Эрнст фон Саломон

ВНЕ ЗАКОНА

Роман


25.09.1902 – 09.08.1972


Оригинал: Ernst von Salomon, Die Geächteten, erste Auflage: Berlin, 1930

О книге: Эрнст фон Саломон в своем вышедшем в 1930 году автобиографическом романе описывает опыт своей молодости, начиная с его членства в добровольческом корпусе в 1918 году. Сначала он боролся на стороне проправительственных войск в Берлине и Веймаре. Когда польские и межсоюзнические стремления аннексировали части Силезии вопреки результату плебисцита, Прибалтика и Верхняя Силезия стали районом боевых действий.

В крещении огнем мировой войны и последовавшей защиты родины против поляков и французов, при происходящих в то же время тяжелых внутренних беспорядках в самой Германии, образовании «советских республик», капитулянтской политики быстро сменяющих друг друга немецких правительств, безнадежного экономического положения, вызвавшего, среди прочего, тысячи голодных смертей, возникал тип нового воина: борца добровольческого корпуса, действующего согласно своим убеждениям.

За свое соучастие в совершенных «Организацией Консул» (О.К.) убийствах по приговору тайного судилища (т.н. «суда Феме»), в том числе в убийстве министра иностранных дел Вальтера Ратенау, Саломон был осужден на многолетнее тюремное заключение.

Особенностью этого романа является безжалостное раскрытие образов мыслей исключительных людей в исключительные времена – и это на литературном уровне. Не менее интересна и личность самого автора ввиду того, что в будущем он отмежевался от последовавшего за революционными годами национал-социализма, в отличие от некоторых своих соратников.

Эта автобиография является «в то же время чем-то вроде автобиографии всего времени» (Пауль Фехтер), и она, как писал в обсуждении книги Эрнст Юнгер, заслуживает прочтения хотя бы потому, что она «охватывала судьбу самого ценного слоя той молодежи, который вырос в Германии во время войны».

«Вне закона» на полном основании считается одним из лучших романом для понимания смутного времени, последовавшего после Первой мировой войны, и мотивации основных приверженцев «крайне правых».









РАССЕЯВШИЕСЯ


«Кровь и сознание должны соединиться в жизни. Тогда возникает дух».


ФРАНЦ ШАУВЕКЕР


Смута

Небо над городом, казалось, было более красным, чем обычно. Свет одиноких фонарей сталкивался с ноябрьским туманом, окрашивал влажный, насыщенный воздух и превращал облака в тяжелые тучи молочного цвета. На улицах едва ли можно было увидеть хоть одного человека. Издалека доносился мучительный и громкий протяжный звук трубы. Дробь барабанов угрожающе отражалась от фасадов домов, терялась в темных дворах и заставляла дрожать закрытые окна.

У Гауптвахты стояла, стиснувшись, группа из примерно двадцати полицейских. У них были очень бледные, почти обрюзгшие лица, и руки в белых перчатках тяжело свисали вниз. На коричневых портупеях висели огромные треугольные кобуры с неуклюжими пистолетами. Они стояли и ждали. Когда мои шаги звучали над мостовой, они поворачивали головы и следили за мной глазами, но ни выражения их лиц не менялись, ни члены их тел не двигались.

У одного из них была ленточка Железного креста в петлице синего форменного мундира. Он стоял в нескольких шагах перед сжатой кучей других и, кажется, внимательно прислушивался к звуку трубы. – Начинается? – спросил я его и запинался, и мой голос звучал хрипло. Полицейский посмотрел на меня отупевшими глазами. Он стоял передо мной неподвижно, как колода; мне пришлось вжать голову в плечи, чтобы рассмотреть его. Он направил свой усталый взгляд на блестящие пуговицы моей формы, потом удивленно взглянул мне в лицо, поднял внезапно огромную руку на мое плечо и сказал: – Идите-ка домой, и снимите вашу форму. И для меня, который привык повиноваться командам, это прозвучало как приказ: я испуганно щелкнул пятками как перед офицером и сказал: – Нет, нет..., и по истечении некоторого наполненного невыразимым смущением времени снова повторил: – Нет, и потом ушел, побежал почти вслепую и спотыкаясь, по вымершим улицам с безжизненными домами, через широкие площади, на сторонах которых мелькали только отдельные тени, через парки, где на земле шелестела листва, которую я сдвигал шагами моих собственных ног. Через занавешенные окна пробивались только тонкие светлые линии ламп под абажурами. На магазинах были железные жалюзи с компактными замками, защищающие широкие площади их витрин. Дрожа от холода, я сидел, наконец, в своей комнате, пока звук зловещей трубы резко звучал по улицам.

Тишина моей комнаты терзала меня. Я выложил на столе вещи, которые должны были стать для меня опорой. Фотография моего отца, в форме, снятая в момент начала войны, фотографии друзей и родственников, погибших на войне, перевязь, кривая гусарская сабля, погоны, французская каска, простреленное портмоне моего брата – кровь на нем стала уже очень темной и засаленной – эполеты моего дедушки с тяжелыми, теперь уже почерневшими серебряными кистями, узелок фронтовых писем на заплесневелой бумаге – но я не мог больше на это смотреть, на все это. Нет, я больше не мог на это смотреть.

Все это больше не имело значения. Это все было составной частью тех побед, когда из всех окон вывешивали знамена. Теперь больше не было никаких побед, теперь знамена утратили свой блестящий смысл. Теперь, в этот смутный момент, когда все превратилось в руины, путь, который был предначертан мне, был для меня закрыт, и я, запутавшись, стоял перед новым, перед тем, что надвигалось, не принимая конкретной формы, не издавая однозначного призыва, не вколачивая в голову никакой определенности, кроме той, что тот мир, с которым я был связан, которому мне не требовалось клясться в верности, так как я сам был его частью, теперь окончательно и бесповоротно погружался в пыль и никогда, никогда не смог бы больше подняться снова.

Я высунулся из окна моей комнаты на чердаке. Подо мной в водосточной канавке плескалась вода. Я видел угрожающие черные тени домов, мокрые, растрепанные деревья глубоко там внизу на блестящем асфальте. С улицы поднимались гнилые испарения, ползли вверх по серому камню, проникали во все углы маленькой комнаты. Свеча догорела. Я с грохотом побросал в темноте вещи, лежавшие на столе, в ящик. Я не спал всю ночь. Я был в руках этой опасной тишины и знал только, что я должен выстоять, выстоять любой ценой, перед лицом всего, что бы ни случилось. Так как то, что рождалось теперь, выходя из этой смуты, нельзя было победить иначе, как с помощью самообладания, непоколебимой твердости, за которую я и должен был бороться отныне.

Когда я утром пришел в кухню, я увидел, как моя мать отрывала белые погоны от моей шинели. Я не мог смотреть ей в лицо, я пил пустой коричневый бульон и схватил буханку темного хлеба, я поспешно отрезал два влажных ломтика и сидел, жуя и с опущенными глазами. Потом я взял шинель, зашел в мою комнатку и снова пришил погоны. Я тихо вышел, осторожно поднимая ноги в тяжелых, подбитых гвоздями, с невысоким голенищем кадетских сапогах, вниз по лестнице к площадке перед домом. Я застегнул портупею поверх шинели, вопреки уставу, который приказывал кадетам носить ремни под шинелью. Штык, длинный, тонкий, в элегантных кожаных ножнах, был чистым и острым, но не отточенным. Я вытащил его и со смущением разглядывал.

Наконец, я вышел на улицу. Перед магазинами, как всегда, стояли женщины в длинных очередях. Они с живостью беседовали друг с другом. Сложив руки над животом, с сумками и корзинками под рукой, они своими покрасневшими глазами на серых лицах смотрели мне вслед. Многие коммерсанты еще не открыли свои лавки. Какой-то маленький мужчина с сердитым лицом стоял на высокой лестнице и тщательно отвинчивал свою табличку, извещавшую о том, что он был поставщиком императорского двора.

В центре города я внезапно услышал громкий шум с главной улицы, на которую я сразу решил свернуть. Я чувствовал, насколько я побледнел, я стиснул зубы и сказал себе: «Твердость!» и прошипел сам себе еще раз: «Твердость!», и услышал обрывки резкого пения, услышал крики из собравшихся вместе глоток, предчувствовал там смуту и беспорядок. Огромное знамя несли перед длинной процессией, и это знамя было красным. Мокрое и хмурое, висело оно на длинной жерди и парило как кровавое пятно над быстро стекающей массой. Я остановился и смотрел.

За знаменем катились усталые толпы, топали тяжело, беспорядочно и не в ногу. Женщины маршировали во главе колонны. Они в широких юбках продвигались вперед, серая кожа лиц в складках свисала над их тонкими костями. Голод, кажется, съел их изнутри. Они из своих темных, растрепанных косынок дребезжащими голосами пели песню, ритм которой не совпадал с медленной тяжестью их движения. Мужчины, старые и молодые, солдаты и рабочие и много мелких буржуа среди них, шагали с отупевшими, измотанными лицами, на которых видна была тень глухой решимости, и ничего кроме этого, снова и снова сбивались на шаг в ногу и тогда, как будто их застукали, старались идти то меньшими, то более широкими шагами. Многие несли с собой свои жестяные маленькие чайники, и за влажным, с темными мокрыми пятнами от дождя красным знаменем над шествием топорщились зонты.

Так шли они, борцы революции. И из этой черноватой сутолоки должно было разгореться жаркое пламя, должна была осуществиться мечта о крови и баррикадах? Это же просто невозможно капитулировать перед ними. Насмешка над их претензиями, которые не знают гордости, уверенности в победе, усмиряющих волн. Смех над их угрозой, так как они там маршировали от голода, из усталости, от зависти, а под этими символами еще никто никогда не побеждал. Упорство против опасности, так как она несла такое аморфное лицо, лицо массы, которая катится, растекаясь как каша, готовая захватить в свой густой вихрь все, что ей не противится.

Но я не хотел поддаваться этому вихрю. Я напряженно стоял и думал «мерзавцы», и «банда», и «сброд», и «чернь», и зажмуривал глаза и осматривал эти глухие, истощенные фигуры; как крысы, думал я, несущие пыль из канав на своих спинах, семенящие и серые с их маленькими, покрасневшими глазами.

Но вдруг появились матросы.

Матросы были с огромными красными шарфами; в руках винтовки, и смеющиеся лица под шапками с лентами, и широкие, элегантные, лихие брюки вокруг небрежно передвигающихся ног.

«Наши синие ребята!» – мелькнуло у меня в голове, и я думал, должно ли у меня теперь к горлу подступить отвращение, но это было не отвращение, это был страх. Они сделали революцию, эти молодые парни с решительными лицами, грубые парни, которые подзацепили там девушек, и пели, и смеялись, и кричали, и двигались, широко и самоуверенно с голыми шеями и порхающими галстуками. Промчалась машина, матросы стояли на подножках, сидели на радиаторе, и красная тряпка развевалась, надувалась как сигнал. И некоторые были в их числе, и они глядели дерзко, они кричали хрипло, у них на лбу были закрученные локоны, и женщины визжали им. И они махали, куда они там махали, ко мне? Ко мне?

Тут наступала опасность. Не уклоняться, думал я, ради Бога, не уклоняться! Я схватился за штык и вспомнил, что он не было отточен, и, все же, оставил руку на ручке, и сдвинул плечи и втянул назад подбородок.

Но передо мной шел солдат, без портупеи, с коричневыми гетрами, молодой человек с пенсне и портфелем, и у него еще были погоны на длинной шинели. И они приблизились к нему, и один, артиллерист, широкоплечий и невысокий, в высоких, массивных сапогах и с красной кокардой на пилотке, закричал: – Там еще один!, и ударил кулаком в лицо молодому солдату, и сорвал с него сначала левый, потом правый погон, так что тот зашатался, повернулся, бледный, очень бледный, и, заикаясь, пролепетал: – Но за что, за что же? И он втянул голову в плечи, и пенсне треснуло, и его бледное лицо стало огненно-красным.

Эти свиньи, думал я, эта банда, я ничего другого не мог думать; но тогда артиллерист стоял передо мной, и у него были маленькие, коварные глаза, и грязный подбородок и растрепанные волосы, и он поднял руки, красные, широкие, волосатые руки. Я быстро осмотрелся. Внезапно много людей стояло вокруг, также и женщины были среди них, и один в круглой, жесткой шляпе, и он поднял зонт против меня, и другой засмеялся, многие засмеялись, но я думал только о погонах. Все дело было в погонах, моя честь – как смешно, что такого в тех погонах? – все дело было в этом, и я схватился за штык. Тут кулак врезался мне прямо в середину лица.

В одно мгновение все притупилось, глаз, нос и подбородок, и теплая кровь потекла. Ударь, думал я, теперь есть только одно: ударь! Я ударил, но артиллерист плюнул на меня и засмеялся, и у меня была слюна на лице, и женщина кричала: – Ты обезьяна, пижон, трепач, и палка обрушилась мне на затылок, и я упал. Один наступил на меня, многие били ногами и толкали, я лежал и отталкивался ногой, бил вокруг себя и знал, что это напрасно, но я был кадетом, а у них не было погон. Они все смеялись, и кричали, и били, и кровь бежала у меня в глаза, в нос, и внезапно все стихло.

Из отеля «Карлтон» прибежал кто-то, я увидел его распухшими глазами, прибежал офицер, он был стройным и высоким, и носил синюю гусарскую форму, и шапка у него была набекрень, и сапоги из лакированной кожи с серебряной каймой, и на гусарской венгерке был знак Железного креста первой степени, и на лице монокль. Он хлопал плеткой по сапогам, и у него было узкое, смуглое, прямоугольное лицо, он приблизился, хлопал плеткой, у него были непроницаемые глаза, и он двинулся прямо к толпе. Женщины затихли, толпа раздвинулась, мужчину с жесткой шляпой исчез, артиллерист сбежал. Высокий, элегантный, синий склонился надо мной, взял меня за руку, я, шатаясь, поднялся и встал навытяжку.

- Пожалуйста, стойте «вольно», – сказал он, он сказал: – Я тоже был кадетом, идите, пожалуйста, в мой отель. Я пошел с ним и утирал кровь из носа и сказал: – Они не сорвали мне погоны.

Надежда

Мне тогда как раз было шестнадцать лет, и я был учеником старшего курса 7-й роты Королевского Прусского главного кадетского корпуса, тогда в те первые восемь дней после начала революции у меня возник план ликвидировать штаб-квартиру матросов. Примерно восемьдесят матросов сделали революцию в городе, они образовали народную дивизию морской пехоты и сидели в управлении полиции. С горсткой решительных парней, как я себе представлял, было бы возможно в один момент обезвредить их. Но это нужно было сделать быстро, так как город еще кипел, еще звучали отдельные выстрелы на улицах, еще никто не знал, как будут обстоять дела. Здание газеты «Фольксштимме», управление полиции, почта и вокзал должны были быть взяты под наш контроль, тогда мы стали бы властителями города, пока не вернулись бы солдаты с фронта. С сотней вооруженных людей это, пожалуй, можно было осуществить. Нужно было только собрать их.

В городе еще были кадеты, я посещал их по очереди. Они все надели на себя самое странное штатское платье, они носили короткие брюки из своего прежнего отрочества или переделанные защитные и к этому синюю тужурку с воротником апаш. Они, кажется, вместе со своей формой оставили и всю уверенность в своей позиции. Бледные матери боялись, что я склоню их сыновей к неосмотрительным поступкам, и сыновья стояли смущенно, и один плакал, а другой говорил, что он радовался случившейся революции и что ему больше не нужно возвращаться в корпус, и что Людендорф виноват во всем, это говорил ему еще его отец, и в офицерской столовой говорят только о лошадях, бабах и попойках, а третий, который стоял тихо, пока его мать жаловалась, догнал меня на лестнице, когда я собирался уйти, и быстро прошептал, что если у меня будут какие-то планы, я должен ему сообщить, но его мать ничего не должна об этом узнать.

Изо дня в день я крутился вокруг полицейского управления, да, я осмелился зайти внутрь, вызвав добродушную усмешку матросов, которые, конечно, не чуяли опасности в нерешительном кадете, несмотря на то, что на портупее из лаковой кожи все еще висел неотточенный штык. Я с возмущением обратил внимание двух чиновников уголовной полиции, которых я знал, и которые сидели в своих кабинетах и беспрепятственно дальше несли свою службу, на грязь, которую матросы развели в помещениях, и они любезно выслушали меня и улыбнулись, и тогда один сказал, что они только выполняют свой долг как чиновники уголовной полиции, а все остальное их не касается. И тогда я посетил майора Беринга, друга моего отца, усача с красным лицом, и, к сожалению, из-за прострела непригодного к полевой службы, и я посвятил его в мой план, и он был в восторге, и он сказал, что это возвратило ему всю надежду, что немецкая молодежь осталась такой верной старой, прекрасной империи и выступила за старые идеалы, и он пожелал благословения Бога моему проекту, у него самого была жена и дети и, как я наверняка понимаю, этот проклятый прострел, который, к сожалению, не позволил и ему, увы, служить императору – но я должен был идти дальше, и я пошел и увидел по дороге объявления Совета рабочих и солдатских депутатов, и стоял напротив, и читал, и читал, и не понимал ни слова, и знал только, что это было враждебным, и что все это было враньем, и я, конечно, взял листки, которые раздавал мужчина с красной повязкой, и это были заявления о вступлении в социал-демократическую партию, я взял целую пачку, но только для того, чтобы осторожно, склонившись над сточной канавой, опустить их в канализационную шахту. Я бесцельно бродил по улицам и проверял и отвергал в мыслях сотни людей, которых я мог бы посетить, и точил мой гнев к патрулирующим по городу матросам с красными повязками и красными бумажными цветками на лентах шапок, и совсем не обращал больше внимания на взгляды многих людей, направленные на мою форму, портупею и кокарды. Город был спокоен, только на вокзале еще проходили короткие процессии демонстрантов; и однажды, там во главе процессии был молодой офицер, в защитной форме, с огромным красным шарфом, и это был комендант вокзала; он обращался с речью и объяснял, что он полностью выступает на стороне этого дела, святого революционного дела. И я приветствовал его, да, я приветствовал его, я проходил мимо и отдал ему честь, став так навытяжку, как только было возможно, рука моя стремительно поднялась к краю шапки, я прошел совсем близко мимо него и смотрел на него так, как предписано уставом, и он увидел меня, и замолк на полуслове, и его рука уже поднялась на половину и потом снова опустилась, помедлив, и лицо его стало очень красным.

Я нашел одного, который был готов участвовать. – Мы хотим уже выкурить эту банду красных свиней, – сказал он, и у него также был револьвер, который он показывал мне, и, вероятно, при этой неожиданной готовности и манере ее выражения мне было неловко только то, что это был мой младший брат, кадет, учившийся на пару классов младше меня. Кроме него никто не был готов, ни учитель, который жил на третьем этаже и дрожал от ярости, как только слышал слово «социал-демократ», но теперь он бормотал, что волнения этих дней сделали его совсем больным; ни художник, живущий по соседству, кавалер креста за военные заслуги и член комитета флотского союза, рисовавший натюрморты, землянику на листе капусты, и он говорил, что должен жить только своим творчеством; ни кассир, армейский казначей в отставке, который по-прежнему ходил на работу и совершенно не имел времени; ни отец моего друга, легочного больного, текстильный фабрикант, тот беспокоился о своем предприятии, боялся ярости своих рабочих – и они все были правы, у них всех было то самое проклятое право для себя, умеренное, мудрое соображение, с которым они могли задушить любое возражение, любое вспыхивающее воодушевление. И из-за растворения прежнего порядка, которое произошло одновременно с освобождением самых глубоких и самых тайных желаний и страстей, из-за ослабления всех соединений, один удалялся от другого и не должен был больше считать необходимым боязливо скрывать настоящее содержание своего существа. Да, так они все внезапно оказались каждый за себя, и могли оцениваться только каждый сам по себе, и любая дружба становилась невозможной.

Так как я не мог собрать людей, я собирал оружие, и собирать оружие было легко. Почти в каждом доме была, как минимум, одна винтовка, и мои знакомые радовались, что я забирал у них из квартир такие опасные инструменты. Ночами я носил винтовку за винтовкой, упакованную и перевязанную, по улицам и бесконечно гордился, когда оружие скапливалось в моей комнате на чердаке. Хоть я и не знал, что мне делать с этим складом, но, все же, сознание обладания такими вещами придавало мне возбуждающее ощущение счастья от владения смертельными средствами, и, наверное, именно опасность владения ими поддерживала меня в постоянном самоуважении и придавала оправдание мгновениям моей унизительной бездеятельности.

Были объявлены условия перемирия. Посреди большой массы людей я стоял перед зданием газеты. Там висели широкие листы с яркими заголовками, и господин передо мной читал вполголоса и останавливаясь, и другие толпились сюда, даже один с красной повязкой на руке. Сначала я ничего не мог видеть, но один засмеялся взволнованно и сказал, что это все было, все же, полной чепухой, что этого никак не могло быть, и Вильсон уже позаботится о том, чтобы..., но другой прервал его: – Да что этот Вильсон, и тогда первый замолчал. И один сказал, что французы говорили это и хотели этого уже в начале войны; одна женщина закричала хрипло: – Но разве французы смогут дойти сюда? И тогда я встал впереди и читал. Заголовки были большими и жирными, и моим первым чувством было раздражение в адрес газеты, так как эти ужасные, сухие, лаконичные условия были напечатаны в ней едва ли не в каком-то уютном стиле. Но потом у меня возникло такое чувство, как будто голод, к которому я, как мне казалось, уже привык, начал разрывать стенки моего желудка. Это поднялось мне до горла, наполнило мне рот тухлой пустотой и у меня зарябило в глазах так, что я больше не мог видеть людей, которые стояли, стиснувшись вокруг меня, что я вообще ничего больше не мог видеть, кроме черного цвета букв, которые с ужасным равнодушием вбивали в мой мозг одну чудовищность за другой. Сначала я не понимал. Я должен был заставить себя понимать. Я думал, что должен смеяться, я бормотал с пересохшим горлом себе под нос, и чем дольше мои глаза неслись вдоль строк, тем сильнее давление сдавливало мне горло. Наконец, я знал только одно, что французы придут, что французы как победители вступят в город.

Я повернулся к мужчине рядом со мной и схватил его за руку и только тогда увидел, что он носил красную повязку, и все же сказал, и голос мой дрожал: – Французы приходят, и он только посмотрел на газетный лист, и в его глазах был неподвижный блеск; и один сказал: – Мы также должны будем отдать свой флот – и тогда они все заговорили одновременно. Но я бежал домой и видел по дороге, что ничего не изменилось, тогда как мне, все же, казалось, как будто бы весь город должен был начать кричать, как будто бы это должно было прорываться из всех переулков. Но только иногда маленькие группы стояли на углах, уличные ораторы выступали с сильными жестами, и я слышал, что если бы солдаты и офицеры получали бы одинаковое жалование и одинаковую еду..., но там был, однако, один старый господин и он считал, что сегодня мы, все же, должны спрашивать не о вине и невиновности, а весь народ должен быть единым, так как французы вступят в город. Но его не слушали, и было трогательно видеть, как старый господин обращался к одному за другим и убеждал его, и как один за другим отворачивался от него после короткого мгновения, якобы от скуки, и старый господин тогда огорчался и шел дальше, покачивая головой. Но один сказал, посмотрев ему вслед: – Скоро уже будут говорить, что пусть лучше у нас тут стоят французы, чем красные, и, испугавшись своих собственных слов, ушел прочь, спешно размахивая зонтом.

Однако по городу еще носились машины, полностью набитые вооруженными красными, и я пристально осматривал их и видел сильные, решительные фигуры, охваченные упоением от быстрой езды, и думал, можно ли рассчитывать также на их упоение от мощного сопротивления вступлению французов. И я читал плакаты, красные плакаты с объявлениями Совета рабочих и солдатских депутатов, и чуял за звучащей мощностью их выражений, все же, их опасную, обворожительную энергию, за хвастливыми провозглашениями, все же, их горячую волю. Да, так как мне казалось, что лихорадочное ожидание, которое наложило свой отпечаток на город в течение первых дней революции, все больше уступало место тупому безразличию, мне хотелось эксцессов, и я почти боялся удовлетворения, которое я почувствовал, когда сообщалось, что тюрьмы подверглись штурму и были открыты, и что жирного посетителя кафе «Астория», который осмелился смеяться над демонстрацией инвалидов войны, избили едва ли не до смерти. Склады военной формы были разграблены, и матросы были предводителями, и многие девушки в городе, которые дружили с матросами, вдруг стали носить переделанные по нужде защитные шинели. Но на улицах постепенно вместо отчаянных матросских патрулей появлялись пожилые мужчины в черных сюртуках и с жесткими отложными воротничками, на рукавах которых красная повязка смотрелась достаточно странно, появлялись бледные солдаты из канцелярий, которые несли винтовку вместо портфеля, с дулом в грязи, как это стало обычаем; но то, что у матросов проявлялось как смелый признак сопротивления, было у них только выражением тайного страха, чтобы их не посчитали опасными. Матросы, разозлившись, ушли, они больше не были героями революции, они чувствовали себя обманутыми и проходили с замкнутыми лицами мимо солдат порядка, мимо часовых, которые всюду стояли важно и маленькими, блестящими холодом глазами следили за блуждающими матросами.

В одну из ночей между теми безумными днями я мечтал о вступлении французов. Да, я мечтал об этом, хоть я и не видел еще никаких французских солдат, кроме военнопленных – и здесь нужно сразу сказать, что именно такими, как я грезил о них, я и увидел их позднее, спустя семнадцать месяцев, когда они действительно оккупировали город – и видел я их так: Они внезапно были в городе, в мертвом, отупевшем городе, гибкие фигуры, серо-голубые, как сумерки, которые висели между домами, матово-блестящие каски над светлыми лицами, над белокурыми лицами, и они шли быстро, с винтовками на плече, и на винтовках штыки, они шли с упругими коленями, шинели раскрывались перед их коленями, и они входили в широкие, пустые площади, непоколебимые, как будто их тянули за проволоку, и перед ними отступал туман, который висел над городом, и было так, как будто мостовая стонала, как будто бы каждый их шаг вбивал острый клин в замученную землю, и это было так, как будто бы деревья и дома сгибались перед ликующей угрозой победы, перед непобедимым, смертельным опьянением их марша; колонны маршировали, бесконечные, точные, великолепные колонны, с сиянием и блеском, и с блестящими медными втулками на колесах пушек; и как крик поднимались вертикально огни их ярких знамен, как крик внезапно разносился над топотом коротких, трещащих шагов сильный звук рожков – где я видел это, где я слышал это, марш полка Sambre et Meuse? – дикая, звучная, презирающая смерть музыка, которая свое резкое ликование поднимала в небо, загоняла в сердца противников, прижимала к камням – и перед нею были бегство, паника и неизъяснимый ужас перед неизбежным. Чрезмерной была насмешка, мучительным было ликование, невыносимым – смех победителя, властителя, над голодом, над нуждой, над визгом, над непостоянным, ломким, разочарованным сопротивлением. И между ними приходили проворные колонны, маленькие фигуры, худые, подвижные, коричневатые, как кошки; тунисцы, шагающие как бы на мягких лапках, с оскаленными зубами, они шли, извиваясь, их сверкающие глаза блуждали, гроза пустыни, беспокойство под раскаленным солнцем, над мерцающим, белым песком; между ними в развевающихся, ярких шинелях на крохотных, мускулистых лошадках, ловкие, умелые, чувствующие кровь спаги, между ними, черные как чума, длинные ноги, мускулистые, шелковистые тела, чистые лица, изогнутые, жадные ноздри, негры! И мы сломленные, подавленные, усмиренные: Боже мой, да этого же не может быть! Невыразимая мощь: и мы разбитые перед нею, мы, растертые в пыль, лишенные всякого права, побежденные, опозоренные, брошенные, никогда больше не светящиеся...

«После этой революции придет узурпатор», читал я в газете, и уверенный в своей правоте «Генеральанцайгер» ссылался на пример Французской революции и Наполеона. У меня еще лежал портрет корсиканца в шкафу – с начала войны он больше не висел в моем шкафу. Я нашел портрет и испугался этого лица. Оно было бледным и обрюзгшим, и я думал, если проколоть его иглой, то кожа лопнет, и из раны должно вытечь что-то белесое и жирное. Но глаза смотрели колюче, темные и полные самых опасных загадок глаза под растрепанным локоном. Да, Наполеон, узурпатор, был порожден революцией. Этот бурный взгляд, разве не видел он, как все обрушивается, не усмирил ли он то, что угрожало в буйной пене растечься в разные стороны, разве под непосредственной угрозой этого взгляда не стояли Франция и весь мир? Если новым было то, что возникло тогда, то оно становилось новым потому, что за этим лбом собрались, объединились, сплавились, приготовились и превратились в сверкающие энергии в вихрях дикой насмешки мерцающие желания людей о справедливости, свободе, хлебе, славе и любви, потому что эти требовательные глаза всосали в себя те остатки силы и движения, что остались лежать на невозделанных полях после крушения, потому что этот тонкий, властный рот формировал слова, это холодное, пламенное сердце рождало планы, которые сплотили кипящий Париж, растерзанную Францию в единственное, компактное ядро, которое росло и росло, и разрывало все границы, и должно было разорвать все границы. С какой воодушевляющей дрожью читал я о том галльском, знойном, трезвом героизме, который вел оборванные, голодные, мародерствующие толпы против вторгшихся во Францию армий, который соскабливал селитру со стен подвалов, чтобы изготовить порох, который тащил генералов на гильотину, за то, что они, вопреки приказу, не победили. Из этих сфер вырос корсиканец, это революция родила узурпатора.

Levée en masse – всеобщее ополчение – кто дал нам это слово? Да, это было оно, да, это оно было! Мы все должны были встать против врага. Мы должны были придать смысл революции, мы должны были дать стране закипеть, нести вперед знамена, которые имели смысл, и – пусть даже они будут красными – мы должны были это. Не должны ли были мы полюбить революцию? Разве Керенский не продолжил борьбу, и разве Ленин не объявил войну всему миру? Мы все носили бы оружие, и мы носили бы его со страстью победы, которая предвещала нам большее, чем только сохранить свое существование, которая заставляла нас быть достойными миссии, которая отбирала у отчаяния его бледное мерцание и из-за каждого куста, из каждого окна, из каждой подворотни выпрыскивала нашу ненависть и нашу веру. Кто мог бы сопротивляться нашему восстанию? Мужчина, который дал нам это слово, отнюдь не славился витиеватыми причудами – и мы должны были решиться на это!

Я хотел полюбить революцию; вероятно, ее энергии еще не были разбужены. Вероятно, матросы с нетерпением ожидали заветного слова, вероятно, рабочие, солдаты уже формировали секретные батальоны, вероятно, язык призывов уже был разбрызган из бурлящего жара неизмеримой, чудовищной, сопротивляющейся всему миру революционной воли – самые активные элементы нации уже несли оружие в своих руках.

И я бежал по городу, но город был спокоен. И я протискивался на собрания, но разгоряченные ораторы гремели о юнкерах, священниках и промышленных магнатах и о проклятом режиме Гогенцоллернов. И я с усердием читал прокламации, но там было что-то от комиссара по демобилизации и распоряжения по исполнению условий перемирия. И я бежал по улицам, но люди шли на работу, они едва ли останавливались перед ярко-красными плакатами, они в старой, поношенной одежде устало шли по своим делам, бесконечно терпеливые, недовольные, и если они и говорили что-то, то это было как ворчание, и женщины, как всегда, стояли на углах в длинных очередях и покорно ждали. Я бросался к патрульным полицейским, но они смотрели на меня недоверчиво и произносили слова, которые я знал, слова привычные, изжеванные, которые я слышал уже сотни раз. И я видел сплоченные массы с развевающимися знаменами и блистающими транспарантами, но там над площадями слышался крик: «Никогда больше война!» и «Дайте нам хлеб!», и они стояли и говорили о всеобщей забастовке и о выборах заводских советов. И я обращался к моим знакомым, к горожанам, офицерам, чиновникам, но они говорили, что сначала нужно навести порядок, и говорили о бесхозяйственности, с которой уже справятся наши возвращающиеся с фронта немецкие солдаты.

Но матросы, матросы сделали революцию, они были как напоминающая совесть из первых дней прорыва, они смело проходили по городу, они были зародышем и носителем всякого волнения. Во второй раз я вошел в полицейское управление, поднялся по грязной, сильно стертой ногами лестнице, зашел в комнату с грубыми деревянными столами и скамьями, на которых в безумном беспорядке валялись котелки, вещмешки, пивные кружки, куски мыла, гребни, кисеты, жирные стаканы, куски сала, и между ними вразброс патроны, карабины, штыки, амуниция, а в углу торчал пулемет рядом с ящиком ручных гранат. Там лежали, сидели, стояли матросы, курили, играли, дремали, ели, говорили, и над ними висел воздух, тяжелый и синий, полный пота, и пыли, и дыма, запах военного лагеря, полный удивительно удушливого аромата, как будто все тут заставляло предполагать, что здесь хранится взрывчатка, которая только и ждала зажигательной и освобождающей искры.

И я унижался, позволил им кричать на себя или насмешливо улыбаться, стоял у них на дороге, не уходил, предлагал им плохой табак, хриплым голосом вмешивался в их грубые разговоры, смеялся над непристойными шутками, сам рассказал одну такую, фамильярничал, бросался к ним, отыскивал себе одного, двух, которые сидели в стороне, давал им газеты. И один, маленький, молодой, с красивым лицом, расспрашивал меня, и я ему врал, ругал императора, позволял ему рассказывать о его хвастливых подвигах, как они избивали своих офицеров, скольких девочек они отымели, восхищался им, пока он, польщенный, не выслушал терпеливо мой рассказ о патрульных, о ленивых собаках, которые хотели предать революцию, из страха перед буржуа и из страха перед французами. И знал ли он, что французы придут, и что они тогда будут делать, ведь французы не станут тут терпеть вооруженных людей, и будут ли они бороться, будут ли они бороться против французов?

Тут парень засмеялся и сказал: – Если не мы, то кто?, и плюнул в угол.

Возвращение домой

В середине декабря войска с фронта вернулись в город. Это была только одна дивизия, она прибыла из окрестностей Вердена.

На тротуарах толпилась масса. Отдельные дома пугливо вывесили черно-бело-красные флаги. Стояло много девушек и женщин, у некоторых из них были цветы в корзинках или маленькие коробочки. Присоединялось все больше людей, главные улицы были наполнено толпами, которые после разных движений терпеливо сдвигались на тротуары. Мы стояли и ждали фронтовиков.

Казалось, как будто темное давление, которое уже неделями нависало над городом, утратило часть своего веса, как будто исчез столбняк, который до сих пор выталкивал людей из их общности. Это было почти так же как раньше, когда сообщали о большой победе. Мы все верили, что узнаем друг друга, были готовы выразить наше настроение, и с самого начала склонялись к мысли, что то, что наполняло нас, должно было волновать также и других. Фронт прибывал. Теперь все должно было решиться. Так как мы все терпели, так как мы чувствовали, что посреди вихря, что вопреки событиям, переменам, судьбе еще ожидалось что-то настоящее, истинное, подлинное. Фронт принес бы это. Невозможно, чтобы теперь не появилось решение; мы едва ли могли бы перенести жить так, такими оторванными от корней, такими побежденными, такими удаленными от нашей собственной веры. Мы стояли и вытягивали шеи, не прибывают ли еще они, и все желания собирались вокруг одной точки. Теперь все должно было стать другим. Фронт прибывал и должен был принести с собой атмосферу мира, который был настоящим на протяжении четырех лет. Мы стояли и ждали лучших людей нации. Все же, их борьба на фронте не могла быть напрасной. Все же, погибшие на войне умерли не просто так, этого ведь просто не могло быть, это было невозможно.

Я думал, вот мы теперь все стоим здесь и ждем, и теперь каждый формулирует свои желания, и они достаточно многообразны. Но, все же, однозначным должно быть признание их величия, оно лежало уже в отказе от собственного решения. Фронт возвращался домой. Вокруг них уверенность ткала сияющий ореол. Вдруг наши речи и мнения снова освободились от затхлого испарения задних комнат, в которых они неделями были заперты. Наши солдаты возвращались домой, наша блестящая армия, которая выполнила свой долг до самого конца, которая добыла нам наши самые блистательные победы, победы, блеск которых казался нам теперь почти невыносимым, теперь, так как война была проиграна. Армия не была побеждена. Фронт стоял до самого конца. Он возвращался, и он снова восстановит все наши связи.

Разнообразие наших желаний, которое придавало толпе своеобразное волнение и возбуждение, искало своего выражения. В рядах слышалось бормотание, формировались группы, маленькие кучки сплоченно стояли вокруг усердно жестикулирующих фигур. Рассказывали, что войска маршировали сюда с фронта пешком. Они отказались создавать у себя солдатские советы. И французы шли за ними следом. Название, номер внезапно оказались в центре нашего мышления. Почти никто не слышал раньше об этой дивизии, о 213-ой пехотной дивизии, это была просто дивизия с большим номером, одна из многих, одна, которая все эти годы сражалась на Западном фронте. В конце концов, около Вердена. Больше ничего не знали об этой дивизии, которая должна была теперь маршировать в город, которая теперь с повелительно гордым, не вызывающим сомнений правом, вторгалась в самые тайные сферы наших размышлений. Она не должна была оставаться в городе, на следующий день она продолжила путь. Но город, он чувствовал в себе свой радостный долг подарить смелым борцам праздничный прием, которого они наверняка были в полной мере достойны, провозгласить им благодарность их родины, приветствовать их открытыми руками, благодарно, гордо и с теплым сердцем. Это приближались наши герои, непобежденные, которых завистливая судьба лишила конечного успеха. И назло любой печали, и не обращая внимания на то, что ситуация на родине изменилась, как раз сейчас больше чем когда-либо необходимо было приветствовать их в полном согласии, без самых малейших ссор.

Снова и снова задавались разные вопросы. Мы еще не слышали шума, который должен был сообщить об их прибытии. Еще не звучали с силой гром труб и глухой треск литавр, еще не появились знамена.

День был мокрым, серым и холодным. Я стоял, стиснутый толпой; пот, который появлялся у меня из-за тепла тела незнакомого соседа, покрывал мой лоб отвратительным слоем. Гул возбуждения ударялся о дома, мы ждали и внимательно слушали, болтали, дрожали в морозе и во влажном тепле, измученные от напряжения.

Внезапно появились солдаты. Их еще едва ли было слышно, только массы пришли в короткое движение. Отдельные призывы звучали, которых никто не понимал, которые сразу снова затихали. Одна женщина начала плакать, ее плечи поднимались, вздрагивая, она тихо всхлипывала, судорожно стискивая руки.

Полицейские расставили руки и оттесняли массу. Но их поглотили, одним толчком человеческая стена выдвинулась вперед.

Они приближались, да, они приближались. И вдруг они были тут, серые фигуры, ряд винтовок над круглыми, тупыми касками.

- Почему же нет музыки? – спросил один, хрипло, задыхаясь. – Почему у бургомистра нет, все же, музыки? Недовольное шипение. И мертвая тишина. Тогда кто-то закричал: – Ура! Совсем сзади. И снова была тишина.

Солдаты шли очень быстро, плотно друг за другом. Как призраки появились самые передние четыре человека. У них были каменные, неподвижные лица. У лейтенанта, который шел рядом с первым отделением, были чистые, блестящие погоны на сером как глина, изношенном мундире. Они приближались.

Глаза лежали глубоко, в тени края каски, спрятанные в темные, серые, остроугольные пещеры. Глаза не поворачивались ни направо, ни налево. Всегда прямо, как будто бы они были прикованы к ужасной цели, как будто бы они из стрелковых ячеек и траншей в глине рассматривали разорванную снарядами землю. Перед ними оставалось свободное пространство. Они не говорили ни слова. Рты не раскрывались на худых лицах. Только однажды, когда какой-то господин подскочил и, почти упрашивая, протянул солдатам маленькую коробочку, лейтенант недовольной рукой отодвинул его в сторону и сказал: – Оставьте же это, за нами идет еще целая дивизия.

Солдаты маршировали. Первое отделение, плотно сжатое в ряд, второе отделение, третье. Дистанция. Большая дистанция. Это была, пожалуй, рота? Как, это что, это была целая рота? Три отделения?

О, Боже, как же они выглядели, как выглядели эти мужчины! Что это было, что там маршировало? Эти истощенные, неподвижные лица под касками, эти костлявые члены, эти порванные, пыльные мундиры! Шаг за шагом маршировали они, и вокруг них была как бы бескрайняя пустота. Да, это было так, как будто бы они создавали вокруг себя запретный круг, магический круг, в котором опасные силы, невидимые глазу посторонних, вели свое тайное существование. Несли ли они еще, сжатые в клубок бурлящих видений, смуту бушующих битв в своем мозгу, как они еще несли грязь и пыль разорванных снарядами полей на своих мундирах? Это едва ли можно было вынести. Они маршировали, как будто бы они посланники смерти, ужаса, самого смертельного, самого одинокого, самого ледяного холода. Здесь была, все же, их родина, здесь ждало их тепло, счастье, но почему они молчали, почему они не кричали, почему они не ликовали, почему они не смеялись?

Приближалась следующая рота. Масса, отскочившая перед яростной, поразительной, мучительной мощью первых отделений, снова теснилась. Но солдаты как вслепую втискивались в улицы, торопливым ровным шагом, быстро, замкнуто, нетронутые тысячами желаний, предчувствий, приветствий, которые вились вокруг них. И масса была тиха.

Только немногие были украшены цветами. И маленькие букеты цветов в стволах винтовок висели, увядшие. У девушек были цветы в руках, но теперь они стояли, трепетно, беспомощно, смущенно, с дрожью на их лицах, бледных, повернутых в сторону солдат, с тревожными глазами. Солдаты маршировали. Офицер небрежно нес в руке лавровый венок, размахивал им, поднимая плечи.

Толпа набралась духу. Отдельные крики трещали, как из оцепеневших глоток. Тут и там махали носовыми платками. Толпа крутилась, домогаясь, вокруг войск, один потрясенно заикался: – Наши герои, наши герои! Так они проходили маршем, наши герои, проскальзывали мимо, непоколебимо, выдвинув плечи, огромные ранцы были почти выше их касок, идущие, как по струнке, с четко выбрасываемыми, трещащими коленями, проходили они рота за ротой, маленькие, сплоченные кучки с большими интервалами. Пот тек у солдат из-под касок по сухим, серым щекам, носы остро смотрели вперед.

Никакого знамени. Никакого знака победы. Теперь уже прибывали обозы. Это был целый полк.

И как я видел эти смертельно решительные лица, эти жесткие, как будто вырубленные из дерева лица, эти глаза, которые отчужденно смотрели мимо толпы, отчужденно, без чувства связи, даже враждебно – да, враждебно – тогда я знал, тогда я понял, тогда я оцепенел – ведь это же все было совсем по-другому, совсем не так, как мы думали, мы все, которые стояли здесь, как я думал, теперь и все эти годы, это все было совсем иначе. Что мы, все же, знали? Что мы тут знали, все же, о нем? О фронте? О наших солдатах? Мы ничего не знали, ничего, ничего. О, Боже, это было ужасно. Ведь это все было неправдой; что рассказывали нам? Нас обманули, это были не наши солдаты, наши герои, наши защитники родины – это были мужчины, которые не принадлежали к тому, что собралось здесь на улицах, которые и не хотели к этому принадлежать, которые приходили из других сфер, которые знали другие законы, чувствовали другую дружбу. И вдруг все показалось мне безвкусным и пустым, все то, на что я надеялся, все то, чего я желал, все то, чем я восторгался. То, что эти люди, солдаты, маршировавшие тут, с винтовками на плече и строго отделенные от всего, что не являлось им подобным, что они не хотели принадлежать к нам, вот это и было решающим. Они не принадлежали к нам, они не принадлежали к красным, перед ними вся наша пенистая, судорожно сжатая, смешная важность растекалась по сторонам, как вода перед носом корабля. Все, что мы думали, на что мы надеялись, что мы произносили, стало неважным. Каким чудовищным заблуждением было то, что смогло заставить нас четыре года подряд верить, что мы якобы принадлежим друг к другу, какая это была ошибка, которая теперь была разбита вдребезги!

Теперь появился офицер на тощей, грязной лошади. Он проехал совсем близко мимо меня, майор, и я щелкнул каблуками. Но он даже не посмотрел на меня. Он повернул клячу, чтобы она продвинулась немного вперед, отодвинув толпу за собой в сторону, с широким крупом, перебирающими как на ходулях ногами. Тогда кляча стояла, впереди нас, майор поднял руку к шлему и смотрел навстречу отряду.

Один офицер прыгнул на свое место и прокричал команду. Она сплотила солдат теснее, она одним рывком повернула каски, ноги вздрогнули, поднявшись высоко, как будто выброшенные вперед из суставов, потом сапоги щелкнули по мостовой. Прохождение войск торжественным маршем. Как же, разве такое еще могло быть? И без музыки?

Майор, согнувшись, сидел на кляче. Его полк проходил мимо. Усталые, занемевшие ноги били по земле. Масса стояла вокруг и не двигалась. В этом не было смысла, во всем этом. К чему этот торжественный марш, без музыки, без знамен, без повода, без блеска? Или, все же, в этом был смысл? Смысл, который лежал глубже, был дальше, чем мы могли понять его? Это не было спектаклем для нас, или это, все же, и должно было быть таким спектаклем? Это было, да, это было вызовом, это было насмешкой, упрямством, презрением, это было демонстрацией фронта, сдержанной озлобленной провокацией. Высмеянный торжественный марш, бессмысленное выстраивание в шеренгу и поднимание ног повыше! Да, смотрите, это не бессмысленно для тех, которые знают, что вам теперь стыдно. Что вы теперь не смогли бы смеяться, ни красные, ни буржуа, вы, которые были готовы, ради вашего спокойствия, ради вашей безопасности, ради вашей добропорядочности, согласиться с тем, что такой торжественный марш бессмысленный. И вы даже верили, что фронт был бы согласен с вами, господа буржуа? Вы даже думали, что фронт так же либерален, как вы, так же благоразумен, так же полон снисходительно понимающего простодушия?!

Полк гремел мимо. Нет, полицейский не решился улыбнуться. Майор заставил клячу двигаться медлительной, спотыкающейся рысью, и скакал впереди. Теперь снова прибыли обозы. Возницы сидели неподвижно. И если им что-то бросали, то они не благодарили, они не приветствовали, они быстро засовывали дары в свои телеги и снова хватали поводья. Там было также несколько флажков, дешевое полотно на маленьких палочках, они торчали на повозках, полотнища уныло свисали вниз. Пулеметные повозки катились мимо, раскрашенные по всей ширине пестрой мазней. Солдаты маршировали за пулеметами, пулеметные ленты через плечо, за каждой повозкой восемь человек. А потом появились орудия. Расчеты сидели на передках и лафетах. При тряске по мостовой каски косо съезжали на лицо артиллеристам. Мужественные девушки протягивали им вверх цветы. Один вообще не взглянул, один взял без благодарности и положил букет возле себя, один удивленно посмотрел вверх, не улыбнулся, взял цветы и смущенно держал их в руках.

И в течение всего этого времени всхлипывала женщина. Она шептала глухие, потерянные звуки полуоткрытым ртом, очень глубоко и сухо бурлил плач из ее груди. Слышен был каждый звук, так как масса стояла безмолвно и смотрела.

Снова пехота. Нет, они ничего не хотели о нас знать. Или у них еще засел ужас в глазах, в горле, война еще не оставила их? Эти батальоны прибывали непосредственно с фронта. Они прибывали из местности, которую мы не знали, о которой мы не знали ничего, они прибывали из мест, которые были раскалены как тигель, в котором их переливали, выжигали, освобождали от шлака, они приходили из неповторимого мира. То, что видели эти глаза, которые пристально смотрели вперед из-под каски, мы ничего не знали об этом, и мы только неопределенно слышали об этом, читали только искаженные сообщения, видели только плохие фотографии. Там они маршировали, безмолвно, одиноко, и все еще как при постоянной угрозе смерти. Народ, отечество, родина, долг. Да, мы это говорили, эти слова пользовались авторитетом – и не верили ли мы в них? Мы верили в них?! Но они? Этот фронт, который проходил там?

Рота проходила за ротой, жалкие маленькие группки, несущие с собой опасную атмосферу, гроза из крови, стали, взрывчатки и внезапного действия. Ненавидели ли они революцию? Будут ли они маршировать против революции? Они, рабочие, крестьяне, студенты, теперь вошедшие в наш мир, станут ли они такими, как мы, с нашими заботами, нашими желаниями, нашей борьбой, нашими целями?

И внезапно я понял: Это, это вовсе не были рабочие, крестьяне, студенты, нет, это не были ремесленники, служащие, коммерсанты, чиновники, это были солдаты. Не переодетые, не получившие приказ, не посланные, это были мужчины, которые повиновались вызову, тайному зову крови, духа, добровольцы, так или иначе, мужчины, которые познали жесткую общность и узнали те вещи, которые кроются за другими вещами – и на войне нашли свою родину. Родина, отечество, народ, нация! Так как большие слова – когда мы произносили их, то это не было настоящим. Поэтому, поэтому они не хотят принадлежать к нам. Поэтому и этот немой, сильный, призрачный марш.

Потому что родина была у них. У них была нация. То, что мы с назойливыми ярмарочными возгласами кричали миру, то узнало у них свой тайный смысл, в этом они жили, оно значило для них делать то, что мы благосклонно называли долгом. Родина внезапно была у них, она сместилась, она, подхваченная чудовищным вихрем, была оторвана, поднята вверх, брошена вперед, она пришла к фронту.

Фронт был их родиной, был их отечеством, их нацией. И они никогда не говорили об этом. Они никогда не верили в слово, они верили в себя. Война принуждала их, война владела ими, война никогда не отпустит их, они никогда не смогут вернуться домой, они никогда не будут принадлежать к нам полностью, они всегда будут нести фронт в своей крови, близкую смерть, готовность, ужас, опьянение, железо. То, что происходило теперь, это вступление, это встраивание в мирный, покорный, буржуазный мир, это было пересадкой, подделкой, этого никогда не могло бы быть. Война закончилась. Воины все еще маршируют. И так как здесь стоит масса, здесь находящийся в преобразовании немецкий мир, бродящий, беспомощный, состоящий из тысяч маленьких страстей и потоков, воздействующий своим весом, содержащий все элементы, поэтому они, солдаты, будут маршировать для революции, для другой революции, хотят ли они или нет, подстегиваемые силами, о которых мы не можем догадаться, недовольные, когда они расходятся, взрывчатое вещество, когда они остаются вместе. Война не дала ответ, никакого решения не было принято благодаря ей, и воины все еще маршируют.

Там марширует последний полк дивизии. Я стою, зажатый толпой, терзаемый, в дрожащем волнении. Последние отделения сворачивают. Еще стонет земля от их шагов, уже толпа расходится. Я не вижу толпу, я слышу эхо от шагов солдат, какое мне теперь дело до революции...

Призывы висели на всех углах. Нужны были добровольцы. Требовалось сформировать подразделения для охраны границ на востоке.

На следующий день после вступления войск в город я пошел записываться в добровольцы. Меня взяли, меня обмундировали, я стал солдатом.

Берлин

«Стой! Кто продолжит идти, будет застрелен!» Но он идет дальше – должен ли я стрелять? Что за чепуха, это, все же, совершенно безобидный человек. Приказ есть приказ. Все что происходит, когда-то уже было раньше, как всегда говорит ефрейтор Хоффманн. Противное чувство: ты обязан выстрелить в спину маленькому человечку, который идет там по площади в жалком сюртуке и без пальто, выстрелить просто так... Там, естественно, теперь также и другие идут по площади. «Стой! Стой! Остановитесь, вы что, читать не умеете? Назад! Никому не разрешено заходить на площадь! Почему? Потому что его сразу застрелят!»

И сегодня двадцать четвертое декабря. И тут дворцовый мост, и тут Дворец, а там здание Конюшни, и в нем сидят матросы.

Треск. Там наверху, от стены сыпется пыль, отлетают каменные осколки. Молниеносно какой-то человек проносится из-за угла и цепляется к стене и смеется. И я тоже смеюсь. Из передней выглядывают женщины. Люди проходят, ничего не подозревая. Я кричу: – Стой! Быстро собирается маленькая группа. Выстрел слышится со стороны замка. – Здесь вам запрещено проходить, – говорю я и засовываю подбородок глубоко в воротник шинели. Ручная граната висит у меня на ремне.

Подходит унтер-офицер. Мы кидаем обоих вперед, за афишную тумбу. Перед замком стоит много людей. – Генерал ведет переговоры, – говорит унтер-офицер. Тут уже другие бегут сюда, с винтовками наперевес. – Мы должны идти туда как подкрепление. – А что случилось? – Приказ: Никого больше не пропускать.

Цепь сторожевых постов устанавливается вокруг Дворцовой площади.

- Что происходит? Братишки уже были окружены, и тут генерал захотел провести переговоры, теперь матросы все вышли, а также и другие, теперь они все стоят тут среди нас: эй, отойти назад! Мы выстраиваемся в шеренгу. Тут же вдруг мы оказываемся посредине. Вдруг я стою только один; я едва вижу еще каску унтер-офицера.

Передо мной стоит женщина и смеется. Она стоит, широко расставив ноги, и смеется мне прямо в лицо, очень близко. Она толстая, она серая и на ней серая, грубая блузка, и у нее только несколько зубов и бородавка прямо возле носа. Почему она смеется? Она смеется надо мной, она хлопает руками по мощному телу и фыркает мне в лицо. Проклятье, эта баба, эта карга, я мог бы заехать ей прикладом по морде – но я отворачиваю голову. Почему я тоже выгляжу таким молодым? Теперь другие тоже начинают. Тесно столпившись, стоят они вокруг меня, и внезапно появляются также матросы, винтовки наперевес, красные повязки, они смотрят на меня, и один говорит:

- Олухи, почему вы боретесь против нас? Да пошлите же вы к чертям ваших офицеров, не следуйте за этими живодерами!

Что мне делать? Это противно. Ах, слава Богу, вот подходит унтер-офицер. Он проталкивается через толпу, видит матросов, говорит: – Только спокойно, занимайтесь лучше своими делами.

Движение на площади! – Назад! – кричит внезапно унтер-офицер и вскидывает винтовку. В одно мгновение люди отходят. Перед нами рычание, женщины визжат. В ворота бегут матросы. Мы медленно придвигаемся. У окна я вижу одного, молодого парня, это матрос с рыжими волосами, он наклоняется вперед, проверяя, и осматривает нас, потом он спокойно вытаскивает ручную гранату.

Треск, ложись! – черт, пули отскакивают от мостовой. Я подпрыгиваю и бегу назад, вокруг грохот и свист.

За колонной лежат уже трое человек. И на площади, тут и там, кучки, странные серые, темные, вытянутые пятна – ах, так.

Унтер-офицер рядом со мной. – Где же этот пулемет? Черт побери еще раз! И вот уже раздается очередь, от другой колонны. – Сюда! – кричит унтер-офицер. Теперь начинает второй пулемет. Мы сдвигаемся плотнее. – Так, теперь твоя очередь; да, ты! Посмотрим, на что ты способен. Так, стой, еще нет, теперь только вон там пулемет, пристрели сначала только парня вон там на мосту, да, того красавчика. Да, да, у Леманна его каменную фигуру там, на мосту. Так, очень хорошо, теперь пулемет, нижний ряд окон, держи немножко выше, хорошо, так хорошо.

Широкий приклад ударяет меня по плечу. Я вижу, как дуло танцует, прыгает, выбрызгивает пулю, треск, я удерживаю его. Ряд окон поднимается к моему прицелу, окно, у которого только что стоял молодой матрос – там он стоит снова и наводит пулемет и стреляет в нас – моя винтовка лежит спокойно; мушка, целик, палец согнут и – давай! У окна я не вижу больше ничего.

Мы лежим долго. Вокруг нас стреляют, мы снова стреляем. – Это крутые ребята, там наверху! – говорит унтер-офицер. – Назад! – кричит один. – Зачем, почему? Ах, так, пушки! Мы быстро ползем назад. И на углу уже стоит орудие на узких колесах. Едва мы там, как кто-то дергает за шнур, оно гремит и ревет, и взрыв там, снаряд вырывает дыру в фасаде, камни вылетают в разные стороны. И из окна бросается на половину тела какой-то человек, остается висеть на своде. И медленно приходит ночь. Напротив Адмиральского дворца упал унтер-офицер Пёссель с выстрелом в голову. И это же был именно унтер-офицер Пёссель, который воевал с первого дня мобилизации, и он прошел ее хорошо, с одним единственным, не тяжелым ранением, и получил Железный крест первой степени. Он лежал там, у коричневого дощатого забора, к которому приклеился выбитый пулей мозг, и над ним висел плакат, широкий, желтый плакат с объявлением о благотворительном бале в пользу солдатских вдов и сирот, и за забором стояли бараки и палатки парка развлечений, каждый вечер там кружились карусели, шипели американские горки, радостно кричали девушки. Там лежал унтер-офицер Пёссель. Мы тогда пронесли его некоторое расстояние до пулеметной повозки, которая должна была привезти его в место нашего расквартирования. Мы несли его по тесным кишащим людьми улицам, мимо роскошных ресторанов, из которых время от времени через раскрывающиеся двери проникал на улицы душный, красный свет, мы, при запыхавшемся движении, слышали негритянскую музыку из баров и танцплощадок, видели спекулянтов и кокоток, шумных и пьяных, мы видели, как защищенные нами граждане со своими бабами сидели в ложах, крепко обнимаясь, перед столами с блестящими бокалами и бутылками, они отбивали чечетку на чистых, блестящих площадках, свои подстегивающе расслабляющие танцы. И издалека щелкали еще одиночные выстрелы товарищей.

Мы вели перестрелку со стрелками, стрелявшими с крыш. Мы проскальзывали, прижавшись к стенам домов, мимо углов, с винтовками, готовыми к стрельбе, высматривали открытые ставни, мы сидели за быстро нагроможденными баррикадами, мы лежали за афишными тумбами и фонарными столбами, мы выбивали двери и неслись по темным лестницам, мы стреляли во все, что носило оружие и не принадлежало к войскам, и иногда лежали на улицах также люди, которые не носили никакого оружия, иногда женщины также лежали там, и иногда даже дети, над их телами стремительно проносились пули, и бывало так, что пули попадали в мертвецов, тогда казалось, как будто они еще раз вздрагивали, и у нас был тухлый привкус во рту.

Но за фронтом наших боевых отрядов скользили проститутки. Они виляли по Фридрихштрассе вверх и вниз, пока мы стреляли на Унтер-ден-Линден. Они бросались к нам с невыразимо чужим дуновением, когда мы, еще охваченные законами этой запутанной борьбы, со взглядом, еще прикованным к противнику под прицелом, останавливались для короткой передышки за защищающими фасадами домов, и не их шепчущее предложение казалось нам таким невыносимым, а то небрежное чувство само собой разумеющегося, с которым они хватали наши тела, которые только что претерпевали дрожание огненных пулеметных лент. И когда мы, с пустым взглядом и как бы уставшие от докучливой уличной суеты, еще полные всего напряжения, протискивались через толпу, мимо рядов нищих, инвалидов войны, трясущихся, слепых, мимо на скорую руку склепанных стоек уличных торговцев, тогда вполне могло быть так, что кто-то подходил к нам и предлагал кокаин, а другой бриллиантовое кольцо, а третий последние непристойные стишки Кизеветтера. И на витринах маленьких лавок висели почтовые открытки с фотографиями обнаженных девушек, весьма соблазнительных, все же, таких же голых, как лицо этих улиц центральной части города.

6 января 1919

- Отделение, стой! Мы стоим, один унтер-офицер, восемь солдат, на углу улицы. На улицах пока еще мало людей.

Унтер-офицер выходит на несколько шагов вперед и просматривает главную улицу вверх и вниз. Он возвращается и пожимает плечами: – Пока еще ничего не видно. Отдельные люди останавливаются; один старый господин проходит мимо, останавливается и говорит нам, сияя: – Все же, это, по крайней мере, еще солдаты! Он обращается к унтер-офицеру: – Ну, вы наверняка скоро покончите с этим вонючим правительством? Унтер-офицер спокойно рассматривает господина и говорит: – Я социалист. Господин вздрагивает, краснеет и быстро уходит.

Движение среди нас, восьми солдат. Унтер-офицер Кляйншрот – социалист? Этот спокойный, темный, серьезный человек? Я робко смотрю на него со стороны. Ефрейтор Хоффманн поворачивает ко мне веселое лицо и улыбается: – Ага, ты удивлен, да? И я тоже социалист. В партии с 1913 года!

Я пораженно молчу. Хоффманн говорит вполголоса и усердно: – Дружище, мы же, все-таки, хотим государства! И потом, через некоторое время: – А я же был рабочим, токарем по металлу. – «Был рабочим», думаю я, «был», он говорит, почему же он говорит «был»?» Хоффманн смотрит напряженно:

- Если мы хотим социализировать, все же, то мы не позволим раньше сломать все, что мы..., – и снова умолк.

Вдруг шипение в воздухе. Оно приходит сверху и наполняет туман, который тяжело нависает над нами. Нет, не сверху, оно приближается слева, нарастает и нарастает, и поглощает каждый шум улицы, вздувается в пространстве и как бы прижимает все движение к стенам домов. Унтер-офицер выскакивает на несколько шагов вперед и быстро снова возвращается. – Они идут! – говорит он и указывает на темную подворотню, который, где улица делает изгиб, размещен косо к открытой площади. Там стоим мы, в тени, невидимые, но все видящие. – Вольно! Унтер-офицер смотрит вперед, потом он поворачивается, приближается на три шага ко мне, ко мне, самому молодому и самому маленькому, который стоит на левом фланге, и говорит почти угрожающе: – Смотри мне, если твое ружье пальнет до моего приказа... Я говорю: – Никак нет, господин унтер-офицер! Он глядит на меня мрачно, потом идет до середины нашей шеренги.

Вдруг много людей оказывается на тихой улице. Из домов подбегают женщины, собираются дети, извозчики останавливают свои телеги. Все больше людей приходят, молодые парни, большинство в защитных армейских тужурках, проходят мимо. Углы улицы уже черны от людей. Шум становится все плотнее. С обрывками песни, «Интернационал», с шипением и со стоном подъезжает грузовик, на котором развевается большое и широкое красное знамя. Мы стоим в подворотне, затаив дыхание, и пристально смотрим на площадь. Никто не двигается. Портупея с ручными гранатами давит на тело. Тяжелая винтовка прислонена к ноге. Мы приставили ногу к ноге, спина выпрямляется к напряженно изогнутой линии, глаза глядят вперед из-под края каски.

Во всей своей ширине улица черна. Сама улица продвигается вперед. Кажется, как будто дома захотели нагнуться, там катится перепутанная лента, медлительная, огромная, неприступная, неудержимая, беспрерывная: массы, массы, массы.

Ярко блистают красные пятна над толпой, белые транспаранты парят, чей-то резкий голос кричит: «Да здравствует революция»! Масса шумит: «Ура!» Этот возглас как органное пение доносится глубоко из тысяч грудей, отодвигает в сторону туман, окна дребезжат. Ура! и Ура! Земля гремит, это катится и катится дальше. Народ! Это пробивает себе дорогу предчувствие того, что это значит: это народ! Нет, это массы, тысячи, только массы – и человек к человеку, и тело к телу, и голова к голове – мощь шагов дает почувствовать ритм, и снова появляются знамена, они с трудом продвигаются вперед и между вооруженными, матросам, блестящими винтовками парят транспаранты: «Долой предателей рабочего дела, долой Эберта, долой Шайдеманна», «Да здравствует Либкнехт», «Голод», «Мир, свобода, хлеб!»

Поток не прекращается. Какой ужасный Фауст раздобыл эти массы и безжалостно втиснул этот горячий пар в тесный шланг улицы? Да, если бы они хотели! Кто смог бы здесь противиться им? Шум, они кричат, ненависть брызжет из темных ртов. Вооруженные маршируют, дико сцепляются друг с другом винтовки, битком набитые людьми машины грохочут, пулеметы высматривают своим круглым глазом, между ними ряды сверкающих патронов, готовых к стрельбе, растут из их животов.

Молодой человек, очень бледный и рьяный, прибегает в нашу подворотню. Он взволнованно размахивает руками и кричит: – Уже началось, они заняли этой ночью весь газетный квартал. Либкнехт выступает у Бранденбургских ворот. Вас убьют! Не нужно шутить с берлинцами... Унтер-офицер говорит: – Уходите, дружище. Вам тут нечего делать.

Снаружи рычание внезапно прекращается. Один стоит на автомобиле и говорит. Это маленький, темный, бледный человек, с пенсне, эспаньолкой и зонтом. Он говорит очень короткими, понятными фразами. Слова с трудом доносятся к нам: «Международный пролетариат... Наши соратники во всем мире... Наши братья во Франции, в Англии и в Италии... Германия несет вину...»

Вся площадь теперь набита людьми. Мы видим стену из людских спин. Между ними стоят вооруженные люди, на них белые, косматые шубы, перехваченные портупеями, так что неподвижная шкура надувается бесформенно. Винтовки висят книзу стволами. И один из этих мужчин замечает нас.

Он отходит назад, он кричит и машет. У меня во всех венах заледенела кровь. Они пристально смотрят на нас, отравляюще, парализующе, тысячей глаз. Они рычат – теперь пора – они напирают. – Убейте их, банду убийц. Ненависть шипит, как шипит вода на горячей плите. В красном тумане кружатся головы, руки и тела, они напирают по всей плоскости и с полной мощью.

Тут кричит унтер-офицер – его слова как освобождение проносятся по нашим судорожно сжатым телам: – Зарядить и поставить на предохранитель! Мы вскидываем винтовки, дуло точно направлено в лицо толпе, мы окоченевшими руками открываем затвор, достаем патроны, затвор тихо дребезжит, рычаг щелкает, защелкивается назад – на секунды становится тихо.

Восемь винтовок угрожающе глядят вперед, со смертью в стволе. И перед нами расширяется пространство. Две линии выпрямляются. Невыносимо сгибается напряжение, оно рвет и дергает как тонкая, раскаленная нить, единственное дыхание висит в воздухе, он не поднимается горячо и со стоном из земли, такой похожий на стекло, газовый пар последних мгновений...

Там стоит маленький мужчина с зонтом, он размахивает руками: – Назад, не стреляйте!, и становится посредине между обоими неподвижными фронтами.

- Идите дальше! – рычит он, и они повинуются. Они отделяются, медля, он гонит их перед собой, он оборачивается и говорит нам: – И вам должно быть стыдно!

Мы тихо ставим винтовки к ноге. Капелька пота со лба попадает мне прямо в глаз. Я вижу в совершенно красном цвете какие-то запутанные круги, я поворачиваюсь слабо и прислоняюсь, в двух шагах дальше, к стене, и с трудом смотрю вверх. Там висит плакат, белый, с красной окантовкой. Две большие черные строки выделяются из нагромождения мелкого шрифта: «И это социализм!» кричит это со стены. И под этими словами мы стояли.

Площадь пуста. Улица пуста. Холодное, мокрое и хмурое небо, тяжелое и серое.

Мы выстраиваемся. Унтер-офицер приказывает разрядить оружие.

- Это еще хорошо закончилось, – говорит он. Мы маршируем прочь.

Ефрейтор Хоффманн говорит: – Они глупые как пробки, они упускают любой подходящий момент.

(Годом позже газета «Роте Фане» («Красное знамя») так сообщала об этом дне: «То, что произошло в понедельник в Берлине, было, вероятно, самым большим пролетарским массовым действием, которое когда-нибудь знала история. Мы не думаем, что в России происходили массовые демонстрации такого масштаба. От Роланда до Виктории плотно стояли пролетарии. Вплоть до Тиргартена стояли они. Они принесли свое оружие, у них развевались их красные знамена. Они были готовы сделать все, отдать все, даже жизнь. Армия из двухсот тысяч человек, которую никогда не видел никакой Людендорф.

И там произошло неслыханное. Массы стояли с девяти часов утра в холоде и тумане. И где-то там сидели вожди и совещались. Туман рассеивался, и массы продолжали стоять. Но вожди совещались. Наступил полдень, и с ним холод и голод. И вожди совещались. Массы волновались от возбуждения: они хотели действия, хотя бы только слова, которое смягчило бы их возбуждение. Все же, никто не знал, какое именно слово. Так как вожди совещались. Туман спустился снова, и с ним сумерки. Печально массы шли домой: они хотели большого, и ничего не сделали. Потому что вожди совещались. Они совещались в Конюшне, потом они переместились в управление полиции и совещались дальше. Снаружи пролетарии стояли на пустой Александерплац, с винтовками в руке, с ручными и тяжелыми пулеметами. И внутри совещались вожди. В управлении полиции готовились пушки; матросы стояли на каждом углу коридоров, в приемном зале толкотня, солдаты, матросы, пролетарии. И внутри сидели вожди и совещались. Они сидели весь вечер и сидели всю ночь и совещались, следующим утром они сидели, когда начался день, и снова и снова совещались и совещались. И снова толпы двигались на Аллею победы, а вожди все еще сидели и совещались. Они совещались, совещались, совещались.

Нет! Эти массы не были готовы взять в свои руки власть, иначе они поставили бы по собственному решению во главу себя своих людей и их первым революционным действием было бы заставить вождей в полицейском управлении прекратить совещаться.»)

Мы стояли, готовые к бою, в длинной, серой колонне. Подъехал автомобиль, какой-то господин поднялся с мягкого сиденья и посмотрел на нас. Господин был большим, неуклюжим, с прямоугольными, несколько поднятыми плечами и потешными маленькими очками под мягкой широкополой шляпой. Наши офицеры отдали ему честь с подчеркнутой небрежностью и с перекошенными уголками рта отвернулись в сторону. Один сказал, что это был новый главнокомандующий Носке.

Мы маршировали через пригороды, и из спокойных, утопающих в элегантности и зелени домов к нам доносились приветственные возгласы и летели цветы. Многие горожане стояли на улицах, и махали, и отдельные дома были украшены флагами. То, что укрывалось за этими собранными занавесками, за этими чистыми стеклами, мимо которых проходили мы, серые в сером, измученные и решительные, это, как мы думали, пожалуй, стоило наших усилий. Потому что даже если мы и чувствовали, что жизнь здесь создала себе другое направление, другой уровень, с усовершенствованной до наивысшего уровня интенсивностью, которая плохо подходила к нашим грубым сапогам и грязным рукам, если мы также знали, что наша страстность не достигала этих помещений, которые там, добросовестно огороженные, скрывали все, что определяло культуру именно прошедшего столетия, мир буржуа, идеи, которые только и создала буржуазия, западное образование, личную свободу, гордость за свой труд, душевное бодрствование – это все должно было стать беспомощной жертвой натиска жадной массы, и если мы это защищали, то мы защищали это потому, что это было безвозвратным.

Мы втиснулись в город – по всем ведущим в город дорогах двигались войска; кольцо вокруг города как бы лучами посылало внутрь свои колонны. И от города шел горячий пар опасного соблазна, на его улицах дуло дымом горькой взбудораженности, похожей на пробуждение после кошмарного, крепко прибитого к твердой земле сна; люди торопились в непричастном бодрствовании, душный, сверкающий воздух предвещал разрядку в опьянении и смерти. Мы устраивались на постой в школах и учреждениях, мы стояли лагерем в опустевших, побеленных известью комнатах, в которых еще стояла во всех углах затхлость от сложенной бумаги, сухих расчетов и несамостоятельных людей, на дощатых полах прихожих, среди касок и ранцев, винтовок и котелков, сложенных палаток и ящиков с патронами, мы, бесконечно хорошо знакомые со всеми этими вещами.

Мы стояли на посту. Мы ходили туда-сюда, пересчитывали гранитные плиты мостовой нашими шагами, поворачивали голову в сторону каждой неотчетливо исчезающей в темноте и тумане фигуры, слушали треск далеких выстрелов. Когда сверху вниз в темные ущелья улиц спустился светлый серый цвет утра, то земля начинала дрожать от тяжелого топота бесчисленных шагов, от движения тяжелых, громких машин, зловеще и однообразно, и вызвала нас всех и прижала нас к углам, и мы стояли, винтовка в руке, в тени домов, как бы извергнутые и, все же, прикованные чарами города. Но мы осматривали прохожих в поисках оружия, мы проводили нашими руками вверх и вниз по недовольным телам, и это угнетало нас бесстыдством нашего поведения и еще больше оправданием этого бесстыдства простым приказом. Однако было так, что пешеходов на Доротеенштрассе обыскивали мы, а у Арсенала независимые, а у Дворца – матросы из народной дивизии морской пехоты, а на Александерплац республиканская самооборона.

Мы арестовали одного красного агитатора. Это был худой, смуглый, пожилой человек, мы вытащили его из его квартиры – и это была очень скудная квартира, в заднем корпусе, это даже не была настоящая комната, только чулан – и у этого агитатора было известное среди революционеров имя; теперь он ходил между нами очень тихо, и казалось, будто он улыбался про себя; мы взяли винтовки наперевес и окружили его, как было приказано, очень плотно со всех сторон. Люди на улицах оборачивались, однако, все же, кажется, это волновало мужчину гораздо меньше, чем нас, мы придали себе немного беззаботности и крупицу важности, между тем он, похоже, вообще не обращал внимания ни на что вокруг. При этом мы не знали, в чем его преступление; однако, он, кажется, знал больше нас, так как он только однажды сказал: – Да, да, это, пожалуй, ваш долг! И мы промолчали в ответ. Но так как мы шагали по улицам, отдельные проститутки останавливались и некоторые сопровождали нас несколько шагов, и мне казалось, как будто они на несколько секунд были не накрашены, но потом появлялись солдаты, и, наконец, с ними они уходили. Что произошло позже с этим агитатором, мы так никогда и не узнали.

Но зато мы наверняка узнали, что произошло с Карлом Либкнехтом и с Розой Люксембург. Мы узнали об этом 16 января. 19 января свободный и суверенный немецкий народ пошел на выборы. Дом, который мы должны были обыскать, был густонаселенным домом казарменного типа на севере города, с четырьмя дворами и сотнями жителей, высоким, серым, со стенами, с которых спала штукатурка, и с бесчисленными, не особо чистыми стеклами. Улицу еще в темноте с обеих сторон перекрыли двумя отделениями, был еще и резервный взвод, от которого мы могли ежеминутно потребовать подкрепление.

Унтер-офицер сказал нам в подворотне: – Всегда оставаться вместе, никогда не входить в помещение поодиночке. Все шкафы и кровати проверить, стены простучать. Два человека всегда остаются на лестничной клетке. Запертые двери взламывать, если люди не открывают добровольно. Спрашивать людей, у кого в доме еще есть оружие. Никаких провокаций! В случае опасности: выстрел из окна.

Мы распределились. Отделение Кляйншрота должно была войти в задний двор. Мы спотыкались на горбатой мостовой и едва ли заметили, когда из ворот мы уже попали во двор, так как темные крутые колодцы домов не позволяли свету утреннего неба добраться до земли. В доме было еще совсем тихо, и мы остановились у маленькой, узкой двери. Кляйншрот постучал в окно, стекло задребезжало, женщина выглянула и вернулась назад, когда увидела наши каски. – Откройте! – сказал Кляйншрот. И в то же самое мгновение дом ожил.

Он ожил в первые же секунды, примерно как улей, в который залезли рукой. Там было угрожающее жужжание, которое началось с малого, внезапно возросло до резкой, опасной, достигающей истерии вибрации, до злой готовности в самом высоком дисканте. Тут унтер-офицер выбил дверь ногой. Это было так, как будто дом застонал. Окна дребезжали, двери громко захлопывались, вдруг граммофон начал выть, и высоко наверху закричала женщина. Она кричала так резко, что ее было слышно во дворах, что этот крик наполнил самые темные углы как острыми иглами, и воздух начал дрожать, этот влажный, глухой воздух, полный затхлых, смешавшихся запахов. Он проникал нам в грудные клетки, впрыскивал невыносимое напряжение в артерии, так что кровь короткими и жесткими ударами била по коже. Мы надвинули каски на лоб и побежали в темную глотку, которая открылась перед нами. – Носкевцы идут! Носкевцы идут! – так кричала теперь женщина, и одно окно задрожало, и кастрюля с грохотом полетела вниз, треснула и разбросала темные капли и волны гнусного смрада.

Мы были в доме. Лестничная клетка была настолько темной, что я споткнулся о ведро. Хоффманн распахнул дверь, прыгнул в комнату, и я слышал, как он говорит: – Не делай глупостей, дружище, дай сюда свой ствол! Там внутри сидел мужчина, только что поднявшийся с кровати, держа в руке винтовку. Он пару секунд крутил ее нерешительно и рассматривал нас. Он сидел на краю шаткой кровати, растрепанная солома вылезала из-под пестрой клетчатой наволочки, соломинки еще висели у него в волосах. Комната была маленькой, крохотное окно с полуслепыми стеклами едва впускало хоть какой-то свет, еще в комнате была плита, над которой висело влажное белье, а в углу еще стояла девушка, в длинной, помятой, грязной по краям рубашке; она стояла, прижавшись к стене, и ничего не говорила. Над кроватью висела картина в рамке, вроде той, что резервисты обычно брали домой, в цветной печати солдат, а его голова – наклеенная фотография. Мужчина медленно отдал винтовку, потом он внезапно вскочил, схватил картину и бросил ее нам под ноги, так что рамка треснула, и стекло разбилось. Затем он поднял почти задумчиво босую ногу, как будто он хотел еще раз картину раздавить пяткой, однако, остановился и только сказал: – А теперь вон! Мы вышли.

Теперь мы снова стояли на лестничной клетке и едва ли знали, куда нам идти. Испуганный дом был враждебен нам до самой глубины; он, казалось, был заряжен ненавистью, бедностью, сотней неизвестных, подстерегающих в засаде опасностей. В этом каменном здании жилища лепились тесно, комната на комнате, как соты в улье. Люди сидели один на другом, стена за стеной разделяла тут жизнь. Комнаты и чуланы, казалось, готовы были лопнуть, взорваться от вихря ужасных испарений, которые распространяли там вокруг себя битком набитые в них человеческие тела.

Мы обыскивали квартиру за квартирой. Мы проникали в каждую каморку, мы стучали в каждый чулан. Там были темные прихожие, в которых стояли ведра и разбитые метлы, лампы, покрытые черной сажей, висели настолько низко, что ни одна из них не закачалась, задетая нашими касками, половые доски прихожих стонали и трещали от наших шагов, иногда нога попадала в строительный раствор и стропила, с потолков – и насколько же низкими были эти потолки – свисала голая каменная кладка, крошилась известь. Дверь стояла рядом с дверью. Если одна из них открывалась нам, то другие тоже распахивались, и внезапно весь коридор был плотно набит людьми. Мужчины, женщины и много детей, детей самого разного возраста и роста, большинство из них полуголые и несказанно грязные, и с такими тонкими частями тела, что можно было подумать, что они сломаются, если взять за них, дети с ужасающе большими головами и спутанными, колючими белокурыми волосами, – они стояли на пороге их жалких, тусклых комнат, и много пар глаз пристально смотрели на нас. Когда другие входили вовнутрь, то я один оставался у двери, только один стоял напротив них, и их ненависть била меня как облако, навстречу мне трещало шипение, насмешливые возгласы, женщин проходили мимо меня и смеялись и плевали тогда на землю, и мужчины, с расстегнутыми рубашками, так, что можно было видеть кудрявые волосы у них на груди, кричали друг другу: – Нужно было убить эту банду! И – Да заберите же вы ружье у этой обезьяны!

Но они ничего не делали мне, они только поднимали кулаки и трясли ими у меня перед глазами и хвалились, что раздавят меня одним пальцем как клопа. До тех пор, пока другие не возвращались и не переходили в следующее помещение.

Я вошел вместе с ними внутрь и смотрел. Там была комната, не больше четырех метров в квадрате, и это пространство было полностью заполнено кроватями. Семь человек спали в этой комнате, мужчины, женщины и дети. И две женщины лежали еще в кровати, и у каждой был еще ребенок при себе, и когда мы входили, то одна из них засмеялась, резко, затаив дыхание, и другие столпились у порога перед дверью. Унтер-офицер подошел поближе, и тут женщина молниеносно подняла одеяло и задрала рубашку, и пукнула к нам своей голой задницей. Мы отошли назад, тут другие завизжали, они смеялись громко и хлопали себя по бедрам, они никак не могли насмеяться, и дети тоже смеялись. – Кровопийцы! – кричали они, – кровавые псы! Дети кричали это, и женщины, и внезапно все помещение было наполнено неразборчиво кричащими фигурами, так что мы отходили назад шаг за шагом, до тех пор пока мы снова не стояли в коридоре.

Граммофон все еще громко играл. Это было за крохотной дверью сзади по коридору. Мы вошли туда, там стоял мужчина и как раз ставил новую пластинку, и навстречу нам заверещало: «Победоносно разобьем мы Францию... »

Весь коридор кричал от восхищения, унтер-офицер отошел назад, сделал глубокий вдох и зарычал: – Все назад! Всем вернуться в свои комнаты. Если коридор немедленно не будет очищен, я прикажу стрелять! На секунду стало тихо. Потом забурлило бормотание, и одна женщина начала кричать, так что это разносилось эхом по коридору, по лестничной клетке, отражалось от всех стен, длинный, протяжный крик, как крик смерти, от которого внезапно дети попрятались, и который возымел большее действие, чем лязг наших винтовок, так что коридор опустел. Но в комнатах продолжало кипеть. Мы слышали, как глухие звуки пробиваются через хрупкие двери, как двигали мебель, звенел металл, и женщина кричала как из заткнутой глотки.

Внизу они начали петь «Интернационал». Песня разносилась от двери к двери, она проникала через все стены, и сообщала о себе дворам. К тому же они еще топали ногами по полу в такт песне, так что весь дом дрожал, и мы стояли, окруженные бушеванием, в темном коридоре. И мы обыскивали дальше. Мы вошли в одну комнату, там пожилой мужчина сидел за столом, и старая женщина стояла у окна. И старый мужчина медленно поднялся и с дрожащими коленями подошел к нам. Он стоял прямо перед нами и потом поднял медленно руку и прохрипел: – Вон!, и еще раз: – Вон! и подползал все ближе, с глазами, в которых напухли красные маленькие артерии, и поднял руку с почерневшей, изборожденной морщинами древней ладонью и как бы с последним усилием открыл морщинистый рот и пропыхтел хрипло: – Вон! Унтер-офицер хотел успокоить мужчину, но тут тот внезапно зашатался, закачался, повернулся и упал верхней частью туловища на стол. Но женщина взяла унтер-офицера за руку, как берут за руку непослушного ребенка, и молча вывела его наружу.

Унтер-офицер был очень бледным, когда он с нами повернулся к следующей двери. Мы постучали, и никто нам не открыл. Мы постучали еще раз и постучали сильнее, мы стучали с нервной, все увеличивающейся поспешностью, потом Хоффманн подскочил и выбил дверь. В этой комнате была только одна женщина, девушка, маленькая и бледная, с запутанными, черными волосами. Она стояла перед нами и отошла немного назад, и опиралась руками на стол, и во внезапное молчание она спросила очень тихим, но крайне напряженным голосом: – Что вы себе позволяете? Как вы посмели? Вы еще недостаточно убили? Ее голос был очень глухим. Она говорила: – Вы вторглись в этот дом как помощники палача. У вас нет никакого стыда? Откуда вы родом, что вы не знаете, что мы люди? Она говорила: – Вы слышите, что они поют? К какому времени вы принадлежите? Кто вас послал? У двери снова стояли люди, но теперь они молчали и слушали. И девушка продолжала: – Хотелось бы вдолбить вам это в ваши глухие черепа. Вы защищаете тот же класс проклятых, который и создал это бедствие! Вы – эксплуатируемые, презираемые, как и мы! И теперь вы приходите, такие важные, с вашими винтовками, теперь вас щекочет власть, которую дали вам. Но отложите, все же, ваши винтовки в сторону, или нет, лучше дайте их другим, тем, которые сумеют применить их для справедливого дела!

Но теперь унтер-офицер Кляйншрот сказал из-под своей каски: – Ах, барышня, мы все это знаем, мы уже очень часто это слышали. Как раз речь и идет об оружии. Мы здесь ищем оружие, больше нам ничего не нужно. Позаботьтесь лучше о том, чтобы люди там не наделали глупостей. А теперь мы уходим и продолжаем искать. Тут мы повернули назад, и нам как бы стало легче, хотя нам казалось, что унтер-офицеру следовало бы сказать что-то еще, но он только глядел вперед своими необычными плоскими глазами, когда мы прокладывали себе путь через толпу, и он больше не говорил ни слова, все время, пока мы оставались в этом доме.

Но было невозможно осматривать все так, как было приказано, и у нас также не было никакого желания делать это. Когда мы входили в комнату, тогда безнадежный, застоявшийся запах многочисленных помещенных в один загон людей, которые никогда не были одни, густой чад душной узости, самым смертельным самопоеданием давил на наши плечи и принуждал нас к ожесточенной строгости, в которую мы сами не могли поверить. Мы, кажется, не могли защищаться от этого давления иначе, как при всем нашим внутреннем смущении держаться как можно тверже и с грубой уверенностью и действовать как можно более небрежно. Если из визгливых, искаженных ртов на нас выплевывалась ненависть, тогда мы в эти ужасные секунды чувствовали приближение пугающего решения.

Потому что если бы мы и не были бы науськаны приказом балансировать на острие ножа, тогда мы могли бы противопоставить их ненависти нашу собственную страсть, и она стала бы горькой, так как мы тогда должны были бы втягивать в себя эту ненависть из мгновения. Но мы могли бы позволить себе опуститься, упасть, убежать, не от опасности, нет, только от собственного тепла. Но мы, мы цеплялись за приказ, мы шагали с тупыми лицами по комнатам, мы равнодушно хватали соломенные тюфяки, копались под кроватями, открывали шкафы, ощупывали скудные предметы одежды, и, все же, это было так, как будто бы мы действовали как воры. Под пристальными взглядами, которые прожигали нам спину и упирались в крестец, мы простукивали стены, стучали в двери, разрывали постельные принадлежности и искали. И ничего не находили. Мы вообще ничего не нашли, во всем многоэтажном доме, кроме одной винтовки. Снаружи, однако, во многих комнатах, там они пели дальше, и монотонное, все время повторяющееся пение почти придавало нам какую-то спокойную свежесть.

Потом мы собрались в подворотне. Во дворах с нами встречались другие группы. Когда мы хотели уходить, фельдфебель заметил, что двух солдат не было. Резервный взвод принялся их искать. Мы, остальные, двинулись к нашему месту расквартирования. Двух солдат так и не нашли. В нашей квартире распространялись самые замечательные слухи. Ефрейтор Хоффманн говорил: – Парень, парень, я даже не могу тебе сказать, как мне все это надоело! И через некоторое время: – Я знаю, где эти оба. Они просто дезертировали.

Веймар

20 января 1919 года, в день после выборов в учредительное Национальное собрание, командиры дислоцированных в Берлине войск прибыли к главнокомандующему Носке. Они заявили, что не могут гарантировать лояльность своих войск. Агитация независимых и спартаковцев среди солдат была такой интенсивной, что более длительное пребывание воинских частей в городе опасно для духа войск. Нужно подумать, не следует ли вернуть войска снова на учебные плацы, в пригороды и деревни.

Правительство народных представителей решило провести заседание Национального собрания в Веймаре.

Добровольческий ландегерский корпус Людвига Мэркера относился к самым дисциплинированным войскам, и это, пожалуй, было признанием того, что генерал Мэркер получил приказ защищать заседание депутатов в Веймаре. Но рабочий и солдатский совет Тюрингии не был согласен с этим признанием и послал обиженную телеграмму главнокомандующему Носке. Гарнизоны Тюрингии и сами по себе могут гарантировать безопасность депутатов, и чужие войска весьма нежелательны в Тюрингии.

Но взволнованность тех дней определялась борьбой революции за свое существование. Независимые и спартаковцы видели в созыве Национального собрания непосредственную угрозу революционным достижениям. Структура государства в форме советов, к которой они стремились и которая вначале была осуществлена, это было четко признано, в корне противоречила буржуазно-демократическому принципу, по которому только и могло считаться имеющими силу Национальное собрание и конституция, которое оно должно было создать. И эта структура должна была быть укреплена всеми средствами, из революции не должно было возникнуть образование, которое фальсифицировало бы, исказило бы ее смысл. «Всю власть рабочим и солдатским советам!» – так звучал лозунг революционеров, и этот лозунг распространялся в бесчисленных призывах, и находил в таких же бесчисленных решениях революционных конгрессов и собраний свой отзвук. В империи господство советов еще было почти абсолютно неприкосновенным. Только в Берлине оно было сломлено. Но войска уже маршировали в Бремен, уже в Вильгельмсхафене офицеры и солдаты под командованием капитана третьего ранга Эрхардта создавали новый порядок, в котором советы были исключены.

Тем не менее, власть рабочих и солдатских советов основывалась в империи просто на том факте, что до сих пор еще никто ей не противился. На предприятиях коллективы были расколоты, и советы рабочих отнюдь не были уверены в том, что другие рабочие безусловно последуют за ними, вооруженные отряды были немногочисленны и не закалены в борьбе. Даже в Берлине всегда только одиночки решались на последние жертвы в борьбе за революцию, рассеявшиеся, неподкупные, впрочем, и они могли при благоприятных обстоятельствах заставить массу последовать за собой. Но их не звал никто другой, кроме как голос их крови, они собирались на баррикадах, как эти люди всегда собираются там, где есть опасность, но они как блистательные инструменты никак не подходили к образовывающейся власти, они не признавали никакого руководства, они не повиновались советам.

О крестьянских советах никогда никто не слышал после первых дней бунта.

Активнее всего проявлялись солдатские советы. Они в своих манифестах пользовались угрожающим языком, контролировали почти всю администрацию, и всюду выступали с претензией на правление как настоящие властители. Но они были солдатскими советами без солдат. Возвращающаяся домой армия растворялась. Уже на марше к гарнизонам сокращались полки, большие части личного состава покидали части и расходились по домам, и офицеры осознанно им в этом не мешали. В самих гарнизонах дислоцировались солдаты старых лет призыва и совсем молодые – ополченцы из ландштурма, рекруты и пригодные для гарнизонной службы. Вот они-то и избрали советы в первом порыве бунта. Из возвращающихся фронтовиков каждый получал отпуск, сколько он хотел, другие сами брали себе отпуск. В опустевших казармах устроились как самодержцы солдатские советы, они сидели, роскошно и удобно в широких помещениях и сочиняли решения, и получали жалование, и надбавки, и суточные и пожирали припасы на складах. Писари ликвидированных учреждений, безработные молодые солдаты, которые забирали свое жалование, дезертиры и немногие кадровые солдаты образовывали гарнизоны. Но это были гарнизоны с решимостью ко всему: кроме как работать и бороться. Независимые собрали охранные полки и силы самообороны, образованные из демобилизованных или убежавших солдат; матросы жили, мрачно и решительно, в немногочисленных группках, названных народными дивизиями морской пехоты, в их квартирах, превращенных в ощетинившиеся оружием крепости, как лисы в своих норах, всегда готовые стрелять, но не подчиняющиеся никаким приказам. Тогда оставались только лишь голодающие массы.

Но добровольческие корпуса, набранные для защиты границы на востоке, основу которых составляли фронтовики, студенты-добровольцы, ученики, кадеты, офицеры, рабочие, крестьяне, ремесленники и вечные солдаты, они стояли на денежном довольствии правительства и маршировали так, как им приказывал Носке. Когда маленькая группа квартирмейстеров ландегерского корпуса прибыла в Веймар, веймарский солдатский совет приказал их разоружить. Но квартирмейстеры поспешили к штаб-квартире совета; его председатель, стоя между двумя пулеметами, заявил, что он подчинится только силе.

Тут егеря опрокинули пулеметы и проникли в здание. Председателю веймарского солдатского совета пришлось уступить. Это было единственным военным действием, которое произошло в Веймаре. Мы узнали об этом, когда вступили в спящий город. На вокзале мы должны были примкнуть штыки. Наши места постоя лежали в Эрингсдорфе, мы двигались, дрожа от холода, и чертовски уставшие от долгой ночной поездки, по темным улицам. У национального театра мы остановились. Мы сложили винтовки и ждали. С любопытством солдаты стояли вокруг памятника. Лейтенант Кай влез на цоколь и уселся между ногами обоих бронзовых фигур. Театр выглядел белым и спокойным, с простыми линиями, как ясный, тихий храм ночью. Лейтенант Кай сказал: – Этот день действительно слишком абсурден. Неясные, запутанные учения и перепутанная торговля управляют миром. И он приятельски похлопал Гёте по бедру. Через непродолжительное время мы маршировали дальше.

Веймар был осажден ландегерским корпусом. В самом городе было только несколько рот, во дворце, в театре. Мы занимались строевой подготовкой в Эрингсдорфе и Обервеймаре, мы выставляли караулу в Умпферштедте и в Зюссенборне, мы располагались лагерем в Тифурте и в Хопфгартене. Когда служба заканчивалась, у нас не всегда было желание входить в Веймар; так как спокойный город не утратил ничего из своей бесцветности из-за темной толкотни депутатов и их разнообразных речей – а Берлин еще горел у нас в крови.

Нас слишком внезапно вырвали из вихря тех безумных недель, которые лежали за нами. Уход из Берлина, никогда не покоренного города, представлялся нам бегством и провалом. И между службой и караулом, между попойками и танцами мы терялись во все более жарких беседах. Сначала мы посещали собрания в городке, в котором выступали депутаты всех партий, но то духовное оружие, которое расхваливали там воинам, заставляло нас представлять ценность стопятидесятимиллиметровых длинноствольных орудий в еще более четком свете. Наша жизнь происходила совсем в стороне от того, что представители народа рассматривали как ядро и суть всех вещей; мы в те дни стояли в самом центре вихря, там, где тише всего. И лейтенант Кай говорил: – Всегда дать хорошо вскипеть, и время от времени немного перемешивать, и иногда маленький огонь под ним!

- Что вы имеете в виду под «маленьким огнем»? – спросил я лейтенанта, моего командира взвода, за бокалом вина, на который он пригласил меня. Тут лейтенант обернулся, и в трех столах от нас сидел один маленький, полный господин в черном сюртуке, господин в очках в роговой оправе и с портфелем. – Это Эрцбергер, – прошептал лейтенант и посмотрел на меня. – Толковый человек, сказочно усердный! И покрутил бокалом и нагнулся над столом. – Что, как вы думаете, закудахчут эти куры, если его однажды весьма надлежащим образом изобьют? Вы примете в этом участие? Я ответил: – Так точно, господин лейтенант!

Но Эрцбергер убежал в одной рубашке из окна, когда мы приблизились, и Носке был очень зол на нас. Казалось, мы начали причинять ему хлопоты. Как главнокомандующий он всегда снимал шляпу, когда какому-то из солдат приходило на ум отдать ему честь. С тех пор как он стал министром Рейхсвера – и был приказ, согласно которому министра Рейхсвера нужно было приветствовать по уставу – с этого времени он всегда поднимал только два пальца едва ли до широких полей своей шляпы. И, все же, мы так старались! Когда мы, у шлагбаума в Умпферштедте, видели приближающийся автомобиль, то мы уже радовались, и останавливали машину, и спрашивали паспорт, и усердно просили господ выйти, так как машину нужно было осмотреть на предмет оружия.

- Машина министра, – решился сказать шофер. – Так это любой может сказать, – заметили мы грубовато, и: – Пожалуйста, паспорт! Тогда, однако, мы увидели паспорт, и внезапно в нас что-то круто повернулось! Тут же винтовка с треском полетела к плечу, что каска сдвинулась, так мы, наверное, замахнулись правой ногой и щелкнули ею по левой и уставились на господина железным взглядом. И господин министр Рейхсвера поднял недоверчиво два пальца, и мы не двигались до того, когда из глубины машины проворчало приветливое желание, все же, наконец, шлагбаум пора бы поднять.

Но министр любил при инспекциях обходить шеренги и задавать дружелюбные вопросы нескольким людям. И как раз ефрейтора Хоффманна он спросил: – Кто вы по профессии?

- Корзинщик, ваше превосходительство! – немедленно последовал ответ. И капитан позже при случае сказал, качая головой, что у нас в головах нет ничего, кроме всякой чепухи, и что нас, пожалуй, стоило бы помуштровать немного больше.

И нас начали больше муштровать. Но и пили мы тоже больше. Лейтенант Кай изобрел смесь, которую мы назвали «Дух Веймара». Только эта смесь была совсем безвкусной, и нужно было выпить ее очень много, чтобы достичь опьянения. Но много пить, мы хотели этого, много танцевать, мы тоже хотели этого, и, первым делом, мы ничего не хотели слышать о том, что обсуждалось, и о чем совещались в Национальном собрании. Безвредный городок раздувался от мелочной важности. Когда народный представитель Эберт был выбран президентом Германии, то в городе ходили самодовольные сплетни, что он обходил почетный караул не в цилиндре, а в мягкой серой шляпе. Шестьдесят берлинских полицейских с честью представляли свой мегаполис. Каждая речь госпожи Цитц вызывала взволнованное обсуждение в дамских кружках. Когда выступал священник Трауб, несколько домов поднимали черно-бело-красный флаг. Лавки подверглись чуть ли не настоящему штурму, когда распространился слух, что в Веймар прибыли первые вагоны с итальянскими апельсинами. По воскресеньям играл оркестр ландегерей. Девушек города можно было видеть в общественных кафе только с офицерами, в крайнем случае, с фельдфебелями. Вечером господа депутаты пили вино в «Слоне» или в «Лебеде» и скорбели о будущем Германии. В марте поступили сообщения о восстании в Берлине. Одновременно начало кипеть и в Центральной Германии. Один батальон ландегерского корпуса двинулся в Готу, другие вооружались для марша на Галле. В центральногерманском промышленном районе угрожала забастовка. В городах голодающие массы проводили демонстрации на улицах. В Мюнхене 21 февраля был застрелен Курт Эйснер. Затем депутаты в баварском парламенте не без успеха старались искоренить друг друга. В Рурской области воцарилась анархия, из морских портов транспорты с продуктами поступали только в скудном количестве. На востоке слабые пограничные подразделения вели перестрелку с наступающими польскими бандами.

И медленно стали известны условия мира.

Мы беспокойно патрулировали улицы. Для нас, солдат, не было сомнения, что веймарские господа примут эти условия. Но мы поднимали носы кверху, как будто чуяли то разнообразие, в котором жизнь еще никогда не обманывала нас.

Лейтенант Кай отводил нас в сторону по отдельности. Он говорил с отделением Кляйншрота, он собирал вокруг себя кадетов, он сидел в ротных квартирах с унтер-офицерами, в столовых с людьми из другого батальона, в винных погребках Веймара с офицерами и фенрихами и шептался с ними.

Медленно набралось около двадцати человек. Они узнавали друг друга по взгляду, по слову, по улыбке, они знали о себе, что они подходили друг к другу.

Но они не были верными правительству, они совсем не были проправительственными, отнюдь нет. Они никак не могли уважать того человека и тот приказ, которому они до сих пор повиновались, и порядок, который они должны были помочь создать, представлялся им бессмысленным.

Они были очагами беспокойства в своих ротах. Война еще не освободила их. Война придала им форму, он позволяла пробиться через корку их самым тайным страстям как искрам, она дала смысл их жизни и освятила их жертву. Неукрощенными, неусмиренными были они, извергнутыми из мира буржуазных норм, рассеявшимися, отставшими от своих, которые собирались в маленьких группах, чтобы искать свой фронт. Там было много знамен, вокруг которых они могли собираться – и какие из них наиболее гордо развевались на ветру? Там было еще много замков, которые нужно было атаковать, еще много враждебных орд стояло лагерем в поле. Ландскнехтами были они – и где была страна, которой они служили? Они узнали большой обман этого мира, они не хотели участвовать в нем. Они не хотели получить свою долю в том полезном, здравомыслящем порядке, который им льстиво расхваливали. Они остались с оружием по воле непоколебимого инстинкта. Они стреляли повсюду, так как стрельба доставляла им удовольствие, они двигались по стране, туда и сюда, так как дальние поля дышали для них всегда новыми, опасными парами, так как всюду их манил запах горьких приключений. И, тем не менее, каждый искал что-то иное и указывал другие причины для поиска, слово еще не было приказано им. Они предчувствовали это слово, да, они произносили его и стыдились его расплывчатого звучания и они крутили его в разные стороны, проверяли его в тайном страхе и оставляли его вне игры разнообразных бесед, и, все же, речь всегда шла о нем. Закутанное в глубокой глухоте было это слово, обветренное, манящее, таинственное, излучающее магические силы, прочувствованное и, все же, не осознанное, любимое и, все же, не приказанное. Но слово это было «Германия».

Где была Германия? В Веймаре, в Берлине? Когда-то она была на фронте, но фронт распался. Тогда она должна была быть на родине, но родина обманывала. Она звучала в песнях и речах, но тон их был фальшив. Говорили об отечестве и метрополии, но у негра это тоже было. Где была Германия? Была ли она у народа? Но народ кричал о хлебе и выбирал свои толстые животы. Было ли это государством? Все же, государство искало свою форму в болтовне и находило ее в отречении.

Германия мрачно пылала в дерзких мозгах. Германия была там, где за нее боролись, она оказывалась там, где вооруженные руки хватались за ее существование, она сияла ярко там, где одержимые ее духом решались на последнюю жертву ради Германии. Германия была у границы. Статьи Версальского мира говорили нам, где была Германия.

Мы были набраны для службы на границе. В Веймаре нас удерживал приказ. Мы защищали шелестящий труд из параграфов, а граница горела. Мы лежали в червивых квартирах, но в Рейнланде маршировали французские колонны. Мы вели перестрелки с наглыми матросами, но на востоке разбойничали поляки. Мы занимались строевой подготовкой и стояли в почетном карауле для зонтов и мягких фетровых шляп, но в Прибалтике немецкие батальоны в первый раз снова перешли в наступление.

1 апреля 1919 года, в день рождения Бисмарка – правые партии устраивали патриотические праздники – мы, 28 человек, с лейтенантом Каем во главе, без увольнения и приказа покинули Веймар и войска, и поехали в Прибалтику.

Продвижение

В оптическом прицеле был виден силуэт усадьбы. Я со своим пулеметом лежал на заросшем кустами холме, совсем близко от железнодорожной насыпи. Возле меня лейтенант Кай, его превращенный в обрез карабин лежал перед ним, а сам он был обвешан ракетницей, мешками с гранатами, патронташем, цейсовским биноклем и планшетом. Вокруг нас, в бархатной темноте, плотно сидели на корточках гамбуржцы, с ручными пулеметами между ними. Минометы стояли в лощине с угрожающе торчащими кверху пастями. Перед нами темно плескалась речка Эккау, отдельные звезды отражались, дрожа, в черной, тонкой, едва движущейся воде. За углом леса стоял бронепоезд под легким поднимающимся паром. На железнодорожной насыпи должны были стоять орудия, замаскированные саперами. Все было собрано на самой передовой. Все оружие угрожающе смотрело вперед. Люди и взрывчатка притаились в таинственной, наполненной яростным напряжением ночи, с нетерпением ожидая освобождения. От Рижского залива до Бауски согнувшиеся тела лежали плотно друг к другу, готовые к нападению. Большевики ни о чем не догадывались.

Сзади, над Тетельминде небо было окрашено в приглушенный красный цвет. Не был слышен ни один оклик часового, ни один выстрел не будил ночь. Я еще раз ощупал свое оружие. Лента была вставлена, первый патрон в стволе. Пулемет жестко стоял на своих ногах, похожих на лапы насекомых. Рычаги закреплены, кожух наполнен водой. Даже один конец шланга был тщательно закопан, как предписано инструкцией. Я положил голову на руки. Мы ждали. Мы ждали сигнала. И большевики впереди ни о чем не догадывались.

С каждым вдохом странный горький запах наполнял легкие. Почти болезненно пряно он проникал по всему телу. Этот пар курляндской земли смутно позволял мне почувствовать, что должна была предложить нам эта земля. Я вцепился пальцами в сытую землю, которая, кажется, втягивала меня. Мы захватили эту землю. Теперь она предъявляла нам свои требования; она внезапно стала для нас обязывающим символом.

Наверняка это были не большевики, которые принуждали нас лежать здесь в наполненной страстным желанием засаде, в яростной жадности. Там, где тяготеющая темнота прижимала врага, как и нас, к земле, там фронтом владела пламенная необходимость, безумная воля, божественная одержимость, единственная вера, которая стальными клещами удерживала и формировала стремящиеся разбежаться в разные стороны орды солдат и крестьян, которая давала миссию потерянным, выковывала из оборванцев героев, из потерянных делала завоевателей и подогревала страсти у всего народа у границы. Но мы были рассеявшимися, отставшими от своих, и никакой народ не отдавал нам приказ, никакой символ не был для нас настоящим. Теперь мы лежали здесь в шелестящем мраке; мы искали вход в мир, и Германия лежала где-то там позади в тумане, полная безумных картин; мы искали землю, которая должна была дать нам силу, и эта земля не поддавалась нам послушно; мы искали новую последнюю возможность, для Германии и для нас, и там, в таинственной темноте укрывалась та неизвестная, та аморфная сила, которой мы восхищались и которую ненавидели, защищалась от наших стремлений. Мы приехали сюда защищать границу, но там не было никакой границы. Теперь мы были границей, мы держали открытыми пути; мы были ставкой в игре, так как мы чуяли шанс, и эта земля была полем, на которое мы поставили.

Балтийцы («остзейские» немцы – прим. перев.), которые в большой массе стояли лагерем там на дороге за выдающимся вперед углом леса и ждали сигнала к наступлению, не спрашивали о смысле своей борьбы. Для них борьба, ради которой они собрались, была священной, была единственным настоятельным требованием момента. Они ожесточенно стремились взять Ригу; так как она была их городом, и там в цитадели были балтийские заложники, которым угрожала та же судьба, что и заложникам Митау (Митавы). Лейтенант Кай взял меня с собой к балтийским семьям, которые могли сообщить нам о времени большевистского правления в Митау. И там не было ни одной семьи, как минимум один член которой не был бы угнан, замучен или казнен, и многие семьи были убиты вместе с их прислугой, и во многих семьях остались живы только женщины, и из женщин – только пожилые. И было так, что достаточно было лишь заговорить на улице по-немецки, чтобы тебя избили, и само слово «немецкий» стало считаться ужасным ругательством, а немец – самым ужасным порождением этого мира. Но балтийские девушки, вырванные из их домов, в своей строгой, ухоженной терпкости, считались вожделенной добычей, и у большевистских извергов было желание осквернить их и сломать их благородную волю в дикой страсти, пока они, пройдя пытки всеми ордами, не лежали голые и разорванные в уличной грязи или во дворе тюрьмы, и между тем, над их трупами расстреливали балтийских мужчин. Когда Балтийский ландесвер, ополчение, без приказа, только подстегиваемое безумным криком своей крови, решилось нанести последний удар по Митау, через Тюкум штурмом наступало на город, то заложников выгнали во дворы их тюрем, и в тесно столпившуюся массу их тел полетели связки гранат, из дул быстро наводившихся винтовок летела пуля за пулей, так что сбитые в кучу тела падали все выше и выше, и, в конце концов, от них не осталось ничего, кроме сплошной кровавой, бесформенной каши. Но других заложников красные всадники привязали к своим лошадям и, подталкивая ударами сапог, потащили из города в Ригу. На дороге вплоть до Эккау Балтийское ополчение могло насчитать еще много трупов своих соплеменников. Могила герцогов Курляндских была вскрыта, мумии, с немецкими стальными шлемами на головах, стояли прямо на стенах, изрешеченные бессмысленными выстрелами. Это были полки латышских красных стрелков, которые так мстили в Митау своим прежним господам.

Но то, что бросило нас из Веймара, спокойного центра крутящейся Германии, в эту землю, в которой мы сражались уже шесть жарких недель, как нам представлялось, только слабо объяснялось теми трезвыми обещаниями, которые были предложены нам вместе с барабанной дробью вербовщиков. Когда в дни бунта фронт немецкой восьмой армии на прибалтийских землях рухнул и, без какой-либо дисциплины, мародерствуя, разбегаясь, по всем дорогам потянулся на родину, Красная армия, в которой странным образом элементы новой национальной и социальной гордости смешались с азиатским произволом, хвастливо и в могущественном опьянении дикой веры в свое превосходство вторглась в брошенную страну. Рига пала, и Митау, и вплоть до Виндау прорывались оборванные, уверенные в своей победе партизанские отряды. Тогда балтийцы собрались и оказали первое сопротивление. И к ним присоединились слабые немецкие группы пограничной охраны. Латвийское правительство Улманиса, сбежавшее из Риги в Либау, пообещало, однако, немецким добровольцам землю для поселения, восемьдесят моргенов земли и большие кредиты и повышенное денежное довольствие, если они смогут отвоевать страну назад. У немецких войск был приказ защищать Восточную Пруссию и вместе с этой провинцией немецкие восточные границы. Немецкий командующий, генерал граф Рюдигер фон дер Гольц, полагал, что приказ может быть выполнен только путем наступления. И поход начался в снегу и льду, когда уже первые весенние бури ревели по лесам, с дикими и дерзкими конными рейдами, с короткими, ликующими ударами, с внезапным нападением и форсированным маршем. Митау была освобождена. В Эккау образовывался новый фронт. Рига, балтийский город, к которому все так безумно стремилась, лежала за темными лесами. Из нее до немецкого фронта доходило отчаянное послание, вырвавшееся с тяжелым кашлем из измученных легких балтийских беглецов, из перехваченной советской радиограммы, насильственно выбитое из пленных красногвардейцев. Но немецкое правительство, боясь угрозы Антанты, запрещало немецким войскам освобождать город.

Загрузка...