67. Эльбоген (Локет), декабрь 1915 года

На сырой, покрытой плесенью стене своего каземата черенком железной вилки Соколов сделал сто восьмидесятый штрих. Шесть месяцев он сидел в одиночной камере тюрьмы для особо опасных преступников в том самом городишке Эльбоген, куда еще так недавно и так давно — целую вечность назад — он приезжал на экскурсию из соседнего Карлсбада! Из окна своего узилища он видел крышу гостиницы «Белый конь», где обедал тогда, лес на склоне горы за городком. На его глазах этот лес уже дважды менял свой наряд — летом он был изумрудным и до боли хотелось забраться под его сень, исчезнуть в ней, укрыться от полиции и контрразведки. В октябре лес оделся в золото и пурпур, солнце так сильно отражалось от его праздничных одежд, что становилось светлее и чуть менее печально в мрачных стенах вечно сырой и холодной камеры.

Теперь лес стоял пустынным, голым и угрюмым. Стволы деревьев были черными, иногда выпадал снег, но белое покрывало быстро таяло, и снова чернота ложилась на природу и на душу.

Сто восемьдесят дней отделяли Соколова от того момента, когда нелепый случай, который невозможно предусмотреть ни в каких самых тщательно разработанных планах операций, столкнул Алексея в одном купе вагона Прага Штутгарт с офицером германской разведки, бывшим портье в варшавской гостинице «Европейская».

Этот птицеобразный неприятный господинчик маленького роста, с непомерно большим задом, который не могла скрыть даже перетянутая в талии германская военная форма, чуть было не опоздал на поезд. Немец вошел в купе, когда паровоз дернул вагоны. Неизвестно было, от чего он покачнулся — от толчка или увидев в купе Соколова.

О дерзком побеге знаменитого русского полковника из военной тюрьмы на Градчанах было известно всем жандармским, разведывательным и полицейским службам Центральных империй. После минутного замешательства немец вынул из кобуры револьвер и остановил поезд стоп-краном.

Хорошо еще, что сопровождавший Соколова до Штутгарта связной группы Стечишина был помещен в соседнее купе. Он видел арест Соколова, но ничего не мог поделать — железнодорожные жандармы работали быстро и четко. Русского полковника увезли в неизвестном направлении. Только через пару месяцев усилиями всей агентурной группы удалось установить, что Алексея бросили в одиночную камеру грозного и неприступного тюремного замка в Эльбогене…

Условия в этой тюрьме были невыносимыми. Скверная еда, холод и сырость в камере, грубость тюремщиков. Тюфяк, набитый соломенной трухой, жесткая, всегда влажная и пахнущая тленом подушка, тонкое, почти не согревающее одеяло выдавались только на ночь, а днем в камере оставался лишь стол, привинченный к стене, и такой же табурет, приделанный к полу, чтобы заключенный не мог покуситься на жизнь тюремщика.

В полуметре над дверью, в углублении, забранном решеткой, стояла тусклая керосиновая лампа. Экономя керосин, тюремщики зажигали ее в короткие зимние дни лишь тогда, когда в камере становилось совершенно темно.

Сначала довольно часто — раз в неделю — к Соколову наведывались офицеры австрийской и германской контрразведок. Различными посулами склоняли его к измене родине, к работе на неприятеля. От него требовали подробного рассказа об агентуре российского Генерального штаба в Богемии и Моравии, в Австрии и Венгрии, сулили имение и вклады в банки, перемену фамилии и генеральский чин в австрийской армии, если он согласится перейти на сторону врага.

Алексей не удостаивал своих назойливых «посетителей» ни единым словом.

Полковник похудел и почернел от тяжести и лишений, но упорно занимался гимнастическими упражнениями по чешской сокольской системе, считая ее лучшей для поддержания физических сил.

Визиты становились все реже и реже. Соколов решил, что это плохой признак. Так оно и было.

Его главный соперник еще во времена мира — полковник Максимилиан фон Ронге, начальник австрийской контрразведывательной службы, зная, что ничего не получит от упрямого русского разведчика, передал его военно-судебным властям империи. Те, со своей стороны, совсем не были заинтересованы в дальнейшем содержании Соколова под стражей. Возиться с обменом русского полковника на какого-либо австрийского пленного через международный Красный Крест палачам в мундирах было недосуг, а мест в тюрьме не хватало для дезертиров и бунтовщиков, в избытке имевшихся в любой австрийской воинской части.

Соколов не знал, что тучи сгущаются, однако начинал ощущать серьезную угрозу. Группа Стечишина, упорно стремившаяся найти хоть какую-либо возможность для связи с Алексеем, установила наконец контакты с тюремным священником, который жил обособленно и неприметно на окраине городка, в собственном доме.

Филимон и его соратники внимательно изучили биографию капеллана, который оказался мораваком, как и полковник Гавличек. Обоих уроженцев Моравии якобы случайно свели на Колоннаде в Карлсбаде, куда фарар[34] регулярно наведывался за целебной водой. Тонкий психолог и ярый чешский патриот, Гавличек сумел распропагандировать патера Стефана. Тот согласился помочь Соколову…

Когда серый свет декабрьского дня еле пробился в камеру Алексея, заключенный уже был на ногах. Он сделал несколько гимнастических упражнений и принялся за только что доставленную ему горячую бурду, называемую здесь кофе. Пришлось проглотить и засохший кусок серого хлеба. Внимательный глаз тюремщика упорно изучал его через окошко в двери в этот день почему-то с самого раннего утра.

После завтрака Соколов принялся ходить из угла в угол камеры, восполняя недостаток моциона и заодно согреваясь. Внезапно за дверью загремели ключи, заскрипели железные петли. Вошли офицер в чине майора, два унтера с винтовками.

Майор официально обратился к Алексею с вопросом:

— Вы ли господин полковник российской армии Соколов?

— Честь имею! — вскинул подбородок Алексей.

— Мне приказано доставить вас в заседание военно-полевого суда! — объяснил майор цель своего прихода. — Попрошу ваши руки!

Соколову надели наручники, унтера стали позади него и, предводительствуемые майором, двинулись по низким коридорам и запутанным переходам с верхнего этажа, где находилась камера, куда-то вниз. По раз и навсегда выработанной привычке Соколов старательно запоминал дорогу. Это отвлекало от мрачного ожидания суда и могло когда-нибудь помочь. Алексей не знал, что возможность уверенно ориентироваться в этом лабиринте пригодится ему очень скоро.

Коридоры изредка выходили в залы, откуда лестницы вели все ниже и ниже. Когда Соколов мысленно предположил, что они идут где-то недалеко от главной тюремной башни, оказалось, что он не ошибся. Распахнулись последние двери. Полковник был введен в высокий сводчатый зал, в противоположном конце которого располагался высокий дубовый стол и кресла судей.

Другой мебели в комнате не было. Арестант на ногах вынужден был ждать, пока состав суда соберете. В зале было полутемно, жидкий свет зимнего дня едва сочился через грязные окна.

Вошел, едва волоча ноги, престарелый председатель суда в мундире генерал-майора австрийской кавалерии. Полковник-юрист и майор, приведший Соколова, встали со своих мест, приветствуя начальника.

По тому, какой злобный взгляд генерал кинул на Соколова, Алексей понял, что пощады ему здесь ждать нечего. Он расправил плечи и с вызовом оглядел своих судей.

Допрос подсудимого длился недолго.

— Вы полковник русского Генерального штаба Соколов, который собирал шпионские сведения на территории нашей империи? — грозно прорычал генерал. Его квадратная челюсть задергалась при этом, словно у бульдога.

— Я находился на территории Австро-Венгрии еще до начала войны и, когда хотел ее покинуть, был схвачен на границе, — спокойно ответил Алексей.

— Вы бежали из военной тюрьмы в Праге при помощи веревочной лестницы, а при поимке отказались назвать своих сообщников? — еще более разъяряясь, вытянул шею генерал.

— Да, я решил покинуть тюрьму, где меня незаконно задерживали, вместо того чтобы интернировать в лагерь для военнопленных! — резко возразил Соколов.

— Шпионов не интернируют, а расстреливают или вешают! — прошипел генерал. Аудиторы согласно закивали головами.

— Меня арестовали без оружия, я не оказывал сопротивления и при мне не было никаких компрометирующих документов! — Соколов с ненавистью встретил бешеный взгляд председателя суда.

— Все ясно! — изрек генерал и поочередно посмотрел на полковника, сидевшего слева от него, а затем на майора, сидевшего справа. Майор был еще и секретарем суда — он записывал железным пером вопросы и ответы Соколова.

Генерал тяжело встал, поднес к глазам небольшой листок и почти по складам прочитал то, что было заранее в нем написано:

— Именем его императорского величества вы приговариваетесь к смертной казни через расстрел! Приговор будет приведен в исполнение сразу же по получении подтверждения по телеграфу из Вены!..

Соколов был готов и к такому исходу, но у него потемнело в глазах. Он крепко сжал кулаки, желая физическим напряжением и болью от наручников подавить в себе секундную слабость.

Австрийские офицеры с любопытством вперились в лицо русского полковника. Страх смерти, по их опыту и расчетам, обязательно должен бы исказить черты подсудимого. Но они просчитались. У Соколова лишь заходили желваки на скулах, он с вызовом встретил взгляды своих врагов.

— Молодчика расстрелять завтра на рассвете! — бросил генерал секретарю судилища и, еле волоча ноги, стал спускаться с возвышения, где стояло его кресло.

Кулаки Соколова побелели от напряжения. Если бы не оковы, Алексей бросился бы на генерала и пристукнул его на глазах аудиторов. Караульные, видя его состояние, взяли оружие на изготовку.

Тем же лабиринтом лестниц и коридоров Соколова повели в его камеру, где на этот раз оказались зажженными и керосиновая лампа, и свеча, приклеенная расплавленным воском к деревянному столу. Перед свечой лежала библия.

С железным скрипом закрылась железная дверь. Соколов сел на постель, которую сегодня оставили ему.

Приговор и расстрел на рассвете следующего дня явились для него полной неожиданностью, он словно оглох и ослеп на несколько минут.

«Возьми себя в руки, Алексей! — приказал он самому себе. — Ты русский офицер, и врагу не удастся тебя сломить!..»

Полковник высоко поднял голову. Взгляд его уперся в серую каменную стену. Мокрый гранит перед его мысленным взором вдруг словно раздвинулся. Алексей увидел себя маленьким мальчиком, бегущим навстречу отцу. Споткнувшись о выступающий из земли корень, он не успевает упасть, его подхватывают сильные и добрые руки отца. Жесткие усы щекочут шею…

Сразу вслед за внезапным воспоминанием детства, вытесняя его, пронзая болью потери, перед ним появилась Анастасия. Ощущение счастья на ее лице сменилось озабоченностью и тревогой, как в тот миг, когда она узнала, что надвигается война.

«Как хочется жить, чтобы бороться, чтобы любить Настю, хранить и беречь все, что она олицетворяет собой — родину, будущее, детей, народ…»

Алексей не мог сидеть. Жажда жизни и борьбы охватила его. Ходьба по камере не успокаивала, грудь сжимала смертная тоска.

«Возьми себя в руки, Алексей, — сжав челюсти, приказал он себе. — Ты жив! Ты человек! Не роняй чести России, русской армии!»

Ком в груди остался, но физическое напряжение всех мышц, готовое вот-вот разрядиться холодной нервной дрожью, пошло на убыль. Соколов снова сел на постель, подложил под спину жесткую подушку и задумался.

«Ну что ж! Видимо, надо подводить итоги! — жестко решил он. — Добился ли я того, чего желал? Почти всего!.. А если быть откровенным — стоило ли тратить жизнь на, то, что тобой достигнуто?!»

Детство, отец и мать, кадетское и юнкерское училища в мгновение пронеслись перед мысленным взором Алексея, и он не нашел в них ничего, чего мог бы стыдиться. Он был всегда честен, прям и не труслив. «Я бы повторил еще раз этот путь, — решил он. — Если бы бог, конечно, дал мне вторую жизнь!» Затем полк, офицерская среда, товарищи-гусары, дни строевой службы, промелькнувшие как один, его лихой гусарский эскадрон, в котором он запретил вахмистрам отпускать нижним чинам зуботычины, как это практиковалось младшими и старшими офицерами во всей русской армии. В офицерском собрании на него смотрели как на белую ворону, но уважали, а кое-кто из корнетов даже стал подражать. Ведь времена менялись, наступал двадцатый век, и в русской армии начали распространяться прогрессивные веяния, идущие от молодых офицеров Генштаба.

Казармы, полковая школа, парфорсные охоты, выездка лошадей, балы у окрестных помещиков, на которых первыми гостями всегда были офицеры-кавалеристы, женитьба на милой хохотушке Анне — вся гусарская молодость и начало возмужания вспомнились Соколову. Они быстро ушли, оставив лишь легкий вздох сожаления.

Память перенесла его к годам русско-японской войны и первой русской революции. Он провел их в академии Генерального штаба, хотя, как и все русское офицерство, рвался на поля сражений. Его полк не успел побывать в Маньчжурии, но был брошен на усмирение бунтующих во время революции крестьян.

«Слава богу, я не запятнал тогда честь русского офицера и не принимал участия в расправах над отчаявшимися людьми!» — подумал Соколов. Он вспомнил, как не подал руки особо отличившемуся усмирителю, захудалому прибалтийскому барону фон Фитингофу, за что был окрещен некоторыми офицерами «выскочкой-академиком». Но большинство гусар явно стыдилось жандармской роли.

Все это смешалось с позорным поражением в русско-японской войне и серьезно поколебало верноподданнические настроения в армии. Офицерство перестало быть монолитом без трещин и разломов, на котором покоилось самодержавие. Под воздействием огня революции монолит стал потрескивать и оседать.

Ветры свободы и прогресса, поднятые первой русской революцией, коснулись своим живительным крылом и офицерского корпуса, особенно младших его отрядов. Еще гремело беспробудное застолье в офицерских собраниях, но в читальни и библиотеки начали поступать политические газеты, журналы, книги. Еще унтеры и вахмистры старой закалки кулаками вбивали в солдата понятие о враге «внутреннем и внешнем», но все больше среди призывников оказывалось грамотеев из городов и деревень, которые где-то и когда-то слышали крамольные речи того самого «внутреннего врага» и не могли не согласиться с его правдой.

Офицеры из семей разночинных, мелкочиновных, служилой интеллигенции значительно потеснили даже на командных должностях дворянское и духовное сословие.

Соколов происходил из потомственно-служилой семьи. Его отец и дед были военными лекарями. Лишь Алексей изменил медицине ради кавалерии и после кадетского корпуса и юнкерского училища вышел в гусарский Митавский полк. Движения общественной жизни оставили в его сознании довольно значительный след. Вот почему он, исповедуясь самому себе перед смертью, так остро чувствовал разрыв между понятиями «долг службы» и «служение народу».

Он вспоминал весь ужас и всю тяжесть казармы для солдата, вырванного из привычного ритма жизни и отданного на расправу унтеру, взводному, эскадронному или ротному начальству. Ему претили бездуховность и примитивное чинодральство значительной части офицерства, прикрываемые довольно высоким профессионализмом. Когда перед его мысленным взором прошла вторая часть жизни в полку — уже в штаб-офицерских чинах, он содрогнулся от желания переделать все по-новому, по-справедливому, если бы только мог…

Годы в Киеве Алексею уже не представлялись блестящей вереницей успехов по службе, радостей от конного спорта и прелестей офицерского собрания. Перед лицом смерти ореол удовольствий померк. Собственная совесть голосом строгого судьи спросила его: «Делал ли ты добро людям? Что принес миру твой разум? Был ли силен твой дух перед соблазнами и суетой?»

Это был самый высокий суд, вопрошавший: кто ты есть, человек?

Перед таким судией нельзя отвечать, что служил честно, не воровал и не обманывал людей, имел друзей или любил одну женщину в один период своей жизни… На чаши весов ложатся только полновесные гири. На одну — Добро, Искренность, Любовь. На другую — Зло, Тщеславие, Зависть.

Вспоминая свой путь, Соколов понял вдруг, что то, к чему его всегда готовили и чему он отдавал все свои силы и способности, было неравно разделено между чашами главных весов истины: защита отечества есть Добро. Но штык армии, направленный на защиту родины, обращали во зло против народа. Зло, Тщеславие и Зависть правили тем несправедливым миром, который охраняла армия.

Любовь к Анастасии открыла ему глаза на мрачный и грозный мир отношений между хижинами и дворцами, между безрадостным трудом ради куска хлеба и всеядностью капитала ради капитала.

Сейчас, в последние часы жизни, он понял истинность и непреходящую ценность тех мыслей о жизни, о социальном неравенстве, о будущем мира, которые узнавал от красивой и хрупкой Насти. Это были не только ее мысли. Так думали лучшие умы человечества.

Знание Соколовым тайных пружин мировой кровавой войны, в которой гибли миллионы и миллионы человеческих жизней, а десятки миллионов оставались калеками, отравленными трупным ядом шовинизма и ненависти, его опыт и его любовь к людям, среди которых самое сильное чувство он отдал Насте, привели его к той черте, за которой он уже не мог верить в истинность ценностей, которым присягал у трехцветного знамени.

На рассвете, под барабанный бой, ему суждено умереть. «Как жаль, думал он, — что рассвет моего сознания настал так поздно! Я верно служил российскому самодержцу, а ведь он — Зло, воплощенное в ничтожное, тщеславное и мелкое существо.

Я служил возвышению низких и подлых генералов, для которых нет ничего святого и великого, кроме «лишнего чинишки или орденишки», и которыми движет лишь тщеславие и зависть. Поистине мир покоится на Зле, Тщеславии и Зависти. Это мир насилия, и я ему служил!..»

Мыслью преступив черту, отделяющую Незнание от Знания и ощущения Истины, Алексей понял, что он уже не тот человек, каким был несколько часов назад. Его дух утвердился в служении добру и в противодействии силам зла.

Великая любовь к Анастасии и к людям перестала быть мучительной, причинять страдания и тоску.

Не раздеваясь, Алексей бросился на кровать и мгновенно заснул. Ему показалось, что прошло лишь несколько минут, когда загремел железный засов двери. В тот же миг начали бить башенные часы крепости-тюрьмы. С последним, двенадцатым ударом в камеру сошел священник…

Загрузка...