Подобно наполненному газом облаку распространялся жестокий дух тайного союза. Скоро казалось даже честью принадлежать к нему. Многие в доверенном кругу хвастались, что являются членами союза, некоторые даже публично этим гордились. Были люди, о которых весь город знал, что они были ведущими фигурами этой самой О.К., и восхищение чередовалось с негодованием от того, что они уже так долго до сих пор не были пойманы и посажены в тюрьму. Дело становилось общественным скандалом. Самые суровые распоряжения и декреты властей, самые строгие преследования приводили к нулевому результату. Все государствообразующие понятия о чести, морали, обычаях и долге должны были скоро пошатнуться. Но яд проникал даже вплоть до наивысших кругов. Этим действиям нужно было положить конец. Все ответственные элементы с удовлетворением приветствовали, когда полиция, наконец, в некоторых очевидных случаях перешла к арестам.
Но здесь только и была продемонстрирована вся опасность О.К. Так как ни в одном случае не удалось заставить подозреваемых сознаться, осветить задние планы заговора. Старшеклассники, которых в кругу своих одноклассников окружала слава членов О.К., почтенные майоры и достойные председатели правлений патриотических обществ, вокруг которых ходили опасные слухи, живо заверяли, что не имеют с О.К. ничего общего. Люди, принадлежавшие к бригаде Эрхардта, поддерживающие еще разнообразные связи со своими товарищами в Мюнхене и во всей империи, которые открыто говорили о своем «шефе», с холодным упрямством утверждали в полиции, что они даже не знают, что такое эта О.К. В полицейских управлениях, на редакторских письменных столах собирались горы материала, снова и снова общественность беспокоили новыми, волнующими сообщениями, фактами, следами, подозрениями. В газетах можно было прочесть, что то тут, то там при таинственных обстоятельствах был найден труп, произошло убийство; и так как более подробные сведения о личности убийцы отсутствовали, преступление обязательно связывали с О.К. Можно было прочесть, что в различных местах империи удалось арестовать подозрительных членов подозрительных организаций и распустить эти организации; здесь, вероятно, речь шла об О.К. Но положительный результат оставался недостижим. Что же это была за опасная сила, которая, при всем шуме вокруг нее, могла так долго укрываться в молчании? Что же это была за сила, которая в отдельных, совсем немногих и безрезультатных случаях, когда тот или другой из задержанных, оказавшись в безвыходном положении, признавал, что является членом О.К., действовала так, что упомянутое лицо было не в состоянии указать, кто был его соучастником по заговору, кто его начальник, каковы цели организации?
Призрак О.К. слышимо звенел своими невидимыми костями. Чума распространялась. Республика находилась в непосредственной опасности. Всюду появлялись планы, целью которых было свержение и гражданская война, всюду таинственно к чему-то готовились. Страна попала в состояние брожения; союзы и объединения страдали от горячки, власти от замешательства. Из Лондона, из Парижа поступал вопрос, сначала доверительный, потом со сдержанной угрозой, что это такое происходит с этой O.К.? Заклинания в прессе, запросы в парламентах накапливались. Но подземная власть О.К. росла и росла.
Но самым острым оружием в руках О.К., и самой чудовищной опасностью, выплывавшей из него, был тот факт, что она никогда не существовала.
- У примитивных натур, – говорил Керн, который иногда любил поучать с поднятым указательным пальцем, – есть потребность забирать у неизвестных сил, которым они чувствуют себя подчиненными, часть их ужаса, давая им для этого имя. Нет ничего невероятного, что превращение религиозности в религию можно объяснить этой человеческой потребностью. Слово подчиняет себе. Бог, к которому я взываю с именем, которому я строю алтари, изображение которого я могу вырезать для себя из дерева, чтобы поклоняться ему, теряет лучшую часть своей демонии, превращается из Бога мести в Бога закона. Дьявол, отправленный в свое царство, в ад, оснащенный копытами, смрадом серы и бабушкой, становится демоном для домашнего употребления. Молния больше не так ужасна, с тех пор как известно, что она ничто большее, чем электрическая искра, которую в уменьшенном виде может сделать каждый. С тех пор как стало возможным просто и смело говорить: Вильгельм фон Гогенцоллерн вместо Его Величество, император прямо на глазах утратил тот торжественный нимб помазанника Божьего, понять смысл которого, конечно, было дано не каждому, и потому в нем до самого конца содержалась мощная сила. Непонятное, которое происходит теперь и сегодня, становится полезным и добропорядочным, если только суметь правильно упорядочить и классифицировать его. Там есть, к примеру, Сионские мудрецы, всемирный еврейский заговор, мировой заговор масонов, иезуитов, короче – надгосударственных сил – и как прост мир, который можно понять! И таким образом, мне также кажется, что если понятия О.К. уже не существовало бы, то его следовало бы придумать. Только подумайте: тайный союз мужчин, которые готовы всеми средствами бороться за власть, нерушимо связанные между собой и сверху вниз запретом разглашения и безусловным послушанием, с угрозой смерти для предателей, союз с такими загадочными уставами, заговор с местными группами, председателем и казначеем – и постоянно в тайне: превосходно! Разве опасность, которая уже известна, уже не преодолена наполовину?
Керн говорил: – И это наверняка так, что сама жизнь готовится к прорыву, проникает в законное пространство. Добропорядочные люди, которые чувствуют мощь воздействия прадревних энергий, полагают, что служат им, когда они намереваются их материализовать. Они зачарованы новыми образами, которые они испуганно должны осознать как вечные. Они чувствуют анонимное и хотят это рассчитать, хотят это обойти. Но нужно идти как раз насквозь. В принципе, добропорядочные люди защищают только порядок, а не нравственные принципы. Как бы то ни было, где те абсолютные ценности, которые должны быть защищены? Нечистая совесть стремится изгнать, преодолеть силу, которая ей грозит. Она создает себе пугало, которому она может опротиветь, и верит, что так обеспечена ее безопасность. И с другой стороны, те, кто заявляют о себе, что они, мол, из О.К., о чем ином они думают, если не о поиске перестраховки? Когда я встречаю кого-то, кто говорит, что он из О.К., тогда я знаю, что он либо дурак, либо аферист, либо чиновник уголовной полиции. Это полезно знать. Это полезно, когда противник попадает на удочку внешней оболочки вещей и не осознает потому их сущность. Полезно с помощью холодного скепсиса предотвращать то, что жизнь перепутывают с одной из ее форм. Внушение велико. Оно создает покрывало, за которым нам хорошо работать. Мы должны приветствовать тот документ, тот варварский документ, который теперь из-за благосклонного участия нашей умелой, но, что касается ее интеллектуальных способностей, к сожалению, отнюдь не особо блестящей полиции, стал поводом для возрастания психоза заговора до безмерного уровня. Впрочем, мужчина, который придумал этот интересный документ и подбросил его в руки полиции, находится со мной в очень близком родстве и свойстве. Злые языки утверждают, что у него есть слабость к практической философии.
Керн говорил об этом с комфортом, сидя на маленьком сейфе в моем пункте обмена валюты, обращаясь больше к Хайнцу, который стоял, прислонившись к низкой двери, чем ко мне, который у окошка пересчитывал пачку грязных банкнот. Так как с тех пор как я вернулся из Верхней Силезии, я сидел в маленьком деревянном киоске посреди зала ожидания вокзала и извлекал барыши для одной берлинской банковской фирмы из начинающейся инфляции. Кроме узкого стола, стула, телефона, папки валют и сейфа в помещении ничего не было, да в него больше ничего бы и не поместилось. Когда Керн закончил свою туманную речь, я попросил, чтобы он, если мне нужно было бы позвонить по поводу кого-нибудь клиента, незаметно нажал пальцем на рычаг телефона.
И вот уже подошел клиент и хотел обменять доллары. Я быстро пообещал ему, что узнаю самый новый курс, и снял трубку. Говоря в глухой аппарат, я потребовал валютный отдел и спросил о последнем курсе. – Наличные деньги или вексель? – спросил я, – восемьдесят два, спасибо, – сказал я, повесил трубку и выплатил осчастливленному клиенту деньги по значительно заниженному курсу.
- Но это же обман! – удивился растерянно Керн, и Хайнц ухмыльнулся. Это на самом деле был обман, заверил я его, и все, что я делал в этом чудном киоске, было обманом, обманом по инструкции, очень почетным обманом, обманом, который является душой этого бизнеса. И я рассказал ему о поучительных маленьких махинациях, о системе мелкого свинства, как, например, вносить в книги большие сделки как несколько маленьких, так как оборот с одной сделки свыше трех тысяч марок облагается налогом, тем не менее, с самих клиентов снимать этот самый налог, и потом фирма его себе прикарманивает; о сети обменных пунктов для официального поддержания курса на низком уровне при покупке и интенсивного завышения его при продаже, и о других подобных вещах.
- Нужно, – сказал я Керну, – уметь и это. Мы должны еще многому учиться, прежде чем мы будем готовы вступить в борьбу с опустошительными силами цивилизации. Ты, – сказал я неожиданно, – мне только что рассказал, что майнцы жалуются, что их свобода действий страдает от недостатка в деньгах, – и пододвинул ему пачку купюр. Он отшатнулся назад и резко произнес: – Если другие люди мерзавцы, мне кажется, это не должно быть поводом для тебя тоже становиться таким.
- Можно предположить, – сказал я и выплатил одному поляку с черными ногтями сумму, – что ты все еще болезненно податлив буржуазным сантиментам. Можно предположить, – и я принял в кассу от аристократически молчащего англичанина белую, как будто посыпанную пудрой, десятифунтовую банкноту, – что даже если бы здесь все было чисто, факт неспособности к действию майнцев из-за нехватки денег является для меня достаточным поводом, – и я немножко отпрянул назад перед облаком духов уже не очень молодой француженки, которая жадно считала купюры, – чтобы не обращать внимания ни на прибыль моей весьма почитаемой банковской фирмы, – и обманул одного недоверчивого датчанина, все же, минимум на десять процентов, – ни на чистоту нравственных принципов моих незащищенных девятнадцати лет, – и выплатил маленькой даме с ночной Кайзерштрассе за ее голландский гульден единственный приличный курс дня.
- Можно предположить, – сказал Хайнц, – что об определенных вещах можно говорить только на напыщенном немецком.
- Я не могу взять деньги, – продолжал упрямиться Керн.
- Если бы я добыл эти деньги не спекуляцией, а обманом, – сказал я оскорбленным тоном, – тогда будь уверен, я не делал бы намеков, которые могли бы побудить тебя к испуганным выводам.
- Замешательство чувств, – сказал Хайнц, – представляется мне самым успешным боевым средством О.К.
Скоро мой киоск стал институтом финансирования для акций в Рейнланде. Даже Хайнц должен был решиться работать, чтобы вносить свою долю в обеспечение столь необходимыми суммами нашей деятельности в оккупированной области. Нам удалось путем рискованных спекуляций создавать хоть и не неистощимые, но все же полезные для наших скромных требований фонды. Потому что после Верхней Силезии было много работы.
В Верхней Силезии, месте общего собрания активистов Германии само собой получилось так, что мужчины, которые во всех частях страны действовали как взрывной порошок, теперь узнавали друг о друге и таким образом с помощью своего сотрудничества могли придавать отдельным акциям больший размах и большее значение. В течение следующих месяцев возникла жесткая, невидимая, упругая сеть, отдельные петли которой сразу реагировали, если в каком-то месте давался сигнал. Это происходило без какого-либо соединения через какую-то организацию, без плана и приказа, только с помощью воздействия стихийной и естественной солидарности. Во всех союзах сидели эти мужчины, во всех лагерях, во всех профессиях. Они перебрасывали друг другу мячи, обменивались информацией, предостерегали друг друга, давали полезные советы и в упоенном опыте делали так, что скоро в сотне различных мест одновременно и независимо друг от друга появлялись одни и те же мысли и идеи, те же вызовы, те же целевые установки, что всюду появлялась одна и та же ситуация и свидетельствовала об одних и тех же действиях. Так для них возникало большое и единое направление воли. Вокруг них обвивалась лента, которая была тверже, чем могли бы быть клятвы в верности и организационные уставы, их сковывал одинаковый ритм, который пульсировал в их артериях. Оказалось, что ряд новых заповедей, признанных ими всеми с одинаковой стихийной уверенностью, заставлял их всех придерживаться одной и той же линии. Они держались как люди одной расы, они чувствовали в себе одни и те же боли и одни и те же токи. В них возникали одни и те же сомнения. Они были аподиктиками сомнения, готовыми сбросить с себя любой балласт на пути своего поиска, радостные от того, что они узнавали, что одно и то же стремление во всей их породе бросало их в одни и те же конфликты и заставляло находить одно и то же решение.
Мужчины, все еще разобщенные в своих сферах, погружались в массу безымянных и снова поднимались вверх, ведомые непостижимыми силами, они чертили содрогающийся круг беспокойства вокруг себя, всегда готовые безумным скачком привести медлящие силы к прорыву, всегда занимающиеся тем, чтобы разогреть и воспламенить поднимающиеся требования, всегда готовые продвигаться вперед, вплоть до последней остроты постановки вопроса. Не было ни одного поля, которое они не решались бы пройти, никакого союза, от которого бы они уклонялись. В них окрепла уверенность, что признавать законы государства означало признавать само государство. В их головах блеснуло осознание того, что новое желание требовало новых законов, законов, которые формулировались в неутомимо работающих мозгах одиноких борцов и взваливали на них чудовищную ответственность, которую мог нести только тот, который был подготовлен к тому, чтобы без оговорок пожертвовать собой. Они принуждали себя к непреклонному выводу, что, когда речь уже заходит о жертвах, недостаточно жертвовать лишь жизнью, но нужно жертвовать и тем, что для них стояло выше жизни: честью и совестью.
Так они отрывались от мира, становились ему чуждыми, который они воспринимали как гнилое, разрушившееся, расплывшееся, как жидкая каша, как несказанно невероятное, хотя этот мир ежедневно доказывал им рвущую силу своего существования. Так действовали они, беспокойные люди в беспокойное время, которых можно было измерить только масштабами, проявляющими внутреннюю силу на уровне, который должен был казаться окружающей среде таинственным и угрожающим. Так они из чуждых становились изгоями, из желанных избегаемыми, из действующих – преступниками. И они знали это и не были склонны об этом сожалеть.
Одна акция тянула за собой другую. Со зловещей последовательностью поток стремился к водопадам, тянул нас с собой. Мы жили двойной жизнью. Те материальные результаты, которых мы достигали днем, позволяли нам деятельность ночью и в свободные часы. Мы в горячем дыхании действия спешили от одного напряжения к другому. Мы узнавали друг о друге на поспешных встречах, которые все служили одной постоянно изменяющейся цели. Габриэль с собранными им тайными группами душил открытым, кровавым террором первые конвульсии сепаратистского движения в Пфальце, хотя, конечно, и не мог разрушить хорошо подкармливаемый Парижем аппарат. Эльберфельдцы, за которыми одновременно и в равной степени следили недоверчивые коммунисты, сепаратисты, французы, как и немецкие власти, бдительные под постоянной, непосредственной, с давних пор как тяжелая туча нависавшей угрозой французской оккупации Рурской области, работали над основаниями непреклонного сопротивления, поддержанные Шлагетером и его активистами, которые перенесли свою базу из Верхней Силезии в закопченные города промышленного района на Руре. В Гренцмарке, в восточных провинциях, в Бранденбурге Шульц выстраивал замаскированные силы самообороны, «Черный Рейхсвер». В Мюнхене мужчины, в изматывающей борьбе с непригодностью сентиментальных патриотов, прощупывали чувствительными пальцами сферы низкой, высокой, и очень высокой политики, не получая при этом никакого иного впечатления, кроме самого невыразимого отвращения, находили еще время, чтобы покончить с махинациями баварских сепаратистов, вдохновляемых французами, прощупывали обстановку в Австрии, вгрызались в Венгрии и Турции, подпитывали источники южно-тирольского сопротивления. О Керне мы узнавали, что он, как бывало часто, разъезжал по империи, этапы его пути мы узнавали из сообщений, которые поступали к нам со всех сторон. Сообщения о махинации с оружием в Восточной Пруссии, о дезориентации полиции, которая выслеживала убийц Эрцбергера, о мобилизации на борьбу шести тысяч дитмаршских крестьян, о дикой ловле главаря сепаратистов вблизи Кельна, об организации судетских немецких активистов, о насильственных переговорах с командирами групп Рейхсвера, об освобождениях заключенных в оккупированной области.
Так Керн вскоре стал одним из ключевых активистов. Если в Данциге должен был произойти нелегальный ввоз оружия или в Гамбурге покушение с взрывчаткой, тогда его звали как руководителя. Скоро вокруг него возникло множество легенд. Он, всегда, как минимум, с тремя новыми планами в голове и с одним готовым для исполнения в кармане, постоянно в пути, всюду несущий за собой свежий ветер, пылал от внутреннего пожара, огни которого не терпели никакого равнодушие в его близости. Беспощадный в своей требовательности к другим, так как такой же беспощадный к самому себе, этот широкий мужчина среднего роста, с открытыми чертами и темными глазами, в котором сразу была видна сила воли и физическая сила, оказывал покоряющее, веское, внушающее воздействие, которым он злоупотреблял только в таких случаях, в которых цена ставки была выше ее ценности, или если действующие лица оказывались посредственными. Безусловность его сущности принуждала его мышление к поражающим результатам. Потому он, одаренный очевидным чувством ранга и сущности, всегда был страстно готов защищать любую ценность чувства, пока он не узнавал ее внутреннюю неправдивость, чтобы потом после короткого решения выбросить ее за борт. Ничто не придавало ему больше вдохновения, чем предчувствие его ранней смерти.
А в городе группа завоевала тем временем славу и уважение. Каждые выходные нас видели в Майнце или в горах Таунаса, или на плацдармах. Число заявленных дезертиров в списках оккупационной армии в Рейнланде возросло до такой степени, что побудило разведцентр в Майнце еще больше обратить свое внимание на нас. Скоро шпионы появлялись даже в наших самых тайных укромных уголках и выдавали себя за верных немецких патриотов, что с самого начала вызывало к ним подозрение. Скоро к нам обращался тот, кто должен был исполнить кровную месть, кто нуждался в помощи для тайных действий, кто знал вещи, которые немецкие власти, пожимая плечами, не могли преследовать. Вскоре к нам стали обращаться и сами власти. Мы порой умышленно вбивали некоторый клин между одной служебной инстанцией и другой, между одним отделом и другим, между одним ведомством и другим. Иногда мы были игрушкой в чужих руках, а иногда мы сами управляли игрой.
Но в Мюнхене в это время сидел один статный господин среднего возраста как прокурист одной оптической фирмы, и занимался изобретением некоей детской игрушки. В полиции господин был заявлен как консул Айхвальд. У O., кажется, был свой К. И она была точно такой же настоящей, как это имя и это название.
Давно уже нас не заботило то, что происходило на официальном уровне, хлопоты избранных и избирателей нас никак не касались. Совещания парламентов, предписания министров, конференции держав – несмотря на самый громкий плеск, круги, оставляемые ими на поверхности не могли добраться до нас. Потому что мы находились под поверхностью, и ничто происходящее сверху, не могло взмутить воду до самого дна.
То, что мы осознавали как политику, было обусловлено судьбой. Но по ту сторону нашего мира политика была обусловлена интересами. И если мы даже смело вторгались в те таинственные сферы, в которых жизнь острее всего акцентирует свой прорыв, потому что мы были решительны не уклоняться ни от какого бремени, не останавливаться ни перед какой необходимостью, потому что мы имели дело с явлениями в том виде, какими они нам представлялись на пути к нам самим, то мы, все же, узнавали, что никакое взаимопонимание не возможно ни в какой области между тем миром и нашим. И потому мы не искали этого взаимопонимания.
Потому мы также не могли ответить на вопрос, который так часто доносился к нам с противоположного края ущелья, на вопрос: Чего вы, собственно, хотите? Мы не могли ответить, так как мы не понимали вопрос, и они не поняли бы ответ. Противники не боролись за ту же цену. Ибо там речь шла об обладании и сохранении, а у нас речь шла об очищении. Нам ведь не важны были системы и порядки, лозунги и программы. Мы же не действовали по плану и с четко очерченной целью. Не мы действовали, это действовало в нас. И потому нам этот вопрос казался глупым и пустым. Вопрос этот, мы считали, не царапал нас глубже, чем на самой поверхности нашего бытия. Наш обет обращался к нам безмолвно. И мы боялись, что он может начать звучать до того, как мы выполним нашу миссию.
Потому что империя лежала открытой как перепаханное поле под паром; она была готова принять любое. Но семя, которое одно лишь могло взойти, было нашей твердой волей, могло быть только плодом наших мечтаний.
Еще не было никакого образования формы, и потому любое из них было возможным. Империя была как застоявшаяся, переохлажденная жидкость, в которую должна была упасть только одна единственная капелька, чтобы она сразу же с треском замерзла. Эта капелька должна была содержать нашу эссенцию, или же в нашей судьбе не было смысла.
И мы оглядывались, кто мог бы быть тем человеком, который скажет нам слово. Мы уже давно знали, что решают не меры, а люди. Но куда бы мы ни обращали наш взор в поисках такого человека среди людей нового немецкого высшего слоя, они вызывали у нас только насмешку, и мы искали дальше. Где среди них был человек исторической субстанции, кто был бы больше величины одного дня, кроме, разве что, молчаливого Зеекта? Рассудительный Эберт, что ли, или толстощекий Шайдеманн? Скромный Герман Мюллер, почтенный Ференбах, в высшей степени добропорядочный Вирт? Или Ратенау – Ратенау?
Ратенау выступал в доме народного просвещения. Керну и мне в переполненном зале не удалось получить другое место, кроме стоячего места близ колонны, на удалении трех метров от кафедры. Из массы господ в черных сюртуках, которые осаждали стол президиума, министр сразу выделялся благородством своего вида. Когда он подошел к кафедре, когда над блестящим деревом появился узкий, благородный череп с высоким, упрямым лбом, деятельное бормотание собрания замерло, и он пару секунд пребывал в молчании, бесконечно холеный, с темными, умными глазами и легкой небрежностью осанки. Потом он начал говорить.
Что меня поразило, был не тембр его голоса, он был таким же, как я его себе представлял во время чтения книг Ратенау, одновременно холодным и теплым. Меня поразил пафос, которым были наполнены первые фразы его речи, и невозможно было сомневаться, что этот пафос был настоящим. – Парализованные болью, – говорил министр, – стоим мы перед распутыванием верхнесилезской драмы... И он произнес эти первые слова тихо, очень убедительно, и дал почувствовать глубокую скорбь, которая охватила его. Однако объектом этой скорби было нарушение принципа справедливости.
Первый полный аккорд владел всей темой речи. И эта тема была оправданием политики исполнения. Министр не пытался это себе облегчить, он говорил как человек, который, исходя из чувства ответственности своей служебной воли, боролся за сознание и теперь медленно развертывал перед глазами профанов результаты добросовестного исследования, которое стояло под путеводной звездой осознанного в качестве абсолюта идеала. И, все же, логика его приведения доказательств должна была придать ему уверенность. Уверенность, которая позволила ему не испугаться привести в качестве подтверждения своего тезиса для сравнения ту историческую прокламацию, которая была в 1871 году провозглашена перед французским национальным собранием в Бордо, с которой эльзас-лотарингские депутаты прощались с Францией, и которая начиналась направленными против победившей Германии словами: «Назло всякой справедливости...»
Но при этом аспекте, а именно, при предпосылке, что справедливость существует, что это понятие не фикция, или не безнравственно как требование, при этом аспекте, конечно, все, что говорил министр, было логично и последовательно. Этот мужчина казался наполненным моральным обликом, который не был новым, новым только как господствующий мотив в сердце государственного деятеля, и этот мотив, в приложении к немецкой политике, наверняка придавал ей вдруг то, в чем она так долго нуждалась: полноту и направление, и смысл. Так как справедливость, рассмотренная как абсолютная ценность, требует абсолютного равенства всех порядков. Чтобы мы, побежденные, обвиненные и подозреваемые, были допущены к этому равенству, мы требуем доверия. Этого доверия мы должны добиться, должны его исполнить. Через это исполнение раскроется наша добрая воля и величина нашей силы. В зависимости от величины этой силы справедливость тогда предоставит нам свободу. Здесь не пропущена ни одна черточка. Здесь краешек немецкой миссии снова возвышается над землей. Здесь снова соединяется разорванная связь, германство включается в систему священных принципов цивилизованного мира, в демократию, через жертву, искупление и веру снова давая ему достоинство.
Министр произносил свою речь как послание к гражданам, которые слушали внимательно и приятно приковано. Он был полностью во власти собственных слов, он говорил отточено, с небольшой радостью от собственных мыслей. Он говорил, полностью осознавая свою ценность, и вдохновленный волной теплого понимания, которая устремлялась навстречу ему из зала. Конечно, нигде еще магия этого человека не могла воздействовать так, как в этом городе. Так как граждане этого города гордились духом, который царил в его стенах, который был воплощен в двух великих именах, навечно связанных с именем города. Но Ратенау нес на себе оттенок того, что возвеличило оба эти имени. Он сам однажды намекнул, что, казалось, становилось в нем реальностью, когда говорил, что государственный деятель должен обладать смесью двух полярностей: он должен быть как Наполеон и Бисмарк, наполовину римлянином, наполовину левантийцем, наполовину Бальдром, наполовину Локи. Смесь двух полярностей была также тайной его существа; в нем сливалось то, что гражданам этого города, иногда сомневающихся, кому из них следовало бы отдать предпочтение, казалось характерным у двух великих людей их родины – у Гёте и у Ротшильда.
И пока я так, хоть и очень внимательно слушая речь, предавался арабескам моих мыслей, которые кружились, сплетаясь вокруг мужчины там наверху на кафедре, внезапно мне стало ясно, к какой стороне боролась его объективность, а также, из какой стороны она исходила. Этот человек сказал, что наше мышление полярное, и ему хватило мужества и страха, чтобы потрудиться показать эти противоположные древнейшие, изначальные стихии. Но то, что он робко стремился скрыть в своем провозглашении, выходило на свет в звуке его голоса, в жесте его руки, в поиске его глаз; а именно то, к кому была направлена его любовь. Она была направлена к трусливому человеку.
И понимая это, я невольно отвел взгляд от этого мужчины и повернулся к Керну. Он стоял, скрестив руки на груди, почти неподвижно, у колонны рядом со мной. И там происходило непонятное. Происходило, в то время как министр говорил о лидерстве и доверии, в то время как его голос вонзался в совершенно тихое помещение, в атмосферу умудренной жизненным опытом неторопливости, которая лежала над собранием. Конечно, это не может быть по-другому, стучала та одна смертельная секунда в каждое сердце. Это было как биение сердца, на протяжении двух ударов пульса, биение в каждой груди, давящее, быстрое, раскрывающее врата к смерти, освещенное ударом молнии, и уже прошедшее. Прошедшее, как стертое, нереальное теперь и, все же, случившееся. Я смотрел, как Керн, наполовину согнувшись вперед, на удалении менее трех шагов от Ратенау, заставлял того войти в круг чар его глаз. Я видел в его темных глазах металлически зеленый отблеск, я видел бледность его лба, неподвижность его силы, я видел, как пространство быстро рассеивается, так что не осталось больше ничего кроме этого бедного круга и двух людей в этом кругу.
Министр медленно отвернулся, только бегло взглянул, смущенно, в сторону той колонны, запнулся, с трудом подобрал слово и беспокойно вытер лоб. Все же, он теперь впредь обращался только к Керну. Почти заклиная, направлял он свои слова человеку у той колонны и медленно начинал уставать, когда тот не менял своей позы. Конец его речи я уже не понимал.
Когда мы толпились у выхода, Керн оказался очень близко от министра. Ратенау, окруженный болтливыми господами, рассматривал его вопросительным взглядом. Все же, Керн медленно прошел мимо него, и на его лице, казалось, не было глаз.
Акция
В октябре 1917 года командир подводной лодки U-27 капитан-лейтенант Патциг заметил в Ла-Манше английский пароход «Landowry Castle». Корабль нес обозначения госпитального судна. Но капитан-лейтенант Патциг полагал, что увидел на нем орудийные надстройки и, помня о случае с кораблем-ловушкой «Баралонг», он приказал потопить пароход. Это было сделано. Из одного из своих последующих выходов в море капитан-лейтенант Патциг не вернулся.
Ни против какого-либо другого условия в договорах о перемирии и о мире не протестовал немецкий народ так настойчиво, как против выдачи так называемых военных преступников. Все еще помнят ту бурю негодования, одну из многих бурь, который отнюдь не носили второразрядный характер, который, так сказать, с шумом пронесся тогда по Германии. Антанте показалось опасным перегибать палку, она и так была в действительности уже достаточно сильно согнута, и при известном немецком менталитете союзники не должны были бояться создать этим прецедент, потому они были склонны уступить в этом вопросе. Однако никто не ожидал, что немецкий народ так единодушно и решительно встанет как раз против этого условия договора, который немцы называли позорным договором, не задумываясь, что стыд задевает того, кто признает его подписью и печатью. Но люди в Германии думали, что подлой была бы нация, если она не сделает все ради своей чести. Немецкое правительство, однако, размышляя о том, что честь нельзя съесть, снизошло к переговорам и праздновало это как свой успех, когда союзники согласились предоставить наказание немецких военных преступников в руки немецкого имперского верховного суда. Но в английском списке военных преступников стояло также и имя капитан-лейтенанта Патцига.
Так как Патциг погиб, немецкое имперское правительство полагало, что обязано сделать все остальное, и вызвало в суд обоих вахтенных офицеров подводной лодки, старших лейтенантов флота Больдта и Дитмара, имен которых совсем не было в списке. Верховный имперский прокурор Эбермайер полагал, что для чести имперского верховного суда, наивысшего немецкого суда, известного всему земному шару как непоколебимый защитник самых святых правовых ценностей, нужно было с помощью особой демонстрации показать также и внешнему миру, как он был склонен покарать обоих офицеров по поручению Антанты и имперского правительства, и потому он приказал надеть на них кандалы. Английские офицеры, которые были отправлены для наблюдения за процессом в Лейпциг, отреагировали на эту великосветскую любезность каменными лицами. Но имперский верховный суд за это преступление приговорил обоих морских офицеров, которые перед лицом противника беспрекословно выполняли приказ своего командира, к четырем годам тюрьмы. Так как имперский верховный суд – это объективный суд. И Брут – это достойный уважения человек.
На одном патриотическом вечере Керн, Хайнц и я слушали пожилого господина, который с жаром читал стихотворение, посвященное этому приговору, в котором много говорилось о грязном пятне на чистом блестящем щите немецкой чести. В секундной паузе между окончанием декламации и началом шумной бури аплодисментов Хайнц не смог сдержаться, чтобы не выкрикнуть: – Официант, пива! Так как таким образом праздник был в некоторой степени нарушен, мы направились в зал ожидания к моему киоску и обсуждали, как можно было бы вытащить из тюрьмы Больдта и Дитмара.
Так как следовало предполагать, что в этот самый момент в целой империи группы путчистов всех городов размышляли о тех же самых планах, спешка представлялась необходимой. Я с усердием защищал точку зрения, что нужно действовать незамедлительно, так как оба еще сидели в тюрьме имперского верховного суда, еще не были вывезены в разные тюрьмы для отбывания наказания, и потому их можно было спасти обоих сразу. Многозначительное молчание последовало за моим предложением. Потом я с удивлением услышал, что несколько морских офицеров, в том числе также Керн и Фишер из Фрайберга в Саксонии, переодетые в форму охранной полиции, одним недавним вечером подъехали на машине к тюрьме имперского верховного суда на Бетховенштрассе в Лейпциге, предъявили хорошо подделанный документ – распоряжение на перевозку заключенных, и потребовали срочно передать им обоих осужденных, потому что их нужно успеть доставить к ночному поезду и перевезти заключенных как можно быстрее и в строгой секретности, так как существует опасность, что О.К. предпримет попытку освободить обоих моряков. Но служащие саксонской тюрьмы не клюнули на эту удочку, нарочито громко звенели ключами, имитировали служебную спешку, и тайком подняли по тревоге караул охранной полиции. Те, сознающие свой долг и не склонные противостоять всяким темным личностям иначе, как открыто, сначала включили все прожектора, так что вся площадь была залита светом. Потому Керн и Фишер почуяли неладное, быстро сели в свою машину и умчались прочь. Позже они узнали, что их план был предан, и Керн задумчиво высказал пророчество, что после волны антисемитизма, которая взволновала наше любимое отечество до самого дна, с уверенностью последует другая волна, волна антисаксонства.
Так как первая акция потерпела неудачу, операцию на самом деле пришлось разделить. Нужно было выждать, в какие тюрьмы перевезут Больдта и Дитмара. Однако в общих чертах план акции все-таки уже можно было обсуждать. Но Керн считал, что освобождение «военных преступников» было делом чести военно-морского флота, и потребовал от Хайнца и меня отказаться от нашего непосредственного участия в запланированной акции. Сначала мы намеревались вызвать его на дуэль за это наглое требование, но потом уступили при условии, что взамен этого другая акция будет полностью предоставлена исключительно нашей ловкости и сноровке, за что нас обозвали соглашательскими натурами.
Афера с Больдтом удалась легко. Вспомогательные служащие тюрьмы в Гамбурге были бывшими моряками, а потом служили в бригаде Эрхардта.
Дитмар попал в тюрьму в Наумбурге на Заале. После продолжительной подготовки удалось тайно передать ему в камеру сварочный аппарат. Несколько морских офицеров требовали, чтобы его освобождение произошло ко дню рождения Верховного главнокомандующего императорского военно-морского флота, 27 января 1922 года (имеется в виду день рождения императора Вильгельма II – прим. перев.). Все же, в последний момент морской офицер, который должен был управлять машиной для побега, не смог участвовать в операции, и Керн, оказавшись в затруднительном положении из-за необходимости так быстро подобрать замену, выбрал в качестве водителя некоего Вайгельта, который был членом «Оргэш» («Организации Эшериха») в Тюрингии и говорил о себе, что является офицером авиации. Операция состоялась на один день позже, чем было предусмотрено, 28 января 1922 года.
По сообщениям освобождение старшего лейтенанта Дитмара произошло таким образом:
Со стеной тюрьмы в Наумбурге граничит садоводческое хозяйство. Окно камеры Дитмара можно было видеть с территории сада. Вечером освободители проникли в сад и взобрались на стену; они сбросили веревочную лестницу в тюремный двор и держали пистолеты наготове. Около тюрьмы они выставили дозорных; машина оставалась в переулке. Уже в это время шофер Вайгельт был пьян. Дитмар с помощью сварочного аппарата срезал прутья решетки и закрепил на оставшихся обрубках длинный канат, который он тщательно изготовил из своей разорванной на длинные полосы простыни в синюю клетку. Время прохода тюремного патруля было точно разведано заранее. Когда патруль исчез в здании, Дитмар, за которым затаив дыхание следили его товарищи и его молодая жена, вылез из окна и начал спускаться вниз с третьего этажа.
Однако из-за его движения самодельный канат начал раскачиваться. Дитмар неоднократно бился телом о каменную стену. Он пытался отталкиваться от стены ногами – и вдребезги разбил окно находящейся ниже камеры.
Вся тюрьма пришла в волнение. Дитмар, спешно скользя вниз, еще раз попал в стекло. Заключенные, испытывая зависть от того, что один из них мог найти себе свободу, закричали, что военный преступник убегает. Стекло звенело, заключенные бушевали, внутри строения гремели двери, загорелись прожектора. Тогда Дитер, отставной капитан-лейтенант, начал дико буянить в отдаленном углу стены. Караул, выбежав из здания тюрьмы, нерешительно прислушивался к шуму, и побежал, наконец, к тому месту, где Дитер устраивал скандал.
Дитмар сполз уже до высоты первого этажа, когда его канат порвался. Он упал и глухо ударялся о землю. В то же самое мгновение Керн спрыгнул со стены вниз, во двор. Фишер и смелая юная дама сидели на стене, пистолеты были сняты с предохранителя. Охранники тюрьмы к их собственному счастью все еще возбужденно искали причину устроенного Дитером шума. Но Керн и его приятель подняли Дитмара, который сильно повредил позвоночник, и подтащили его к веревочной лестнице, потом с трудом потянули его вверх. В ту же секунду, когда полицейские заметили канат в камере Дитмара и прибежали к месту побега, размахивая карабинами, привидение исчезло над стеной.
Когда освободители и освобожденный, запыхавшись, достигли улицы, весь городской квартал был обеспокоен. Но сразу прибежали дозорные, которые стояли настороже, и стали следить за улицей. До машины беглецы добежали в безумной гонке, когда преследователи ломились уже из боковой улицы. Дитмара уже погрузили вовнутрь, и Керн нервно полез к нему в машину, когда шофер Вайгельт, бледный, вдруг заявил, что он не может ехать, мол, мотор замерз. Тогда Фишер прыгнул к водителю, приставил Вайгельту пистолет к виску и скомандовал: – Раз, два... На счет «три» машина поехала. Преследователи яростно палили позади.
Ни у какой нации в мире чувство долга не выражено так ярко, как у немцев. Полиция была очень деятельной. Сразу все шоссе, вокзалы и границы были заблокированы. Телеграф, как обычно бывает в таких случаях, спешил сообщить всем деревенским жандармам, полицейским участкам и патрулям охранной полиции, чтобы те ловили преступника Дитмара и снова передали его в руки правосудия. Было издано объявление о розыске преступника, которое вскоре было наклеено на множество стен.
Но в то время как границы империи были под строгой охраной, Дитмар сидел едва ли в двух километрах от тюрьмы, в башне замка Заалек, напротив Рудельсбурга, и ждал своего выздоровления и окончания забастовки железнодорожников.
Ничего не подозревая, я сидел в своем киоске и менял деньги. Пассажиры проходили через зал ожидания, пробегали носильщики, все приходили и уходили. Только два господина, которые стояли у главного входа на платформе, пришли, но не уходили. На одном была жесткая черная шляпа, а на другом кепка свободного покроя. Оба были закутаны в дешевые пальто и имели абсолютно невыразительные лица. Эти оба господина, сказал я себе, ты знаешь. Я спешно нарисовал вывеску: «Закрыто по семейным причинам» и повесил ее перед окошком; потом я запер киоск на засов и позвонил Хайнцу. – Так точно, – сказал я, – уголовная полиция. А именно политическая полиция! Эти господа не склонны при их скудной зарплате делать что-то даром. Дело пахнет керосином, как говорится. Я ожидаю, что все, у чего есть ноги, исполнит свой долг. Всё.
Через десять минут прибыли первые. Хайнц сразу сказал, что Керн в пути. Возможно, он приедет сегодня, и, вероятно, Дитмар будет с ним. Мы установили, что все выходы были перекрыты уголовной полицией. А именно в воротах к платформам стояли по двое, в воротах к привокзальной площади, однако, только по одному полицейскому. Хайнц узнал, какие поезда прибывали из Тюрингии. Через несколько минут ожидался скорый поезд. Скоро на вокзале были примерно двадцать наших мужчин, которые незаметно заняли посты для наблюдения. Я взял билет для входа на перрон и прошел за заграждение. Поезд прибывал.
Когда я увидел Керна, я бросился к нему. Тремя словами он был проинформирован. Плотно за ним шел Дитмар. Мы протискивались через заграждение. Здесь, как ни странно, не было никаких полицейских. Прямо у главного входа висела доска с официальными объявлениями. Там сверкал красный листок, объявление о розыске скрывшегося преступника Дитмара. Перед ним скопилась маленькая группа любопытных. Керн сразу подошел к этому объявлению.
- Неслыханное свинство! – воскликнул он. – Этого человека, – шумел он, – преследуют как преступника, а он же ничего не сделал, только выполнил свой проклятый долг и обязанность. К чертям эту бумажку! И сорвал объявление.
В тот же момент вокруг собралась путешествующая публика. Оба чиновника уголовной полиции поспешили к Керну сначала только глазами, потом головами, потом плечами, и, наконец, ногами. Один, однако, снова остановился и напряженно смотрел на своего коллегу, который проталкивался через толпу. Керн страшно ругался. Полицейский из уголовной полиции подбирался все ближе к нему. Тут зеленая форма пробила толпу как клин, чистые пуговицы блестели, и полицейский из охранной полиции положил на плечо Керна тяжелую руку. – Следуйте за мной в участок, – серьезно сказал полицейский из охранной полиции. И этим полицейским был Йорг.
Чиновник уголовной полиции успокоился и повернул назад. И Керн, заметив быстрым взглядом, что Дитмар как раз бегло прошмыгнул мимо, посреди потеющих от усердного исполнения своего долга полицейских, стал внезапно совсем мирным и с выражением раскаяния пошел рядом с важным Йоргом. Когда Дитмар выходил из вокзала, там медленно рассасывалось кольцо, которое неожиданно образовалось вокруг уголовного полицейского у главных ворот.
Йорг озабоченно сказал Керну: – Будем надеяться, уголовная полиция не займется расследованием, привел ли я тебя в участок или нет. Но уголовная полиция провела такое расследование, и Йорг вылетел из охранной полиции.
Мы сомневались, что нам хватит того количества алкоголя, который Хайнц предоставил нам в ту февральскую ночь 1922 года. Демону, которого мы пригласили к себе в гости, мы должны были приносить очень большие жертвы, иначе он крепкими, как клешни, пальцами лез бы нам в сердце и просто для удовольствия немного сжимал бы его.
Так как Дитмар и Керн и молодая женщина сидели в скором поезде, едущем в Базель. Они хотели немедленно сообщить нам, как только они переедут границу. На отдельных станциях при появлении поезда находились местные путчисты и наблюдали за безупречным процессом путешествия, готовые сразу вмешаться, если прилежной немецкой уголовной полиции представится случай сделать то, что они так любили при всякой возможности называть своим долгом.
В нашей компании был стукач. Мы могли сделать такой вывод по разным признакам. Так Йорг узнал в полицейском управлении, что о пребывании Дитмара в городе было известно полиции. Отъезд Дитмара нужно было ускорить. Один рассказывал, что Вайгельт, когда он заявил Керну о своей готовности принять участие в освобождении, как особенное свидетельство того, что он достоин доверия, дал понять, что у него была точная информация о неудаче попытки освобождения осужденных моряков в Лейпциге. Нелегальный вывоз оружия из Саксонии в Чехословакию для судетских немцев пришлось остановить в последний момент, так как достойные господа с низкими резиновыми воротниками и потертыми темными пальто, которые утверждали, что они из жилищного управления, неоднократно расспрашивали о деятельности и постоянно меняющемся местопребывании Фишера, руководителя саксонских акций.
Хайнц уже дважды короткое время побывал в следственной тюрьме. Различные тома дел, которые лежали в полицейских управлениях многих городов империи, несли на обложке имена, которые хоть все и не звучали как «Керн», однако начинались с буквы «K».
Если уже тяжело было собрать пятьдесят надежных мужчин в полумиллионном городе, то еще тяжелее было найти среди них пятерых, которые бы не болтали. Наша общность не знала еще никакого чистого ограничения, никакого кодекса, который для нас в каждом пункте имел бы большую силу, чем полезная мораль мира. Все же, вскоре у нас выросла определенная изоляция как заповедь борьбы, которая была борьбой за нас самих. Чем более рыхлой становилась связь, которая держала нас когда-то в состоянии и традиции и форме, тем тверже связывался между собой новый верхний слой. При каждом шаге мы впутывались в конфликты, и то, что у нас было импульсом и упрямством и сильным порывом, то у тех, которые теперь там консолидировались, это были холодная уверенность и расчет. Люди пользы окружили нас. Игра становилась неравной, если не удавалось придать ее твердость путем жесткой дисциплины рвения. Предателей нельзя было терпеть.
Из Гейдельберга поступил первый телефонный звонок с краткими ключевыми словами о том, что поезд с Дитмаром надежно проехал. Габриэль рассказывал о боевых методах фашистов, которые как раз произвели много шуму в Италии, о том, как фашисты наказывали предателей: привязывали их к столбу на людной площади в городке или деревне, где они жили, завязывали им штанины, и вводили некоторое количество рицина. Мы нашли этот метод приятным, так он полностью устранял самый малый след героического мученичества у этих людей, но он показался нам слишком гуманным, и в его дальнейших практических последствиях нецелесообразным для немецких условий, так как при известном немецком национальном самовосхвалении можно было ожидать, что эмбрионально развитое личное чувство стыда не заставит виновного молчать о причине произошедшего, и что таким образом последующая измена не могла быть исключена.
Когда поступил звонок из Карлсруэ, запас крепких напитков нужно было пополнить, и беседа с беспрецедентной грубостью обратилась к различным видам смерти, которые должны были последовать за отдельными разновидностями измены. Хайнц подкреплял свои кровожадные высказываниями соответствующими местами из произведений целого ряда современных немецких поэтов, процесс, от которого мы, тем не менее, отказались, так как указанные господа пользовались протекцией наивысших кругов и органов власти, и они наверняка свои экспертные знания получили не из жизни, потому их методы не могли быть применены иначе как к пользе человеческого благонравия. Все-таки мы получили из цитат Хайнца некоторый стимул и вскоре нам нужно было только лишь дать соответствующие имена различным методам, что было наконец сделано со словами «шлепнуть», «хлопнуть» и «выпить за здоровье».
Позвонили из Фрайбурга. Теперь поезд должен был приближаться к границе. В гудящей навеселе беседе снова всплыло имя Вайгельта. Внезапно все замолчали. У одного из нас при себе было письмо Фишера, которое он теперь огласил. Там было сказано, что достать машину для побега не удалось. Машина принадлежала состоятельному и как ни странно все же полезному и бескорыстному фабриканту из Галле. Фишер пришел к Вайгельту, который тут же ему сказал, что должен бежать. Так как в маленьких городах Тюрингии поползли слухи, касающиеся освобождения Дитмара, которые вскоре привели к расследованиям полиции. Вайгельт признался Фишеру, что он, постоянный посетитель провинциальных увеселительных заведений развлечения, не скрывал от буфетчиц в барах своего героического поступка. Фишер потребовал от Вайгельта вернуть машину, но дал ему значительную сумму, чтобы он не терпел никакой нужды в бегах. Но деньги попали в чулок девушкам, и хотя Вайгельт и исчез, но несколько тюрингских землевладельцев рассказывали спустя несколько дней, что один молодой господин, бывший старший лейтенант авиации, посещал их, говорил, что он освободитель Дитмара и просил их о деньгах и поддержке.
Прочитали также письмо Дитера. Дитер заинтересовался прошлым Вайгельта и кое-что разузнал. Вайгельт никогда не был летчиком, а служил в обозе.
Рейхсвер разыскивал его, так как доверенный ему парк машин был распродан. Распущенная уже «Оргэш» вынуждена была был уволить его за беспорядочный образ жизни. Вероятно, Вайгельт отправился в Рейнланд.
Здесь в разговор вмешался Габриэль. Вайгельт появился у него и Керна, в шубе и с моноклем, и принялся развивать им свое серьезное опасение, что если его не обеспечат достаточно длительно денежными средствами, он легко может попасть в руки полиции и тогда, конечно, не ручается, что дело Дитмара и еще следующие интересные вещи не будут раскрыты, и различные имена не приобщатся к ожидающемуся расследованию. Керн неоднократно давал ему небольшие суммы, потом в ответ на его постоянные требования стал давать немного больше, но Вайгельт сообщил, что в скором времени ему понадобится значительно больше денег.
Мы вдруг внезапно отрезвели и молчали. По расписанию поезд должен был теперь прибыть в Базель. Кружки были опустошены. Мы беспрерывно смывали в пропасть самые черные мысли и робко косились на телефон. Часы тикали мучительно долго.
Посреди изматывающей нервы тишины резко зазвонил телефон. Хайнц перепрыгнул через два кресла к аппарату и поднял трубку. «Междугородний телефонный разговор из Базеля...» Мы забрались на столы и со звоном бросили стаканы о стену.
Несколько дней позже Габриэль, как всегда, мрачный, худой и фанатичный, пришел в мою квартиру, где сидели Керн и я. Он без слов положил на стол список контрразведки, который был дополнен в Касселе и распределен по группам, и с безразличным выражением лица указал на одно имя. Керн прочитал, вскочил и потом долго и безмолвно, с перекошенным злой усмешкой лицом ходил по комнате туда-сюда.
Я взглянул в список и сказал: – Конечно, есть разные возможности. Можно вызвать Вайгельта на дуэль. Но следует предположить, что он увильнет. Можно сообщить о нем властям из-за его вымогательства и государственной измены. Но мы не можем передавать это дело в руки буржуазных судов, если мы сами с этими судами боремся. Можно через контрразведку каким-то хитрым способом сообщить о нем, как о подозрительном лице, французам, у которых он, похоже, состоит на службе, и они уже сами уладят дело по собственному почину. Но для нас это вряд ли подлежит обсуждению. И тогда, разумеется, есть еще четвертая возможность...
Тайный самосуд
Было нетрудно уговорить Вайгельта на прогулку в горы. Сложнее уже было выманить его из ночных ресторанов мирового курорта, к которым он целеустремленно стремился, как только они попадали в его поле зрения. Поздно вечером мы отправились в обратный путь. Мы шли через Курпарк. Мне претило заранее заниматься какой-либо мрачной подготовкой, потому что я не мог относиться к этому человеку иначе, как, например, к клопу, которого нужно раздавить в подходящий момент. Поэтому Керн и я без плана и цели пошли тем путем, который представлялся нам, взяв Вайгельта в середину, и ожидали решающую секунду, не определяя ее заранее.
Молочный туман скрывал ночь. Отдельные фонари слабо светили с зеленоватым ореолом. С деревьев капало прохладой. Вайгельт, дрожа от холода, взял меня под руку и, непрерывно болтая, стремился вперед.
Темная дорога в парке, кажется, вела в пустоту. Растрепанные ветви кустов щетинисто топорщились вокруг угрожающих теней толстых деревьев. Вайгельт прижался своей рукой к моему бедру, так, что мне стало жутко. Тайный страх внезапно как пробка поднялся у меня к горлу. Во мне возникла мысль, что по людским законам предосудительно то, что неизбежно должно было случиться в тени этого часа. Возражая самому себе, я представил в уме, что мы судьи; все же, я немедленно почувствовал слабость этого аргумента. Так как мы, осознанно подчиненные только самой тесной общности, не могли искать извинений для наших действий по отношению ко всему обществу, если мы не хотели признавать волю этого общества. Черт побрал бы эти размышления. Как касалось других то, что должно было произойти здесь? Мы шагали здесь навстречу заключительному акту конфликта, который в действительности совершался только для нас. Предатель подлежит тайному самосуду. Что заставило его проиграть при игре в кости? Что заставило его втиснуться в нашу обязывающую сферу? Вот он шагал, гогоча, рядом со мной, недостойный, поверхностный, пустой, надоедливый как паразит.
Он споткнулся и тяжело повис на моей руке. Я грубо вырвал руку. Конец комедии! Что значила для нас его жизнь, если он сам только и умел, что растрачивал ее зря, шатаясь между опьянением и слабостью? В одном месте, где дорога через кусты и парк близко придвигалась к озеру, Вайгельт остановился и слушал плеск, с которым вода била по берегу. Он внезапно повернул глаза к Керну и медленно, почти жалобно, спросил его, не собираемся ли мы его бросить в озеро. Потом он начал смеяться. Керн засмеялся в ответ, потом проворчал, что это на самом деле мысль, достойная рассмотрения. Но Вайгельт уже торопливо зашагал дальше, дернув меня за руку. Скоро он снова принялся петь и горланить, радуясь эху, отражавшемуся от кустарников, бодро подпрыгивал, жаждая шнапса и девочек.
Он, казалось, сам был очарован этим предупреждением. Зная об опасности, он обманывал себя относительно ее близости. Я ощутил на мгновение сочувствие к нему. Тайные вопросы назойливо крутились у меня в голове. Но я говорил себе, что, после того, как было принято решение ликвидировать этого человека, любая мораль стала абсурдной. Резкий ветер разрывал туман около нас, нес его в волокнистых покрывалах над озером, тянул, как за веревку, облака у тонкого серпа луны этой мартовской ночи. Тени деревьев вытягивались и снова блекли. Вдали над озером сверкали огни. Громко треснула поблизости ветка и заставила Вайгельта вздрогнуть. Он пел громко, каркающим голосом, тем временем мы непреклонно шагали с двух сторон от него. Мы шагали все быстрее, мы не знали, куда вела дорога. Наконец, мы почти бежали. Автомобиль ударил нам в лицо яркой рукой своих фар, потом с треском помчался мимо за полосой деревьев. Там, должно быть, была дорога. Стекла блестели в магниево-бледном свете, темные компактные массы позволяли предположить там дома. Вайгельт пением изгонял из себя холодный страх.
Озеро протянуло свой язык до скользкой тропинки. Деревья отступали, кустарник прижимался ближе к берегу. Над водой выделялись переплетенные балки перил. Вдали блестел одинокий свет. Вайгельт начал громко декламировать. Внезапно он остановился и четко сказал, высоко подняв палец: – Ах, если девушка с красной шляпой... Но он не смог довести до конца отвратительный стишок.
Потому что Керн быстро поднял в небо кулак и с мощью молота опустил его на череп Вайгельта. Вайгельт подогнулся и молниеносно, с громким звуком покатился на землю и не двигался. Шляпа скатилась вниз по склону, и очки с дребезгом разбились о камень.
Керн смотрел на меня дикими глазами. Пальто его раздувалось на ветру. Силуэт его фигуры резко выделялся на фоне медленно движущейся воды. Я склонился над Вайгельтом. Он поднял голову, глухо клокотал, пытался подняться. Я встал возле него на колени. В его широко раскрытых глазах стояло непонимание. Он узнал меня, внезапно встал и стоял, шатаясь, прежде чем Керн смог повернуться. Вайгельт поднял руку, его кулак угрожающе повис над головой Керна. И в кулаке была короткая дубинка. Я крикнул, прыгнул на Вайгельта и схватил его за запястье. Керн повернулся. Все же, кожаная петля держала убийственный инструмент в кулаке. Вайгельт рывком освободился из моего сжимающего захвата, его рука, освободившись, взлетела вверх, тогда упругая дубинка изо всех сил ударила меня в лицо. Я почувствовал, как с хрустом сломался мой нос. Горячий и красный сок устремился мне в глаза и рот. Вслепую, я на ощупь протянул руки вперед, схватил тело, вцепился в жесткие кости, чувствуя локоть через толстую ткань пальто. Я зажал трепыхающуюся руку, инстинктивно поворачиваясь, под плечом, схватил холодную кисть, почувствовал оружие и почти осторожно сломал царапающий палец. Палец вывихнулся, кисть ослабла. – Сволочь, – кряхтел я, – ты сволочь. Вайгельт громко звал на помощь.
Теперь кровь широким потоком лилась у меня из носа. Я выпустил Вайгельта и тер бесчувственное лицо.
Возле меня шумела борьба.
Все напрасно, думал я, он защищается, мерзавец; слава богу, думал я, он защищается; теперь вперед. Я с трудом собрался с силами, посмотрел вверх, увидел, как Керн споткнулся, и Вайгельт был на нем. Теперь я наступил ему сапогом на живот. Он вопил: – На помощь, убивают! Он резко выкрикивал в ночь это «и-и-и», что оно с шумом искало себе дорогу сквозь деревья, неслось над озером как стрела. Тогда я был на нем, давил пальцами ему глотку, хватал его за глаза, с треском бил кулаком в зубы, душил крик. Я хотел вбить ему зубы в глотку; он с хрипением выплюнул мне в лицо обильную кровавую юшку. Она попала мне в открытый рот; я прижал язык к небу и почувствовал на вкус, когда на меня вдруг напало отвращение, текущую слизь, густую, сладковатую, невыносимо теплую. Тогда Вайгельт обмяк. Я, обессилевший, шатаясь, отошел назад.
Ночь оживала. Призыв о помощи разбудил всех призраков. Мне казалось, что я слышу шаги. Но какое мне уже было дело до шагов! Теперь пусть будет, что будет. Вайгельт уже снова поднялся! Керн моментальным ударом снова бросил его к земле. Я думал, что я должен что-то сказать, и пропыхтел: – Чертовски крепкий!
Керн толкнул Вайгельта ногой. Он внезапно был на коленях и умоляюще поднял руки. – Борись! – кричал Керн, и слово со звучным эхом ударилось о деревья. – Я не хочу, – жалобно лепетал Вайгельт, – я ничего больше не хочу выдавать...
- Борись! – кричал я.
Внезапно Вайгельт побежал туда, где был свет, к перилам у озера. Керн был рядом с ним, прежде чем я понял, что Вайгельт вынул пистолет. Я вдруг увидел ствол в его руке. Я успел ударить его снизу вверх по руке, но выстрел не прозвучал. Вайгельт левой рукой уцепился за перила и ногами дико отбивался от нас. Я бросился к нему, зажал обеими руками, у него снова бурлила кровь у моего рта. Тогда он ударил меня ногой, я отпустил его, но пистолет теперь был у Керна.
Вайгельт кричал. И каждый из его криков снова разжигал жгучую ярость. Мы бросились вперед; он трепыхался, он дрался, он бил. Керн схватил его поднятую для удара ногу и рванул ее вверх, и дернул, и внезапно все тело Вайгельта соскользнуло через перила, упало – с шумом тень скользнула в воду, капли взвились вверх, орошая нам лица.
Я висел, перегнувшись через перила. Вода выпускала пузыри. Но немного ниже по берегу появилось лицо Вайгельта. Страшно искаженный рот поднимался из воды, руки били по воздуху, разбрызгивая капли воды. И тогда из воды вырвался визг последнего страха, заклиная Бога, вгоняя панику в сердца, призывая воду, небо, землю, лес и человека в свидетели невыразимого мучения. И Керн расстреливал крик; он палил по воде, один, два раза, держал пистолет с поднятым стволом, стрелял, и позволил тишине медленно прижать его к перилам.
Вайгельт длинной рукой греб к берегу. Я выхватил пистолет у Керна из руки и побежал по крутому склону, ударялся головой о деревья, прорывался через кусты, до крови бился пальцами ног и коленями о корни, камни, ветки, бежал, охая, в лихорадочном возбуждении от необходимости убить к тому месту на мелководье, где хотел спастись Вайгельт. Потом я стоял там перед ним.
Он на полтела возвышался над водой. Увидев меня, он поднял обе руки. Я схватил его за пиджак, сильно нагнул вперед и медленно приставил ему пистолет к виску. Он тяжело стонал. Он поднял ко мне кровоточащее лицо, как бы сдаваясь, прижался к холодному дулу пистолета. Он тихо бормотал; слова тяжело формировались в его разбитом рту. Он с трудом поднял глаза, смотрел абсолютно пустыми глазами мне в лицо и, дрожа, держал руки высоко поднятыми вверх. Он жалобно стонал; я старался понять его. Он говорил: – Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста... Он замучено вдохнул и произнес: – Милость, сострадание... Он бормотал: – Жить, жить!
Я как бы выплевывал ему слова в лицо.
- Ты собака, свинья, предатель...!
Он тихо жаловался, со свистящим звуком: – Я ничего не хочу предавать. Я никогда больше не хочу предавать. Я хочу делать все, что вы хотите. Только позвольте мне жить, жить...
Я медленно положил палец на предохранитель. – Ты жалкий, – сказал я. – Ты предал! Ты должен... Но тут на меня навалилась бесконечная усталость. Я тупо посмотрел на его искаженное лицо и произнес: – Беги! Он тихо лепетал что-то, что я не понимал. Я повернулся и медленно пошел назад.
Керн еще стоял у перил в той же позе. Когда я прислонился около него, со свисающими руками, тяжелым пистолетом в слабой ладони, он выпрямился. Мы оба долго молчали. Я слышал сзади плеск и стоны. Керн горько произнес: – Тьфу, черт, это был не подвигом. Облегченно я прошептал: – Вайгельт жив. Керн сказал: – Я знаю. Он оттолкнулся от перил, медленно сделал несколько шагов, потом повернулся к дороге, идущей к городу. Мы возвращались.
Мы шли час за часом. Мы должны были, чтобы попасть домой, пройти сквозь весь Таунус. Запах крови отвратительно бил нам в нос. Мы, дрожа от холода, подняли воротники пальто. Причиняющий боль мозг заставлял нас брести по темным улицам почти вслепую. Весь долгий путь мы оба молчали. Волны жуткого смрада почти лишили нас чувств. Кровь проникла сквозь пальто, пиджак и белье вплоть до кожи. В горном ручье мы с трудом умылись. Но наш пот снова растворял кровь, она образовывало отвратительную корку на коже, слизистую и отравляющую до тошноты. Ранним утром мы дошли до первой трамвайной линии, тесно прижались в самом темном углу платформы. Когда мы, истощенные и, все же, по-прежнему судорожно охваченные ужасным напряжением после произошедшего, прибыли в город, из элегантного увеселительного дворца как раз двигалась масса возвращающихся домой посетителей бала. Господа стояли в смятых белых манишках и косо надетых цилиндрах и свистом вызывали машины. Три девушки в дорогих вечерних пальто, в сопровождении жирных кавалеров, проходили мимо нас. Они были в маскарадных костюмах, в шелковых штанишках, и их голые плечи со сверканием выглядывали из-под растрепанных пушистых мехов. Они пели шаловливо, тонкими голосами: «Мы пропиваем нашей бабушке ее маленький домик – вместе с ее первой и второй ипотекой...»
Разговор
В те времена, когда борьба, которая происходила на всех уровнях, должна была вестись также нами и в наших сердцах со всей ее слепой остротой и безвыходной безусловностью, наше беспечное поведение могло произрастать только из немногих ясных и простых четких определенностей, которые нам приносила сама жизнь. Неопытные в том, без сомнения, самом приятном виде борьбы, который сладко расхваливался на полосах всех газет как борьба с духовным оружием, мы старались в немногие созерцательные часы между одним и другим поступком выловить из словарного хаоса еще пригодные обломки выражения для нашего желания, подготавливая таким образом будущее действие, в то время как мы приводили их в согласии со смыслом нашего существа. Если же мы очень определенно чувствовали, что та сила, которая вела нас, была, собственно, не нашим внутренним существом, а излиянием таинственных сил, познать которые не смог бы познать всеми своими силами ни один чистый интеллект. Каждый отдельный из наших поступков, даже если он мог быть без раздумий порожден из соображений момента, даже если для взгляда проницательных политических реалистов он увенчался совсем крошечным успехом, по крайней мере, подгонял развитие дальше, подымал, как минимум, более высокие волны, чем важные совещания и распоряжения соответствующих министров, чем рьяные речи и решения парламентов, чем требующие больших усилий обещания партий и союзов. Каждый поступок повсюду потрясал строение системы, атаковало с достаточным трудом сконструированные данности, вызывал со стороны находящегося под угрозой порядка контрудары, которые, в свою очередь, неизбежно принуждали нас к новому действию. Мы осознанно подчинялись принуждению, мы, не зная преград, прыгали в любой подъем, мы познавали на собственной шкуре слово о проклятии злого поступка, которое постоянно должно было порождать зло, при этом, впрочем, мы совсем не недооценивали ни зло, ни проклятие. В очаровании приятного опыта этой закономерности возникала, однако, обязывающая и уверенная определенность, что мы являемся исполнителями исторической воли. То, что эта уверенность ни в коей мере не лишала нас полного содержания риска, что она никак не освобождала нас от ответственности, только одно это уже придавало нашему действию настоящую изюминку. Воля к созданию формы, которая не мешала нам уничтожать, которая, загнанная в это время, которое только и делало уничтожение возможным и необходимым, позволяла нам в ночных и слишком жарких беседах, в которых опьяняюще обнаруживалось созвучие нашего мышления, нашего языка, зондировать в отдаленных пространствах, искать смысл нашей миссии, исследовать направление, которое взяли уже заявляющие о себе на всех дорогах силы; не на оправдание было нацелено желание опрокинуть неуклюжее видение наших снов, а на уверенность, которой в тени приближающихся решений нельзя было добиться легким решением.
Чем ближе вихрь затягивал нас от края в центр, тем жестче были дороги к решению. То, что сначала было только почти что игрой, самым простым рефлекторным движение бодрствующего чутья, спешить и вступать в бой, так как не было больше ничего другого, что само собой разумелось бы, и это с более острым предчувствием закона, которому мы были преданы, требовало полной ответственности, это обязывающе ставило нам цель перед страстью.
Невидимое требование сдерживало не всех; потому для Керна становилось все труднее снова подчинить дисциплине нашей маленькой общности тех парней, которые лелеяли план пустить под откос поезд, на котором советский министр Чичерин ехал на конференцию в Геную, подорвав для этого прокладку под полотном железнодорожного пути. Я доложил Керну об этом, когда он снова на пару дней прибыл в город. Он сразу отменил дерзкую затею, он грубо заставил отказаться от нее мужчин, которые, ощущая еще в носу кровавый пар первых боев в Прибалтике, обвинили бы за это любого другого, кроме Керна, в трусливой слабости. Керн не объяснял причины своего решения. Вечером этого дня он пришел ко мне.
Мы сидели и говорили в темноту, которая сурово окружала нас. Я говорил медленно, с паузами, и чувствовал, как мои слова неуверенно капали в тишину:
- У меня никогда не было такого сильного чувства как именно в эти дни, что все события и все движение теснятся к одной единственной точке. Вероятно, я поддался общему настроению, которое, рожденное из тысяч надежд и желаний, сдается мучительному ожиданию великой перемены. Но если действительно решение теперь принято – где мы стоим тогда?
Керн сказал: – Нет никакого настоящего решения, которое не находилось бы под властью тех же сил, во власти которых находимся мы, именно мы. Нет никакого настоящего решения, представители которого это люди, которые по своей позиции, происхождению и желанию принадлежат времени, которое не выдержало свое единственное жесткое испытание, великую войну, которое сгорело на этой войне. Если бы мировая история потеряла свой смысл, – сказал Керн и засмеялся, – в день, когда император на белом коне проехал бы через Бранденбургские ворота, тогда она никогда не была бы подчинена ни одному смыслу, если бы она избрала в носители своих великих мгновений те фигуры, которые были недостаточными уже перед теми масштабами, которые они сами помогали создавать. Как бы деятельно они ни действовали, они не наполняли ни одну молчаливую минуту полным и чистым звуком. Они могут говорить, и спорить, и заключать договоры, но они ни на один шаг не сойдут с их избитой дороги. Они могут действовать и приказывать, они могут писать и провозглашать, но их призыв не привлечет к себе сердца даже по прошествии дня. Пространства, которые они наполняют своим путаным шумом, – это не поля решения. Они, куда еще не ступала ни одна нога, пока еще лежат за широким поясом чащи, через которую мы прорубаемся твердыми ударами. И там мы тогда будем стоять.
- Что дает нам право на нашу рискованную веру? Мы, без власти, как они, во власти которых мы, как ошибочно считается, находимся, без никаких иных умений, кроме стрельбы и подрывов, без знаний, кроме знания о нашем заговоре, без опыта, кроме опыта наших неудач, мы, преследуемые и преследующие, изгои и изгоняющие, непризнанные никем, чувствующие отвращение перед нашим собственным поведением, призваны ли мы?
- Не призванные, чтобы осуществлять последние сны, не призванные, чтобы собирать урожай; но разве речь у нас идет об успехе? Речь у нас идет об исполнении. Нет, у нас не было успеха. У нас никогда не будет успеха. Мы маршировали и создали порядок, в душной атмосфере которого мы теперь страстно желаем свободного ветра. Мы продвигались на восток и не прорвались в Варшаву, не победили под Ригой. Мы принесли наш флаг в Берлин и снова унесли его назад. Мы вымели Верхнюю Силезию чище, чем это когда-нибудь было, и вынуждены были позволить оставить ее разорванной на части. Мы упражнялись в чистой анархии и не продвинулись ни на шаг вперед. Мы слушали о себе, что мы, мол, вели бессмысленную борьбу, и не могли ничем ответить, кроме того, что для нас это не причина, чтобы отказываться от борьбы. Что, тем не менее, дает нам веру, спрашиваешь ты? Ничто иное, кроме нашего действия, ничто иное, кроме возможности нашего действия, ничто иное, кроме способности к нашему действию. Мы позволяем себе оценивать нас симптоматично. Парни вроде нас, завоевывающие победы, которые не приносили славу, разбитые в поражениях, которые ничем не могли нам навредить, всегда поднимающиеся из тени будущего. Разве мы когда-то не пришивали себе на рукав эмблему с кораблем викингов? Разве не нам кричат испуганные граждане, что мы-де – «ландскнехты»? Разве слышали когда-нибудь, чтобы без мужчин нашего типа удара могло совершиться изменение, которое придало лицо следующей эпохе? Но разве хоть когда-либо молодежь была поставлена в такое время, которое нам сейчас посчастливилось испытать? Я не могу поверить, что поколению вроде нашего, брошенного в борьбу, воспитанного и закаленного ею, теперь должно быть предопределено послушно отказаться от борьбы по тихому призыву тех, которые теперь боятся последствий их собственного желания. Я не могу поверить, что сила умрет до того, как она израсходуется.
Мы молчали. Я мог узнавать Керна только по темному контуру, который выделялся на фоне побеленной известью стены. Я встал и бросился на кровать. Я сказал:
- Я хочу большего. Я не хочу быть только жертвой. Я хочу видеть, как простирается империя, ради которой я борюсь. Я хочу власти. Я хочу цели, которая наполняет мой день. Я хочу полной жизни, со всей сладостью этого мира. Я хочу знать, что эта наша борьба и наша жертва оправдает себя.
Керн откинулся назад и прижался в свой угол.
- Что должно значить это громкое слово «жертва»! Мы не жертвуем и нами не жертвуют. Я не могу понять сам себя иначе, чем через окружение. Я боюсь, ты понимаешь окружение только через самого себя.
- Нет, потому что я не хочу быть исключенным из этого окружения. Того, что дано в нашу руку, мне недостаточно. Я хочу иметь свою долю в результате, который помогает не мне, который помогает стране. Ты тоже хочешь этого. Те, там снаружи, борются за власть. Может быть, что никто, кто схватит ее, не будет ее достоин, не сможет быть достойным ее. Но они владеют аппаратом. Те, с кем мы боремся и кого мы презираем, они держат в своих недостойных руках инструмент, который может служить нашему времени только тогда, если он, взятый с почтением, будет использован для более высокой цели. Каждый маленький день они там снаружи борются за власть. И что же ты советуешь нам?
- Отказаться от маленького дня, чтобы стать готовыми для большого.
- Это не означает ничего другого, как дальше жить под нашим диким принуждением и...?
- И ждать.
- Я не могу ждать, я не хочу ждать.
- Профессиональный невроз?
- Нет, не он; не говори так. Мы не можем действовать достаточно, мы никогда не можем действовать достаточно. Для меня недостаточно то, что мы делаем теперь. Я не вижу солнца, которое должно подняться над нашим последним подъемом.
- Конечно, Наполеон был бригадным генералом в двадцать шесть лет.
- Черт, да брось ты издеваться. Скажи мне, если ты это знаешь, за какой кончик мы должны все же ухватить пальто Бога, если он будет проноситься мимо нас.
- Черт, да брось ты спрашивать. Скажи мне, если ты это знаешь, большее счастье, если ты уже так жаждешь счастья, чем то, которое в нас, только в нас, и именно в нас и только через силу, в которой мы, служа, гибнем, познать, что делает нашу жизнь страстной. Как же иначе, чем если у нас есть мужество броситься в голую, неискаженную жизнь, чем то, что мы такие, что мы не можем стать другими без того, чтобы не стыдиться самих себя, как иначе может для нас быть исполнение и через нас исполнение нашей немецкой судьбы?
- Что делает нашу жизнь страстной, это требование нации. Оно поражает других так же, как и нас. Ты готов этим уже так быстро довольствоваться? Ты говоришь о судьбе, где другие говорят о голоде, когда хотят объяснять.
- Я говорю о судьбе, так как я должен понимать нацию как силу, а не как материал.
- Но тогда нация, все же, не является для тебя последней целью?
- Ты не очнулся в испуге из знойных снов, которые ты затем в бодрствовании понимал в их самом глубоком смысле? Если мы призваны, тогда мы те, кто должен сохранить в наших сердцах то, что попало к нам сквозь столетия, сбереглось во всех потрясениях, что только делает нас достойными быть народом. Никакой народ, который хочет окончательно воплотить себя в своей силе, не отказывается от права господствовать, насколько хватает полноты его первоначального содержания. Я не признаю никакой ответственности, кроме ответственности перед этой силой.
- Ну, тогда в какой мечте проявляется исполнение этой силы?
- В победе германского духа на всей земле.
Было много вещей, о которых мы спорили той ночью. И было так, что мы всегда должны были сначала найти понятия, прежде чем мы могли понять друг друга. Так как одно узнали мы очень сильно: нам больше было недостаточно узнавать друг друга по нашей позиции, по нашей манере. Нам недостаточно было видеть, что мы в этом отличались от других. Мы спрашивали о «почему». И так как мы знали, что этот вопрос теперь возникал из смуты во всех молодежных кругах, мы полагали, что обязаны поставить его острее, так как мы в этом образе действия, в этой позиции тоже жили острее.
Однако это не могло значить ничего другого, кроме как быть также радикальным и в этом вопросе, то есть, продвигаться вперед вплоть до основания. Тем самым мы подчиняли себя тирании слова, как мы были готовы подчинить себя каждой тирании, в которой мы могли стать сильными. И Керн говорил: – Мы никогда не можем подчиниться одной тирании: экономической; так как она полностью чужда нашей сущности, мы не сможем окрепнуть под нею. Она становится невыносимой, так как она стоит слишком низко по своему рангу. Вот та точка, в которой образуется критерий, который нужно знать, даже не спрашивая о доказательствах. Ранг чувствуют, нельзя достичь взаимопонимания с теми, кто его отрицает.
Я неуверенно сказал: – Те, кто говорят о взаимопонимании, ставят высоко ранг тирании экономического.
- Те, кто говорят о взаимопонимании, говорят также о примирении. Но примирение, когда между сторонами стоит такая широкая дорога пролитой крови, может совершиться только там, где борцы познают друг друга в момент наивысшей храбрости. Как иначе противники могут уважать друг друга, если они не будут осознавать ценность друг друга и противоречие этих ценностей?
Те, кто говорят о примирении, верят в абсолютную ценность.
- Это разделяет нас с ними. Что могут мужчины, которые теперь так серьезно и деятельно отправляются в Геную, использовать из субстанции, которая является их собственной? Они говорят на языке противника, они мыслят его понятиями. Их самый важный аргумент снова и снова, что вред немецкой экономике вредит экономике мира. Их большое честолюбие направлено на то, что нужно снова и снова, равноправно войти, включиться в систему великих держав Европы, Запада. И когда я говорю «Запад», то я подразумеваю силы, которые подчинили себя тирании экономического, так как они смогли стать сильными под нею.
- Если я правильно проинформирован, то Чичерин тоже едет в Геную.
- Если я правильно проинформирован, Чичерин едет в Геную, чтобы в первый раз с начала существования Советского Союза выступить для России с правом нации на собственном поле Запада.
- Большевизм как право нации? Завтра я буду большевиком.
- Стань им, и я буду рассматривать тебя как русского. Ведь это же как раз то, что дает мне уверенность в подъеме нации как определяющего направление понятия. Борись против новой идеи, и ты поразишь страну.
Как и мы, Россия Чичерина также борется за свою свободу, которая воплощается в поиске собственной позиции. Во всей своей истории русский дух, как и немецкий дух, должен был всегда защищаться от проникновения чуждых влияний, иностранного засилья. Только, мне кажется, немецкий волевой дар всегда ставил в центр борьбы немецкое мировоззрение, тогда как в русском духе одно чужое влияние боролось против другого. Как, если русский, чтобы защищаться от Запада, использовал элемент, который образовался внутри Запада против него самого? Ведь это значило бы вышибать клин капитализма клином марксизма! Ну, хорошо, и важно, что этот клин в образе Вельзевула, надел на свой череп овечью шапку и под его тиранией русский стал сильнее, чем был когда-либо. И это важно, что теперь нападение на большевизм – это нападение на русскую национальную свободу. Так как там противоположности были проявлены острее, за них также острее боролись до конца. Таким образом Советский Союз – союз национальных республик со строго иерархическим сооружением, впрочем – в большевизме нашел соответствующую ему государственную форму выражения, какую Германская республика не нашла в Веймаре.
- Эти странные националисты говорят: мировая революция.
- Они говорят «мировая революция», а подразумевают Россию. Народ простирается настолько, насколько хватает его силы, и настолько же далеко достигает и его идея. Русской идеи мировой революции, во всяком случае, хватило для того, чтобы вымести из страны иностранные войска, рискнуть вторгнуться в Польшу, мучить Запад кошмарными снами и создать марширующую во всех странах мира бесплатную, готовую к борьбе и убежденную армию повстанцев.
- Давай присоединимся к этой армии повстанцев!
- Мы поэтому не можем присоединиться к немецким коммунистам, так как они не могут побеждать по русской воле. Они не могут победить, так как они после своей победы прекратят быть русскими повстанцами, так как у них тогда должен будет совершиться тот же процесс, процесс врастания стихийных сил, который только и сделал Россию впервые в большевизме нацией. Поэтому они не могут победить по нашей воле, так как они отказывают в себе нации. Я сказал взволнованно: – Но речь же идет о борьбе против Запада, против капитализма! Давай станем коммунистами. Я готов заключить союз с любым, кто ведет ту же борьбу, что и я. У меня нет никакого интереса защищать имущее сословие, к которому я не имею никакого отношения.
- Речь не идет об интересах. Это у коммунистов речь идет об этом. Если мы оспариваем интерес у них, то мы делаем это не потому, что это их интерес, а потому что мы вообще не можем признавать никакой интерес, кроме интереса нации. Поставим вместо общества или «класса» нацию, и ты поймешь, что я имею в виду.
- Но это же означает социализм в его самой чистой форме!
- Это на самом деле означает социализм. И только в его самой чистой форме, а именно, в прусской. Социализм во всех областях, тот, с которым мы не только сломаем тиранию экономического через глубочайшую связь, через самую последнею жертвенную борьбу для немецкой общности. Социализм, благодаря которому мы найдем также внутреннюю стойкость, духовную сплоченность, которой нас обманул девятнадцатый век. Мы боремся за этот социализм, и кто отказывается от этой борьбы, тот – противник. Да, они все такие хорошие немцы, все такие горячие патриоты. Если они со всем своим усердием говорят «немецкий», то они подразумевают в точности то, что наложило отпечаток на прошедшее столетие. Тогда они подразумевают именно то, на что опиралась в своих усилиях великая война. Они ни в коем случае не подразумевают то, что дает нам содержание. Да и как бы они могли это подразумевать! Не может быть примирения между ними и нами; так как они больше не способны на последнюю смелость. Если есть сила, которую мы уничтожаем, уничтожить которую всеми средствами является нашим заданием, то эта сила – Запад и немецкий слой, который позволил себе поддаться его влиянию. Они говорят «немецкий» и проталкиваются в свою родину Европу. Они причитают о подчинении и тоскуют по нему. Они хотят, чтобы мы жили, и готовы пожертвовать последним остатком немецкой субстанции ради единственной тирании, которую они могут понимать. И они удивляются, что немцев все еще боятся. Но боятся не этих покорных людей, не потому, к примеру, что их доказательства и требования, их желание и их позиция опасны, а боятся немцев, так как там есть мы. Так как в нас и сотне тысяч других из-за войны и послевоенного времени снова прорвалось то, что только и делает нас опасными для Запада. И это хорошо, это трижды хорошо так. Потому что так наше время действует для нас, и мы действуем для нашего времени. Таким образом, мы еще можем исправить, вероятно, то, в чем мы виновны, потому что мы совершили самое чудовищное нарушение солидарности в мировой истории по отношению к угнетаемым Западом и теперь просыпающимся народам, когда мы, как угнетаемый Западом народ, не начали нашу собственную освободительную борьбу. Когда мы были пассивны там, где мы должны были быть активны при всех обстоятельствах!
- Ратенау начал активную политику. Ради своей активной политики он едет в Геную.
- Ратенау? Да, Ратенау. Керн встал и прислонился к окну. – Этот человек – надежда. Так как он опасен. Керн ходил туда-сюда. Он ударялся в темноте. Он наталкивался на ящики ручных гранат, на винтовки, которые сложенные лежали в углу. Он говорил тихо и убедительно. – В его руку вложено больше, чем когда-либо в чью-либо руку после ноября восемнадцатого. Если к какому-то человеку приходила судьба со своим требованием, своим самым страстным требованием, тогда этот человек – он. Он написал самую горькую критику людей и сил своего времени. И, все же, он человек своего времени и преданный этим силам. Он – их самый спелый, последний плод, объединивший в себе те ценности и мысли, моральный облик и пафос, достоинство и веру, которые содержало в себе его время. Он видел то, чего не видел никто, и требовал того, чего никто не требовал.
Керн подошел к окну и открыл его. Он склонился наружу. Он повернулся. – Он никогда не делал последний шаг, шаг, который должен был его освободить. Я думаю, я чувствую это в каждой фразе его речей, его статей и книг, он берег для себя последний шаг на время, когда он должен решить все. Я думаю, это время пришло. Я думаю, он хочет сделать этот шаг. Для нас определяющим может быть только то, куда он ведет.
Я встал и встретил Керна в середине помещения. Керн сказал: – Я не мог бы вынести это, если бы из рассыпающегося, гнусного состояния этого времени еще раз выросло величие. Пусть он делает то, что болтуны называют политикой исполнения. Какое до этого дело нам, которые борются за более высокие вещи. Мы боремся не для того, чтобы народ стал счастливым. Мы боремся, чтобы заставить его следовать линии своей судьбы. Но если этот человек еще раз подарит народу веру, если он еще раз поднимет его к воле, к форме, к воле и форме того времени, которое умерло на войне, которое мертво, трижды мертво, то я не вынес бы этого.
- Тогда противник узнан, – сказал я, – вопрос, как атаковать его в самом внутреннем его ядре?
Я спросил Керна: – Как ты как императорский офицер смог перенести девятое ноября 1918 года?
Керн ответил: – Я не пережил его. Я, как приказывала мне честь, пустил себе пулю в лоб 9 ноября 1918 г. Я мертв, то, что живет во мне, это – не я. Я не знаю больше своего «Я» с этого дня. Я не хочу быть хуже, чем те два миллиона погибших. Я умер за нацию, и все, что во мне живо, живет только ради нации. Как иначе мог бы я вынести все, что происходит? Я делаю то, что должен. Так как я мог умереть, я умираю каждый день. Потому что то, что я делаю, отдано одной единственной силе, и все, что я делаю, это излияние этой силы. Эта сила хочет уничтожения, и я уничтожаю. До сего времени она хотела только уничтожения. Тот, кто заключает союз с дьяволом, должен уметь сказать дьяволу «дядя». Я знаю, что буду уничтожен, погибну, если эта сила отпустит меня со своей службы. Мне не остается ничего другого, как делать то, что продиктовано мне моей полной волей. Мне не остается ничего другого, как открыто придерживаться прекрасной твердости моей судьбы.
План
Телеграмма Керна заставила меня отправиться в Берлин. Там я встретил его и Фишера в сомнительной, но дешевой гостинице. Керн был полон того свободного и легкого веселья, в колебаниях силы которого созревают тысячи планов и кроются тысячи возможностей. Неудача покушения на Шайдеманна почти удовлетворила его. Как он рассказывал, он с самого начала выступал за то, чтобы испытать смесь синильной кислоты в использованном для покушения резиновом мячике в запертом помещении. Непоколебимая деловитость пожилого народного трибуна, которая позволила ему уже через полчаса после покушения прославить с окрыленными словами в длинной речи свое спасение, наполнила Керна подчеркнутой довольным покачиванием головы симпатией, с которой наблюдают, например, за поведением странных и экзотических животных. Фишер, спокойный и более задумчивый молодой человек, инженер из Саксонии, тип фронтового офицера, для которого не могло быть никакого другого признания, кроме доверия солдат к своему молодому командиру, просил меня взять на себя одну из многих запланированных акций, чтобы облегчить нагрузку на Керна и него. Афера Вайгельта получила огласку; я надеялся, что смогу и дальше действовать в Берлине. Керн отказал мне в моем желании участвовать во взломе помещений Межсоюзнической военно-контрольной комиссии в Берлине, так же, как и Фишер считал, что для повторения преданной в свое время контрабандной доставки оружия из Фрайберга судетским немцам в Чехословакию и так в распоряжении было достаточно сил. Потому я выбрал другую нелегальную доставку оружия, которая должна была закончиться в Померании. Но Керн попросил меня временно помочь ему в подготовке освобождения немецких активистов из французской военной тюрьмы в Дюссельдорфе.
Работа в Берлине оказалась тяжелее, чем мы предполагали. Мы были вынуждены действовать экономно, располагая невероятно маленькой суммой денег. Мы установили сроки отдельных акций слишком кратко. Все больше накапливались в стране случаи предательства. Операции, которыми не руководил Керн, проваливались уже на стадии подготовки. Внезапно мы оказались перед кучей заданий, с которыми мы просто не могли справиться. Из всех частей империи поступали донесения и требования. Ежедневно к Керну приходили какие-то таинственные незнакомцы. Было нелегко все время перенаправлять их к нему, так как мы меняли квартиру каждые три дня. Каждый взгляд в газеты доказывал нам, что мы находились в дрожи гребня волны, который обычно предшествует буре. Не только почти все группы по всей стране независимо друг от друга развили почти в один момент свою наивысшую активность, но также во всех других областях, на предприятиях, в органах власти, в парламентах, в отношениях великих держав и немецких земель между собой отношения заострились с холодной остротой.
В середине июня 1922 года Керн, кажется, начал медлить в своем рвении. Он стал сдержаннее, чем мы привыкли видеть его. От некоторых акций он отказался без причины, другие он откладывал. Он стремился много быть только наедине с Фишером. Также Фишер начал размышлять. Иногда он целыми днями говорил только о самом необходимом. Часто оба оставляли меня, чтобы присутствовать на совещаниях в Рейхстаге. Они охотно с добропорядочным видом обращались к демократическим депутатам, чтобы получить разрешение присутствовать в зале. Но они всегда возвращались недовольными и разочарованными.
Серия взрывов в Гамбурге показалась Керну несколько лишенной направления. Он попросил меня поехать в Гамбург и остановить акцию. Одновременно мне нужно было присмотреться к одному шоферу, который должен был управлять еще не имевшейся в нашем распоряжении машиной, предназначенной для освобождения заключенных в Дюссельдорфе. Когда я вернулся, Керн больше сердился на меня, чем я когда-нибудь его видел. Шофер казался ему совершенно непригодным. Он послал его назад. Он рассказал, что он уже послал одного товарища из штурмовой роты бригады Эрхардта, Эрнста Вернера Техова, в Саксонию, чтобы пригнать машину. Теперь уже возмутился я. Я потребовал от Керна разъяснить мне, что он там планирует. Он утверждал, что эти дела меня никак не касались. Я настаивал, я боялся уменьшения доверия. Наконец, Керн сказал, что не хочет втягивать меня в дело, последствия которого я не смог бы понять. Возражение, что я, мол, слишком молод, я никак не признавал.
Вечером в один из следующих дней мы, Керн, Фишер и я, сидели на скамейке на площади Большая Звезда в берлинском Тиргартене и ждали машину, которая должна была приехать из Саксонии. Керн сказал, что он отменил все операции, чтобы подготовиться к удару, который должен стать решающим больше, чем в одном аспекте.
Он сидел, склонившись вперед, упершись руками в колени, и смотрел вслед фланирующим в мягких сумерках людям. Фишер тихо откинулся назад и смотрел через кроны высоких деревьев на бледное вечернее небо. Запутанные шумы дальней музыки доносились к нам. Мимо проходили солдаты Рейхсвера. Керн следил за ними взглядом. Он сказал, что они входили в Берлин в марте 1920 года как раз по этой улице. Это был самый прекрасный день в его жизни. Он сказал, что он знает, что он при том, что он сейчас намеревается сделать, нарушит верность одному человеку. Но он не нарушит верность идее, которая заставляет двигаться его дальше, чем это позволил бы любой план и любой расчет. Долг уже больше не долг, и верность больше не верность, и честь уже больше не честь. Что остается, это действие и с ним последняя ответственность.
Керн говорил: – Если не решиться на последнее теперь, то это может значить опоздать на целые десятилетия. То, что кипит в нас, бродит и во всех мозгах, от которых что-то зависит. То, что должно случиться, не должно созревать в глухих помещениях. Оно не может формироваться иначе, как при постоянном принуждении к постоянному действию. Оно должно требовать самого жесткого сопротивления и само должно вести к самому жесткому сопротивлению. Развитие должно само подстегивать себя дальше, пока оно допустит размышления, которое заставит по воле необходимости момента прибегнуть к средствам, которые диктует сама первоначальная жизнь. Революция не может совершиться иначе. Мы хотим революции. Мы свободны от бремени плана, метода и системы. Поэтому наше дело сделать первый шаг, пробить брешь. Мы должны отступить в тот момент, когда наше задание будет выполнено. Наше задание – это толчок, а не господство.
Фишер сидел неподвижно. Полицейский прошел мимо и посмотрел на нас. Темнело. Керн сказал: – Воля к превращению уже есть здесь, повсюду. Он охватила все народы, она стоит как страх перед жизнью, который всегда является страхом перед смертью, в сердцах малодушных. Она стоит как утверждение жизни в сердцах тех, которые хотят строить, и тех, которые хотят ломать. Формообразование не вложено ни в чью руку. Но каждый отдельный человек может своим действием определить направление. Я привык из всех возможностей хвататься за самую решительную. То, что было до сей поры сделано, возросло, но этого не было достаточно. Раз за разом падают представители позиции, которую любой ценой нужно уничтожить. Мы нападаем на видимое; оно всегда воплощено в людях. Мы попадаем по телу, но не попадаем в голову, и не попадаем в сердце. У меня есть план застрелить человека, который больше, чем все те, кто стоит вокруг него.
У меня пересохло горло. Я спросил: – Ратенау?
- Ратенау, – сказал Керн. Он встал и произнес: – Кровь этого человека должна непримиримо разделить то, что должно быть разделено навечно.
Машина прибыла только тогда, когда мы еще лежали в кровати в нашей квартире на Шиффбауэрдамм. Эрнст Вернер Техов сообщил, что у него по дороге случилась авария. Он еще ничего не знал о проекте Керна. Керн хотел только с помощью авторитета, который у него возрастал сам по себе у всех, кто его знал, создать себе помощников для этой акции, не возлагая ответственности на них самих. В последующие дни он бесцеремонно эксплуатировал тех, кто предлагал ему свою помощь. Только в том случае, если этого никак нельзя было избежать, он называл имя Ратенау. Он в лихорадочном темпе подготавливал все, что было направлено на это деяние. Но он не доставал ни паспортов, ни денег. Когда я, наконец, спросил его, что он намеревается делать после акции, он сказал: – Не то, что ты думаешь. Мы хотим попробовать ускользнуть в Швецию. Если наш шаг не приведет ни к какой развязке, мы сразу же вернемся и перейдем к следующему. Я не могу поверить, что наша акция не станет, по меньшей мере, сигналом, который пробудит следующие действия. Я вернусь в любом случае, чтобы делать то, что не может сделать никто другой. Когда наступит конец, это от меня не зависит.
Почти ни одно из подготовительных мероприятий не удалось с первого раза. Автомобиль был не в порядке. Ожидаемый пистолет-пулемет не прибыл, пришлось достать другой, у которого при пробных стрельбах постоянно происходили осечки. Целыми днями Фишер подыскивал подходящий гараж, наконец, он нашел один с помощью человека, у которого чуть ли не лбу было написано, что он предатель. Когда стало известно, что Ратенау уехал, Керн сказал мне с мрачным взглядом: – Так, как будто судьба этого не хочет.
Керну пришлось воспрепятствовать планам покушения одного семнадцатилетнего гимназиста, о которых он узнал. Он грубо возражал против каждого вмешательства, которое я предпринимал. Он хотел, чтобы Техов обучил Фишера водить машину, чтобы исключить из операции и Техова тоже. С другой стороны он, хоть и с пренебрежительным тоном, воспользовался услугами одного хвастливого студента-психопата.
Фишер оставался равномерно спокойным. Он был полюсом, к которому Керн возвращался снова и снова. Если он замечал, что Керн растрачивал свои силы на мелочи, он брал его с собой на долгие прогулки. Однажды он, приняв быстрое решение, повел нас в кинотеатр, который был по дороге. Фильм назывался «Доктор Мабузе, игрок». Мы нашли места только в разных рядах. Когда на экране появилась внутренняя часть тюрьмы, Керн закричал через три ряда: – Боже правый, да это же та самая камера, из которой мы вытащили Дитмара. Люди кричали ему: – Тс!
Керн и Фишер посетили Рейхстаг. Там выступал Ратенау. На обратном пути Керн надолго остановился на Унтер-ден-Линден перед объявлением фотографа, где висел портрет Ратенау. Тонкое, ухоженное лицо с темным, странно теплым и собранным выражением глаз почти пытливо смотрело на нас.
Фишер сказал после долгой паузы: – Он выглядит очень приличным.
В субботу 24 июня 1922 года, около 10.30 утра, машина стояла на боковой улице Кёнигсаллее в пригороде вилл Груневальда, поблизости от квартиры Ратенау. В месте, где улица вливалась в Кёнигсаллее, стоял в ожидании Фишер. Керн вытащил из машины свой старый прорезиненный плащ. Техов возился под капотом машины. Он сообщил Керну, что механизм подачи масла испорчен. Но для короткой и быстрой поездки машина еще сгодится.
Керн оставался в своей свободной невозмутимости. Я стоял перед ним и рассматривал его. Я дрожал настолько сильно, что я одно время подумал, что мотор машины, к которой я прислонился, уже запущен. Керн залез в свой плащ. Я хотел что-то сказать, что-нибудь теплое, уверенное. Наконец, я спросил: – Какие мотивы мы должны будем назвать, если нас поймают?
- Если вас поймают, – весело сказал Керн, – тогда просто валите всю вину на меня. Это само собой разумеется. Ни в коем случае не говорите правду, говорите что-нибудь, боже, говорите все равно что. Говорите что-нибудь, что могут понять люди, которые привыкли верить своим утренним газетам. Как по мне, так можете говорить, что он был одним из Сионских мудрецов, что его сестра вышла замуж за Радека или еще какую-то глупость. Или говорите, что вам предварительно разжуют газеты, что они усвоят как коричневое масло, если они это найдут в ваших высказываниях. Вероятно, они тогда немного устыдятся. Если вам вообще нужно будет говорить, то говорите как можно более плоско, только так вас поймут. То, что двигало нами, они не поймут никогда, и если бы они могли это понять, то это должно было бы унизить вас. Постарайтесь, чтобы они вас не взяли. Скоро каждый человек будет на счету.
Он натянул кожаный водительский шлем на голову. Лицо его смотрело смело и открыто из коричневого, строгого оформления. Он сказал: – От дела в Дюссельдорфе отказываться нельзя. Вчера я получил сообщение, что и на этот раз контрабанду оружия из Фрайберга предали. Людей нужно предостеречь, позаботься об этом. Тебе нужно сразу уехать из Берлина. Эльберфельдцы должны проследить за Йозефом Маттесом, в Кёльне, он готовит для своих сепаратистов большой удар. Габриэль не может покидать Пфальц, если там наверху начнется. Если Гитлер не упустит свой час, то он как раз тот человек, каким я его считаю. Опоздать на год – это значит поторопиться на десятилетие. Передай от меня привет всем товарищам.
Он взял пистолет-пулемет с сиденья и положил его под передние сиденья так, чтобы в любой момент его можно было выхватить. Он повернулся ко мне и посмотрел мне прямо в лицо. – Удачи тебе, парень, ты неплохой малый, смотри, не изменяй себе. У меня есть просьба, не убивайте Вирта; он порядочный человек и совсем неопасный. Он склонился вперед, он взял меня за пиджак. Он тихо произнес: – Ты и представить себе не можешь, как я рад, что теперь для меня все это уже позади.
В этот момент маленькая, темно-красная машина на спокойной скорости ехала вверх по Кёнигсаллее. Фишер проскользнул мимо и молча сел в машину. Техов сидел за рулем; лицо его внезапно стало серым и как бы вырезанным из дерева. Керн быстро пожал мне руку, и потом стоял, большой, с развевающимся пальто, в машине. Машина начала дрожать. Я бросился к дверце, и протянул руку внутрь.
Никто не схватил ее. Керн сел. Машина поехала.
Машина поехала; я хотел удержать ее, она скользила с жужжащим звуком. Я хотел кричать, я хотел бежать, я оставался парализованным, пустым, застывшим, полностью покинутым на серой улице. Керн оглянулся еще раз. Еще раз я увидел его лицо. Потом машина с шумом свернула за угол.
Убийство
Вальтер Ратенау убит
Берлин, 24 июня. По официальному сообщению сегодня в первой половине дня министр Ратенау, вскоре после того, как он покинул свою виллу в Груневальде, чтобы отправиться в министерство иностранных дел, был застрелен и умер на месте. Преступник ехал рядом на машине и после совершенного действия умчался дальше.
Сообщение газеты «Берлинер Тагеблатт».
Строитель Кришбин как свидетель преступления так описал произошедшее в «Фоссише Цайтунг»:
«Примерно без пятнадцати одиннадцать утра две машины со стороны Хундекеле выехали вниз на Кёнигсаллее. В передней, более медленно движущейся машине, которая ехала, примерно, по середине улицы, на заднем сидении сидел господин; можно было точно узнать его, так как машина была открытой, также без летнего верха. В задней, тоже полностью открытой машине, шестиместном, окрашенном в темно-защитный цвет, мощном туристическом автомобиле, сидели два господина в длинных новых с иголочки кожаных пальто и в таких же кожаных шлемах, которые оставляли открытым только овал лица. Видно было, что они были абсолютно безбородые. Шоферские очки они тоже не носили. Кёнигсаллее в Груневальде – это сильно оживленная автодорога, так что там не обращают внимания на каждую машину, которая проезжает. Но мы все видели эту большую машину, потому что наше внимание привлекли элегантные кожаные вещи пассажиров. Большая машина обогнала меньшую машину, которая ехала более медленно, почти по рельсам трамвая, пожалуй, потому что хотела подготовиться к большому крутому повороту, на правой стороне улицы и сильно прижала ее налево, почти на нашу сторону улицы. Когда большая машина прошла примерно на половину длины второй машины вперед, и единственный пассажир второй машины посмотрел направо, нет ли там, столкновения, один господин в тонком кожаном пальто наклонился вперед, выхватил длинный пистолет, приклад которого он зажал у себя подмышкой, и направил на господина во второй машине. Ему вовсе не нужно было целиться, это было настолько близко; я смотрел, так сказать, непосредственно ему в глаза. Это было здоровое открытое лицо, как у нас говорят: лицо офицера. Я спрятался, так как выстрелы могли бы и по нам попасть. Тогда выстрелы уже затрещали очень быстро, так же быстро, как у пулемета. – Когда один мужчина закончил стрелять, другой встал, вытащил что-то – это была яйцевидная ручная граната («лимонка» – прим. перев.), выдернул чеку и бросил ее в другую машину, совсем близко с которой он проезжал. Еще раньше господин уже осел на своем сиденье и лежал на боку. Теперь шофер остановился, совсем близко от Эрденер штрассе, где была куча мусора, и кричал: – Помогите, помогите! Внезапно чужая большая машина дала полный газ и промчалась по Валлотштрассе. Между тем машина с застреленным человеком стояла у бордюра. В то же самое мгновение раздался треск, и яйцевидная граната взорвалась. Господин на заднем сиденье прямо-таки был подброшен взрывной волной, даже машина немного подпрыгнула. Мы все сразу подбежали и нашли на проезжей части девять патронных гильз и чеку от гранаты. Части деревянной обивки отлетели от машины. Шофер снова завел свою машину, одна девушка села в машину и подпирала бессознательного, пожалуй, уже мертвого господина, и на большой скорости машина поехала назад по дороге, по которой она приехала сюда, по Кёнигсаллее назад к полицейскому участку, который лежит дальше примерно на тридцать метров в конце Кёнигсаллее за Хундекеле».
«Что вы сделали? Вы убили из трусливой засады самого благородного. Вы взвалили самое чудовищное убийство на народ, которому этот человек всегда служил всеми фибрами своей души. Вы поразили народ, народ в его верящей массе в самое сердце. Гнусное преступление убило не только человека Ратенау, оно нанесло удар по всей Германии. Ослепленные мальчишки, схватившиеся за смертоносное оружие, ваши выстрелы убили одного человека, а ранили шестьдесят миллионов. Народ с болью кричит о вашем безумии, о преступлении, жертвой которого пал сам его спаситель. Мало того, что весь мир с отвращением и ужасом отворачивается от страны, в которой мог в своей слепоте вырасти ваш дух и принести такие плоды. То, что этот человек создал непосильным трудом, создал в жестком, постоянном долгу, вы сразу разрушили вашим пагубным ужасным поступком. Вы обманули судьбу и лишили наш народ этого человека. Вы убили из-за угла голос разума, перекрыли путь, который он указывал. Вы неизлечимо потрясли основу всей народной жизни: доверие. Вы поразили немецкое будущее и создание Бисмарка в его первом, милосердном зародыше. Вы не достойны были бы жить в тени этого человека. Таким же позорным, как ваше преступление, будет ваш конец, смерть не должна означать славу для вас, и никакое наказание, которое постигнет вас, не будет достаточно тяжелым».
Ратенау писал в «Механике духа»:
«Смерть появляется нам только тогда, когда мы ошибочно направляем наш взгляд на одну часть, не на все творение. Древние сравнивали угасание человеческой жизни с опадением листвы; лист умирает, но дерево живет. Если дерево падает, то лес живет, и если умирает лес, то зеленеет одежда Земли, которая кормит всех своих подопечных, согревает и потребляет. Если застынет планета, то тысяча новых ветвей расцветет под лучом новых солнц. Ничто органическое не умирает, все обновляется, и Бог, который смотрит на это издалека, находит в тысячелетиях одну и ту же картину и одну и ту же жизнь. – Во всем видимом мире мы не знаем ничего смертного. Что-то, что является смертным, не могло бы родиться. Конечно, все, что стремится к цели, что ссорится и борется, изнашивается, и таким образом материально-органический мир возможен только на основании вечного изменения субстанции, от механизма тела до механизма атома. Но это изменение похоже на смерть не более, чем на рост отдельного растения, который был бы невозможен без изменения субстанции. Понятие смерти возникает из-за ошибочного рассмотрения, когда взгляд фиксируется на части вместо целого. – Ничто существенное в мире не смертно. И если мы хотим обозначить, тем не менее, силу, которая отграничивает миры в форме проявления бытия, также по-прежнему образом смерти, то тогда великолепный гений-покровитель проявляется как страж жизни, как господин озарения и свидетель правды».
Смерть
Ледяное дыхание, которое из вихрей ужаса проносится над странами и городами, которое затемняет солнце и бросает бледные тени в уличные ущелья, в тот час вырвало своей дрожью все сердца из гладкого течения дня. Когда газетчики хриплыми голосами выкрикивали новость на площадях, когда на секунды замирал уличный шум, чтобы немедленно снова усилиться в нарушенном ритме, казалось, как будто отзвук далеких выстрелов угрожающе висел над всеми головами. Люди растерянно стояли в перепутавшихся кучках, которые затем быстро снова разделялись, они опять спешно продвигались, как будто они должны были сбежать, найти самих себя и, все же, знали, что за ними гонится ужас, и что непонятное держало все ворота перед ними закрытыми. Но так как все люди, которые населяли день, внезапно оказались во власти одной и той же тайной силы, думали одно и то же, и боялись одного и того же и в той же трепещущей поспешности искали дорогу из хаоса, над толпами, как предвестник паники, нависал мерцающий пар о массах, который принуждает кровь к крику, одно только слово, один взмах разрывает чары.
Как в один момент массы выдвинули вперед стены своих тел под качающимися знаменами, наполняли города стуком молота их шагов и стегали воздух ворчанием глухого гнева. Сотни тысяч сжимались вместе, те, которые жаждали освобождения, хотели избежать чудовищного давления, оказаться под которым принудил их этот поступок. Если они чувствовали себя подвергшимися атаке, хорошо, тогда нападение было их оружием. Но они не могли быть усмирены прилежными, которые стояли уже на всех углах улицы, благоразумными болтунами, которые возмущались, потому что они считали час не готовым. Когда я видел, как снуют вперемешку толпы на площадях, видел, как они маршируют, видел, что они были ведомы внезапным крушением их упорядоченного мира, во мне пылал жар крайнего мучения, неистовое желание стрелять по ним, чтобы это случилось, броситься вовнутрь их как вспыхивающий клин, расширяя бездну до скованного ядра демонии. Я дрожащими пальцами ощупывал оружие, но среди массы тупых лиц ни одна цель не представлялась мне стоящей, я с трещащими челюстями обзванивал активистов, но тайная сила поглотила также и их; я с кипящей ненавистью бегал по улицам готовый убивать, ближнего, самого себя и мир, но расплывающиеся секунды обманом лишили меня последнего принуждения. Я хотел выбрать себе для покушения жертву из зоны, возвышающейся над массой безымянных, Эберта или Вирта, но тут единственная мысль опалила мне кровь, и я стоял в холодном поту прижатым к стене, и я думал «Керн», ничто другое не мог я думать, кроме как «Керн». Но Керн пропал.
Керн и Фишер шли своей темной дорогой. Они двигались по теперь лишенному для них божественного миру, они осознанно несли на себе каинову печать, со смертельной серьезностью, их проглатывали те тени, которых вызвало само их деяние. Немногословное послание спустя долгое время дошло до их друзей, несколько пронзительных слов, передающихся из уст в уста и изменяющихся. Только скудные сообщения рассказывали о тех тонких, безвыходных острых кромках, по которым они брели, бросали слабые огни на одинокий путь.
Но вот о чем мы услышали:
Чуть дальше нескольких сотен метров от места преступления машина остановилась. Керн выбросил пистолет-пулемет через стену в цветущий сад. Техов открыл капот «больной» машины.
Они сняли свои кожаные шлемы и сбросили пальто. Преследователи уже поворачивали на улицу. Полицейские, согнувшись вперед на своих гремящих велосипедах, увидели мирно ждущую машину, и все они проехали мимо.
На демонстрациях на Александерплац они стояли плотно зажатые в толпе, проклинавшей убийц, и видели, как тяжелые машины с вооруженными отрядами выезжают для погони из ворот красного дома. Они слушали угрожающие, звучные речи экзальтированных ораторов, которых это мгновение на секунды подняло над рутинным днем, чтобы затем сразу снова бросить их в их мелкие заботы. Они продвигались вперед до кабинетов комиссаров и исчезали снова в набитых людьми длинных коридорах.