Они еще раз встретились с Теховым на озере Ваннзее. Они отплыли под парусом далеко от берега и лежали одиноко и молчаливо долгие часы на озаренной солнцем воде. Затем они исчезли из Берлина.
В лесу недалеко от Варнемюнде в заливе их должна была ждать моторная лодка, которая была предназначена, чтобы доставить изгоев до парусника, крейсировавшего в открытом море, чтобы тот взял их на борт и отвез в Швецию. В назначенную ночь лодка находилась в указанном месте. Но Керн и Фишер, охваченные непостижимостью своего бегства, ошиблись на сутки. Они прибыли туда на одну ночь раньше и никого не нашли. Они решили, что их бросили на произвол судьбы, и повернули назад.
И так как они теперь знали, что они были потеряны, они приняли смертельное решение. Они захотели еще раз вернуться обратно. Они захотели рискнуть еще раз. Они хотели броситься в последнее ожесточение, еще раз увидеть падающего противника, до того, как упадут они сами. Они хотели к друзьям, чтобы снова вооружиться и подготовиться. Но судьба отказывала им во всем; ничего не оставалось им больше, кроме силы к последнему рывку.
Они достали себе велосипеды. Они ночевали в одиноких домиках лесничих, у давно забытых товарищей из веселого флотского времени. Но скоро наступило время, когда люди уже пугались их, если они стучали в двери. Бледные лица кричали им из запертых окон, что они должны идти дальше, заверяли, что никто их не предаст, но никто также не мог им помочь. Случилось так, что они поблизости от одной деревни на короткое время решили отдохнуть у прежнего сослуживца. И через эту деревню прошел некий человек, который нес плакат с надписью, что убийцы Ратенау находятся в деревне. И жители проскользнули в свои дома и заперлись в них.
Они ехали по широким лесам Мекленбурга и Бранденбурга. Никто не знает, откуда они восстанавливали свою израсходованную силу. Никто не знает о беседах шепотом, о тайных ночевках в чаще. Никто не знает о тайне тех длинных ночей под прохладным звездным небом, о нежной ткани потерянных снов, о тихой мягкости приближающегося света.
Когда паромщик переправлял их через Эльбу, преследователи появились на только что покинутом берегу, когда они уже были на середине реки. Угрожающая толпа кричала паромщику «Стой!», и Керн и Фишер сидели устало и тихо на скамьях и смотрели на кружащуюся воду. Но паромщик, бормоча, вез их своим путем к другому берегу и, высадив беглецов, лениво погреб назад. Так преследователи потеряли многообещающий след.
Они просили о хлебе. Они подкрадывались в крестьянские дворы и смотрели неподвижно через окна в низкие комнаты, в которых люди собирались вокруг круглых ламп. Они искали себе ягоды и плоды, они выкапывали коренья на полях и извлекали пальцами из колосьев зрелые зерна. Один деревенский жандарм выстрелил им дробью в спину.
Они терялись в огромных лесах Восточного Ганновера. И стало известно, что они проживали в лесах, и так произошла самая большая полицейская облава, которую знает история. Около леса тянулась цепь сторожевых постов. Все полицейские сотни этой местности и соседних провинций были собраны. Лес был оцеплен, полицейские шли один рядом с другим, куст за кустом исследовал патруль, одна роща за другой видела шагающих вооруженных людей. Все более тесно огромное кольцо придвигалось к центру. Но Керн и Фишер избежали сетей, и никто не знает, как это могло произойти.
Они жили как дичь в лесах и на них охотились так же, как на дичь. Они объявлялись у пораженных друзей, которые помогали им и которые в дальнейшем рассказывали об этом, что Керн был полон непонятного свободного веселья, без робости и без груза тягостного страха перед своей виной. Они должны были в безумной гонке бежать с Эльбы в Тюрингию, так как после того, как их заметили у Гарделегена, они через два дня выбросили свои велосипеды в реку Заале. Они прибыли к замку.
Правительство назначило за поимку Керна и Фишера вознаграждение в один миллион марок. Многие газеты, которые сделали своим священным долгом при всех обстоятельствах на своих страницах защищать, хранить и поддерживать заповеди гуманности, любви к людям и человеческого достоинства, не отказали требованию часа и были готовы отказаться от своих величественных идеалов для этого особого случая. Они призывали к сбору денег и создали приемные пункты для в достаточном количестве поступающих средств, которые должны были послужить вознаграждением тому, кто предоставит изгоев в руки земного правосудия. В обратной пропорции к степени нравственности принципа того верно исполняемого гражданского долга заглавная цена за голову преступников достигла, таким образом, четырех с половиной миллионов марок. Рейхстаг сразу решил создать закон для защиты республики, и ввел особый государственный трибунал. Армия полицейских занималась расследованием и поиском преступников. Полиция устанавливала всех известных и неизвестных активистов в империи, которых она могла задержать, и направляла свои усилия на то, чтобы конфисковать все досягаемые документы, рассчитывая, что ее активность не останется только на бумаге.
Когда застреленный Вальтер Ратенау еще лежал в открытом гробу, израненное лицо с разбитым подбородком, наполовину прикрытое носовым платком, собрался Рейхстаг. Достоинство смерти осталось в тихом доме в Груневальде. Карл Хельферих вынужден был от ярости бушующих депутатов убежать из зала заседания парламента, процесс, который принципиально совершался на другом уровне и с другими представителями, чем они были действительно значащими для поступка. Ранг человека Ратенау был не в состоянии придать лицо ненависти и скорби его друзей. Он оставался одиноким также и в смерти.
В безумной надежде найти обоих друзей, я бездумно бродил по городу. Я заходил на каждую улицу, на которую я заходил с ними, я посещал все места, которые посещал с ними. Я слепо натолкнулся на погребальное шествие, которое следовало за гробом Ратенау, я видел людей как призраки, как бы окутанные синеватыми покрывалами. Я поспешно перелистывал газеты в поисках новостей о преступниках, и когда в первый раз имена из беспорядка мелкого шрифта мне в глаза ударили имена, я стоял с рябью в глазах и изможденный посреди беготни улицы и дрожа прислонился к дереву, и искал на ощупь пистолет, и потом понесся прочь, куда-нибудь, и бродил неутомимо по городу, пока я больше не мог перенести это и побежал к вокзалу.
Я выпрашивал деньги, я достал паспорта для Керна и Фишера, которые были поддельными и, все же, были настоящими. Я исследовал сообщения, которые берлинская полиция издавала в стиле хроник Великой войны. Когда сообщалось, что оба были якобы в Мекленбурге, я ехал в Мекленбург. Я ехал в Голштинию, в Тюрингию, в Вестфалию; я подстегивал растерянные группы, я посылал активистов на поиски. В большинстве случаев, когда я приезжал в город, поблизости от которого должны были быть замечены мои друзья, в полицейском отчете стояло уже название другого, весьма отдаленного города; там была найдена географическая карта, которая должна была принадлежать преступникам, или запонка, или кто-либо якобы узнал их. Я не оставался в одном месте дольше нескольких часов, я прибегал к товарищам, которые жили разбросанные повсюду, и расспрашивал, я разочаровывался от упрямства внезапно ставших такими осторожными друзей. В один день я сорвал семь плакатов с объявлениями о розыске преступников. Я стоял, согнувшись над атласом, и отмечал в нем все следы, которые считались до сих пор безупречными. Я посылал сообщения в районы их предположительного следования. Но никакая дорога не вела к ним. Ни один слух не оказывался правдивым. Никакая помощь не достигала их.
Иногда во время поездки я менял маршрут, тогда я сидел всю ночь на какой-нибудь маленькой и темной станции за пропитанным пивом и табаком столом в зале ожидания и был безутешен и ожесточен. Я был одержим мыслью найти их. Я бормотал имя Керна себе под нос и верил, что это придаст мне новые силы. Я хотел с помощью самых интенсивных мыслей о друге суметь приблизиться к нему и в пространстве. Я знал, что я был неразрывно связан с ним. Я думал в отчаянии, что, все же, это невозможно, что к нему нельзя добраться. Я боялся спать; вероятно, он как раз в это самое мгновение мог проходить совсем близко от меня в поисках помощи. Я вызывал в моей памяти каждое слово, которое я слышал от него. Я вспоминал о каждом действии, которое связывало меня с ним. Я рисовал себе самые невероятные ситуации; я видел, как он входит в комнату, в купе, я думал, что вон тот мужчина в синем пиджаке, который как раз шел передо мной, и лицо которого я мог только неясно разглядеть, должен обернуться и оказаться Керном. Долгое время я стоял перед объявлением о розыске, где была его фотография, его как молодого морского офицера в белой, смелой летней фуражке, где был его почерк, прямой, ясный, простой почерк. Я осторожно сорвал объявление и спрятал плохое воспроизведение его черт в нагрудном кармане.
Я поехал в Эрфурт. Я хотел посетить Дитера, так как сообщалось, что оба якобы были замечены в Тюрингии. Я пошел на квартиру Дитера, но хозяйка недовольно и недоверчиво сказала, что он выехал днем раньше, новый адрес она не знала. Я бродил по городу и высматривал на всех улицах. Я решился войти в полицейское управление, каждую секунду ожидая, что меня арестуют, но Дитер еще не зарегистрировался по своему новому адресу. Я купил газету и прочитал, что полицейская акция вокруг Гарделегена закончилась безуспешно, но Керн и Фишер отправились, по-видимому, в Ганновер. Я сел на поезд в Ганновер.
Я сел на поезд в Ганновер, и у меня были деньги и паспорта в кармане, и в чемодане костюмы, и белье, и сапоги, которые я теперь уже больше трех недель таскал для обоих по всей стране. Я ехал через горы Тюрингии и, ничего не видя, смотрел в окно. Перед Бад-Кёзеном и Наумбургом я забеспокоился. Я встал и опустил окно и высунулся наружу. Я видел, как течет Заале и высматривал конус горы, которая поднималась почти вертикально рядом с железнодорожной насыпью, и видел обе серые, массивные, обветренные башни замка Заалек, которые увенчивают этот конус. И я приветствовал своим взглядом замок, тайно вспоминая те дни, когда Дитмар сидел там наверху, освобожденный Керном из тюрьмы, и ощущал жгучее желание выйти в Бад-Кёзене и посетить замок, пройти по дорогам, по которым ходил Керн, которые в своей упрямой крутизне должны были нести след его сущности. Но я думал, что я не могу сделать это, что я должен ехать дальше, должен ехать в Ганновер; я думал, что Керн, вероятно, теперь, именно теперь, находится в крайней нужде, и любая задержка может оказаться непоправимой. Еще раз, когда поезд остановился в Бад-Кёзене, меня охватило дикое желание, но я бесконечно печально оглянулся назад к замку и, послав ему пламенный привет, двинулся дальше.
Но как раз к этому часу Керн и Фишер были в замке и нуждались в помощи. В это время Дитер в Эрфурте держал в руках письмо Керна, и не имел ни денег, ни паспортов, ни вещей, которые я теперь с трепетным страхом в сердце вез в Ганновер.
Этому не суждено было случиться.
Еще раз они, одинокие между ветром и небом, смогли найти свое место. Они жили, рассеявшиеся, покинутые и потерянные в верхних комнатах замка. Они свободно осматривали шелестящие деревья, волнующий ландшафт, прелестные линии которого прерывала только твердость упрямой каменной стены, за которой они нашли свое последнее убежище. Они видели, как Рудельсбург поднимается кверху из крутых скал долины, они видели Заале в ее гибком потоке между мерцающими кустами, они видели деревню, которая осторожно прижималась к подножию горы. Они слышали, как шумят и качаются деревья, которые наполнены страстью, когда широкий вечерний ветер бродит по замку. И как ландшафт не знает никакой вялости и никакой спешки, а только полное ожидание и отзвук большого движения и самую глубокую деятельность, то в них не могло вырасти ничего другого, кроме полной милости тишины, в которой каждое отдельное бедное слово должно быть словом «человек». Наверняка последнее спокойствие уже распростерлось над ними, и все вещи приятно стекались к ним. Из звезд, растений и камней, из тихих слов собирания, из знающей преданности большому единству, которому они служили, должна была появиться их сила, побуждение, желание часа исповеди. Они были совсем близки к зрелости, объединению с веющей дрожью из далеких пространств, совсем близко они были к верующему согласию с миром, за который они боролись. Они жили; и так как они перешагнули через вину и нужду, мучение и одиночество, потому они умели презирать легкие решения и дешевые выходы, поэтому они приветствовали пламя, которое однажды было действием и в другой раз очищением и в последний раз смертью. И их смерть была прекрасна.
И вот как они умерли:
Двое недостойных, которых жизнь выплюнула в мир из своего тепловатого рта в этот день, увидели, что замок, несмотря на отъезд владельца, был населен; они прокрались вокруг башен, они узнали Керна и Фишера и предали их. Их имена здесь не будут названы, их не проклинают и не ненавидят, они не стоят мысли о мести. Полиция, которая знала, что след был потерян, не верила их указаниям. Но они ссылались на свое законное право на вознаграждение. И два криминалиста из Галле были отправлены в замок.
И Керн и Фишер были обнаружены. Полицейские проникли в населенную башню. Когда они ступили на лестницу, дверь открылась, и Керн вышел к ним сверху, с пистолетом в руке. Он прогнал полицейских прочь, они выбежали наружу, и один из них заклинал Керна не стрелять, и кричал ему, что у него семья. И Керн бормотал о чем-то, о чем-то вроде «трусливой шайки», закутывая мягкость в пальто гордости, и снова исчез в башне.
Но полицейские вызвали помощь. Через несколько часов целая сотня охранной полиции окружила замок.
Это было 17 июля 1922 года. За два дня до этого поднялся шторм, который теперь праздновал свой апогей с визжащей яростью. Обрывки облаков неслись низко над горами, над башнями, которые были серыми и плотно укутанными ревущей, хлопающей дрожью. Буря ломала целые ветви деревьев и растрепывала причесанный кустарник горы, и сметала листья и обрывки кустов в бешеном вихре вниз со склонов. На той стороне лежал за летучими тенями Рудельсбург. Ландшафт был пасмурным и терялся в сером цвете. Но много отдыхающих за городом и жителей деревни собрались вокруг замка. Люди окружали гору, заполняли поросшие низким лесом склоны, проходили вокруг возвышающихся башен, в одной из которых Керн и Фишер знали о своем конце. Еще раз вышли они; они появились на зубце восточной башни. Они склонились к любопытным, которые в мелкой сытости своей незаслуженности как очарованные пристально смотрели вверх. И перед лицом непонимающей массы резкие слова высвободившегося подобно буре упрямства вырвались в последнем порыве. – Мы живем и умираем за наши идеалы! – кричали они к ждущим вниз. Они кричали: – Другие последуют за нами! Они выкрикнули «ура» в адрес человека, которого они любили как вождя, и который был вне закона, как и они. Они заворачивали камешки в клочки бумаги, на которых было записано их последнее послание, и сбрасывали их вниз с башни. Но шторм был настолько силен, что записку так и не смогли найти. Они смотрели вслед улетающим камням. Они исчезли с балкона во внутреннюю часть башни, и больше никто не видел их живыми.
Но чиновники уголовной полиции, чтобы «доказать свое мужество и решимость», как они написали в протоколе, теперь, без всякого нападения на них, открыли из надежного укрытия необитаемой западной башни огонь по верхнему окну. Одна пуля попала в окно. Ее выпустил тот самый полицейский, который упросил Керна сохранить ему жизнь.
Но Керн, должно быть, стоял в этом момент, склонившись у окна, так как выстрел, который пробил стекло лишь чуть выше карниза, попал ему в голову, между правым виском и ухом. Он сразу был мертв. Фишер пытался перевязать своего павшего товарища; он разорвал на куски холст и остановил кровь, вытекающую из раны. Когда он увидел, что это было напрасно, он поднял мертвого друга и уложил его на кровать. Так как сапоги покойника пачкали простыню, он заботливо положил лист упаковочной бумаги под ноги Керна. Он сложил ему руки и закрыл ему глаза.
Фишер сел на другую кровать. Он поднял пистолет и приставил его точно к тому же месту, куда пуля поразила Керна, и нажал на курок.
Бегство
Я никогда не чувствовал так сильно, что оба друга мне были настолько близки, как в те часы в ясном и немного скучном от чисты городе. То, что я не встретил ни одного из ганноверских приятелей, показалось мне почти хорошим знаком. Наверное, Керн и Фишер были теперь в безопасности. Я шел расслабленно и с ясной легкостью по улицам, зная, что я найду их, и даже тюрьма с ее тусклым фасадом и однообразными рядами низких и темных окон, мимо которой я проходил, не могла передать мне никакого другого ощущения, кроме ощущения превосходящего злорадства. Во мне больше не было беспокойства, и в первый раз со дня убийства я пошел спать без одурманивающего страха, который с уверенностью, что снаружи жизнь продолжается с полным пульсированием, навязывал мне фантасмагорические сны у границы пробуждения. Но потом на меня, все же, напал один сон. Я должен был вдруг убегать из тесного помещения от многорукого расплывающегося в неопределенных формах существа, которое из голого угла угрожающе надвигалось на меня. Мне не оставалось другого выхода, кроме глотки крутой, угловой лестницы, которая вела в бездну. Но существо было быстрее меня, я всегда видел, как его руки хватают меня; я бил отказывающими ногами в темноту, чувствовал, как земля под моими ногами ступенчато опускалась, и думал, что я должен кричать, но я не мог. В момент наивысшей опасности, однако, я вспомнил в осчастливливающем возбуждении, что я могу летать, что мне нужно только поднять руки, нужно только бить ими, вверх и вниз, чтобы подняться над землей и лететь, как бы махая крыльями. Впрочем, у моего тяжелого тела силы были на исходе; я должен был извлечь силу из своего нутра, из самой моей глубины, подняться с последней мощью моей воли и довериться дуновению ветра. Я сделал несколько спотыкающихся, качающихся шагов, как, пожалуй, делают аисты, прежде чем они взвиваются в полет, но я уже поднялся и парил с неистовой скоростью всегда в нескольких футах над лестницей по туманному воздуху дома. Внезапно я оказался под открытым небом и скользил над разорванным ландшафтом высоко над головами врагов, в которых превратилась фигура демона. Снова и снова снижалось мое тело и угрожало наклониться к земле, но с отчаянной суровостью я заставлял свои руки двигаться вновь, и сразу замечал, как груз моего тела послушно, но повинуясь земному притяжению, новыми толчками двигался вперед. Воздух сжимался подо мной и нес меня выше и выше. Когда я был над темным морем, я видел, как демон в виде ужасного полипа шевелится на дне под водой и насмешливо наблюдает за мной круглым, глядящим из середины обрюзгшего живота, глазом. Несмотря на то, что я был на большой высоте, моя нога, все же, задевала взбаламученную воду, и я чувствовал, как плоть моего тела пропитывалась тянущей вниз жидкостью. Я попробовал последний толчок, чтобы подняться выше в воздух, и снова поднялся сильно, когда мое тело сломалось в середине, и я в неистовом вихре вертикально устремился к земле. При этом я слышал дикие крики, которые, впрочем, сразу ослабевали, и проникали теперь через закрытое окно, когда я с трудом открыл глаза. Газетчики выкрикивали внизу новость. Я быстро поднялся, головная боль раскалывала мне череп, быстро оделся, и наполненный неестественным страхом, спешно через маленький холл отеля вышел на улицу. На углу у витрины газетного бюро столпилось много людей. Я протиснулся и прочитал синие буквы телеграммы, которая сообщала о смерти Керна и Фишера.
Хотя я ни на мгновение не сомневался во всей правде трезвого сообщения, я, все же, не верил, что меня вырвали из моего кошмарного душащего сна. Я все еще падал, вертелся со скоростью молнии вокруг сильно наклоненной оси, и сила падения срывала мне лоскутьями одежду с тела. Одновременно, трение с бурлящим воздухом жаром нагревало мои члены, закутывало меня в опьянение замечательного жара, который медленно сжигал меня. Я с шипучей дрожью чувствовал, как тело тлело, как голова отделялась и катилась теперь отдельно своей собственной дорогой. Это была голова, которая нашлась первой. Она лежала, уложенная на прохладном железе, на скамье, и полицейский склонился над нею.
Я отогнал от себя этот кошмар и пошел, шатаясь, со сдвинутыми плечами, через парк. Я остановился у пруда, и без всяких мыслей бросил несколько камешков в воду. Они слабо булькали, опускались на дно, исчезали в зашевелившейся воде, поднимая маленькие облака в тине. Маленькие рыбки подплывали к ним и снова быстро уносились прочь. Когда ко мне приближался полицейский, я снова пошел дальше. Я чувствовал, как грызет меня боль в неопределимом месте, вкапывалась в кожу, которая стала оцепеневшей и оглушенной, как при местной анестезии, так что только мозг страдал от мысли о невосполнимой утрате. И это тоже заставило меня, чтобы убедиться, еще раз перечитать сообщение и найти в нем живую муку, которой мне так пылко хотелось. В вестибюле вокзала люди снова стояли перед плакатом, и я протиснулся сквозь толпу. Но то, что там висело, было не телеграммой, а объявлением о розыске преступника, объявление о моем розыске как преступника.
Мне с трудом удалось это осознать. Там наверху стояло не мое имя, а то, под которым я проживал в Берлине. Но костюм и пальто, которые я носил здесь, были описаны точно, и там же была просьба об информации, служащей раскрытию дела. Я медленно выкарабкался из толпы и спустя полчаса уже сидел в поезде.
Из каждого из грязных, полуслепых окон вокзала осклабилась на меня дьявольская гримаса. Резкие шумы в зале вибрировали во мне и усиливали желание опустошить за один раз большую бутылку крепкого коньяка почти до неистовой жадности. Я, спотыкаясь, побрел к бару и купил бутылку и не обращал внимания на продавцов газет, которые рекламировали свои листки и выкрикивали новость о смерти моих друзей в шумную, безразличную беготню. Но когда я откупорил бутылку в полутемном купе, запах алкоголя противно ударил мне в голову, и я откинулся назад истощенно, и подумал, что не смогу одурманить себя, подумал, что это недостойно помогать себе таким способом побороть то, что должно было теперь проникнуть в меня. Я бросил бутылку в багажную сетку и сидел тупо в углу, до тех пор, пока поезд не пришел в движение.
Один толстый господин развернул газету. Я читал имена, снова и снова читал их, они стояли жирным шрифтом над колонками. Я читал их очень холодно, как будто они никак не касались меня, и ожидал с нетерпением, все же, что жирный господин с золотой цепочкой над тяжело свисающим животом сделает хотя бы только единственное пренебрежительное замечание о друзьях. Мне было почти жаль, когда он, чавкая, перелистал страницы и углубился в раздел биржевых новостей. Так я лишился возможности разрядки, которая должна была состоять в моем ударе в его рыхлое лицо. Три господина, коммивояжеры, как мне показалось, запальчиво игравшиеся в скат у окна, рассказывали во время тасования карт друг другу анекдоты. – Когда Ратенау попал на небеса, – сказал господин с черной бородкой и саксонским акцентом, – его там встретил Эрцбергер. – Нам нужно отметить это дело бутылочкой вина, – воскликнул Эрцбергер и позвал апостола Петра, но Петр ответил, что он пока не может разливать вино, так как Вирт еще не пришел… [Прим. ред. ВС: Игра слов. Фамилия Вирт означает также «трактирщик» или «хозяин» кафе или ресторана.]
- Что вы себе позволяете...? – закричал я и вскочил и почувствовал, как все вскипает во мне. Итак, значит, Керн погиб ради того, чтобы эти слизкие негодяи могли тут отпускать свои мелкие шуточки, подумал я, и закричал: – Ты сволочь, я вобью тебе твои слова назад в твою грязную глотку! – и набросился на него, когда весь мир в красном цвете вращался в моем мозгу. Он кружился и тянул меня за собой, и внезапно меня подбросили вверх, и потом я упал, упал с шумным размахом, и услышал только: – Да он же пьян, и хотел пролепетать, что я не пьян, но зашатался и упал.
- Лежите спокойно, я врач, – сказал господин, который снова положил меня на скамью, которая передавала стук грохочущего поезда в мою гремящую голову. Он сказал: – Дружище, да у вас жар, вы не можете ехать дальше, вам нужно выйти на ближайшей станции и отправится в больницу. Я повалился на бок; купе было пустым, занавески окна, выходящего в коридор, задернуты. Я защищался от врача, не дал ему ощупать мне пульс, с трудом поднялся. Он мягко убеждал меня. Но я покачал головой и встал. Пальто, которым меня накрыли, упало на пол, и из кармана выскользнул пистолет. Я поспешно схватил его, наклоняясь, снова упал на скамью и спрятал пистолет. Врач увидел оружие, посмотрел на меня испытующим взглядом и потом позволил мне выйти. Я шел вдоль стен коридора, спотыкался у выхода, увидел в зеркале свое белое как полотно лицо с красными пятнами и из меня вырвался неистовый крик.
Всю поездку мне пришлось бороться с температурой. Я так долго пристально смотрел в одну точку, пока пляшущие видения не застывали снова. В моменты полного погружения мимо проскальзывали все картины, которые придавали моей жизни смысл. Теперь у всего больше не было смысла. Ратенау был мертв, и вместе с тем больше не стоило бороться. Керн был мертв, и вместе с тем больше не стоило жить. Теперь я ничего больше не мог делать, кроме как приличным образом уйти из жизни. Все стало бесполезным... Жар, который никогда не сушил мне кости, представлялся мне символом реальности, от которой я не мог рискнуть уклониться, не фальсифицируя при этом задание, я еще никогда не болел, и теперь, в момент смерти моего друга, я вдруг заболел. Я сам сгорал, потому что должно было гореть все, что могло гореть. Этот сытый, отвратительный мир должен быть искоренен. «Искоренить, искоренить», гремел поезд на рельсах. Людей больше не было. Были лишь только гримасы. Оно уже есть здесь, равенство всего того, что несет человеческое лицо! Стрелять по ним. Уничтожать, хладнокровно и систематически.
Земля больше не терпит чертей. Она должна будет достаться сатане как гнилой плод, если он снова создаст свое царство. Почему бы не подписать адский контракт? Я желал бы стать невидимым. Если бы, все же, существовало средство, волшебная мазь, или тонкое кольцо, которое нужно лишь раз повернуть на пальце, шапка-невидимка, которую освятил не Зигфрид, а Хаген, – вероятно, камень мудрости, который нужно взять в рот, чтобы стать невидимым! И Керн должен был зажечь факел, сигнал, который светится над грудами развалин – головешки в города, вверх по улице, вниз по улице, и чумные бациллы в колодцы. У Бога мести были свои ангелы смерти. Я присоединюсь к этому войску. Там не сможет помочь никакой кровавый крест на косяке двери. Взрывчатку под эту вонючую кашу, так, чтобы грязь брызнула до Луны. Как мир, пожалуй, будет существовать без людей? Я бродил бы по дымящимся пространствам, по бледным, опустошенным городам, в которых трупный аромат душил последнюю жизнь, все барахло свисало бы тогда в печальных лоскутах с расколотых стен и демонстрировало бы наготу пустых желаний. Я запустил бы машины на мертвых фабриках, чтобы они разбивали сами себя на громыхающем холостом ходу, я растопил бы паровозы двух поездов и заставил бы их столкнуться, чтобы они вздыбились кверху, и согнулись, и нагромоздились, и, разбитые на куски, покатились бы вниз со склона; я гнал бы на полном ходу океанские пароходы, гигантские корабли, чудеса современного мира на камни портовых стен, пока они не распорют свои яркие животы и испарятся с шипением в бурном потоке.
Гладко выбритой должна была бы стать земля, пока на ней не будет стоять ничего, что было построено человеческими руками. Вероятно, с Луны или с Марса прилетит сюда новая раса, более благородные существа, которые населят землю; идите сюда, мир снова должен приобрести смысл.
На мюнхенском главном вокзале стоял Тресков, фенрих пехотной школы и мой бывший товарищ по кадетскому корпусу. Он увидел мое состояние и провел меня по городу в казарму, и уложил на легкую койку в его комнате. Приходили его сослуживцы. Я увидел форму и хотел встать, хотел схватить пистолет, защищаться. Они силой придавили меня к кровати. Я кричал, с жаром и вздрагивая, имя Керна. Они поставили караульных в коридоры, чтобы ни один офицер не зашел в комнату. Тресков сварил смесь из перца и спирта, они вливали ее мне в горящую глотку.
Я проснулся очень слабым, но с абсолютно ясной головой. В пехотной школе я оставаться не мог. Товарищи рисковали своим положением и профессией. Тресков поселил меня у семьи его друзей. Теперь я каждую ночь спал в разных местах. Я теперь снова мог спать, адская бурда Трескова радикально выгнала жар из моих вен.
Оставалось преследовавшее беспокойство бегства. То, что конец когда-нибудь, рано или поздно, наступит, я знал; но именно поэтому я жадно ловил полную милости каждую отдельную секунду, думал, что обязан втиснуть всю многоцветную шкалу ощущений в сжатое время, и обманом лишал себя, таким образом, того своеобразного содержания, которого я ожидал с нетерпением. Я, тощий и с открытыми нервами, спешил по дорогам, как бы ожидая любого чуда, но когда я уже чувствовал его приближающиеся тени, в несравненной синеве воздуха, на фоне которого рисовались сверкающие и заснеженные зубчатые линии далеких гор, в карабканье по скалам ко все более высоким хребтам, в медленно текущие часы между ночными шумящими деревьями и кустами, я жадно стремился к более далекому блеску, в котором более чистый звук и более глубокий тон должен был вибрировать вокруг более пылающих картин. Так я падал, как вода Изара падает на сверкающие камни, и оказывался там, где водоворот встречается с водоворотом, и где поток хрустально стоит над молчаливыми омутами, в глубоком упоении, куда больше не мог проникнуть хлещущий удар сознания.
Не потому что я воспринимал уединенность беглеца как враждебную, а потому что я считал, что не могу позволить себе наслаждаться счастьем погружения, я снова искал связи с товарищами. Но я встречал только немногих, и они были в бегах, как и я. Команда, которую Керн хотел с помощью своего поступка заставить стать одним целым, лопнула благодаря его поступку. Только медленно отдельные находили свое место. Но каркас, который почти сам построил себя в течение месяцев борьбы, был разрушен. Баварского общества по реализации древесины больше не существовало. Пусть даже оно никогда и не должно было реализовывать древесину, то теперь оно потеряло также весь коллектив, от шефа до последнего подручного рабочего. Фирмы прикрытия утратили доверие, с тех пор как полиция попыталась заглянуть в их бухгалтерские книги, которых там никто не вел. Так находящаяся под угрозой маленькая группка, которая ютилась в задних корпусах, в крестьянских дворах и альпийских пастушьих хижинах, оказалась предоставленной полностью самой себе и искала возможности ускользнуть от водоворота бегства, и находила ее в решении к новому действию.
Так как Бавария сопротивлялась требованию империи признать государственный трибунал для защиты республики, прусский государственный секретарь по вопросам защиты общественного порядка отправил в Баварию своих шпионов, которые, известные как шпики Вайсманна, даже в долинах гор шли по следу активистов. Этой травле нужно было помешать с помощью контртравли, и я поехал в горы и бродил вокруг крестьянских хуторов и ночевал в охотничьих домиках, и со мной другие, каждый находил свой район. Скоро случилось так, что все больше изгоев собиралось в отчаянную ватагу, и теперь они проживали во всех колоннах, делили деньги, припасы и одежду, только не девочек, и вызывали беспокойство по всей земле от Боденского озера до Райхенхалля. Многие ответвлялись, исчезали в Венгрию и Турцию, чтобы вернуться, когда придет время. Многие также снова пробирались назад в империю, и многие оставались исчезнувшими.
Один приехал и рассказал о могиле Керна в тени замка. Он сообщил, что верный Дитер преданно запаковал два костюма, чтобы принести их обоим друзьям, но когда он пришел в замок, то напрасно искал их. Башня была заперта; на его призывы никто не откликался. Тогда он отнес пакет в западную башню, в которой он и был найден позднее. И Дитер был арестован. Многие были арестованы, почти все, кто пребывали в кругу, окружавшем преступление, и, сверх того, кто был еще известен как активист. Они только искали еще таинственного неизвестного, который был вместе с Керном и Фишером до момента покушения.
И как только прозвучало имя Керна, я, который всегда думал о нем, но в странной робости никогда не решался его произносить, знал, что мое бегство было дезертирством, что я не мог прятаться, что я должен был делать то, что делал бы он на моем месте. И я с трудом собрал у товарищей в горах все деньги, которые они могли мне дать в ответ на мои увещевания, и вернулся в Мюнхен. И я открывал двери автомобилей перед путешественниками, которые хотели ехать на фестиваль в Обераммергау, и подносил чемоданы очкастым чучелам, и провожал добродушных голландцев к сытным кабачкам и визжащих американцев к пивному ресторану «Хофбройхаус». И я спекулировал у пунктов обмена валюты и собирал даже самые незначительные суммы, так как поддельный паспорт не был дешевым, и должно было хватить, по меньшей мере, на билет до Берлина, включая и расходы на пребывание в Бад-Кёзене.
В беспокойные дни подготовки, в которых не могли замереть никакое желание и ни одна мысль, у меня было совершенно ясное представление, что то, что мне оставалось сделать, было абсолютно бессмысленным. Я должен был сначала, пожалуй, получить себе право делать то, что делал Фишер. И мне казалось слишком снобистским блуждать по странам, как те оба, выстрелы которых у Книбиса нашли свою жертву. Для этого я играл на сцене времени слишком маленькую роль, чем ту, которая могла бы позволить мне нести полное бремя бегства. Господин за соседним столом кафе уже все время говорил о балансе. Мне казалось правильным, что теперь под счетом пора было провести черту. Разрыв между издержками и результатом казался мне слишком большим. Болото выпустило пузыри при взрыве, но теперь все воды потекли дальше. Я собрал все газетные сообщения об убийстве. Я смог бы это перенести, если бы в ответ навстречу брызгала бы ненависть, цельная, раненая, поднимающаяся над днем победоносная гордость подвергшихся нападению, но то, что там было, не попадало в суть вещей, это было мелким, это было голым и безобразным во всем его рутинном пафосе, это была чистая полемика со старыми врагами, которые были врагами, потому что они были слишком похожи на породу их самих. Ратенау умер, а эти почтенные господа продолжали жить, поливали друг друга и дальше, и не оставалось ни одной бреши. Ратенау был мертв, и другие в сотый уже раз украшали свои изношенные муляжи и ставили их в витрины. Ратенау пал, и те, кто называли себя его друзьями, в очередной раз проводили инвентарную опись, но среди всего хлама не было ничего нового. Стоило ли еще атаковать эти сферы? Не стоило. Итак, мы стали излишними. Итак, мы должны были исчезнуть. Мы должны были исчезнуть, и это должно было произойти без позы. Все. Конец. Уход. Мир хочет тишины и спокойствия для гниения.
Подошла официантка и прошептала мне, что господин Тресков просил мне передать, что у двери стоят двое шпиков Вайсманна и следят за мной. Я повернул голову и увидел Трескова за удаленным столом. Я уговорил официантку помочь мне. Она была готова немедленно спрятать меня в своей каморке. Я встал и незаметно последовал за нею. Потом я сидел в ее чуланчике с душащим отвращением в горле, одинокий, прятавшийся, униженный. Я боялся, что страх может схватить меня за горло. Уже в течение последних дней мне показалось странным, что было так много полицейских. Нет, так мы не улизнем. Придется ли мне вечно убегать от этих несамостоятельных фигур, с дрожью осматриваться в поисках преследователей, быть во власти их выслеживающего охотничьего инстинкта? Опля, братишка, нужно продолжать бунт. Разве я сумасшедший, чтобы смириться? Разве я болен, чтобы признавать правоту других? Почему у нас такая умелая полиция? Я ведь тоже был налогоплательщиком. У нее должно быть какое-то занятие. Я пересчитывал наличные, должно было хватить. Мне нужно было сдерживать порыв, для размышлений времени уже не было.
Пора! Я сидел в коридоре. Я ни на мгновение не сомневался в том, что я был неразумным. К черту этот разум! Я сидел в битком набитом купе и с ненавистью и отвращением до отвала насыщался запахами других. Они говорили о своих сделках, о зарабатывании денег. Здесь им можно было бы легко получить целый миллион. Если бы эти жалкие типы только знали об этом. Чиновник уголовной полиции железнодорожного участка появился в вагоне для проверки паспортов, и ему не повезло, что мой паспорт был в порядке. Я встал и вышел в коридор, и открыл окно, и стоял там на протяжении всей поездки и пристально смотрел в ночь. Я еще раз хотел домой. Так как рубашку нужно было сменить, я уже три недели носил ее на теле, она стала уже желтой и хрупкой. Я слабо улыбнулся моим хлопотам, но вышел, когда поезд прибыл на знакомый вокзал.
В киоске сидел другой молодой человек и менял деньги. Я подумал о Керне, так часто сидевшем со мной в тесном деревянном ящике. Я зашел в свою квартиру и сорвал одежду с тела, и разбросал ее по комнате, только пиджак, в кармане которого находился пистолет, я заботливо повесил над ящиком.
Пока я мылся под потоком воды, я услышал у двери шум. Я глянул туда из-под руки и увидел, что на пороге стоят полицейские. И в то же время во мне поднялась дикая радость. Все кончилось. Я крикнул им почти с ликованием: – Минутку, пожалуйста!, и побежал к пиджаку и заснул руку в карман. Тут чья-то рука двинулась мне через плечо и вывернула оружие мне из руки.
ПРЕСТУПНИКИ
Для сердца, напротив, справедливо старое изречение, что неустрашимого не могут засыпать руины.
ЭРНСТ ЮНГЕР
Осужден
«... к пяти годам тюрьмы и пяти годам лишения гражданских прав».
Мы, униженно стоя, выслушали приговор, который на долгие годы вталкивал каждого из нас в тупую затхлость и тесную неподвижность и отказывал нам в гражданском достоинстве. Мы слышали, не понимая это на самом деле, как в зале усиливается бормотание, когда председатель государственного трибунала для защиты республики зачитывал приговор с шелестящего белого листа; мы видели, как он с мягкой строгостью, которая так приличествовала ему, неодобрительно посмотрел в зал и потом спокойно продолжил свой монотонный доклад, немного повышая голос при каждом имени, и числа, каждое из которых взваливало на одного из нас муки, пока еще неизмеримые, он отдавал тишине, как передают мяч, с тихим торжествующим требованием: – Лови!
Мы были осуждены. И мы не понимали этого, так как в нас не было места для понимания, в нас даже не было напряжения, а только жуткое отвращение и страстное желание свежего воздуха. В длящемся сутками, гротескном судебном процессе мы в торжественном, украшенном портретами германских императоров зале видели одетых в поношенную, старомодную черную одежду мужчин, сидящих на украшенных золотыми коронами дубовых стульях, мужчин, которых окружал острый аромат мелкобуржуазности, и на их невыразительных, затхлых лицах, в покрасневших, водянистых глазах, блестели только искры холодной, насмешливой ненависти, ничего более. Мы слушали представителя государства, верховного имперского прокурора, который достиг власти, чести и уважения в прошедшие кайзеровские времена, и теперь, укутанный в пышную мантию, острым как нож голосом бросал в зал фразы, которые уплотнялись в мозгу так, что в нем не оставалось уже места для чего-то другого, кроме ледяной и гладкой логики параграфов. Мы видели, как в зал втискивается толпа одетых со спекулянтской элегантностью, украшенных бриллиантами женщин, которые только в возбуждающие моменты прекращали сосать свои шоколадные конфеты, которые вызывающе забрасывали одну на другую свои обтянутые шелковыми чулками ноги, и через лорнеты и театральные бинокли разглядывали подсудимых, о судьбе которых бросали жребий, наблюдали за ними, как наблюдают диких, прекрасных и интересных животных, сидящих за надежными решетками клетки. Мы видели за столом прессы тонких, бескостных юношей и благонравных обывателей в очках, и по их бормочущим лицам, когда они писали, можно было увидеть, какую патоку и слизь они должны были сообщать о вещах, которых они не понимали, своим верующим и презираемым ими самими читателям. Мы видели свидетелей, выступавших в черном сюртуке и добросовестно завязанном галстуке, которые дрожащим от возбуждения голосом повторяли, запинаясь, текст присяги, с Господом Богом или без него, и с робкими взглядами искоса на скамью подсудимых формулировали свои показания, одним махом трижды противоречившие друг другу. Мы видели, как тяжело шагали вперед самоуверенные типы, которые обменивались понятливыми взглядами с заседателями и тщетно стремились громкостью и определенностью придать своим обвинениям видимость правды.
И мы сидели на наших скамьях, смотрели на пестрые, украшенные гербами немецких городов стекла, сквозь которые время от времени яркий солнечный луч любезно вторгался в затхлый зал. Мы сидели и слушали речи и ответные речи, отвечали только неохотно и с душащим отвращением в горле на вопросы, которые казались нам такими безразличными, такими совершенно далекими от сути вещей, от подлинного, от всей странной трагичности. Отвечали с глухой, причиняющей боль головой, утомленные, измученные, только иногда пуская в ход свой козырь при внезапно вспыхивающем желании дать подходящий ответ на несказанно нелепые вопросы, что вызывало моральное негодование всех чистосердечных обывателей в наш адрес.
Мы попали в суд после многомесячного предварительного заключения. Мы пришли из тишины, которая была почти болезненной, когда мы были предоставлены ее власти. Когда нас втолкнули в исключительность четырех голых стен, мы, каждый из нас, как только дверь со звоном закрылась, с первым инстинктом арестанта кинулись к окну, чтобы трясти решетки. Но затем на нас напала серая тень, перед которой пестрые картины мира убежали прочь из помещения, чтобы снова найти себя внутри нас и проектировать себя на внутреннюю плоскость запертого взгляда в еще более пылающих цветах и в более горячей взволнованности. И то, что вчера было еще правдивым и живым, и полным требовательных претензий, утонуло, и приходило к нам только как запутанные шумы, которые проникали к нам через стены и дворы, когда гасли огни, и только неутомимые шаги над нами, рядом с нами, с мучительной монотонностью свидетельствовали нам о людях и о жизни. Медленно утихал вихрь, в котором мы вращались, и как мы терялись в размышлениях, также мы оказывались и перед новыми масштабами, в которых нам отказывал неотложный день, и теперь их предлагала тишина. В нас уплотнялось то, что снаружи было скрыто и разорвано громкой суетой, которой мы служили, в нас вгрызались уверенность и упрямство. Мы не искали оправдания и были решительны защищаться всеми средствами, которые должны были определять борьбу на перенесенном уровне.
Приходили господа с лисьими лицами, комиссары, судьи, прокуроры. И блистательное дружелюбие, которое они демонстрировали, так гуманно и так трогательно говоря о нашей молодости, о нашем пылком желании, которое нас так замечательно отличает, конечно, но оно же стало таким опасным в этом мире жесткой реальности, их озабоченные вопросы о нашем благополучии, их верное увещевание, чтобы мы, все же, доверительно открылись им, тут же укрепляло все недоверчивое бодрствование, вооружало нас упругой напряженностью, в которой все нервы искали на ощупь вражеские причины, позволяло нам точно понимать, что тут настоящее, а что лживое, и узнавать в настоящем равнодушие и в лживом трусливое бегство от убеждения, страх борьбы с открытым забралом.
Пришел господин судебный следователь, старый друг моего отца, который когда-то часто бывал в доме моих родителей и теперь посвящал добросердечные слова умершему, и заклинал меня сказать, все же, ему, другу отца, правду, полную правду, в обмен на которую я нашел бы снисходительных судей. И господин с лицом господствующего класса, бесконечно почтенный, в праздничном сюртуке, приходил к моей матери и бормотал глубоко прочувствованные слова соболезнования и рекомендовал свою попечительскую заботливую помощь. И ни слова не проронил о том, что он мой судебный следователь. Но то, что он должен знать полную правду, чтобы смочь помочь, об этом он говорил, и слушал взволновано, что рассказывала ему старая дама, заплаканная, и благодарно пожимающая его дружеские руки, и на допросе он с издевательской насмешкой повторил мне ее рассказ слово в слово и щедро зафиксировал в протоколе.
Мы многому учились в те дни. Мы учились рассматривать тюрьму в качестве одного из возможных пространств, в которых можно было уклониться от подлости с помощью латентной надежности насилия, выраставшего навстречу нам из каждого молчаливого часа. Мы учились взвешивать каждую ценность и отбрасывать к дешевому хламу то, что не выдерживало испытания перед голым требованием последней одинокой заброшенности. Мы учились понимать самих себя.
Когда мы долгими ночами ходили туда-сюда в камере, шесть шагов туда и шесть шагов обратно, беспокойно, тогда мы знали, что будем беспокойны вечно. Тогда мы знали, что для нас не было освобождения, что за каждым барьером, который мы проламываем полные надежд, раскрывается новый простор, с новыми, более богатыми надеждами. И так как мы должны были с нашей дорогой вырасти или погибнуть на ней, ни одно испытание не могло найти нас меньше, чем долг, с которым мы шагали. Так как долг был нашим, он был единственным, что было нашим. Мы не могли позволить себе суживать его владение, поступаться им в легком признании, мы не могли признавать наказание, которое могло бы лишить нас хоть одной его части. Мы должны были подчинить себя его закону, а не законам людей, которые стремятся его искоренить.
Вечно мы будем беспокойны. Так как спасение для нас сделалось невозможным, и невозможно для нас найти себя в этом мире, который наводит ужас на себя самого. И подобно тому, как внутри старого порядка новый потоп уже стоял перед всеми дамбами, и угрожал, что измельчит окаменевшие формы жизни, то все, что двигало наше время, зарывалось неискоренимо в нас, проникало во все щели нашей кожи, и пропитывало ткань соединений опасными ручейками. Мы были больны Германией. Мы ощущали процесс изменения как физическую боль, которая не нуждалась в страстном желании глубокой полуночи. Мы всегда стояли в мерцающем свете разрядки, мы всегда стояли там, где совершался акт сгорания, мы участвовали в этом акте. И так, поставленные между двумя порядками, между старым, который мы уничтожали, и между новым, который мы помогали создавать, не находя ни в одном из них места для нашего существования, так мы становились беспокойными, бесприютными, проклятыми носителями страшных сил, сильными благодаря долгу и за него же преследуемыми. Где бы мы должны были занять последний рубеж, когда мы бы должны были успокоиться? Мы были проклятым родом, и мы ставили под этим свое «да».
И так как мы узнавали это, с безвыходной уверенностью измученных от размышлений, исхоженных ночей, мы с насмешкой воспринимали бессилие тех, которые хотели судить нас. Мы никогда не могли требовать справедливости, так как мы никогда не признавали справедливость как нравственное требование. Никакой суд мира не мог продиктовать нам наказание, который могло бы поразить нас в нашем самом внутреннем ядре. Что можно было причинить нам большего, чем мы причинили самим себе?
В день процесса мы приветствовали друг друга в коридорах с веселым смущением, занимали место на огороженной скамье подсудимых и с любопытством осматривали аппарат, который был стянут, чтобы вынести приговор, в качества которого мы не могли верить. Так как речь шла не о праве, речь шла о содержании, которое было атаковано. Нас била волна глухой ненависти, и мы чувствовали себя в ней комфортно. Так как у этой ненависти не было силы, чтобы быть открытой. Мы видели, как появляются судьи, черты лиц которых так застыли в серьезности и достоинстве, что они выглядели как маски. И мы чувствовали, что это была маска правосудия, которая бранила жестокую силу, ту силу, которую мы могли уважать даже за маскировкой, не распространяя это уважение на людей, которые отстаивали эту силу. Ибо они злоупотребляли маской права; потому что они боялись, что захотят исследовать цель, для которой произошла эта сила, поэтому, казалось нам, они повязывали себе маску. Мы были увереннее, чем они, так как мы знали, что право могло быть только там, где общность верит. Но где была общность, которая могла бы верить, которая понимала бы право в готовой к бою радости ответственности как глубокую, мистически связывающую, воодушевленную и воодушевляющую силу?
Но тогда мы позволили себя арестовывать хорошо смазанному маслом механизму. Хотя мы знали, что все, что бы там ни говорили мы или адвокаты, в результате мало что может изменить, чем если бы мы, вместо того, чтобы говорить и отвечать на вопросы, просто бросали горошины об стену, хотя мы это знали, мы восхищались. Здесь был аппарат, которым владели и которым должны были владеть. Как бы в герметично замкнутом пространстве работала эта машина, в ее силе и движении как законченное целое, как вещь в себе красивая и надежная. И шум маховиков заглушал любой шум самонадеянного мира, исключал как глубокое, так и преходящее, заставлял умокать человеческие слабости, как и человеческие желания перед захватывающей дух игрой с материей.
Единственная секунда, которой мы, с не отвечающими массами перед нами самими, боялись, то мгновение, когда человек Ратенау встал бы в зале судебного заседания, угрожающая, требующая молчания тень, эта секунда не наступила, министр был неопределенным лицом, смерть которого требовала искупления, ничего больше. Однажды казалось, как будто очень некорректно между вопросами тихий звук потребовал внимания, но судья, почти смущенно, стер прочь неловкую попытку, и машина заработала дальше.
Это все происходило так далеко от нас, что до нашего сознания не доходило, к какой точке, к какому предложению точная тайная наука привязывала решение о нашей внешней судьбе. Мы сидели и удивлялись, и тихо шевелилось в нас желание ознакомиться с правилами игры, чтобы быть в состоянии понимать эти несравненные процессы во всей ее элегантной энергии и быть в состоянии их формировать. У меня даже не возникала мысль, что каждое слово, только что произнесенное, принимало решение о многих годах моей свободы.
Но речь шла о том, нужно ли согласно закону понимать мою поездку в Гамбург, чтобы привезти шофера для использованной в покушении машины, как соучастие или нет. И верховный имперский прокурор привел одно решение имперского верховного суда, согласно которому нужно наказывать за соучастие, если жених девушки, которая решила сделать аборт, достал ей для этого подходящий инструмент, даже если девушка этот инструмент не использовала. И доктор Лютгебруне, выходец из нижнесаксонских крестьян, поднялся и с вежливым превосходством опытного юриста сослался на похожее решение имперского верховного суда, том такой-то, страница такая-то, согласно которому то, о чем только что говорил господин верховный имперский прокурор, верно, однако, что в том случае, если бы девушка определенно отвергла предложенный инструмент, то состава преступления соучастия не было бы. И господин верховный имперский прокурор выпил стакан воды и дальше перелистывал дела. Но в перерывах, когда гремящий смех политических временных непрофессиональных членов суда из соседнего помещения бил в наши уши, ночами между днями процесса, когда мы, беспокойные и с причиняющими боль глазами пристально смотрели в узкий, зарешеченный четырехугольник, через который синий воздух ночи проникал в камеру, на нас нападал душащий страх того неизвестного, которое подкарауливало во всех углах. Когда бы жизнь ни противостояла нам, мы бросались вперед на ее дрожащие проявления, и когда она угрожала нам, то мы могли защищаться и также достаточно делали это. Но то, что наступало теперь, было ли вообще еще жизнью? Не было ли это скорее нечто, что полностью стояло вне ее форм, не было смертью и, все же, это была смерть, не было жизнью и, все же, это была жизнь? Мы ничего не ожидали с таким сильным нетерпением, как свободу. И теперь свобода была отобрана у нас, и никто не знал, надолго ли. Вдруг приобрели важность совсем другие требования, и исполнять их нужно было совсем другими средствами. Вдруг мы были лишены возможности выбора, и с нею тысяч других возможностей, которые находились в нашем распоряжении. Вдруг мы оказались беззащитны, лишенные чести, нагие как человек; номер и лишенные какой-либо другой воли, кроме воли надзирателя, разве только, что сила, до сих пор вливавшаяся к нам снаружи, теперь с удвоенной силой прорвалась бы изнутри нас. Вероятно, мы никогда не были в такой сильной степени индивидуумами как теперь, так как мы должны были стать людьми без индивидуальности. Мы должны были теперь выстоять перед смертельной изоляцией – и ради чего? Ради нас самих? Мы не привыкли делать что-то ради только нас самих. Теперь мы были лишены даже самого действия. Теперь мы должны были терпеть. Но терпеть без смысла.
Терпеливое страдание позорит. Мы должны были пройти через этот стыд. Вероятно, стыд усиливал нас! Мы должны были стать сильными. Нам никогда не позволено было уступить, не ради нас самих мы не могли этого, а ради исполнения. Но не было ли такое поражение последней чашей? Пусть так; пусть даже и так; и будь мы прокляты, если мы облегчим это себе.
Так мы выслушали приговор. Нас вывели. Когда мы стояли в коридоре, полицейские внезапно, в первый раз, надели на нас наручники. Они оторвали нас друг от друга. Я еще успел кивнуть Техову, который взвалил на себя свои пятнадцать лет тюрьмы, как будто он нес гордое бремя, и еще нашел время опрокинуть камеру двух жаждущих сенсаций фотографов.
Нас на тюремном автомобиле отвезли в нашу камеру. И блестящий офицер охранной полиции, который всегда крутился вокруг нас с некоторым смущением, как будто еще узнавая в нас товарищей, приказал усилить нашу охрану. Мы стояли, защемленные в закрывающемся жалюзи шкафу, плоде самой рафинированной охранной техники, в котором нельзя было двигаться, нам казалось, что мы задыхаемся и, с горящей ненавистью в сердце, при каждом подскакивании машины нас бросало на стенки. В камере у нас сразу отобрали все имущество, которое стало нам дорогим за долгие месяцы предварительного заключения, нас трижды закрыли и заперли, как парий, как прокаженных, как самую грязную и преступную банду, которая недостойна была видеть солнце и была недостойна общества людей.
Нас сковали. Цепь обвивалась вокруг тела, она схватывала руку на одном конце, а за другой конец ее держал полицейский, который вместе с толпой своих коллег сопровождал нас в зеленой машине по улицам, к вокзалу, к поезду; полицейские, которые добродушно и снисходительно уверяли нас, что они в душе полностью были на нашей стороне, но они должны исполнять свой долг – их долг – и потом запретили нам курить и разражались сверхпатриотическими тирадами, чтобы приятным образом сократить время себе и нам. После бесконечной поездки, после последнего взгляда на широкие, зеленые поля и темные возвышающиеся ели, нас доставили в тюрьму, где безразличные, звенящие связками ключей надзиратели, которые ели свой завтрак, вполглаза глядя на нас, приняли нас и наши документы, и насмешливо ухмылялись, когда мы говорили:
- Профессия: лейтенант в отставке.
И затем дверь камеры захлопнулась за нами.
Камера
«Теперь ты заключенный! Железные решетки твоего окна, закрытая дверь, цвет твоей одежды говорят тебе, что ты потерял свою свободу, Бог не захотел терпеть того, что ты дольше злоупотребляешь своей свободой ради грехов и ради несправедливости; поэтому он взял у тебя твою свободу, поэтому он кричал тебе: Только до сих пор и не дальше!
Наказание, которое присудил тебе земной судья, исходит от вечного судьи, порядок которого ты нарушил, и заповеди которого ты преступил. Ты здесь для наказания, и всякое наказание ощущается как зло, никогда не забывай того, что в этом никто не виноват, кроме одного лишь тебя!
Но из наказания для тебя должно произойти добро. Ты должен научиться управлять своими страстями, отказаться от плохих привычек, точно повиноваться, уважать божественный и человеческий закон, тем самым ты в серьезном раскаянии в своей прошлой жизни получишь в себе силу к новому, благоприятному для Бога и людей. Потому покорись закону государства! Покорись также порядку этого дома, то, что приказывает он, должно происходить неизбежно. Лучше, если ты сделаешь это добровольно, чем если твоя злая воля будет сломлена! При этом ты будешь чувствовать себя хорошо, и правда этих слов будет подтверждена и на твоем примере:
Любое наказание, когда оно есть, кажется нам не радостью, а печалью. Но после этого оно дает миролюбивый страх справедливости тем, которые вследствие этого получили свой опыт. Это в руках Божьих!»
Эти слова стояли в начале синей тетради внутреннего распорядка, который содержал в бесчисленных параграфах и не всегда на безупречном немецком языке запреты для почти всей человеческой деятельности кроме дыхания и работы, запреты, которые я с самого начала решил преступать или обходить. Тетрадь висела наряду с совком для мусора, щеткой с ручкой, и тряпкой на тонкой планке над парашей, сосудом из коричневой глины в треугольном, всегда влажном, деревянном каркасе. Сосуд, у верхнего края которого плавала крышка в наполненном водой желобе, согласно внутреннему распорядку нужно было ежедневно изнутри и снаружи чистить с песком. Под парашей стояла плевательница и ящик для чистки. Напротив этого безрадостного угла была печь, кирпичная конструкция с косой крышей, которую топили из коридора, и которая в теплые дни была невыносимо горячей, а в холодный день никак не могла достаточно нагреться. Возле печи висела закрепленная на цепи к стене кровать, железный каркас с коричневыми, растрескавшимися досками, три матраса, набитых морской травой, и подушка, покрытые постельным бельем в синюю клетку; войлок служил одеялом. «Кровать должна в течение дня быть поднятой и висеть на железном крючке, ее использование вне времени сна подлежит дисциплинарному наказанию». В торце кровати на высоте человеческого роста висел маленький шкафчик, в котором находились кастрюля, ложка, солонка, стакан, мыльница и деревянный гребень. На шкафчике стояла узкая миска для умывания и кувшин для воды из пихтового дерева, под ним висело полотенце. Напротив кровати столярный верстак занимал всю длину камеры вплоть до параши. Под ним стоял ящик с инструментами, который каждый вечер во время вечерней проверки камеры положено было сдавать. Древесина, которую предстояло обработать, лежала в сырых колодах сложенная рядом с ведром с тряпкой для мытья полов и низкой четвероногой табуреткой. На столярном верстаке лежала библия и сборник псалмов, над ней под защитной сеткой из проволоки висел газовый рожок. Тюремный уборщик, заключенный, который должен был чистить коридоры, топить печи и разносить еду, зажигал рожок вечером и точно в семь часов утра снова его гасил. Это было всем имуществом камеры, длина которой равнялась шести шагам, ширина едва ли трем, высота была около трех метров; пол ее был покрыт стоптанными досками. Дверь, изнутри абсолютно гладкая поверхность, с прибитым гвоздями крепким защитным щитком, была толщиной в руку, а снаружи на ней были неуклюжий замок, в который вставлялся огромный ключ, широкий стальной засов в середине, наверху и внизу по одному ригельному замку, и маленький стеклянный глазок, через который можно было смотреть только снаружи. На другой узкой стороне помещения, которое снизу доверху было побелено известью, находилось окно. Но оно было настолько высок, что до карниза можно было дотянуться только вытянутой рукой, и ширина его была не более одного метра, а высота примерно полметра. Нижняя половина окна состояла из ребристого стекла, верхняя была прозрачна; ее можно было наполовину открывать с помощью прикрепленной ручки. Прутья решетки, шесть штук и дважды разделенные пополам, были четырехугольными, стальными жердями в два пальца шириной; перед ними была натянута плотная сетка из ржавой проволоки. Перед окном, однако, прикрепленный к наружной стене, висел лист крепкого матового стекла, выше и шире, чем само окно. Поэтому невозможно было видеть больше, чем только один маленький кусочек неба. Камера была всегда наполнена навевающим уныние полумраком. Она была такой же затхлой, как начальные слова внутреннего распорядка, и миролюбивый страх справедливости, кажется, совсем не был хорошего происхождения; если и да, тогда он родился в этом спертом воздухе камеры, в котором запах газа смешивался с запахом пота, фекалий, пыли, клопов и еды.
Никакой звук внешнего мира не проникал сквозь толстые стены. Дом, построенный в тринадцатом столетии как основанный святой Ядвигой женский монастырь, стоял посреди городка, серый и высокий, с огромными колоннами, темный замок, населенный пятьюстами отверженных и охраняемый шестьюдесятью сабленосцев. Город, известный мне только как место славной битвы прусского короля во Второй Силезской войне и как место рождения и место смерти поэта, которого я очень любил, и произведения которого я напрасно искал в тюремной библиотеке, был чужим и далеким. И даже если об него и бились волны, которые поднимал настойчивый ветер перемен, то моей камеры они не достигали. Ничего не достигало моей камеры, кроме тепловатого запаха абсолютно нереального и бессмысленного порядка, которому я был подчинен, не признавая его, не в состоянии осознать хотя бы слабый след моего согласия с ним. Ни с какой из вещей, которые окружали меня, у меня не было даже минимальной связи, я не мог понимать ни их через себя, ни себя через них. Я был одинок до самого дна, который на шкале температуры лежит глубоко ниже нуля.
Я ходил взад-вперед. Я, проходя, брал какой-то предмет и снова клал его. Я напрягался в короткие, длиной в шесть шагов сны, из которых я испуганно просыпался, как только в коридоре звенел ключ, которые я забывал, как только поворачивался у двери камеры. Я ждал и не знал, чего. Я приседал за столом и дремал, я стоял перед окном и пристально смотрел на кусочек покрытого облаками неба. Я считал доски пола и шаги, которые я делал на них. По углу падения солнечных лучей в камеру я рассчитывал время дня. Я радовался обеду, хотя я знал, что он не будет вкусным. Я радовался прогулке, хотя она означала мучение под недоверчивыми взглядами вооруженных надзирателей. Я радовался ночи, хотя я знал, что не могу спать. Самый маленький перерыв был мне желанен. Когда приходил цирюльник, чтобы остричь мои и так короткие волосы, удовольствие от возможности переброситься украдкой парой слов пересиливало отвращение к холодным, мягким и влажным пальцам, которые двигались у меня по лицу и затылку. И я очень ждал тюремного библиотекаря, хотя знал, что также и на этот раз выбор зачитанных потрепанных книжек будет разочарованием. Когда уборщик проходил мимо по коридору, я надеялся, что он тихо протянет мне тайную записку, которую я ожидал, или скринд, пережеванный жевательный табак, который я закручивал в кусочек туалетной бумаги и зажигал от лампы, если она горела, и, если она не горела, то зажигал с помощью кремня, стальной пуговицы и, я нажимал на дверь так, что наверху образовалась тонкая щель, через которую можно было просунуть мелкие предметы, как знак для уборщика, которому я за его услуги передавал кусок хорошего мыла, тайно переданный мне в тюрьму, или писал для него ходатайство о помиловании или жалобу, или давал ему кусочек моего плотницкого карандаша. Каждая вещь, какой бы бесполезной не казалась она людям снаружи, получала большое значение для меня, которому это было запрещено. А запрещено для меня было все.
Работа не была запрещена, она была предписана. И к тому, чтобы я принимался за нее только редко и неохотно, меня принуждало не то, что я получал лишь пять пфеннигов за дневную норму, сумму, которую выдавали мне только наполовину для покупки почтовых марок, зубной пасты и жевательного табака, тогда как другая половина удерживалась и записывалась на счет, чтобы позже при моем освобождении эти деньги использовались для возвращения домой, не то побуждало меня, чтобы я избегал работу как чумы, что она была настолько продуманно отупляющей, как будто специально для того, чтобы я медленно отупел, а то, что она слащаво расхваливалась и угрожающе приказывалась как ниспосланное Богом средство для полезного воспитания и усовершенствования. Когда я стоял, согнувшись над столярным верстаком, и из четырехгранного полена из акации вытачивал рукоятку для молотка – норма: семьдесят штук; когда я плел лыко, вытягивая пальцами длинные веревки из пестрых, еще влажных от линяния и выделяющих противные испарения прядей – норма: шестьдесят метров; когда я сидел за грохочущей швейной машинкой и чинил старое, нестиранное солдатское белье Великой войны, в вонючих кучах передо мной, изношенные, пропитанные потом предметы одежды, разбросанные по камере – норма: сто килограмм; когда я сортировал щетину для щеток, деревянным пинцетом из одного килограмма белой свиной щетины отбирая полфунта черной, когда я ощипывал перья, пришивал кайму к полотенцам, штамповал кожу, я всегда сидел с мятежным чувством перед тем, что Ветхий завет называет проклятием. Я всегда вскакивал после пятиминутной работы и быстро ходил по камере, охваченный неописуемым отвращением, отвращением не к виду работы, а к работе вообще. Ежедневная барщина в камере, как и все, что не исходило из горящего сердца, как все, к чему не подталкивал внутренний зов, представлялось мне настолько недостойным, насколько презренным казалось мне вялое чувство удовлетворения после совершенной работы. Ни на мгновение я не сомневался в лицемерии тех, которые говорили: мол, работа, это благословение, и потом диктовали работу как наказание. Камера учила меня отвращению к вещам, которые делались, но не вырастали, учила меня понимать ненависть, которая принуждала угнетенных ставить все, любую цену, ради освобождения от барщины, мыслить материально там, где они должны были мыслить метафизически, мечтать о счастье там, где они должны были мечтать о судьбе.
Я просыпался, каждое утро из беспорядочных снов к утомительному дню, который казался мне гораздо более нереальным, гораздо более серым, чем картины ночи, которые приходили ко мне и были мне приятны вопреки их хаосу и вопреки их терзающим страхам. Сны, по крайней мере, передавали мне возбуждающие картины большой плодотворности, которой обманом лишал меня день в камере. Когда я вечерами, после часовой прогулки, лежал в тягостной темноте, на всегда влажной простыни, с головой на жесткой подушке, меняя постоянно положение рук, когда перед дышащим носом круто поднималась стена из мелкой осыпающейся известки, тогда появлялись сны, которые давали мне своеобразное страстное желание ужаса. Потому что сознание того, что ты камерой жестко пригвожден к кровати, не можешь убежать от давления четырех стен, заставляло меня скользить в сон, не освобождая меня при этом от бодрствования, и искажало таким образом мягкий дар ночи в растрепанный поток гонящихся друг за другом обрывков снов. Никакой сон не давал мне освободиться от камеры, всегда она как неминуемый задний план стояла на длинных улицах, по которым я тянулся, всегда она вносила дымящиеся страхи в дикий процесс, страхи, которые я приветствовал, так как они были сильны, так как они представляли собой удар маятника по ночной стороне, единственный удар маятника, который камера разрешает сердцу. Часто, когда жестяной звук ненавистного колокола, который регулировал день, и резкий звук которого я всегда буду нести в своих ушах, с испугом пробуждал меня из чужих и все же близких сфер, я ощущал действительность как подтверждение таинственных побегов, в которые я обращался. Сны не вырывались из помещения как яркие лучи, они несли с собой бремя камеры, они безумно вращались на стенах, и искали выход, и встречали на своем пути приключения, которые они делали живыми. Я бежал по многолюдным городам, мимо зеленоватых фонарей и цветущих садов, я проживал на тропических островах, я влезал в крутые ущелья, бродил по звучным дворцам, я видел людей как тени, дома как замки, деревья как угрозы, и, все же, я не забывал ни на мгновение, что я был в камере, что я был пленником, что я должен был точно при побудке выставлять парашу. Я находился в бегах, перелезал через заборы и стены, крался через задние дворы и чердаки, видел, как молниеносно проносились блистательные полицейские, не оставляя мне ни минуты, чувствовал, как они гонятся за мной, – и когда они меня хватали, тогда во мне поднималась дикая радость, так как я обманул их, я был в камере, и их усилия были такими же бесполезными, как мое бегство. Скоро я физически видел, что камера хотела запретить мне видеть ее физически. Все желания спасались во сне, как и все ужасы спаслись в нем. Я вел ту борьбу, которую запрещала мне вести камера, я шел путями, которыми она запрещала мне идти. И серый четырехугольник, разделенный прутьями решетки, через который ночь двигала свои широкие волны в помещение, и который я в моменты короткого пробуждения между одной и другой картинами узнавал по-новому и переносил в следующий сон, обострял обаяние видений; он давал мне уверенность, что я живу в двух мирах, уверенность, которая принуждала меня к решениям, которые жизнь предлагала очень редко.
Впервые во мне возникло безразличие, которое не обращало внимания на мелочи, так как борьба, которой я посвятил себя, изглаживала то, что не входило в героическую окружающую среду. Но в камере я тонул в безразличии, которое было мрачным и вредным, так как оно возникало из отсутствия больших дел, потому что оно было серым и слабым и продиктовано не борьбой, а безразличием. Но я не мог соскользнуть. Горе мне, если я покорюсь. Горе мне, если я согнусь. У меня больше не было цели, кроме как сохранить себя самого. И я мог сохранить себя только упрямством, неподвижностью, маленькой войной против мерзкого, обвивающего сплетения параграфов и против людей, которые служили этим параграфам.
Так как я не соблюдал предписанной дистанции на прогулке, надзиратель заорал: – Проваливайте в вашу дыру! – Вы что, не слышите? – У вас что, грязь в ушах? – Неповиновение! Я доложу об этом. Погоди, дружок!
Меня вызвали к начальству. Собралась целая конференция тюремного руководства. Начальник тюремной охраны велел мне войти в комнату, указал мне место перед подковообразным столом, за которым сидели старшие чиновники. Там сидел директор, маленький, полный господин с широким, в принципе добродушным лицом, и в маленьких очках, с томом моего досье перед собой. Там сидел священник, который был тюремным священником уже семнадцать лет, самый холодный фарисей, для которого была только одна определенная категория заключенных, которыми стоило заниматься, поляки. Там сидел инспектор кассы, член местного союза хорового пения, вечно ворчливый, педантичный как его профессия, высокомерный, как знак за военные заслуги, который он всегда носил. Там сидел инспектор по вопросам труда, сухой проныра, длинный, жесткий и сухой, с меланхолически свисающей бородой над морщинистой шеей. Там сидел инспектор по экономике, неуклюжий, добродушный, прозванный заключенными «граупеншпальтером» (буквально – человек, который в целях экономии расщепляет ядрышки перловой крупы – прим. перев.). Там сидел старший секретарь, жестокий, угловатый, лицемерный, с красным лицом и глазами навыкате. Там сидело это скопление подчиненных, несамостоятельных существ, которые брали всю свою силу ответственности только из уверенности в их надежном, безопасном и неприкосновенном положении по отношению к нам, презираемым и жалким арестантам.
И господин директор говорил:
- На вас опять поступила жалоба; на этот раз из-за неповиновения. И за три недели, которые вы находитесь в этом доме, это уже четырнадцатый рапорт о вас. Стойте прямо и держите руки за спиной. Что вы, собственно, себе думаете? Вы полагаете, что вы тут для удовольствия? Молчите. Вы должны говорить только тогда, когда вас спрашивают. Я прикажу сразу отвести вас в карцер, если вы не будете молчать. Если я до сих пор еще не подвергал вас самому жесткому наказанию, то это происходило из-за вашей молодости. Подумайте о том, что вам придется провести в этом доме пять лет. Тихо! Мне кажется, что вы не хотите. Но я буду ломать вашу волю, даже если мне придется месяцами держать вас в кандалах! И будьте уверены, что я сломлю вашу волю!
Я сказал: – Пожалуйста, ломайте.
1923
Каждый вечер в корпусе одиночных камер один заключенный пел «Интернационал». Песня звучала в коридорах, звучала во дворе и поднималась как обещание над проклятым зданием. Всегда пел только один голос, и достаточно часто какой-то другой арестант вклинивался в песню своим криком, что он хочет спать в тишине. Певцом этим был Эди, коммунист, которого не признали преступником по идеологическим мотивам.
Какой это был тяжелый, удушающий день, когда я встретился с ним в первый раз. Я шел в свободный от работы час по узкой, ухабисто мощеной дороге, в длинной шеренге, на расстоянии восьми шагов от впереди идущего человека. Свистящий ветер, который дул изо всех углов, нес с угольного склада черную пыль и с известкового карьера белый песок, нес с собой все запахи душевых камер и запахи кухни, и овощного подвала, и рабочих помещений. Ветер, который цеплял на наши бледные лица черные снежинки газового завода, обдавал нас пронизывающим холодом и наталкивался на высокую стену, заставил меня, борясь с его напором, отвернуться. Тут я увидел, как он бредет по тюремному двору. Он с трудом тянул большой, черный чан. Охранник махнул, я подхватил, и мы оба понесли качающийся груз, мы оба несли, под надзором человека в униформе с пистолетом и саблей и связкой ключей, в одинаковом, унижающем гнете, пыхтя, огромный котел вонючих фекалий. В коричневой арестантской робе, он и я, по воле случая оказавшиеся вместе между стенами и решетками по слову правосудия, которое мы оба никогда не признавали, по диктату государства, которое не было для нас нашим, под давлением силы, сломить которую нас призвал когда-то один и тот же зов крови.
Когда мы узнали друг о друге, то сначала насторожились, и уже барьеры готовы были подняться между нами, так как мы оба еще слишком сильно были охвачены предубеждениями мира, к которому мы больше не принадлежали. Но голос надзирателя, который ворчливо одернул нас и послал каждого в свою камеру, освобождающим образом стер то, что хотело было подняться, освобождая и, все же, бесконечно подавляя; так как мы, которые были предопределены столкнуться друг с другом в свободной борьбе, встретились теперь как послушные и усмиренные, брошенные в самую глубокую грязь люди, и униженные силами, которые мы презирали, которые ненавидели, которые были помехой нашей борьбе и помехой развития любой борьбы вообще.
Мы жили в мире, в котором все было нам враждебно. И мы сошлись вместе, чтобы заглушить безграничную заброшенность одиночества, чтобы найти один в другом человека посреди пустыни из камня и железа. И пришло время, когда нас ничего не отделяло друг от друга кроме стены между его и моей камерой.
Вечером, едва обходящий патруль покинул корпус с одиночными камерами, я услышал стук. Я услышал его прыжок на табуретку и на карниз и дребезжание окна. И я сидел, уцепившись за решетку, и прижав череп между прутьями, и мои слова и его слова шепотом летели туда-сюда. Я узнавал о жизни шахтера в Рурской области, о днях, прожитых в черной тьме, пыли и поте, в постоянной истязающей заботе, об изматывающей жизни с хлебом, картошкой и шнапсом, и немногими, скудными часами радости. И я учился понимать то чрезмерное ожесточение, упрямую гордость, упорную, упругую готовность к борьбе против всего, что не было рабочим.
И я говорил ему, почему я, солдат, чувствовал себя связанным с ним, почему моя борьба была такой же, как и у него; как он ставил свое «да» под жизнью в общности с теми, которые вместе с ним оказывались в одном месте, которые вместе с ним боролись против черного камня и против кашеобразного, расплывшегося, безымянного, подавляющего все слоя, по приказу которого он не видел солнца, так я ставил свое «да» под своей судьбой и под моей общностью с серой массой неизвестных, когда-то маршировавшей по приказу точно того же слоя. Мы вели странные беседы. Я узнавал о способе борьбы его товарищей, который был мне чужд и который казался мне неубедительным, так как он считался с массами, с массами и для масс, и потому был шатким в мощи самой борьбы. Но он ссылался на безусловную закрытость теоретической системы, вырваться из которой для массы быть нелегко, он ссылался на расчлененную организацию, которая сама на долгий срок терпела над собой непригодное руководство. Но я хвалил ему бой одиночек, которые могли познавать более высокое счастье общности как раз в одиночестве и поэтому могли вбивать клин глубже, чем этого могли бы достичь хоть когда-нибудь все эти натиски бесправных. Мы говорили так, как будто мы должны были вести армии революции в бой, и находили себя в несравненном желании мечты Наполеона, \Ленина, горячие головы, зажатые между прутьями решетки, и с грохотом спрыгивающие с табуретки, как только приближался обход.
Но Эди участвовал в борьбе Красной армии в Рурской области, как предводитель собравшейся там кучки. Когда Рейхсвер ударил по позициям его отряда, он должен был доставить донесение об этом своим товарищам в штабе, и так как время было дорого, он украл клячу из конюшни одного землевладельца и помчался на ней. Когда боевой конь ему уже больше был не нужен, он его продал и пропил деньги. И так как это была кража и грабеж и вообще позорный поступок, он получил шесть лет тюрьмы и лишение гражданских прав и полицейский надзор, и ни в коем случае не был признан как преступник, совершивший свое преступление по политическим убеждениям.
Нас разделили только тогда, когда наша попытка совместного побега окончилась неудачей. Нас разделили не столько из-за того, что боялись новой попытки побега – нас смогли уличить только в намерении нашего поступка, но не в его осуществлении и неудачном конце первой попытки – а потому что в этом доме не могли терпеть никаких других отношений между людьми кроме взаимной измены. Только иногда я еще встречался с Эди, у душа в наполненной паром душевой с жирными стенами, при вызове в канцелярию, в палате лазарета, в церкви, в каптерке коменданта при замене испорченных предметов одежды. Всегда мы могли перекинуться только парой слов, робко и смущенно, так как мы оба чувствовали, насколько мы теперь снова были предоставлены власти мелких издевательств, бремени безвыходных лет, которые невообразимо лежали перед нами. Только по вечерам слабые звуки «Интернационала» проникали еще в мою новую камеру, которая лежала в другом строении, в темном коридоре, напротив корпуса одиночных камер, и была особенно защищена огромным висячим замком, ключ от которого был только у начальника охраны.
Если горечь первого года заключения в течение немногих недель счастливого согласия с человеком невытесняемо проявлялась снова и снова, то теперь притязание камеры со всей ее педантичной и измельчающей мощью поражало меня. Полностью враждебная любому господству уюта, камера обладала отрезвляющей силой, которая не терпела никаких составных частей внутри ее четырех изолированных стен. С первой секунды наступал процесс ассимиляции. Ни одна из вещей, у которых было свое место и предназначение в камере, не показывала даже следа собственной жизни. И словно каждый предмет своим голым, предназначенным только для одной своей цели видом подчеркивал характер камеры, как инструмента наказания, так и человек был как бы инвентарным объектом, голым номером без права, и без желания, и без воли. Превратившийся из субъекта в объект человек, без сомнения, был желанным продуктом камеры, на производство которого был беспрерывно нацелен весь этот порядок. Я не мог уклониться от этого рассчитанного воздействия, которое в некоторой степени влекло за собой определенный процесс разрушения.
Издавна у меня была особенная страсть к разрушению. Так я смог нащупать в ежедневной боли, пожалуй, удовольствие от наблюдения за тем, как постепенно уменьшалось хранилище быстро полученных представлений и ценностей чувств, как часть за частью измельчался арсенал, наполненный идеализмами и требованиями, как испарялись желания, сны и надежды, пока не оставалось ничего больше, кроме комка плоти с обнаженными нервами, которые подобно туго натянутым струнам теперь с жужжанием воспроизводили каждый потерянный звук, могли вдвое сильнее вибрировать в тонком воздухе изоляции. Я все больше ловил себя на странной мысли, какой милости я был предоставлен, чтобы испытать теперь и это, этот неповторимый процесс камеры, благодаря которому я снова узнавал в часы отдыха, что я не могу пасть, не найдя себя снова на том же самом месте
Так как бессознательная активность была теперь скованна в границах, из которых она могла только постепенно капать, не проливаясь, направляла свои стихии нападения против того же состава, из которого она родилась. Что не выдерживало испытания перед голой силой камеры, то я сначала с трудом, а потом все легче был склонен оценивать как сомнительную ценность и выбрасывать как балласт. Вместе с тем, однако, я осознанно осуществлял акт, который я легкомысленно достаточно часто совершал в течение безумных лет, как также все, что было тогда волнующим для меня, теперь, когда это в настоящий момент развития событий было скрыто и разорвано кружащейся очередностью напряжений и разрядок, оказывалось раскаленным, логичным в последовательности и полным донимающей настойчивости.
Я испытывал это вдвойне и с увеличенной силой. Часто я еще стоял, прислонившись к двери, когда первая бледно-серая полоса на небе наполняла камеру молочным светом. И я не мог останавливаться перед тусклыми тенями, которые появлялись посреди цветных, движущихся картин, от которых мое горло сжималось и пересыхало. Там еще было слишком много того, от чего мое стремление сводить каждое явление к его самому простому содержанию терпело неудачу, так как я чувствовал, что не могу облегчить это себе, без того, чтобы не потеряться окончательно.
Там была фотография друга, единственная фотография, которую оставил мне директор, когда он узнал, что ради нее я был готов к любому взрывоопасному мероприятию. Не было ни одной минуты бодрствования, в которой бы портрет с определенной долей обязательства не говорил бы ко мне, что исключало всякое бедное и дешевое чувство скорби. Друг был мертв, и я не смог последовать за ним, я прошел точку нуля, в которой он превратился в пламя в наивысшей ответственности своей воли, которая была волей к завершению, именно потому, что он в вихре самого безусловного уничтожения искал на ощупь далекие цели, из-за которых его действие для него и для многих еще обретало смысл. Как он смог бы вынести, что шагает в процессии униженных, как я мог бы вынести, что остаюсь там, где он нашел свой конец, который не был для него никаким иным концом, кроме конца его самого? И если смерть была завершением, продолжением воздействия и символом, напоминанием и необходимостью, если его смерть была всем, только одним она не была: искуплением. Что же оставалось нам, все же, нам, для которых, не в последнюю очередь, он умер, чем снова и снова стать такими, какими мы должны быть, и не можем и не хотим быть другими? Не было ничего, что могло разделить нас, и таким образом смерть в этой камере была единственным, что за пределами моего дня и сверх моего желания врывалось в те дали, из зоны которых возникала для меня сила, прибавлялась к моей силе и находила свое начало всегда там, где я приветствовал конец.
И потому я не боялся видений долгих ночных часов, в которых наряду с непреодолимыми глазами, которые смотрели на меня ежедневно, из темноты приходили те другие глаза. Я выскакивал из снов, когда они приходили ко мне, без угрозы стояли передо мной на загадочном, тонком лице. Я хотел появления этих глаз, ради твердости, с которой я отгонял их от себя. Я чувствовал здесь борьбу, которую нужно было перенести, на протяжении всей жизни, и которая должна была остаться без победы, если она должна была сохранить свою плодотворность. Часто у меня был в ухе звук мягкого голоса, голоса той медицинской сестры, прыгнувшей в машину к умирающему министру, и который тихими, запинающимися словами сообщал в пыльный воздух, что он еще раз раскрыл глаза и очень странно посмотрел на медсестру. Я знал эту непостижимость – она встречалась мне на полях, по которым мы бежали в атаку, оно лежало за полузакрытыми веками друзей, которые уходили в последний путь, это должно было заставить в башне замка друга Керна прикрыть израненного лоскутами холста. Я едва мог вынести это.
Я едва выносил, что был обязан давать этим глазам ответ. Я мог взять ответ из немногих, вырвавшихся в запыхавшемся кашле фраз друга, рядом с которым умер этот человек, и друг умер возле него. Но у меня было только скудное, прорвавшееся, я не мог сказать то, что сформировалось в нем на долгом, непреклонном пути. Я был виновен, и даже больше, чем судьей или палачом, я хотел стать убийцей. Теперь мне ничего не оставалось, кроме как глухо сказать то, что глухо двигало меня, и взять для себя уверенность бедных часов из воли к ответу, первый аргумент которого всегда должен был звучать так: если это и была несправедливость, то она была нашей. Но к тем часам, когда за всеми сомнениями стояло отчаяние, которое могло засыпать каждую щель, появлялась отчужденность, которая должна была войти между человеком камеры и человеком дня; своеобразный вид гордости заставлял меня чувствовать эту отчужденность, гордость силы, гордость того, что я был отдан во власть силе, до которой не могли добраться другие. Мокрое от пота тело, измученный жаркими картинами мозг, сердце, в котором страсти и требования вели самые ожесточенные бои, все я испытывал в концентрированном виде. То, что во рту безразличного судьи звучало просто как пять лет, как промежуток между одной и другой датой, теперь это катилось вперед и назад в безумном подсчете. Я испугался, когда отсчитал эти пять лет назад в своей жизни: пять лет назад я был еще кадетом: шестиклассник, страдающий от голода на войне и гордый от достоинства королевской формы, маленький, бледный, хилый мальчик, с посредственными талантами, и, как и его товарищи, боявшийся, что война закончится раньше, чем он успеет попасть на нее. Невообразимо, что то же самое время, которое привело от той нереальной фигуры к заключенному, через безумные, напирающие на меня картины, теперь простиралось передо мной. Пять лет заключенный, пять лет, в которые мне нечего будет делать, кроме как ждать. И снаружи жизнь двигалась с поспешным пульсированием, друзьям предстояли задания, которые только и делают для нас эту жизнь настоящей.
Напирающее беспокойство страха из-за невозможности принимать участие при решении, заставляло искру биться о корку, когда из полунамека недоброжелательных охранников, после чтения изношенного газетного листа, который ветер заносил во двор, из сообщения в разрешенном каждые два месяца письме приходило лаконичное известие о том, что происходило снаружи. Тогда оно приходило к рассеянному в самом мрачном одиночестве как мерцание дальнего света марширующих колонн, объявляло ему, что связь еще не разорвана.
И это, как раз это резонансное колебание всех внутренних струн, которое происходило так далеко от центров внимания и независимо от веса фактов, способствовало высокой степени удовлетворения, которая позволяла мне воспринимать камеру как инструмент повышения переживания. То единство, за которое я выступал и в которое верил, еще не уволило меня со своей службы, и, без сомнения, никакая мысль, чувство и опыт, ничего, что формировалось теперь в стороне и под таким давлением, не могло быть без смысла и без более позднего значения. И так как я шаг за шагом продвигался с товарищами близкого прошлого, так как та же самая сила, которая вела их к прорыву, заставляла и меня теперь идти на других уровнях в том же направлении, то все, что бы ни происходило, не могло быть излиянием кучки одержимых, не могло пропасть ничего, что однажды действовало, не происходило ничего, чему не предопределено было произойти согласно недоступным пониманию законам. Все же, горько было осознавать мое особое положение, и ничто, с чем я встречался, не могло задушить желание участвовать в борьбе. Я хотел стать свободным, хотел вырваться из суровых стен проклятого дома, который связывал меня, который приказывал мне ждать, так как ожидание было единственным преступлением, которое могли совершить друзья, и я вместе с ними.
Запутанные письма оставляли мне достаточный простор для загадок. Время проходило, оно сжигало и пожирало то, что еще позволяло мне быть способным к действию. Год продвигался вперед, темп событий, которые были порождены нашим действием, был определен нашим действием. Я знал, что мельничный жернов беспрерывно настаивал на какое-либо движение, а я сидел здесь и надеялся, размышлял, тонул. Насколько длинным был день! Он при всей его монотонности был наполнен вихрем вспенивающей действительности, которая из затхлой тишины спасалась в сердце. Минуты свивались в длинные ленты, и если я измерял промежуток, который я уже прожил во власти камеры, и сравнивал его с тем, который еще ожидал меня, тогда я вполне мог испугаться, не обвиняя себя при этом в недостатке решительности.
Когда приходили письма, которые между строками сообщали о том, что стоило сообщить, я рассматривал марки, у которых каждый раз была другая надпечатка. Когда номинал почтовых марок возрастал от сотен тысяч к миллионам, от миллионов к миллиардам, я связывал удовольствие, которое я при этом чувствовал, с удовлетворением от наблюдения за испуганными охранниками, которые часто стояли, позванивая ключами, на дворе или в коридорах и рассматривали толстые портмоне, набитые кучей растрепанных банкнот, с выражением, в котором странно отражались опьянение, отчаяние и полное непонимание. Когда они говорили о чем-то, что нельзя было объяснить на служебном жаргоне, тогда они говорили об инфляции, слово и понятие, которое наверняка было понятно им значительно больше, чем мне.
Я пережил инфляцию только в ее первых, безвредных и технически объяснимых истоках. Теперь она, кажется, стала независимой, магической силой. У денег больше не было ценности? Превосходно! Господство числа демонстрировало пропасть его полной бессмысленности? Отлично!
Когда силы этого времени, после того, как они захватили все, что они могли захватить, ворвались теперь в своем безумном стремлении к экспансии в пустое пространство, в котором им не оставалось ничего другого, как атаковать и пожирать самих себя, как могло это демоническое поведение, этот, в конечном счете, полный надежд признак не обрадовать того, кто всегда отказывался подчиниться этим силам? Какое чудо, как я узнал, что цивилизованный мир опирался на гниющий труп, который он сам сначала создал, чтобы оторвать себе кусок добычи, а потом с заботой бросил его из-за чумного зловония и с угрозой требовал остановиться! Нужно было, размышлял я, и очень сердился из-за этого неопределенного «нужно» (кому именно нужно?), разнести очаг болезни по всем ветрам, не выпускать оружие из своих рук. Как, наконец, не было разрыхлено, что лежало под его толстой коркой?
И если страх проникал уже в маленькие мозги, которые теперь, застыв, смотрели пристальным взглядом на испарение их идола, как он должен был сначала вгрызаться в храмы, в которых гордо восседал этот идол? Жизнь никогда еще не терпела вакуума, она сама устраивается в пустых пространствах. То, что наступало теперь, думал я, поможет созреванию наших плодов. Дозорные восстания найдут чистое поле и найдут за собой толпы, которые насытят победу.
И эта победа, кажется, заявила о себе тем вечером первых дней ноября 1923 года, когда внезапно, после того, как патруль с громыхающими каблуками закончили обход коридора, голос Эди выкрикнул мое имя. Я подскочил к двери. Зов исходил из камеры напротив, и я ответил ему. И Эди кричал, он сидел в карцере, его попытка побега провалилась. Он кричал, что у него есть новость, и что, наконец, теперь это началось. Он кричал, что в Баварии что-то начиналось, и, конечно, товарищи уже готовы к бою.
Мы кричали друг другу через закрытые двери, по гулкому коридору. Мы оба были полны безумной надежды.
Мы спорили, прижав рот и ухо к железным дверям, о Марксе и Бисмарке, о массе и личности, о распределении и формировании, о мировой революции и восстании наций. Мы шумели хриплыми голосами, наполовину смеясь, наполовину гневно, обменивались оскорбления и, наконец, он с силой запел «Интернационал», и я запел в ответ песню бригады Эрхардта – пока охранники не начали колотить прикладами по дверям, и кричали что-то о рапорте и о карцере, и о том, что выбьют из нас эти причуды. Тогда мы трезво пожелали друг другу спокойной ночи, и я еще долго расхаживал по камере взад-вперед.
Охранники действительно подали рапорт. Но когда директор, мягко улыбаясь, сообщил, что он, все же, всегда желал мне добра, тогда я знал, что восстание началось, а когда три дня спустя он же грубым голосом сказал, что я самый упрямый заключенный, которого он видел за уже двадцать пять лет в тюрьме, тогда я знал, что восстание потерпело поражение.
Письмо
Мастер производства, которого я однажды застукал, как он крал материал для рубашек из рабочих помещений, должен был подойти мне для того, чтобы установить через него тайную связь с товарищами. Так как к обязательным принципам всякого упорядоченного отбытия наказания относится суровое отстранение заключенного с целью нравственного очищения от пагубных влияний его прежнего окружения, мне было разрешено переписываться только с моими ближайшими родственниками. И каждый вопрос в моих письмах, и каждое сообщение в письмах мне, которое касалось вещей, которые в своей дальней действительности были ближе мне, чем действительность мелкого порядка, убирались, закрашивались чернилами или заклеивались. Потому я, не доставляя цензурных хлопот господину директору, отправлял за стены тюрьмы один срочный призыв за другим, но не получал никакого ответа, ничего не приходило мне в ответ, кроме полунамека между строками официальных писем, которые должны были дать мне надежду, к которой я вовсе не стремился.
То, что я наверняка скоро буду свободен, стояло в письмах, и что я должен иметь терпение, и наше дело добилось уже хороших успехов. Но я чувствовал в этих высказываниях сочувствие, и у меня не было применения для этого безвкусного и ненужного товара. В феврале 1924 года мастер зашел в мою камеру с подчеркивающей свою важность таинственностью, осторожно осмотрелся еще раз в коридоре, и потом быстро засунул мне под куртку закрытый конверт, который содержал пачку бумаги.
Это было незадолго до вечерней проверки, я бегал, прижимая письмо под жилетом, поспешно по камере взад и вперед, и едва надзиратель проскрипел свое «Спокойной ночи», едва щелкнула дверь, звякнули засовы, свет погас, как я бросился к окну, привязал зеркало к петлям сетки на решетке, так чтобы оно отражало луч света фонаря во дворе и бросало его маленьким квадратом на табуретку; я встал на колени, раскрыл конверт дрожащими руками, и читал:
«... Когда французы оккупировали Рурскую область, группы были готовы. Мы считали провозглашение немцами пассивного сопротивления адской шуткой, не недостатком силы.
Но скоро мы заметили, что все распоряжения правительства исходили как раз из того сущностного содержания, для нападения на которое у нас была самая веская причина, так как без его уничтожения наши действия стали бы бессмысленными навсегда. Потому мы решили вести сопротивление так, как мы привыкли. Была перспектива с помощью нашей, все еще не умершей ни в одном сердце, идеи соответствующего действия увлечь все бодрствующие силы и людей и, таким образом, во все более горячем подъеме окончательно достичь изменения немецкой ситуации.
Нас была только горстка. Мы все знали друг друга. Из всей империи прибывали самые активные парни, неслыханная элита борцов, среди них самые дикие ребята, старые фронтовики и бойцы послевоенных боев, каждый из которых уже выдержал свое испытание. Там не нужно было много организовывать. У каждого дня было свое особенное задание, которое появлялось почти само по себе. Шлагетер говорил своим людям, приехавшим из В.С. по его зову: «Верхняя Силезия в сравнении с этим была чепухой». Мы под видом безработных верхнесилезских шахтеров бродили от одной шахты к другой, спрашивали, нет ли работы и, пользуясь случаем, крали взрывчатку. Мы проживали в рабочих бараках, в общежитиях для неженатых и в кабаках. Мы перевозили оружие и переправляли беженцев в империю через новую границу. Мы следили за шпионами, мы исполняли жестокое правосудие. Мы устраивали взрывы у Хюгеля и Калькума, на Юберруре, у Кёнигстееле и Дуйсбурга. Мы, нагруженные взрывчаткой, скользили по ночам вдоль путей железной дороги, убирали с дороги мешавших нам часовых, лежали за шпалами, и прожекторы своими лучами пытались нащупать наши неподвижные тела, мы на половину туловища прятались в воде, ныряли в кусты, и вели перестрелки с патрулями, мы долгие часы с нетерпением ожидали в засаде подходящего случая и прорывались через спешащие колонны, как только взрыв был осуществлен. Мы делали так, чтобы угольные эшелоны и товарные поезда сходили с рельсов, и потопили один пароход в канале Эмс-Дортмунда и в канале Рейн-Херне угольную баржу.
Я с Габриэлем как раз вернулся в Эссен – там, где канал через Эмшер входит в подмостовое ложе реки, мы взорвали к чертям эту штуку, перерезали подвод электричества к воротам шлюзов, и, таким образом, опустили уровень воды так, что канал перестал быть проходимым для транспортных судов, когда мы услышали, что диверсионный отряд Шлагетера провалился.
Из-за подрыва моста у Калькума полиция – немецкая полиция из Кайзерсверта – издала объявление о розыске Шлагетера. Это не было для нас неожиданным. Когда мы переходили границу, то немецкие власти гнались за нами так же усердно, как французские в районе борьбы. Были бургомистры, наши люди, которых немецкая полиция задерживала, обыскивала, и если у них находили оружие или взрывчатку, их арестовывали и передавали французам. Были команды немецкой жандармерии, которые рука об руку сотрудничали с французскими, чтобы ловить нас. Шлагетера французам выдали немцы. Его взяли, и вместе с ним Беккера, Задовски, Циммерманна и Вернера и еще двух других. Хауэнштайн был арестован немецкой полицией и посажен в тюрьму.
Мы пробовали все, чтобы вытащить товарищей. Но тот, у кого в руках были все связи, средства, планы, всё, Хауэнштайн, не был освобожден, и тем более его не освободили, когда он снова и снова требовал, чтобы его, по крайней мере, временно отпустили из тюрьмы для организации освобождения Шлагетера.
Мы были в пути день и ночь. Когда мы, наконец, узнали, что товарищи в Вердене, и сконцентрировали там все свои силы, их уже отвезли оттуда в Дюссельдорф. Мы слышали о диких истязаниях в Эссенском угольном синдикате, французской штаб-квартире. Мы слышали об ударах кнутом и ударах прикладом. Мы в Вердене были уже в тюремном дворе, мы не могли приблизиться к Дюссельдорфу, так как немецкая полиция следила за нами даже пристальнее, чем французская. Мы хотели организовать массовый штурм тюрьмы, и Габриэль призвал на помощь рабочих заводов Круппа, тринадцать из которых в мае были застрелены французами. Все было напрасно. Мы обращались к бургомистрам, у которых колыхались брюха в жилете, когда мы приходили к ним; Габриэль поехал в Берлин к правительству, которое с издевкой отклонило его просьбу и рекомендовало обратиться в Красный крест.
26 мая 1923 года Шлагетер был расстрелян французской расстрельной командой на Гольцхаймерской пустоши около Дюссельдорфа, на три часа раньше, чем мы хотели начать последний, отчаянный, безумный штурм тюрьмы. Другие товарищи были вывезены на острова Сен-Мартен де Ре и должны были оттуда отправиться в Кайенну...
... Габриэль принял в свои руки непосредственное руководство во всей оккупированной области. Во Франкфурте сидел Хайнц, в Эссене Хауэнштайн, в Кёльне Трефф. Но я должен был сменить Треффа в Кёльне. Потому что ему нужно было вылечить серьезное ранение руки, которое он получил в феврале, когда застрелил главаря кёльнских сепаратистов прямо в его квартире, причем после этого он бежал оттуда через световую шахту. «Для отдыха» он отправился в Шпандау в цитадель, где квартировал батальон «Черного Рейхсвера» и готовил всех измотанных бойцов борьбы в Руре для новой работы. Он недолго оставался там. Он вместе с другими вытащил в июне капитана из тюрьмы имперского верховного суда в Лейпциге.
Похоже, что все хотело еще раз окончиться для нас удачей. Вся империя бурлила. То, что удерживало ее, было ничем иным, как страхом перед последним жестким и динамичным принуждением хаоса, из которого должна была вырасти немецкая революция. Но инфляция, ужасное падение марки, единственной ценности, которая еще связывала отдельного человека с вещами, гарантировавшими ему существование, с хлебом насущным, с гарантированным порядком, создавала атмосферу, в которой то, что было для него верой, становилось фатализмом, а фатализм превращался в отчаяние. Скоро каждый был сам за себя, распыленная масса образовывала империю, сырье для прорыва, призыв к которому, кажется, ждал каждый, за сигналом которого, похоже, каждый хотел следовать.
Но мы, друзья бога и враги всего мира, должны были непреклонно разбивать то, что хотело втиснуться в состав будущего. Если раньше мы долгие годы стояли совершенно одни, то теперь у нас постепенно выкристаллизовалось то, у чего еще была надежда. Уже были мгновения, в которые мы видели за нами решительные массы, когда мы наносили удар. В Дюссельдорфе, в Аахене, в Крефельде, в Бонне сепаратистам пришлось почувствовать это на себе. Выстрела, выпущенного нами, там было достаточно, чтобы мобилизовать массы. С резиновыми шлангами и дубинками, с камнями и охотничьими ружьями вышли мы на борьбу и убивали, под обстрелом французов, овладев бунтом, пока не было искоренено то, что противостояло нам. Это было в местности вокруг Хоннефа и Эгидиенбурга, в тонкой полосе между плацдармами Кобленца и Кёльна, которая была свободна от французской оккупации, и там Габриэль руководил главным ударом. Туда он сумел различными приемами заманить толпу из примерно полутора тысяч сепаратистов из оккупированной области, и мы сидели в лесах и наблюдали за ее подходом. Там собрались все эти типы, винтовки с дулом в грязи, в обносках, небрежные, с грязными лицами. И они врывались в деревни, стреляли, орали, вытаскивали скот из хлевов, резали его прямо на улице, грабили, пили и поджигали. Тогда мы подняли крестьян. Колокола били в набат, на холмах вспыхивали пожары, и мы вырвались из лесов, дикие толпы с косами, навозными вилами и цепами. Вдруг ожила вся долина, крестьяне, потные, окровавленные, наскоро собранные в кучки бойцов, забивали до смерти, гнали, буйствовали – еще долго во дворах Вестервальда будут рассказывать о крестьянской битве у Семи гор.
Сигналом к последнему усилию был отказ правительства даже от пассивного сопротивления. Все настаивало на марше на Берлин. Тайная армия образовалась почти сама по себе. Давление ожидания становилось невыносимым. «Черный Рейхсвер» прозябал в казематах жалких бастионов, в темноте изматывающей маскировки. И скопившиеся энергии заставляли силы обращаться друг против друга, приводя к тихому, сверлящему самоуничтожению. Те люди, которые собрались там, научились быть безжалостными к предателям. Бухруккер в Кюстрине выдвинулся вперед. Около Кобурга стояли уже черные подразделения, бригада как основа, к вступлению в Тюрингию, в направлении Берлина. В Баварии вооруженные группы в униформе беспрепятственно маршировали на улицах.
8 ноября Габриэль и я прибыли в Мюнхен. Город был в неописуемом возбуждении, Гитлер провозгласил национальную республику. Черт побери, это произошло в Бюргербройкеллере. И у Фельдхеррнхалле 9 ноября полиция и Рейхсвер стреляли в придвигающуюся процессию, и при этом погибли тринадцать человек, среди них те парни, которые как раз боролись с нами в Руре.
Тут дьявол вмешался в игру. Все закончилось. Все закончилось. Национальный гимн и полотнище знамени еще остались – но грязь никогда нельзя будет прикрыть. Там был один час, который предоставляется народу только один раз в сто лет его истории, – и мы – и мы?
Габриэль не опускал рук. Мы хотели собирать, но все лопнуло. Вдруг больше не было никого. В Пфальце несколько человек еще собрались в маленькую группу, которой командовал Габриэль. Он казался выжженным внутри. То, что делал он, худой как спичка и с впалыми глазами, казалось, делала машина. У его точных методов, которые, использованные совсем без страсти, почти всегда гарантировали безусловную надежность успеха, не было больше ничего общего с диким, жаждущим мести упрямством, какое было у него в начале его деятельности активиста. Он становился для нас почти зловещим. Только идеи придают мужество. Но он отказывался от какой-либо идеи для действия. Он только смеялся, когда мы снова и снова сидели друг с другом и, как говорил он, «спасали Германию». Он холодно вмешался в один спор, в котором из дымящихся мозгов произрастали самые странные планы, и сказал, что мы обязательно потерпим неудачу, и что он даже приветствовал бы это. Он ухмылялся с издевательской насмешкой, когда мы говорили «Германия». Но он собрал группу, чтобы застрелить Хайнц-Орбиса, вождя сепаратистов и премьер-министра «автономного Пфальца».
Тот сидел вечером в Шпайере в «Виттельсбахер Хоф» со своими друзьями и с французскими офицерами, и пил. Кафе было переполнено, когда мы проникли, когда мы вынули пистолеты, и господа французские офицеры послушно подняли руки вверх. В помещении было абсолютно тихо, и тысяча глаз пристально смотрела на нас. Тогда затрещали выстрелы, и Хайнц-Орбис и пять его парней повалились на пол. Мы разбили люстры и выбежали наружу, но Треффу пуля попала в крестец, и когда он умирал, Габриэль сказал: – Да, да, мы все на очереди.
Те, кто пошли с нами в Пирмазенс, знали об этом. По поводу нас смерть еще не договорилась с чертом. В Пирмазенсе черт знает что творилось. Бог с нами – но в близости сатаны нам всегда было приятней. Ирония судьбы, что мы теперь должны были изгонять его. Мы уже боролись за спокойствие и порядок. И мы ведь клялись себе не повторять это никогда. Но теперь мы повторяли это. Нам было от этого очень тошно. Но пока еще шла борьба, мы хотели участвовать в ней.
Горожан Пирмазенса мы застали как раз в подходящем настроении. Сепаратисты разграбили продовольственные магазины, разрушили дома нескольких горожан, атаковали ратушу и захватили окружную администрацию. В здании окружной администрации была их штаб-квартира. Оттуда они бодро обстреливали округу. 12 февраля 1924 года пришел их час. Сепаратистов по телефону призвали покинуть здание. Они отказались. Тогда подошли мы, горсть парней, много местных жителей с нами, но преимущественно люди Габриэля. Сепаратисты стреляли, бросали ручные гранаты; мы не смогли прогнать их сразу. Теперь Габриэль мобилизовал город. Колокола били в набат, прибыла пожарная команда. Мы носились по улицам и громко просили местных горожан присоединиться к борьбе. Мы собирались около площади перед окружной администрацией. Пожарные из шлангов били водой по окнам, но даже так сепаратистов не удалось оттуда выдавить. Тогда, в шесть часов вечера, мы погасили уличное освещение и обстреливали здание. Когда мы начали штурм, Габриэль погиб.
Он упал с выстрелом в голову и сразу был мертв. Да, да, мы все на очереди. Мы кричали друг другу сообщение о его смерти, и не было ничего, что могло бы сдержать нас. Я видел многих, у которых пена была на губах, они, с белыми, как полотно, лицами, рычали, спеша вперед. Мы ворвались в здание, выбили окна. Мы бросали бумагу, кудель, дерево, бензин и ручные гранаты в комнаты первого этажа. Мы бросали головешки в помещения, так что склад боеприпасов взорвался. Мы с треском били по крепко забаррикадированной двери, пока она не треснула, и помчались по лестнице вверх и вытаскивали их по отдельности, и того, кто сумел ускользнуть живым, убивала толпа перед домом. Мы стояли в дыму, в упоении, запыхавшиеся, одержимые, мы неслись через комнаты, нашли их главаря и прикончили его.
И снаружи стояли французы и не решались пошевелиться.
И тогда мы в первый раз с ноября 1918 года узнали, что нам уже нечего больше было делать. Уже сам вопрос «и что теперь?» озадачивал нас. Мы, смущенные, разошлись в разные стороны.
Мы не хотим обманывать сами себя. Это прошло. Это было прекрасно, и это прошло. Мы никогда не будем маршировать снова, как мы привыкли. Нашей безумной ватаги больше не существует. По стране то тут, то там сидит один или другой, кто принимал участие, и скоро мы ничего больше не будем знать друг о друге, кроме того, что однажды связывало нас. Вероятно, нет, определенно, большой счет еще раз будет оплачен. И несколько мужчин, которые остались, потом опять примут участие как отдельные люди, каждый за себя, или каждый с новым отрядом. Может быть – но это тогда будет новая борьба, с новыми законами.
Я мог бы пересчитать их на пальцах, старых товарищей. Кто не погиб, кто не сидит в тюрьме или бродит где-то заграницей, тот теперь вкопался в грязь, которая все еще лежит над всем тем, что живо. Многие умерли, опустились, многие смиряются также с новыми формами и ведут отчаянную борьбу в новом месте. Они таскают Хайнца из тюрьмы в тюрьму, Йорга они посадили, так как он хотел с десятью людьми свергнуть правительство и уже принялся за захват министерства внутренних дел как своего будущего места службы. Те двое, которые застрелили Эрцбергера, все еще в отчаянии кружатся в своих путешествиях вокруг Германии и пристально смотрят на страну, ради которой они взвалили на себя это изгнание. Из товарищей Керна никто еще не избежал серых стен. И Техов писал из тюрьмы в Зоннебурге от имени нас всех, что мы должны отказаться от того, чтобы нас вытаскивали из тюрьмы, пока есть более срочные дела. Нет уже ничего более срочного, но нет больше никого, кто мог бы вам помочь. Помогай себе сам. Вероятно, как раз тюрьма лучше всего поможет вылезти из этой большой слизи. Отложи пока свою страсть. Законсервируй свою полезную ненависть. Останутся только немногие, которые еще раз смогут почувствовать, что ничто не напрасно в этом мире.