набожнее, меня как увидит, кланяется и крестится, а нива так за ним и осталась. Как стали всех в кооператив объединять, ее тоже забрали, а через год он помер. Сыны мои выросли, поставили новый дом, только вскорости из него улетели, пошли свое счастье искать. Остались мы вдвоем со старухой. Она по хозяйству возится, а я сижу под грушей в тени да гляжу, как машины по дороге мчатся. Народ стал другой, и дороги другие, только мы с грушей те же самые, ломаные да кривые, но держимся. По осени приезжают мои ребята, одни либо с дружками, тогда я беру шест и иду груши сбивать, чтоб было им чем угоститься. Хорошие груши родятся на старом дереве…


Перевод Н. Смирновой.

Загрузка...