На навозной куче лежал, освещаемый слабым лучом света из окна, солдат в расстегнутом, пропитанном кровью мундире. Он что-то невнятно бормотал со стоном и слабо двигал рукой. Весь дом, кажется, был наполнен глухими, дрожащими шумами. Я вдруг почувствовал себя смертельно усталым и с ледяной ясностью знал, что в этом месте должно было произойти что-то ужасное. Очень сильно почувствовал я парализующий и одурманивающий пар, который в начале дня представлялся мне дыханием этого ландшафта и этой войны. Но теперь он был смешан со сладковато-тухлым запахом крови. Я опирался на мою винтовку, и чувствовал себя так, как будто я больше не мог очнуться к движению.

Я услышал рычание одного баварца, который внезапно со свистящим голосом пробежал мимо меня, к входной двери. – Свиньи, – пыхтел он, – свиньи, эти свиньи, и со всей силой навалился на дверь, которая сразу поддалась. Его крик – дикий, протяжный вопль из почти насильно сжатого горла – прозвучал из дома, грохот и удары, как будто он шатался там, ударяясь об стены. И потом еще один крик, который из глухой глубины волнующе поднялся до самого высокого дисканта и привел темную кучку перед дверью дома в дикое движение. У меня как будто лопнула артерия в виске, как будто моя кровь внезапно кипела. Мы ворвались в дверь, мерзкий запах ударил в нос и закутывал легкие как во влажную тряпку. Как будто кто-то через широко открытый рот достал рукой до желудка и подтянул его вверх к горлу. В прихожей лежал труп, я споткнулся о пару сапог и опустился коленями на его тело. Тут вытянутая рука попала в месиво влажных, липких, скользких кишок. В ужасе я отпрянул назад. Но толчок крови, которая теперь увлажняла мою руку, пронесся по мне как волна и убрал в сторону все барьеры. Я помчался к внезапному лучу света. Там они лежали – да, там я увидел то, что я знал, там они лежали, на вонючей, окровавленной соломе, с разрубленными черепами, из которых пристально смотрели остекленевшие глаза, с разорванной, черновато-красной одеждой, вспоротыми животами, вывихнутыми, перекрученными членами, – здесь лежала только одна голова, из единственной, круглой раны которой вытекал черный ручеек, создавший слизкую, влажную массу, там в толстых кляксах приклеился к стенам серый, пронизанный тонкими красными маленькими артериями мозг. Из вспоротой глотки капала кровь, и она издавала храпящий звук в тишину, в смертельную тишину, в которой мы стояли застывшими. Мы стояли и смотрели, смотрели жесткими, прикованными глазами на трупы, на каждом из которых была страшная рана – там, из вороха разодранной одежды и белья, в центре каждого тела, между поясницей и бедром.

Это все, это и еще бесконечно много другого сжималось в единственную картину, втискивалось в одну секунду, вдалбливалось одним ударом на целую вечность в мой мозг. И теперь мы все закричали. Я через красную дымку увидел, как один схватил кузнечный молот, который лежал, испачканный кровью, в углу, с криком бросился к двери, мы повернулись, мы толкались в дверь, выскользнули во двор. Снаружи ночной бой все еще шумел. Но мы не обращали на это внимание, мы не выставляли часовых, мы не ложились в укрытие, мы забыли о задаче и приказе, мы бежали по двору и врывались в каждый угол, промчались по каждой комнате дома, пронеслись по конюшне и амбару, готовые убить все, что живым попало бы нам в руки, разбить все, на что падал наш взгляд. Тут они вытащили из-под разбитых телег одного типа, старого, длинного, жалобно стонущего крестьянина, и прежде чем он, шатаясь, встал на обе ноги, с силой ударили его кузнечным молотом по голове, так, что он осел как тряпка. Там корова упала в хлеву после бессмысленно затрещавшего выстрела, там удар приклада настигнул маленькую лохматую собаку и превратил ее в кровавую кашу – дребезжали картины на стенах, упало зеркало, кастрюли со звоном попадали на камень, трещали двери комодов, ткани и барахло разрывались. Стулья разваливались на куски, как и стол.

Только когда шум ночного боя снова громко зазвучал между дребезгом разрушения, только когда красное опьянение смягчилось под дождем на дворе, мы заняли дом, взволнованные, хриплые, со стучащим пульсом, и выпускали бессмысленно, только чтобы разрядить наше дикое напряжение, выстрел за выстрелом в ночь, туда, где треск не хотел прекращаться, где должен был лежать враг.

Только в дополуденные часы я с остатками батальона Бертольда вернулся на позицию на кладбище. Я больше не искал мою резиновую накидку. Я лег на могилу и спал, пока меня не разбудил шум контратаки.

Решающий бой

Примерно в пятистах метрах перед кладбищем длинное, тонкое озеро тянулось параллельно позиции почти до самой дороги, там, где стоял сгоревший броневик. На расстоянии около трех километров справа и слева от дороги лежало несколько крестьянских дворов. Там должны были сидеть латыши. Справа от дороги до железнодорожной насыпи тянулась до дворов лесная полоса. Слева от дороги территория была покрыта кустарником как разорванным ковром.

Лейтенант Кай получил приказ занять узкую ложбину между озером и броневиком силами одного отделения гамбуржцев и двух пулеметных расчетов. Мы отправились в путь. Густой кустарник очень мешал нам нести тяжелые пулеметы, и мы продвигались очень медленно. Потому я, вопреки категорическому приказу, решил вылезти на дорогу и продолжать идти по ней. Итак, я махнул своему расчету, и повернул направо. У кювета я обернулся по сторонам, готовый помочь тем, кто нес пулемет; тут стоял стрелок номер три, Гольке, с широко раскрытым ртом и смотрел вперед вдоль канавы.

Я резко повернул голову, и комок льда медленно прошел по мне от головы до пяток; так как в тридцати метрах от нас кустарник был полон жизни, и по кювету латыши приближались к нам безграничной колонной. Я закричал, Гольке бросил пулемет на землю, со скоростью мысли лента была уже в приемнике, и я как раз еще успел отпрыгнуть в сторону от дула, как Гольке уже принялся строчить. И впереди Кай бросил гранату, и тут же с обеих сторон все засверкало с громким треском. Мы попали как раз в самый центр их контратаки.

Следующие секунды позволили, вопреки неописуемому замешательству, узнать, что латыши были уже вытеснены из пункта, который мы должны были занять, и теперь должны были лежать, сбившись в тесную кучу, в кустах узкой ложбины. Противный и действующий на нервы звук хлестал из кустов, маленькие ветки и листья стремительно неслись нам мимо ушей, и справа, слева и всюду брызгал песок. Гольке расстреливал одну ленту за другой; мы взяли с собой, к счастью, достаточно патронов. Теперь холм позади тоже ожил. Мы слышали несколько глухих выстрелов минометов, и наша батарея ударила залпом точь-в-точь в тридцати метрах перед нами. Теперь пулеметы также трещали с кладбища, но их пули не долетали, и мы счастливо лежали теперь между двух огней. Я кричал и махал как сумасшедший, но от этого стрельба стала еще более безумной. По-видимому, солдаты на кладбище подумали, что это машет латыш; вокруг нас трещало; по нашим знакам латыши точно узнали место, где мы лежали, и теперь воздух казался как бы разрезанным на маленькие стружки, беспрерывным ливнем сыпавшимися на нас.

Сзади прибывал заградительный огонь и огонь на поражение из всех стволов. Мы видели, как в кустах один тяжелый разрыв плотно нанизывается на другой. Мы слышали, как звонкий крик смешивается с грохотом. Мы чувствовали, как впереди возникало колеблющееся движение. Все же, латыши не отступали; они напирали. Наконец, на кладбище увидели, где мы лежали, и перенесли огонь вперед.

Я не взял с собой никакого огнестрельного оружия. Нет ничего более изматывающего, чем оставаться бездеятельным в таком положении. Рядом со мной лежал стрелок Муравски, но и этот парень не стрелял; его винтовка лежала рядом с ним, но он сам прижал голову к земле и не стрелял. Я тыкнул его, он посмотрел вверх. – Почему ты не стреляешь? – прикрикнул я на него. Он бледно крикнул в ответ – я с трудом понял его: – Я, наверное, съел что-то вредное! и посмотрел на меня укоризненно. Я не мог не рассмеяться, и когда немного успокоился от смеха, то потребовал винтовку и патроны. Теперь я стрелял, расслабился, и когда я через несколько минут взглянул на Муравски, он был мертв.

Постепенно огонь противника, кажется, становился неуверенным. Это случилось как раз вовремя, так как наши боеприпасы заканчивались. Кай, которой лежал в нескольких метрах впереди в кустах около озера – я мог еще увидеть кусочек его светлой шинели – внезапно поднялся и бросился вперед с гранатой. Несколько гамбуржцев последовали за ним.

Я слышал взрывы в ослабевающем огне минометов и артиллерии. Мы оставили пулемет в кювете и побежали за лейтенантом Каем. Сзади подходило подкрепление. Мы выпускали в небо осветительные ракеты, и разрывы шли впереди нас. После немногочисленных шагов мы натолкнулись на первых мертвецов. И после немногих следующих шагов нам было уже тяжело идти быстро, чтобы не наступать неожиданно на еще теплые тела. На узкой линии от озера до броневика только я один насчитал более двадцати мертвых латышей. Всюду стонали раненые. По северному краю впадины нас обстреляли из пулеметов, и отделение Кая отошло назад, предоставляя возможность дальнейшего удара подкреплению.

У нас было четверо погибших. В шинели Кая было четыре дырки от пуль. Пулемет Шмитца был разбит, сам Шмитц обварил руку в горячей воде, вырвавшейся из кожуха его пулемета. У гамбуржцев только один оказался совсем без ранений. Мертвые и пленные латыши все были одеты в новую форму, у них были английские винтовки и английская амуниция. Среди пленных был один офицер, бывший латышский школьный учитель. Он был ранен и у него был нервный шок. Когда его спросили, он хотел было что-то рассказать, но один латышский солдат с кровоточащей культей руки угрожающе что-то ему крикнул, и он боязливо замолчал.

Латышская контратака полностью провалилась. Мы во всей второй половине дня скитались по предполью, не сделав ни одного выстрела. Мы не понимали, почему бы нам сразу не прорваться прямо в Ригу. Все же, на юго-востоке еще шли сильные бои, мы слышали клокочущий артиллерийский огонь. Пришло донесение с севера.

Там русские продвинулись вперед на побережье после бесчисленных мелких боев у протоков Дюны до самой Дюны. У Больдераа они увидели, как английский флот стоит в Рижском заливе с угрожающе поднятыми бортовыми пушками, и видели, как четыре латышских парохода спешно курсируют взад и вперед через Дюну, чтобы перевезти на другой берег разбитые латышские части. Русские сразу принялись обстреливать эти пароходы. И тут с мачт английских кораблей спустили «Юнион Джек» и подняли латвийские флаги. Тогда русских накрыли сталь, огонь и песок от залпов английских корабельных орудий. Англия защищала своего верноподданного слугу.

Следующей ночью Немецкий легион с юга штурмовал пригород Риги Торенсберг и блокировал мосты. Наш батальон должен был очистить и удерживать за Бальдоном излучину Дюны у Укскюля (Икшкиле) по всей ширине.

Высота Белов – это последняя, довольно неожиданно возвышавшаяся вершина хребта Бальдонских холмов, названная так в честь генерала фон Белова, который в 1917 году недалеко от этой высоты захватил переход через Дюну для наступления на Ригу. На склонах горы находится несколько воинских кладбищ, посреди елей и берез. Дорога на Бад-Бальдон извивается вокруг поросшей лесом вершины, в ложбине, которая окружена по сторонам довольно высоко стоящими крестьянскими дворами. Эти дворы и склоны были заняты латышским батальоном, когда часть Либерманна, идя от Бальдона, примерно в три часа утра прибыла по дороге, чтобы занять излучину Дюны.

Ночь была очень темной, но безветренной и наполненной приятным воздухом. Это была ночь, которая возбуждает желание напевать песню себе под нос. Гамбуржцы, которые маршировали во главе колонны, тоже делали это. Они пели, но не громко, а с приглушенной настойчивостью, как будто бы они хотели скрыть от самих себя удивление, которому часто бывает подвержен солдат в тех местах, в которых он внезапно оказывается, не понимая на самом деле, что он тут делает. Когда первые отделения вступили на мост через узкий ручей, глухой, ритмичный грохот его балок доставлял солдатам удовольствие, и они сильно притопывали в такт песни о курляндской крестьянской девушке. Затем они спокойно маршировали в ложбину. Они наверняка видели тени зданий там наверху на близком склоне, но вся земля, однако, лежала в состоянии молчаливого уюта.

Я шел рядом с лейтенантом Вутом, который сидел на своей кляче и негромко беседовал со мной. Перед нами катилась телега минометного взвода, за ней унтер-офицер Шмитц брел, спя на ходу, возле привязанного к телеге веревкой миномета.

И тогда вдруг начался сущий ад. Первое, что я увидел, это как лейтенант Вут свалился с лошади и упал в кювет. Кляча задергалась в конвульсиях, а потом упала. Я прыгнул в кювет к Вуту и спросил, не ранен ли он. Но он сидел прямо у склона и добросовестно менял пилотку на бархатный берет, объясняя, что он предполагает, что теперь, похоже, будет бой. Второе, что я видел, было, что унтер-офицер Шмитц выхватил из ножен штык и разрезал единственным сильным ударом канат, которым миномет был привязан к телеге. Затем он сбросил ящик с минами с телеги, и я подбежал к нему и раскрыл его и вытянул мину, которую он снял с предохранителя и сразу запустил в воздух, куда-то. Третье, что я видел, было, что колонна в полной панике разбегалась в разные стороны. Лейтенант Вут бежал, размахивая плетью и ругаясь, вдоль дороги, но вперед и кричал: – Ложись! Огонь! Когда первая мина разорвалась, на мгновение наступила полная тишина, и у меня было чувство, как будто бы каждый думал, – что? это же наш миномет стреляет, тогда это не так уж плохо. Однако теперь Шмитц выпускал мину за миной, и тогда заработал пулемет Хоффманна, и потом гамбуржцы лежали в котловане, за телегой и мертвыми лошадьми и стреляли, и в шуме нашего огня паника немедленно задохнулась. Мой пулемет лежал хорошо сложенный на телеге, но я смог схватить только ящик ручных гранат, который лежал на самом верху, и обвешал все свои ремни гранатами. А потом я осмотрелся, где я, пожалуй, мог бы использовать эти штуки.

Чаще всего сверкало с крутого склона перед домами. Мы лежали зажатыми между двумя стреляющими полукругами, и нас обстреливали со всех сторон, кроме как спереди, то есть оттуда, где дорога шла дальше. Отход был совершенно невозможным, так как мост должен был находиться под неистовым обстрелом, судя по крикам, которые доносились оттуда. Шмитц из своего миномета – за это время заработали и два других миномета – систематически обстреливал дома и склоны. Я молча протянул несколько гранат унтер-офицеру Эбельту, который сидел на корточках с несколькими гамбуржцами за телегой и стрелял, и он сразу последовал за мной со своим отделением, когда я побежал вперед по дороге. Скоро мы встретили Вута и Кая, они оба возились с ручным пулеметом гамбуржцев. Вут с удивлением взглянул на нас, когда мы пробегали мимо него и кричали: – Теперь мы тут устроим нашу собственную войну! Медленно наступал день.

Мы пробежали некоторое расстояние вдоль по улице, потом залезли по отвесному склону и сразу увидели стрелковую цепь латышей, у левого крыла которых мы стояли. Никто из них не предполагал, что мы тут появимся. И теперь мы принялись забрасывать их гранатами.

Я мало что мог видеть, и слышать тоже мог немного, я только знал, что мое тело сгибалось назад и снова бросалось вперед, и что тогда разрывной заряд несся из моего кулака, и мощь броска заставляла меня делать еще несколько шагов вперед, ровно столько, сколько было нужно, чтобы сделать следующий бросок. Это происходило совершенно автоматически, точно согласно инструкциям, я в этом часто тренировался. Я ощущал энергию моего тела со странным восхищением, и когда что-то довольно болезненно ударило меня в большую берцовую кость, у меня, все же, не было никакого сомнения, что я могу быть ранен или убит. Когда один из домов загорелся и осветил брезжащий день ярким светом, последние латыши исчезли в роще.

Едва рассыпавшиеся в цепь роты снова отошли назад, как нас опять сильно обстреляли. Огонь вели из перелеска за высотой.

Я как раз стоял с Эбельтом за полевой кухней и разрезал простреленную и кровоточащую гетру на правой ноге, чтобы посмотреть на рану, когда произошел этот второй огневой налет. Эбельт вдруг сказал: – Я поймал одну!, посмотрел на меня растерянно, повернулся, выронил винтовку, медленно упал на колени, оперся еще раз на руки и печально посмотрел на землю. Затем он лег.

Гамбуржцы подошли, огонь сразу умолк, и в лесу были найдены только три мертвых латыша. Когда я вернулся, батальонный врач стоял на коленях у Эбельта и констатировал прямое попадание в сердце. Я сказал, что это невозможно, и рассказал, что я видел. Все же, врач пожал плечами и заметил, что я фантазирую, исследовал и мою рану в большой берцовой кости. Это был только осколок гранаты, вероятно, я получил его от разрыва моей собственной гранаты.

У гамбуржцев было четверо погибших, их похоронили на воинских кладбищах 1917 года. Новый ряд могил начался с Эбельта. В последующие недели нам еще трижды приходилось начинать новый ряд могил.

Мы очищали излучину Дюны. Мы должны были брать один крестьянский двор за другим и обыскивать весь широкий участок земли куст за кустом. И когда мы продвинулись до реки, то были вынуждены снова вернуться и опять атаковать взятые штурмом несколько дней назад дома батраков. Так как батальон должен был удерживать двенадцатикилометровый участок фронта, и латыши могли пройти повсюду. Мы лежали в расстрелянных домах и разрушенных амбарах, мы изо дня в день шли на патрулирование, мы ночь за ночью стояли в карауле. Мы утратили и без того жалкое фланговое прикрытие справа и слева. У нас не было связи с тылом, мы не получали здесь ни продовольствия, ни денежного довольствия, ни боеприпасов, и наши конные посыльные приходилось сопровождать сильными патрулями до Бальдона. За четыре недели нас атаковали семнадцать раз.

Мы стояли на Дюне и видели там на противоположном берегу дым эшелонов, которые катились беспрерывно, от Фридрихштадта в Ригу и, они полностью были заполнены войсками. Мы видели, как глубокий тыл противника заполняется войсками, мы видели расквартирование латышей и позиции их батарей и могли считать их, и знали, что их там в пять раз больше, чем нас. Мы перебирались с нашими минометами туда-сюда и выпускали то тут, то там несколько мин, и посылали сигнальные ракеты в воздух в большом количестве, и палили из винтовок и пулеметов, и изображали этим большую силу. Но в ответ на каждый наш выстрел латыши посылали двадцать, и они тоже отправляли свои рейды, они равнялись целой роте, они использовали их по ночам, и нам приходилось по утрам снова отбрасывать их назад.

Мы были вооружены до зубов и вооружены в сердце, на трех солдат приходился один пулемет, а на двадцать человек – один миномет. Но, все же, поэтому весь батальон насчитывал только сто шестьдесят бойцов. И повара, и писари, и возницы, и санитары, и штабные господа, они все лежали вместе на передовой, и несли караульную службу, и ходили в рейды. Но поэтому в личном составе оставалось, все же, только сто шестьдесят человек. Мы были обвешаны оружием: и карабин, и пистолет, и гранаты, и ракетница. Но зато только у немногих из нас была шинель, и если у кого она и была, то раньше она наверняка принадлежала какому-то латышу. Мы атаковали врага везде, где сталкивались с ним, и вне зависимости от того, в какой численности он переходил Дюну. Но на том участке земли, который мы защищали, вскоре для нас не осталось ни одной курицы, не говоря уже о другом мясе, и из тыла к нам не поступало ничего.

Первые дни ноября принесли с собой резкий холод и снежные метели. Мы обматывали тела старыми лохмотьями и закутывали ноги и шеи в разорванные шали, и так много вшей мы еще никогда не видели. Мы тяжело ступали по засыпанным снегом низинами и ползли по белым, глубоким, тихим лесам. Мы бродили вдоль Дюны и прятались в осыпающихся земляных норах. Нам нечего было варить; жалкую подмерзшую картошку можно было есть только в жареном виде. Наши раненые получали гангрену и умирали. У нас был врач, но и он тоже лежал в бою, и у нас не было ни перевязочного материала, ни медикаментов. А у них там было все.

Ночью мы лежали в круговой обороне вокруг какого-то крестьянского двора. Каждая рота занимала позицию сама по себе, и эти позиции располагались на удалении в три километра друг от друга. Если одну роту атаковали, то половина другой спешила ей на помощь, но в большинстве случаев атаке подвергались сразу две роты, а часто даже и три. У нас не было ни одной спокойной ночи. Лошади отощали, так как нам неоткуда было взять корм; сначала пали лошади полевых кухонь, бельгийские тяжеловозы, потом околели обозные лошади. Только крестьянские клячи оставались бодрыми. Латышские крестьяне голодали и мерзли, как и мы, но, все же, большинство дворов были необитаемы.

Мы забили бы до смерти за измену любого, кто призвал бы нас повиноваться приказу немецкого правительства и вернуться в Германию.

К середине ноября Дюна начала замерзать. Только латыши беспрепятственно прибывали через реку. Теперь мы слышали скудные, но печальные сообщения. У Больдераа латыши под защитой английских корабельных пушек форсировали реку и отбросили русских. У Фридрихштадта Немецкий легион подвергся атаке, с трудом удерживался в длящемся сутками бою, а затем отступал тогда шаг за шагом. Из Риги нападение латышей на Торенсберг не увенчалось успехом, но они из-за этого не отказались от следующих попыток.

Мы удерживали излучину Дюны. Мы стояли с окоченевшими членами, пока резкий восточный ветер обдувал нас холодом до самих костей. Теперь мы со своей стороны наносили удары через Дюну, нападали на латышские полевые караулы и пробились вплоть до железнодорожной линии, которую мы взорвали. На следующий день поезда снова ехали там. На следующий день латыши напали на нас, и мстили, и обстреливали саперную роту из всех калибров. Мы подкрадывались как побитые собаки, закутанные, оборванные, изможденные от голода, замерзшие, измученные вшами, от одного полевого караула к другому, мы слышали глухой грохот на севере и юге, ночью мы видели красноту на небе, там, за тем хребтом холма, мы стояли на склоне берега и с горящими глазами пристально смотрели на Ригу, на город.

Поступил приказ, мы должны были вернуться. Еще прошлым вечером гамбуржцы были окружены и атакованы, и у латышей были тяжелые потери. Но утром приказ отменили, и мы маршировали к Эккау. – Что произошло? – спрашивали мы. Наши офицеры не могли нам этого сказать. Конные посыльные не могли нам это сказать. Пленные латыши, которых гамбуржцы захватили прошлым вечером, они рассказали нам об этом. Латыши прорвались очень близко к северу и к югу от Торенсберга, и окружили этот городок, слабый гарнизон которого сражался на все стороны, защищая свою жизнь. Латыши далеко отбросили немецкий рубеж у Больдераа, и значительно продвинулись вглубь нашей обороны у Фридрихштадта. Эстонцы отправили подкрепления на помощь латышам. Большевики гарантировали им кратковременное перемирие. Литовцы объявили войну Западно-русскому правительству, то есть, нам, и неожиданно атаковали слабую охрану железной дороги, единственную артерию для нашего отхода, и английские деньги обильно сыпались на латышей, эстонцев и литовцев.

Тогда прибыл Россбах. В пограничной охране на Висле его достиг наш призыв. Он отказался повиноваться правительству и со своим добровольческим корпусом двинулся в Прибалтику. Один егерский батальон Рейхсвера должен был, по приказу Носке, воспрепятствовать ему. Но вместо этого егеря сами присоединились к Россбаху. Солдаты Россбаха маршировали по Восточной Пруссии, они подошли к границе. Они захватили врасплох пограничную заставу и вторглись в Литву. Литовские части блокировали им дорогу; они сметали их в скоротечных боях. Они добрались до железной дороги и починили ее. Они доехали до Митау и услышали о поражении под Торенсбергом. Они высадились из поезда и форсированным маршем поспешили вперед. Они собирали откатывающиеся подразделения и прямо перед городом, после безумного марша, натолкнулись на латышей. И они из походной колонны развернулись к атаке, и в первый раз в Прибалтике трубили рога и отдавали пехоте сигнал к наступлению.

Россбах атаковал. Россбах ворвался на позицию опьяненных победой латышей, и неистовство влетел в город, и бросал огонь в дома, и бил по сконцентрированным колоннам, и разрывал их, и прорвался к отчаянно сражающимся в окружении и вывел их. Но Торенсберг был и остался потерянным.

Немецкое правительство заботливо послало одного генерала, который должен был теперь вернуть балтийцев к материнской груди родины. Под его салон-вагон полетели ручные гранаты.

Латыши сразу начали преследовать нас. Едва мы покинули лес, как уже за нами задвигались ветви деревьев, с которых сыпался снег, и у нас затрещало вокруг ног. Мы бросались направо и налево, мы задерживались на каждом углу, в каждом перелеске, у каждого ручья. У Эккау мы заползли в почерневшие от огня развалины и навели все наши стволы на напирающих латышей. И шел снег, снег, снег.

Мы нанесли последний удар. Да, мы поднялись еще раз и неслись во всей ширине вперед. Мы еще раз вытащили с собой последнего человека из укрытия и ворвались в лес. Мы бежали по снежным полям и вломились в лес. Мы палили по удивленным толпам, и буйствовали, и стреляли, и охотились. Мы гнали латышей как зайцев через поле, и поджигали каждый дом, и взрывали каждый мост, и ломали каждый телеграфный столб. Мы сбрасывали трупы в колодцы, а потом кидали туда гранаты. Мы убивали все, что попадало нам в руки, мы поджигали все, что могло гореть. Мы свирепели, у нас в сердце больше не было никаких человеческих чувств. Там где мы были, там стонала земля от уничтожения. Где мы атаковали, там на месте домов оставались руины, мусор, пепел и тлеющие балки, похожие на гнойные язвы в чистом поле. Огромный столб дыма обозначал нашу дорогу. Мы разожгли костер, и в нем горело что-то большее, чем мертвый материал, там горели наши надежды, наши стремления, там пылали буржуазные скрижали, законы и ценности цивилизованного мира, там горело все, что мы все еще как пыльный хлам таскали с собой из лексики и из веры в вещи и идеи времени, которое отпустило нас.

Мы отошли назад, хвастливые, опьяненные, нагруженные добычей. Латыши нигде не выдержали. Но следующим утром они снова были здесь. Русские на севере оказались слабы и отступили. На юге Немецкий легион, который должен был покрывать огромную область, оставил бреши, в которые пробрались латыши. Огромные клещи угрожали Митау. Пришел приказ, мы были вынуждены вернуться.

Телег больше не хватало. Лошади умирали. У нас был выбор, либо продолжать тащить на себе наш багаж, либо мины для минометов. Мы бросили все наше снаряжение на кучу, ранцы и канцелярский хлам, снаряжение и добычу. Мы подожгли кучу, сложили мины на телеги и двинулись в путь.

У реки Aa остатки рот распределялись. Я получил под свое командование полевой караул в крестьянской усадьбе в изгибе замерзшей речки. Нас было десять человек, три крестьянские телеги, два пулемета, один миномет. Перед нами лес, около нас свободное поле, к северо-западу лежала Митау как широкое, расплывчатое, поблекшее чернильное пятно на белой промокашке.

Ночью полевой караул справа от нас был атакован. Мы ударили нападавшим во фланг, и они были вынужден отступить. Ранним утром латыши были в лесу перед нами. Мы спали тесно вокруг скудного маленького костра, который покрывал наши грязные лица сажей и дымом, и заставлял слезиться покрасневшие глаза. Нас разбудил звук дроби по тонким стенам дома.

Мы залегли за снежными холмами и стреляли. Мы жевали замерзший хлеб и стреляли. Нас обстреливали с трех сторон, из всех калибров вплоть до русских 180-миллиметровых великанов. У нас не было больше связи с другими полевыми караулами. Мы видели, как в Митау разрывались залпы, как легкое покрывало образовывалось над городом, как это покрывало уплотнялось до тяжелого дыма, как в дыму возникало красное ядро, много красных ядр, как эти ядра объединялись в сплошное красное море. И мы лежали целый день и стреляли.

Первым, который упал, был Гольке. Он лежал за своим пулеметом и получил в голову пулю, которая оторвала у него всю черепную крышку. Затем погиб один гамбуржец; снаряд 75-миллиметровки вспорол ему живот. Когда опустился вечер, третий, минометчик, был тяжело ранен в ногу и истекал кровью с продолжительным стоном, так как никто не мог ему помочь. У нас уже давно больше не было перевязочных пакетов, и каждый человек был нужен за оружием.

И Митау горела. И латыши выпускали по нам выстрел за выстрелом. Но они больше не стреляли по Митау. Там мы знали, что Митау была взята латышами. Мы лежали одиноко в поле и стреляли.

Не темнело, так как факел Митау теперь красил разорванный снег розовым светом. Миномет стрелял непрерывно. Еще примерно двенадцать мин были выпущены для защиты берегового склона реки Aa, там, где стояли запряженные телеги. Тогда лейтенант Кай примчался, сидя на коне. Он влетел во двор, в то время как крыша дома загорелась, и стена трескалась. Он кричал нам:

- Немедленно назад! Митау занята латышами! Мы можем еще прорваться у вокзала и добраться до дороги в Шаулен. Батальон давно отступил! Посыльный, который должен был вывести нас, не прибыл.

Мы не ушли до того, как выстрелили нашу последнюю мину. Мы вытащили миномет на лед реки, и пока винтовки, пулеметы и ящики с патронами летели на телеги, миномет стрелял во всех направлениях. Я проверил, что ни одна пуговица не осталась лежать. Я погрузил погибших на телегу. Раненые, их было четверо, сели к ним. Мы с трудом повели скользивших лошадей и скользящие телеги по льду и высоко подняли их почти на противоположном склоне. Вместе с Каем нас было еще пять невредимых бойцов. Пули стегали по льду с противным свистом. Когда последняя мина с торжествующим воем ударила по опушке леса, я засунул ручную гранату в ствол и выдернул чеку. Потом я побежал. Миномет разорвался с громким хлопком. Мы поместили телегу с ранеными в середину. Впереди и позади нее лежали в состоянии полной готовности по одному пулемету на рычажном станке. Так мы оторвались от врага.

Почти до самой Митау преследовало нас шипение снарядов. Потом мы молча поплелись к городу. До первых домов мы добрались скоро. Никого не было на улице; мы как призраки тарахтели по мостовой. Глухой шум из центра города запутывался в узких улицах и ударялся по всем углам. Внезапно самая передняя телега стала двигаться вперед рывками. Из боковой улицы появлялись отдельные латыши, их тени вздрагивали в мерцающем свете горящих домов. Мы быстро промчались мимо них. Они разлетались пораженно и посылали нам в спину сверкающие выстрелы. И там лежал вокзал, и оттуда можно было попасть к шоссе. Кай на своей кляче поднял руку, как будто приказывал батарее поторопиться, мы хлестали лошадей и не смотрели направо и налево. Но на вокзале стояли латыши, они кричали, и выли и были, вероятно, пьяными. Мы пронеслись мимо.

Незадолго до того, как мы достигли шоссе, я упал с телеги. Я с трудом поднялся и побежал в отчаянии за другой. Дорога была свободна. Темнота поглотила нас. Я был, пожалуй, последним немецким солдатом, покинувшим Митау.

Угроза

Та же необычно ясная и светлая легкость ощущения, которая после сильной потери крови внезапно лишает бойца сознания слабости и усталости его тела с помощью высокого наслаждения как бы неличностного взгляда на окружение, позволяла также нам сразу после пересечения границы смотреть на Германию, как через отшлифованное стекло. Чуждость этой земли и этих людей сразу смягчала реальность наших решений, так же как она равным образом оттеснила витиеватые подробности только что пережитых событий на затененный задний план. Так мы с нашей решительной волей мести попали в пустое пространство и теряли горячее дыхание наших слепых влечений в тонком и прохладном воздухе империи, прежде чем мы вообще сначала увидели противника, которого мы искали и должны были встретить. Когда только на нашем обратном пути через широкие снежные поля Литвы в нас, оборванных и потерянных, сохранялись гордость и уверенность, то это происходило из-за сознания того, что в нас, в этой маленькой и закаленной общности, повторялась судьба фронтовой армии 1918 года. Но, по нашей воле, не должно было повториться внезапное распорошение сжатой ударной силы перед разнообразием запутанных явлений.

Мы ожидали, что увидим империю в брожении, что почувствуем в городах дрожь беспокойства, растущие стремления, уверенность близкого превращения. Но империя казалась спокойной, рана затянулась тонкой кожицей. У тихих запруд на Эльбе в болотистой местности земли Кединген, куда направил нас усердный приказ имперского правительства, наши ожидания ушли в землю, как вода в ленивых канавах болотистой почвы. Крестьяне в тяжелых сапогах шли на поля, скот уютно стоял в больших хлевах, мы сидели в чистых комнатах наших квартир и помогали во время работы и смирялись с этой теплой соразмерностью непоколебимой деятельности.

Вечерами я часто стоял на дамбе и видел, как текла внизу река. Девушка рассказывала мне, что перед войной огни пароходов блестели над водой как сверкающая цепь, но теперь широкая площадь была пуста, гавань была мертва, поток широкой, однообразной, сверкающей черноты.

- Им же, – говорила девушка, – пришлось отдать все корабли! Мы все стояли на дамбе, когда они в последний раз пошли вниз по Эльбе, и только тогда мы на самом деле полностью поняли, что мы проиграли войну.

Мы много говорили на продуваемой ветрами дамбе; в ее грандиозной уединенности она представлялась мне мостом, который мог бы вести в новую действительность, мы говорили о том и сем, все же, но произносимые шепотом тайны всегда заканчивались войной и революцией, и, наконец, она встряхивалась и говорила: – Ах, ты, мне холодно, пойдем, мы возвращаемся домой. И я сердился, что я теперь все время говорил с девушкой об этих вещах, но на этот раз это было именно так и почти каждый раз.

Потому что мы никак не могли освободиться от того, что захватило нас. Мы не могли освободиться от этого в глухих трактирах с грогом, в танцевальных залах, которые каждую субботу заполнялись девушками, и парнями, и солдатами, на уютных улицах и в кафе Штаде, в спокойных крестьянских дворах этой болотистой местности. Что-то тянуло нас, и это была не неизвестность о том, что произошло бы теперь с нами, это также не была пустота нашего поведения; что именно это было, мы не знали. Мы устраивали попойки ночи напролет, и если мы не устраивали попойку, то мы были в комнатах у девушек, и если мы не были там, то мы проигрывали наши деньги. Мы ждали, и мы не знали точно, чего мы ждали. Мы сохраняли наше оружие и не знали, когда мы еще раз употребим его. Мы жили жизнь в стороне от всего, мы повсюду наталкивались на стены, мы никуда не принадлежали, мы были чужаками в империи. Мы чувствовали, что от нас требовали оправдания, но не было никого, кто спрашивал бы нас о том, за что мы несли ответственность, и потому мы замкнулись и жили молча, со всем бременем нерешенного, зная, что мы предались судьбе как камень, но этот камень был отвергнут.

Ходили слухи, что нас должны были использовать при беспорядках. Но за спокойствие и порядок мы больше не хотели бороться. И у Бромберга, в поездке из Мемеля в Штаде, там мы выпрыгнули из поезда, когда узнали, что этот город должен стать польским, и хотели защитить Бромберг, или границу, но мы не могли и мы не должны были этого делать, и мы знали, что нам не доверяли, и не доверяли праву. Однажды прибыла комиссия Рейхсвера, господа, которые удивленно оглядывались вокруг, когда им тут никто не отдал честь, и мы смеялись, когда эти господа потребовали, чтобы мы, по приказу правительства, сдали все оружие, и все предметы снаряжения, и телеги, и лошадей. Тогда мы пошли ночью в конюшни и вывели наших кляч – все же это были наши лошади, это же мы захватили их все вместе и с большим трудом их, там не было ни одной, которую предоставило бы нам правительство – и лошади исчезли, и телеги тоже, и больше их никто не видел. На следующий день фельдфебель заплатил по несколько сотен марок каждому солдату – от некоего покровителя, как он говорил. Также внезапно исчезло оружие, однако, на этот раз только мы знали, где оно осталось. И когда прибыла комиссия Рейхсвера, она ничего не могла забрать с собой, кроме мешка, полного подковных гвоздей.

Когда гамбуржцы двинулись в Прибалтику, они были батальоном численностью в шестьсот человек. Когда они вошли в Кединген, рота состояла из одного лейтенанта и двадцати четырех солдат. Но из этих двадцати четырех, однако, были еще трое, которые в свое время пришли в Прибалтику из Веймара, Шмитц, Хоффманн и я. И лейтенант Кай еще был; но однажды, в феврале 1920 года, он попросил нас троих приехать в Штаде, и когда мы встретились там в винном погребке, он сказал нам, что он теперь должен нас покинуть. Граждане Штаде пили свой вечерний бокал вина, и они часто неодобрительно смотрели на наш стол. Так как мы пили много, и у лейтенанта Кая от природы был громкий голос. – Мы стоим, прислонившись к потоку времени, – говорил он, – и мы это охваченная жаждой крови военная камарилья, которая высасывает мед из костного мозга народа и затем этим медом этому же народу мажет вокруг губ. И он прилежно мешал ложкой свой грог. – Будущие поколения спросят нас, что вы сделали? И тогда мы ответим, что мы взболтали, взволновали кровь. Так как душа – это пар крови, и кровь кипела, и пар поднимался, и мы ее взболтали. Тогда будущие поколения скажут: вы хорошо сделали это, отлично, «пятерка»!. Но те граждане, однако, которые сидят там так жирно и удобно – Твое здоровье! – их тоже спросят, и они ответят: мы сгущали кровь в прекрасный, полезный и вкусный черный кровяной суп, и, однако, он нам понравился. И будущие поколения скажут: «Двойка», садитесь! И еще раз потом, в день Страшного Суда, – и он выпил и налил снова и добросовестно давил сахар в стакане, – там мы соберем наши далеко разбросанные кости и встанем для поверки, и будет сказано – направо! Но те пыльные бюрократы, однако – ваше здоровье, господин судья первой инстанции, специально для вас – поклонятся, как положено, и скажут: – Прости, Господи, мы не можем собрать наши кости, потому что их у нас никогда не было. И им будет сказано: Налево, вы, козлища, так как там ваше место. И я скажу вам, это будет чистым разделением. И мы пили и вели мудрые беседы, и граждане смотрели теперь яростно на нас и были очень добропорядочны. Лейтенант Кай, однако, много выпив, чувствовал себя плохо и спрашивал нас, должен ли он все же теперь действительно уходить и становиться крючкотвором, и неужели все теперь действительно закончилось? Я сказал ему, что все еще не закончилось, и упрямо оставался при этом мнении, но лейтенант Кай не хотел в это верить и говорил, что все закончилось, и теперь ему надо идти зубрить и сдавать экзамены, и все это одно большое дерьмо. И тогда он разбил несколько стаканов и сказал: – Возмещение материального ущерба, а потом ударил возмущенного аптекаря под подбородок и сказал: – Увечье, и тогда он полез драться с городским полицейским, которого вызвал хозяин, и говорил: – Сопротивление государственной власти. Мы только с большим трудом смогли привести его к поезду, и он сильно высовывался из окна и долго еще махал нам. Я больше никогда его не видел вновь. Месяц спустя он погиб возле ратуши Шёнеберга. Его труп был идентифицирован по документам в кармане; так как его голова была так затоптана ногами, что превратилась в кашу.

На несколько дней позже ушел также Шмитц. Я проводил его к вокзалу, и он сказал мне: – Тебе я могу сознаться. Я еду в Рурскую область в Красную армию. Она там как раз формируется. И я кивнул, и он сказал: – Мы хотим там немного взболтать кровь, и мы оба засмеялись, вспомнив о Кае, и тогда я сказал: – Во всяком случае, до свидания, и если нам доведется встретиться на баррикадах, тогда мы можем договориться уже теперь, если никак по другому не получится, то мы тогда ввиду старой дружбы только дадим друг другу в рожу. Но Шмитц засмеялся и ответил: – Нет, хотя, если вдруг так случится, то может быть. Там, на самом деле, теперь все зависит от того, кто выстрелит быстрее! В этом Шмитц меня превосходил, и я только лишь мог заметить, что я чертовски быстр в стрельбе. Мы горячо пожали друг другу руку и были, все же при этом немного смущены, и потом он уехал.

Я не мог поверить, что теперь заканчивалась жизнь между солдатами и оружием. Гамбуржцы еще твердо держались вместе. Лейтенант Вут часто был в разъездах, и сначала мы предполагали, что у него была девушка в Гамбурге, к которой он все время ездил; но однажды, в начале марта, он собрал нас с разных концов, и мы узнали, почему он так часто ездит по стране. И он принес за собой свежий ветер, бурные вихри, которые задевали наши лбы и заставляли нас быстро дышать. Это было так, как будто он открыл щель, через которую сразу ворвался солнечный луч и заставил плясать пылинки.

В империи что-то надвигалось. Там была армия, которая должна была быть демобилизована, согласно статьям мирного договора, и там была другая, тайная армия, которая начала образовываться. В стране были комиссии, которые вынюхивали, окруженные прислуживающими господами в сюртуках. Там на улицах были голод и забастовка, и злоба, там на лакированных машинах ездили спекулянты с толстыми портфелями и жирными подбородками, там беженцы изо всех похищенных областей искали скудное жилище, и иностранцы скупали все городские кварталы. Под тончайшей поверхностью, прилежно и боязливо созданной в трудоемкой и деятельной деловитости трудолюбивыми гражданами всякого уровня, кружился ведьмовской хоровод безработицы и биржевых сделок, голодных бунтов и праздничных балов, массовых демонстраций и правительственных конференций, – и там не было ничего, что могло бы уклониться от этого угара, и было много, что погибало в нем. Над страной шелестела бумага. Призывы и ультиматумы, предписания и запреты, провозглашения и протесты как снежинки падали на страну, симулируя энергии там, где никаких энергий больше не было, будя надежды, следуя отчаянию. Увозящие уголь эшелоны утешал американский шпик, хлебные карточки – порнографические открытки. Многие говорили о восстановлении, но материал был ужасен, и земля качалась, и многие говорили, что пора все это снести, но каркас, хоть и крошился, но стоял прочно.

Но границы были жидкими. Войска образовывали границы, винтовки и орудия, но там они отступали, а там продвигались вперед, и местности мерцали от волнений, опасные области, в которых каждый падающий камень мог вызвать катастрофу, и все зависело от того, кто бросал этот камень. Еще границы были жидкие, но там, где их начинали проводить с уверенностью, там кричала земля, и новые линии были как разрезы ножа, которые проводили свои кровавые борозды, и все провинции падали, как члены, которые ампутировал пьяница. Маленькие рассеявшиеся отряды сражались у границ, стояли под столбами дыма угольного бассейна, терялись в болотах и пустошах и лесах почти забытых мест, задыхались от суматохи городов, находящихся под угрозой восстания, и за ними стояла разочарованная, беспомощная страна, которая была готова сдаться, а перед ними жадное превосходство в силах, а внутри себя только безумная воля к сопротивлению. Когда, однако, эти группы заметили, что у них не было глубокого тыла, центрального мощного ядра, там они обратились против Берлина. Прибыла бригада Эрхардта из Верхней Силезии, с нетерпением ожидали добровольческие корпусы Аулока и Шмидта, с востока прибывали отверженные балтийцы и корпуса Лютцова и Пфеффера из Рейнланда и Рурской области. И они требовали от Берлина ясности, – однако, Берлин не мог дать ясности – и они стояли, мрачные и решительные, с винтовкой в руке.

Антанта настаивала на соблюдении подписанных документов. Кабинеты союзников посылали ультиматумы и угрожали вторжением. Остатки немецкой армии должны были быть разбиты. И имперское правительство уступило. Никто не может сказать, сделало ли оно это потому, что оно, осознавая ответственность, которая была, впрочем, слишком велика для него, не видело и не могло видеть никакого другого пути, кроме как поддаться, или потому что ветер приносил ему предчувствие опасности, которое исходило от возбужденных солдат, или потому что оно, если когда-нибудь и решилось, то, во всяком случае, решилось защищать достижения им самим документально не желаемой революции против темно прочувствованных монархических порывов. На самом деле оно могло предчувствовать за вхождением угрожающих войск партийный заговор, заговор реакции, но совсем не это заставило солдат маршировать, совсем не это, так же мало как вообще все это спорное, организованное политическое мнение и власть, совсем не это, это было в первопричине просто отчаяние, и оно издавна выражалось не произнесенными словами. Все же, мужчины, там в отчаянии, привыкли реагировать на любую опасную вещь, и видеть лучшую защиту в нападении. И так как власть им отказывала, они схватились за власть.

Нас внезапно охватила упругая, захватывающая, вырывающаяся наружу сила. Очень легкая и ясная, и сладкая в ответственности, так это казалось нам – власть! Мы узнавали в себе тот уровень решимости, который представлял нам все вещи совсем простыми. Мы не научились драться с проблемами. Потому мы думали, что нужно как раз действовать, так как тогда мы были сильнее, чем вещи, и таким образом вещи были сильнее, чем мы. Решение боролось в восьми тысячах мужчин, их не было больше, все же, восьми тысяч могло хватить, так как они были единственными, кто был готов добиваться решения до самых крайних последствий. Все дело было в том, думали мы, чтобы добиться этого решения борьбой, и тут наверняка должна была бы быть злая борьба. И так как мы знали, что будет злая борьба, мы все готовились к борьбе, но не к тому, что должно было наступить после борьбы, готовились к решению, но не к тому, что только и делает это решение ценным и действительным. Мы полагали, что мы должны получить власть, никто другой, кроме нас, власть ради Германии. Так как мы сами чувствовали себя Германией. Мы настолько сильно чувствовали себя Германией, что мы, когда мы говорили «идея», то подразумевали Германию, что мы, когда говорили о борьбе, участии, жизни, жертве, долге, тогда всегда подразумевали Германию. Мы полагали, что у нас было право делать это. В Берлине, так мы думали, не имели такого права. Так как то, что делали в Берлине, то, как мы думали, они делали не безусловно, для них Германия не была главной ценностью, как для нас, так как мы говорили, что мы и есть Германия. Но уже была, конечно, конституция и договор с Западом.

Как раз это и было у тех, против которых мы были решительно готовы выступить, отдаленные от главной ценности. Если они говорили о Германии, то, как мы думали, они подразумевали конституцию, и если они говорили о конституции, то подразумевали мирный договор. Безусловно, это было тем, чего нам не хватало в Берлине, и поэтому власть казалась нам такой полной милостей и легкой. Слышали ли они наше угрожающее ворчание? Слышали ли они это над чтением и написанием их безвкусных программ и прокламаций, и дебатов, и нот, и газетных статей? Нет, думали мы, они не слышат это, так теперь им придется почувствовать это.

Капитан Бертольд, командир батальона баварцев, летчик с 55 сбитыми противниками и с орденом Pour le mérite, мужчина, который удерживал свое расстрелянное тело только лишь шарнирами и бандажами, был тем мотором, который поддерживал нас в движении в эти дни. У него была, конечно, и его отдельная баварская ненависть к Берлину, все же, он был, наверное, из всех офицеров войны в Прибалтике, которые находились в Кедингене, наименее реакционным.

Между тем роты начинали размельчаться. Города манили, и девушки в городах. Гамбуржцы оставались в порядке и баварцы также, вопреки своему бездельничанью. Но каждый знал; люди останавливали своих офицеров и настоятельно спрашивали, когда же это начнется; офицеры подкарауливали курьеров, которые носились из Берлина в Штаде, и курьеры сообщали о глупых и сухих переговорах между генералом Лютвицем и Носке, о торговле с требованиями и обещаниями и о благоприобретенных правах и подобной пыльной дряни, и они сообщали о злой мешанине вмешивающихся мнений, интересов и претензий. Дело обстояло нехорошо, и мы боялись, что оно кончится компромиссом, – тогда, однако, мы были готовы маршировать все же, без Лютвица и Каппа. И, вероятно, даже против них.

И как раз вовремя пришел строгий и высокомерный декрет о роспуске. Теперь горожане и крестьяне не имели обязательств дальше держать нас у себя на квартирах; крестьяне были бы, пожалуй, готовы, но горожане отнюдь нет. Мы не позволим себя распустить, говорили мы, и вытащили оружие из убежищ и набросились на Вута и Бертольда; все же, они были в настоящий момент растерянны и ждали, волнуясь, сообщений из Берлина. В местечках солдаты стояли в плотных группах, вооруженные, и еще нерешительные. Но медленно группы пришли в движение без приказа, на Штаде. Когда мы прибыли в маленький, скучный городок, 13 марта 1920 года, в два часа дня, там порхали специальные выпуски газет, и плакаты были наклеены на стены.

В Берлине вторая морская бригада, под командованием капитана третьего ранга Эхрардта, в ранний утренний час вступила в правительственный сектор и заняла его. У Бранденбургских ворот солдаты встретили гуляющего утром Людендорфа. Имперское правительство и прусское правительство сбежали. Генерал Вальтер Лютвиц и генеральный председатель земства Вольфганг Капп образовали новое правительство и приказали распространить плакат с заголовком: «Ложь о монархическом путче!»

Вдруг Штаде был наполнен войсками. Всюду маршировали части; тяжело нагруженные отдельные рассеявшиеся группы двигались по улицам, носились автомобили, посыльные на конях скакали в разные места, на углах улиц, перед прилепленными плакатами и перед зданием газеты собирались плотные толпы горожан, солдат, рабочих и крестьян.

Хоффманн и я разбирали по буквам поверх голов возбужденно размахивающих руками людей одно из объявлений. – Слова, – сказал какой-то рабочий, – одни слова!, и сплюнул насмешливо, однако, скрылся, когда увидел нас. Хоффманн читал и сказал тогда и ухмыльнулся мне со стороны: – Слова!, и я заверил его, что как раз мы и должны придать этим словам смысл. И мы шли дальше и удивлялись, откуда вдруг черно-бело-красные маленькие банты появились в петлицах горожан и многочисленные ленточки кавалеров Железного креста; ведь это же именно эти самые люди только что отказали нам в квартирах?

Вут примчался и собирал свою роту; Бертольд, сообщил он нам поспешно, утром завтрашнего дня прибудет со своим батальоном. Гамбургские охранные полицейские объявил себя нейтральными, как и берлинские, – удвоение зарплаты, вот только тогда бы они участвовали, – как настроен Рейхсвер, он не знал, все же, пожалуй, тут не было никаких сомнений, и тогда:

- Господа, прошу выслушать, все проволочки и шатания теперь прекращаются. Офицерам впредь отдавать честь, понятно! – и в школе он на сегодняшнюю ночь устроил квартиру.

После возбужденной, бессонной ночи прибыл Бертольд. Он объяснил, что предоставил себя в распоряжение новому правительству. Гамбуржцы организовались под его командованием. Бертольд хотел через Гамбург, не ожидая приказа, непосредственно двинуться в Берлин. Но еще нужно было достать остаток оружия. Мне поручили из шести сломанных пулеметов, которые еще валялись повсюду в местечках и хуторах этой болотистой плодородной местности собрать как можно больше пригодных и взять их под свой контроль. Я сразу поскакал на лошади по этим местам. Сразу после полудня я вернулся назад с четырьмя приведенными в исправность пулеметами и тремя тысячами патронов, вставленных в ленты. Батальон стоял на рыночной площади, готовый к выступлению.

Но когда мы прибыли к вокзалу, там все было мертво и пусто. Кочегар вышел из депо, увидел нас, ухмыльнулся, выплюнул свой жевательный табак на рельсы, сказал: – Всеобщая забастовка, и исчез. Мы заняли вокзал, Бертольд искал специалистов, нашел двух человек в своем батальоне, которые раньше были железнодорожниками, и послал их в паровозное депо. Паровоз, который нашелся там, нужно было сначала растопить, потом началось дикое формирование состава, сопровождавшееся громким свистом, криками и смехом перегибавшихся через мост бастовавших железнодорожников.

Бертольд нервно ходил по платформе туда-сюда. На нем было синее штатское пальто, он отцепил звенящую саблю и стал вызывающе ее полировать. Мы сложили винтовки и ждали. В общем и целом нас было примерно четыреста человек.

Я купил стопку газет, сел напротив Вута в зале ожидания и читал. Кто такой был Капп, Вут не знал, но там было еще больше имен, Ягов, и Вангенхайм, и священник Трауб. Не многовато ли старых господ и старых имен, заметил я Вуту. Лютвиц – это тоже старый генерал. – В Прибалтике, – сказал я, – самым старшим, в конце концов, был Бишофф, молодой майор. – Я делаю ставку, сказал я Вуту, – на Эрхардта, ни на кого другого. Об Эрхардте я до тех пор едва ли что-то слышал, все же, он должен был быть молодым капитаном.

- Да наплевать, будь там старые имена, – сказал Вут, – это дело молодежи. И подумал и сказал: – Мы должны аннулировать революцию.

- Мы должны продолжить революцию! – сказал я и посмотрел на Вута, и подумал, как все-таки даже пять лет разницы в возрасте приводят к разнице во взглядах.

Поезд был готов; мы поднялись на него с шумом, заняли двери купе и паровоз с пулеметами и с песней поехали в темнеющий вечер.

Путч

Я не забуду никогда, как тени этого опускающегося дня лишили наш отъезд всей резкости. Вся сладость мира прибывала из круглого и мягкого мерцания леса, пробивалась из раскрывающихся почек берез, которые прижимались, дрожа, к железнодорожной насыпи. Земля останавливала дыхание, приглушенные песни звучали про себя в ней и долго еще парили в кустарниках, пока поезд гремел дальше. И все в мире было кажущимся, да, даже темнота, которая теперь бархатно опускалась, была обманчивым покрывалом, которое отделяло нас от жесткого дня, который заставил многих из нас в последний раз мечтать об обещаниях счастья. Из-за этого мы молчали, над нами лежало пугающее достоинство, предчувствие вынуждающей силы, в открытые хищные лапы которой мы шагали.

Поезд остановился на открытом участке. Черные стены высоко окантованных домов стояли справа и слева от железнодорожной насыпи в угрожающей крутизне. Лейтенант Вут поспешно прошел вдоль поезда и сказал нам, что мы не можем двигаться дальше, так как на вокзале Харбурга путь прегражден. Тут уже прозвучала пронзительная команда: – Всем выйти. Мы должны были брать с собой только оружие, все снаряжение оставить в поезде. В Харбурге нужно было переночевать, на следующий день рано поутру было запланировано продолжение поездки, или, если бы поезд по-прежнему не мог ехать дальше через Харбург, пеший переход по мосту через Эльбу в Гамбург. Мы осторожно вытаскивали пулеметы из купе, карабкались, ругаясь и спотыкаясь, по острому щебню и по коварным шпалам, и добрались до шлагбаума, который перекрывал широкую дорогу. Здесь мы построились.

Скудные фонари освещали зеленым, бледным светом темную массу, над которой винтовки образовывали дикую полосу колючих теней. В луч света фонарей призрачно внезапно попало несколько штатских, которые испуганно сталкивались и как привидения снова исчезали в темноте. Весь темный фронт фасадов домов на улице демонстрировал только один единственный четырехугольный свет. Он парил очень высоко и очень нереально, почти в отрыве от какой-либо связи с землей, над нашими головами. Капитан Бертольд прошел мимо, дребезжа саблей, совсем один, и снова был проглочен мраком. Марш начался.

Этот город был враждебен. Мы еще видели спокойные поверхности болотистой плодородной земли, широкое зеркало реки, спокойствие осторожно раскинувшегося ландшафта. Здесь же в тесном пространстве нас ударяла одна вещь за другой, черные каменные массы вырастали из мостовой перед нами, уличные ущелья вырезали опасные дыры в окоченелой неподвижности, на каждом углу в засаде притаилась тайна. У нас не было впечатления, что мы идем мимо жилищ живых людей, нам казалось, что мы видим руины, огромные кучи мусора с голыми, закоптелыми, безжизненными стенами, выплевывающими стесняющий дыхание холод, нагроможденные камни за раздробляющимся фасадом из стекла, железа и штукатурки. Из подвалов, кажется, воняло, ни одна звезда не проникала своим светом через расколотое небо этих улиц. Мы дребезжали через испарение дыма, тумана и опасности, наши тени в заколдованном кругу скудных огней росли до ужасных демонов и снова испуганно уменьшались, наши шаги громыхали глухо, и было невозможно удерживать ровный шаг.

Впереди у первых отделений поднималось тонкое, хриплое пение. Но оно тут же снова умолкло, так как одно окно с шумом открылось, и тогда яркий, смертельный смех ударил по нашей колонне, смех, как насмешливый крик, как острая, отравленная стрела, которая просвистела по измученному воздуху и разбила невидимые жестяные стены. Это была женщина, которая смеялась так, нет, это был сам город или демоница этого города. Этот смех должен был быть убит, было невыносимо слышать его впредь. Мы должны были шуметь, петь, что у нас болело горло, и мы пели, все вместе и невпопад, и у меня была рука на портупее, кулак сжимал гранату, и я поймал себя на почти неукротимом желании дико бросить груз взрывчатки в открытое окно. Теперь они пели в такт, и мы огибали угол, войдя на улицу, на которой стояли деревья, более широкую улицу, с палисадниками и низкими домами.

Здесь люди появлялись из темноты. Из гостиницы толпились люди, бормотание встречало нас, вопросы подскакивали в наши ряды. Я шел рядом с Хоффманном, и внезапно один господин приблизился к нам, что мы почти испугались, но господин поднял руки и спросил голосом, в котором дрожали возраст, алкоголь и радость. – Ребята, вы действительно вернете нам снова нашего императора? – Теперь Хоффманн действительно испугался и мог ответить только тогда, когда мы отошли уже на десяток шагов. – Нет, нет, не... – бормотал он и осматривался, как будто только что проснулся. Я тихо смеялся, между давившими проклятиями, но мне почти что было жаль, чтобы мы не могли сказать: да, мы снова вернем императора, так как тогда у нашего действия был бы, как минимум, хоть один смысл, все же – неужели у нашего марша все же не было смысла? На каких мыслях я там поймал себя? Это был этот проклятый город, который соблазнял к этому, эта проклятая, шипучая темнота, которая лишала нас уверенности. То, что казалось вчера нам еще ясным и нужным, исчезало здесь в сатанинском воздухе этого города, в этой отравляющей смеси из страха, ненависти, и тени приближающейся опасности. Вернуть императора? Нет. Все же, речь здесь шла о чем-то большем, чем о тихом мужчине в Доорне. Я пытался оживить в себе слова из программы Каппа. Все же, здесь, прямо здесь я должен был почувствовать, как зияет расселина. Не началось ли провозглашение с обороны? Все же, это определенно, не свидетельствовало о вере, твердой в своей силе. Этого было не достаточно для этой борьбы, это поблекло при первом испытании, будь оно даже этим поспешным маршем в пасть готового к прыжку города. Не это было тем, что диктовало нам дорогу, не слова программы. Смысл, смысл? В риске лежал смысл! Марш в неизвестность был для нас достаточным смыслом; так как он отвечал требованиям нашей крови. Мы не знаем, но как же мы сможем узнать это когда-нибудь иначе? То, что мы не знали, это доказывало, что наше действие, возможно, может быть преступлением, но никогда не может быть реакцией. Все равно, как бы ни выпали игральные кости, они должны быть брошены, и мы, мы держим их испытующе, мы еще трясем их в руке. Пение прекратилось, шепот в рядах всюду. Не только меня мучило сомнение. Падая со звезд, охватывал вопрос «почему».

На открытой площади была дана команда «Стой!» Что все же ищут там вооруженные гражданские лица? С белыми повязками? Вооруженный отряд горожан? И там с красными повязками? Рабочая самооборона? Как важно они себя ведут! И Бертольд ведет переговоры с ними? Ах, так, из-за квартиры! Двигаться в Хаймфельдскую среднюю школу! Это что, вон то, большое здание там? Дети, как я устал! Направо, шагом марш!

Мы складываем винтовки в угол, складываем боеприпасы вокруг; один остряк из баварцев еще проворно рисует несколько карикатур на Бертольда на школьной доске, потом мы валимся на жесткие, узкие парты, и я, засыпая, сержусь, что нам досталась как раз классная комната первоклассников; на партах едва ли можно пошевелиться.

Утром Хоффманн с бледным, заспанным лицом стоял передо мной и говорил: – Мне это не нравится! – Что такое? – Пойдем со мной, – сказал Хоффманн и потянул меня вверх по лестнице, мимо открытых школьных комнат, в которых потягивались просыпающиеся солдаты. У углового окна школы он остановился. – Там впереди, видишь, там пулеметы стоят во дворе! Там справа между амбарами они теперь уже полчаса таскают ящики, по-видимому, патроны; женщины, дети, мужчины! На улицах просто кишит вооруженными рабочими. Но самое прекрасное там позади, на свободном поле, присмотрись внимательно, что это? стрелковые окопы, настоящие стрелковые окопы! Нас окружили, просто окружили. – Странно! А Бертольд знает? И Вут? – Оба знают! Они там уже полчаса хлопочут с делегациями, комиссиями и переговорами! Рабочая самооборона и отряд самообороны горожан и Рейхсвер...

- Что, Рейхсвер тоже здесь? – Саперный батальон. 9-й саперный батальон находится здесь, это как раз он; сегодня утром эти сволочи заперли своих офицеров, открыли оружейные склады и раздали оружие рабочим!

Это было прелестно. – Старина, откуда ты все это знаешь? – Да, я уже все утро на ногах, я не знаю, у меня какое-то очень неприятное чувство. Меня уже как-то долго это все беспокоит. Уж очень город взбудоражен.

Мы внимательно посмотрели в окно. Вокруг тонкого жемчужного ожерелья часовых собиралась широкая полоса людей, невооруженных; вооруженные стояли за ними и скрывались за углами улиц.

- Мы должны идти к Бертольду, – сказал я. В коридорах всюду стояли солдаты и с удивлением пристально смотрели в окна. – Я не знаю, что со мной, – бормотал Хоффманн, – я думаю, будут неприятности, и я... я не знаю… – Что с тобой, дружище, ты что, заболел? Вот, выпей водички! Кружка на цепочке зазвенела на водопроводной трубе, я повернул кран, в нем заклокотало и немного брызнуло, но вода не полилась. – О, какой милый подарок, эти парни перекрыли воду. Теперь быстро к Бертольду.

Мы побежали по лестнице вниз. – Все из-за этого, – сказал я сердито. – Из-за чего? – спросил Хоффманн. – Из-за того, что летчики хотят командовать пехотным батальоном в уличных боях! Черт побери, мы здесь так хорошо сидим в мышеловке, все вместе так красиво в одной точке. Вместо того, чтобы сразу занять все общественные здания и сохранить сильный, подвижный резерв в своих руках... Я открыл дверь и услышал, как Бертольд говорил нескольким делегатам населения: – Да, господа, вы требуете нашего ухода; я уже говорил вам, у меня вовсе нет намерения оставаться здесь в Харбурге, мы хотим идти дальше, еще сегодня утром. Какого черта нам вообще тут делать в Харбурге? Знамя? Знамя будет убрано, как только мы уйдем, не раньше. Мы скоро уйдем, люди уже собирают вещи. Если бы вы не задержали нас, нас тут, возможно, уже и не было бы. Теперь идите, пожалуйста, и успокойте население, чтобы не произошло беды. Идите же теперь, господа!

- Собирать вещи? – спросил я Хоффманна. Он безмолвно указал в окно. Площадь была черной от людей. Часовые стояли плотно окруженные, там, где главная улица впадала в площадь, линия часовых уже значительно выгнулась. – Так, мой дорогой, – сказал я, – мы теперь не будем собирать вещи, мы скорее приведем пулеметы в боевую готовность, мне это кажется важнее. Хоффманн кивнул, и мы в поспешности принялись за работу. На каждой стороне дома мы установили по пулемету, еще один подняли на чердак. Внизу у главного входа у баварцев было два ручных и один станковый пулемет, но они пока еще не установили их, а держали спрятанными в классе. Главный вход с большой лестничной клеткой выходил не на площадь, а на широкую боковую улицу.

На первом этаже гамбуржцы стояли у окна. Я передавал по кругу водяной бачок для охлаждения пулемета, и мы наполняли его очень естественным образом в сопровождении плохих шуток. Мы поднимали пулеметы на парты, так что они в любую минуту были готовы к стрельбе. Внизу цепь сторожевых постов отошла еще дальше назад. Все окна на площади были теперь открыты, отдельные головы показывались украдкой; улицы, которые входили на площадь, были наполнены людьми, насколько мы могли видеть. Массы взволнованно толпились, можно было видеть много женщин и детей. Мы слышали, как беспрерывное бормотание возрастает широко и оглушительно. Это, кажется, были главным образом рабочие, которые стояли там вооруженными.

Хоффманн и я пристально смотрели на площадь. – Они спятили, – сказал я, – что они, собственно, хотят от нас? – Да, – сказал Хоффманн и тускло посмотрел на меня, – да, рабочие глупы. Мы тоже были глупыми, когда мы боролись за спокойствие и порядок. Теперь глупые они. За нами стоял Вут. Он уже надел берет. Итак, сегодня еще будет жарко. Хоффманн говорил тихо и убедительно: – Теперь пробил бы час для рабочих! Господин лейтенант, если хотят захватить власть, то нужно также знать, ради чего. Мы не знаем этого, и я не верю, что Капп и господа в Берлине знают, ради чего. Если рабочие теперь умны, то они пойдут с нами, тогда мы создадим для них свободное пространство, и они укажут нам, ради чего только сегодня можно и нужно иметь власть. Если они умны, господин лейтенант, настолько умны, насколько мы дерзки, тогда в этой истории есть смысл!

- Они не умны, – сказал Вут. И я сказал: – Вероятно, в наших действиях тоже участвуют уж слишком много старых господ!

Крики и свист звучали на площади. Мы высунулись из окна. По узкому свободному пространству, которое до сих пор еще смогла удержать цепочка часовых, шел капитан Бертольд, с распущенными волосами, его черная макушка блестела. Он приблизился к толпе, зашел за цепь сторожевых постов, протиснулся среди напирающих групп людей и остановился только между толп. Он поднял руку. Тут же все стихло. Он начал говорить. Мы здесь наверху не могли понимать, что он говорил. Мы видели, как напирают массы. Позади они поднимались до лестниц и порогов. Группы с красными повязками протискивались через толпы. Бертольд говорил громко и звучно. Его можно было слышать далеко. Но, что это там сзади так напирали вооруженные? Что, к черту, это должно было значить, что внезапно винтовки летели с плеч?

Баварцы и гамбуржцы осторожно подняли пулеметы. Теперь магические линии винтовок пересекались над кишащей головами площадью. И Бертольд говорил и говорил. Волна глухой ненависти поднималась к нам из толпы, ненависть двух рас, слепое отвращение друг к другу, болезненное отвращение одних к запахами других. Мы пристально смотрели острыми глазами на массу, не на вооруженных противников, которые были, все же, гораздо опаснее. Постепенно туманная, желтая пыль ложилась там внизу над морем голов. У меня было странное сочувствие к Бертольду, тот стоял посреди этой опустошенной массы и обращался против них. Пыль поднималась и, кажется, расширяла извивающиеся линии направленных, ищущих цель винтовок, кажется, дергала их, рвала так, что они сгибались от невыносимого напряжения.

И там прозвучал выстрел, который мы все ждали. Очень слабый щелчок, ничего больше, но эта пуля попала в каждого из нас, этот выстрел бросил лопнувшую горсть сжатого воздуха в стены, освободил бурный крик. Все винтовки взлетели к щекам, и тогда огонь брызнул из каждого угла.

Хоффманн выбежал из комнаты к своему пулемету. Я взвалил пулемет на подоконник и стрелял. Я сопротивлялся безумному искушению стрелять в середину убегающей, визжащей массы, оглушительный шум, трещащие осколки, дрожание стен вцепились в меня, приведя к каменному спокойствию. На углу главной улицы, где толпились испугавшиеся смерти толпы, группа красных повязок сидела на корточках у выдвинутого вперед пулемета, в ожидании, что толпа разбежится. Я перебил их первой очередью из моего тарахтящего ствола. Мужчины лежали, метко пораженные, в ряду перед порогом дома, из открытых окон которого в нашу сторону вели огонь. Я поливал пулями одно окно за другим, видел, как разбиваются стекла, видел, как маленькие облачка строительного раствора и извести возникают на стенах в тех местах, куда впивались пули. За несколько бешеных секунд площадь была очищена от живых. Пока новая лента вытаскивалась из ящика, я склонился вперед, увидел темные, жалкие кучки, которыми как бы была засеяна площадь, мужчины, женщины, дети, шелестящий воздух обманывал относительно измученного движения растянувшихся тел, насквозь пробитых пулями. Безумное давление поднялось у меня от живота к горлу, я хрипло прокричал что-то, меня рвануло к парте, высунувшись на половину туловища из окна, я искал новую цель. Резко слева в тусклом дворе, за покрытыми черной краской стенами, спешащие мужчины быстро ставили против нас пулемет. Мой пулемет быстро повернулся в их сторону, он висел косо, паря из окна; я уперся коленом о парту, втиснулся с возбужденными нервами к качающимся салазкам и начал стрелять. Тут пулемет вздрагивал, внезапно вставал на дыбы, что я почти выпал из окна, раскаленная вода хлопала мне жаром в глаза, в лицо. Разрывающий удар отбросил меня назад, я упал внутрь классной комнаты между партами, пулемет повалился на меня. Моя правая рука на ощупь искала опоры, хватала кровь и пыль; что-то тяжело стонало. Там лежал гамбуржец, который подавал мне ленту, с превращенным в месиво, растерзанным лицом, залитым кровью. У пулемета было пять пробоин в кожухе, смертельная очередь утянула в бездну жизнь четырех человек и наколдовала круглые дыры в карикатурах на Бертольда, нарисованные мелом на расколотой школьной доске.

Весь дом дрожал от неистового огня, который колотил по его стенам. Осколки стекла вместе с пулями с ревом влетали в помещения, щелкали, раздробляясь о пол, и царапали мертвых и живых. Воздух взрывался от жесткого, хлопающего удара каждого отдельного из расщепляющихся свинцовых сердечников, картины на стенах танцевали, как призраки, и разорванные с грохотом падали вниз. В стенах трескался камень и сталь, бросая маленькие зубчатые сгустки, сыпалась известь, засыпала помещение пылью, покрывала людей, трупы и вещи белесой мукой, превращала текущую кровь в липкую кашу. Деревянные осколки летели с шипением, дверь зияла, доска, кафедра, стены все были в шрамах, крошились, огонь волшебным образом создавал на них бесчисленные маленькие воронки. Мы лежали, плотно прижавшись к передней стене, неспособные стрелять, и позволяли дождю трещать над нами.

Дверь распахнулась, вошел Хоффманн, молниеносно упал на пол и на четвереньках пополз ко мне. Моментально очередь загремела в коридоре, и дверь зашумела, двигаемая таинственной рукой, с дрожью туда-сюда. Хоффманн с бледным, покрытым пылью лицом пристально смотрел на меня, покопался в кармане и, вытащив маленькое зеркальце, протянул его ко мне. Я заглянул в него и увидел, что мое лицо покрыто кровью. Из крохотной раны на виске вытекал темный ручеек. Я попытался вытереться грязным носовым платком, на который я поплевал, и только совсем замазал себя. – Пулемет сломан! – прорычал Хоффманн. Я указал вопросительно на мой пулемет, который опрокинутый лежал на полу. Он, кивая, показал большим пальцем в направлении помещения, из которого он пришел. Лейтенант Вут, нагнувшись, быстро влетел в комнату. На его берете развевался наполовину оторванный бархатный лоскуток. Тонкий ручеек крови тек у него со лба на подбородок. Его взгляд выдернул нас из класса. Мы поползли по полу до двери и потом по отдельности проскользнули в коридор. Там мы могли стоять прямо, защищенные толстыми стенами. – Так это бессмысленно, – пронзительно крикнул Вут. – В каждом классе остается только один человек, амбразуры в стенах, наблюдать, всем остальным выйти в коридоры. Беречь патроны!

Коридоры были заполнены мертвыми и ранеными. Мы вытащили в коридор и погибших из нашего помещения. Гамбуржец пробивал железным стержнем дыру в стене. Хоффманн и я вытаскивали наружу ящики с патронами. Потом мы побежали в комнату Хоффманна, чтобы и оттуда вытащить боеприпасы. На лестничной клетке тесно сидели люди. Но поблизости от дверей и окон не было никого, там лежали только трупы. Я отыскал все из моих пулеметных расчетов, спотыкался о мертвецов и быстро залетал в классные помещения. Но ни один пулемет, ни у одного из нас, уже не был исправен. Только наверху на чердаке ручной пулемет еще стрелял непрерывно. Я отнес несколько ящиков с патронами наверх. Раненые со стоном просили воды. Врач и санитары перевязывали окровавленные части тела, рвали матерчатые полосы из рубашек живых и погибших, так как бинты давно закончились. Врач остановил меня, вопросительно показал на кровь у меня на лбу, но я только махнул ему рукой.

Школу обстреливали со всех сторон. Близлежащие дома, и дворы, и поля были плотно заняты. Беспрерывно и равномерно пули трещали по нашим стенам. Ненависть всего города неукротимо поливала изолированный камень. Из одного класса прибежал один из гамбуржцев и сказал:

- Теперь они прицельно стреляют из пулемета с расстояния меньше ста метров! Они выбивают каждый камешек по отдельности! Весь дом крошился. Если внизу у главного входа стрелял один из баварцев, то это звучало с грохотом во всем доме, как будто там взорвалась мина.

Баварцы молча лежали на каменном кафеле коридоров и на лестничных площадках. Когда выстрел пролетал сквозь одну из дверей, они глухо немного сдвигались друг к другу. В классах сидели на корточках только лишь наблюдательные посты. Хоффманн, Вут и я улеглись между другими. – Где Бертольд? – спросил я. – У главных ворот, – пробормотал Вут. Молодой баварский офицер, перелезая медленно через растянувшиеся тела, подобрался к нам, увидел Вута и сказал ломающимся голосом: Но охрана поезда должна же была услышать, что происходит? Ведь сообщение должно было дойти до Штаде? Балла и другие батальоны должны ведь узнать, что тут с нами случилось? Вут безмолвно покачал головой. Баварец упрямо сказал: – И гамбургские полицейские должны ведь были вмешаться? Я совсем не понимаю, ведь нельзя же оставлять нас просто так? Вут встал и взял офицера за руку и увел его.

Один пришел и сказал: – В городе стрельба! Сразу половина людей была на ногах. Классные помещения снова заполнялись, все внимательно слушали. – Это охрана поезда, она идет сюда! – Нет, это идет с другого направления, это гамбуржцы!

Я напряженно слушал, но не слышал никакого отклонения от непрерывного, долбящего огня, который бил по школе. Кто-то утверждал, что слышал крик «Ура!». Вут подошел и сказал: – Господа, только не нервничать. Все в коридоры! Он посмотрел на меня и прошептал: – Дружище, поезд атаковали, они там на поле размахивают нашим флагом.

- Это не могут быть наши?

- Нет, это штатские!

Огонь становился сильнее. Это наполнялся и трещал, как будто град посреди ливня барабанил по кровле из волнистого железа. Солдаты сползались все теснее друг к другу. Но теперь, как всегда бывает в мгновения наивысшего напряжения, выделялись отдельные. Мы не хотели оставаться в плотной куче. Мы вставали и пробегали через обстреливаемые комнаты, мелькали в коридорах, влезали на чердак, рылись в подвале, таскали боеприпасы, всегда только несколько человек, из сотни примерно три или четыре. Я с Хоффманном обходил, спотыкаясь, все входы. Там была дверь, которая вела на школьный двор, и эта дверь лежала в мертвом углу. Двор был окружен дощатым забором. Нельзя ли было незаметно продвинуться вперед до тех домов? Дома, кажется, не были заняты. Оттуда, вероятно, можно было выбраться на свободное поле? Стрелковые окопы лежали дальше справа. Я махнул Хоффманну, он показал наверх; мы влезли на мансарду к пулемету.

Я зашел в одну классную комнату и бросился перед амбразурой. Баварец безмолвно откатился в сторону, и устало положил голову на руки. Огонь грохотал со всех сторон. Площадь лежала абсолютно мертвой. Я не мог обнаружить вражеского стрелка. – Пить, – сказал баварец. Я пожал плечами. – Вы, баварцы, всегда хотите пить. – Ах, не мели чепуху. Я снова выполз наружу. Хоффманн сказал: – Патроны заканчиваются. У пулемета на крыше осталась всего одна лента. Я спустился по лестнице вниз. Одно окно на лестнице еще осталось абсолютно невредимым. Оно выходило на двор, и было прикрыто боковым крылом дома. Только очень тонкую полоску поля можно было видеть через это окно.

Мы, Хоффманн и я, подошли к окну. Внизу они кричали: – Патроны! – Мы сейчас! – закричал я. Тут что-то оглушительно затрещало и раздробилось, две руки схватили воздух, винтовка с грохотом покатилась по лестнице вниз. Что-то тяжелое ударило мне в грудь, мои колени подкосились, я упал – и увидел на моей груди хрипящую голову, рану, адскую щель из крови, волос и мозга – Хоффманн...

- Хоффманн!

Хоффманн был мертв. – Санита... да, он был мертв. Хоффманн был мертв. Я мягко положил его. Потом я присел на корточки на лестничную площадку и тупо смотрел в пропасть.

- Когда будут патроны? – закричали снизу. Вут проскользнул мимо как привидение, настороженно остановился на мгновение, посмотрел и пробормотал: – Фенрих, патроны. И тут затрещало. Баварский ручной пулемет у главного входа выпустил несколько невыразимо громких выстрелов. Я зашатался вниз. – Они идут, они идут!

Вут потянул меня к полу, к другому пулемету. Я дрожащими руками привел его в готовность к стрельбе. Баварцы из другого расчета кричали нам, что они пришли из домов и находились теперь в мертвом углу.

Мы лежали справа и слева от главного входа, на первой лестничной площадке, примерно на высоте верхней лампы двери. Мы могли еще видеть только первый этаж домов и только маленькую часть широкой улицы. На лестнице перед нами лежал опрокинутый станковый пулемет, совсем разбитый выстрелами, возле него два мертвеца, оба с ужасными пулевыми ранениями в голову, как у Хоффманна. – Спокойно, – говорил Вут, – спокойно! – Мы неподвижно лежали за пулеметом.

Вражеский пулемет стрелял. Снаружи его пули только робко шлепали по ступенькам лестницы. Я ничего не мог видеть, тонкая полоса улицы лежала пустой. Потом все стало тихо. Только на площади монотонно трещал огонь по дому.

Сверху позвали Вута. Он, помедлив, встал, затем спешно поднялся по лестнице. Баварцы, их было трое, спрашивали, не слышали ли мы что-то об охране поезда, или не прибыло из Штаде или из Гамбурга подкрепление? Я пожал плечами.

Вут пришел и сказал: – Приказ капитана Бертольда, стрелять только в самом крайнем случае. Он присел на лестнице и смотрел неподвижно.

Стрельба продолжалась теперь уже пять часов. Я напряженно высматривал через узкую щель двери. Там как раз промелькнула тень, или же нет? Нет, там, в домах, в окнах что-то шевелилось. Моя рука потянулась к поясу. – Не стрелять, – сказал Вут. Очень отчетливо я вижу у окна мужчину с винтовкой. Он пристально смотрит на нас. Я навожу свой пулемет точно на него. Теперь он, кажется, видит меня – да, он поднимает винтовку, да, он целится... молниеносно я бросаюсь в сторону, там уже щелкает, брызжет и вспыхивает, и ударяет меня в руку. Я испуганно вижу, как мой рукав окрашивается кровью.

- Ранен? – спрашивает Вут, и он в тот же момент возле меня. – Осторожно! – кричу я, и левой рукой оттаскиваю его в сторону. Мы обследуем рану. Совершенно безобидно, пуля попала в каменную колонну возле меня, раздробилась и маленькими осколками попала мне в правое предплечье. Но кровь текла сильно.

- Эй, сюда, перевязать! – приказал Вут.

Доктор быстро наматывал полоску ткани вокруг руки. Он жевал зубами обрывки слов и выглядел очень изможденным. – Бертольд хочет вести переговоры, вести переговоры, что нужно делать дальше...

Я шел к мертвому Хоффманну. Он лежал на спине, мирно вытянув тело. Как, он шевелится? Он только что хрипел? Хоффманн? Нет, ах, нет, кровь капала ему изо лба и носа в горло и, бурля, прокладывала себе дорогу. Так мертвец еще долго храпел, и, все же, каждый раз я снова содрогался. Я не мог сидеть тут так долго, я должен был идти дальше; я робко погладил руку Хоффманна и ушел.

Бертольд приказал написать большими буквами на школьной доске «Перемирие! Мы хотим вести переговоры!». Доску привязали к веревкам и потом осторожно вывесили из окна. Огонь сразу сконцентрировался по этому месту, за несколько мгновений доска была полностью разорвана. Теперь я брожу по дому с молодым высоким баварцем. Наверху на мансарде молча и спокойно сидят два солдата у ручного пулемета и наблюдают за площадью. Это два баварца. У одного нашивки, он, похоже, фаненюнкер, унтер-офицер. Я обращаюсь к нему, он отвечает немногословно, да, он студент. Я снова спускаюсь с моим провожатым. Мы подходим к коридору, в котором через двери снова и снова щелкают выстрелы. Баварец устраивает себе дурацкую потеху, прыгает мимо них в полный рост, и при этом смеется и торжествующе оглядывается в поисках своих приятелей. Он снова скачет, бросается, подскакивает, но внезапно, как-то странно спружинив, посреди скачка, валится в сторону и падает как колода, винтовка с грохотом скользит вдоль коридора. Мертв.

Тут снова появляется маленький, худой, баварский офицер.

- Но подкрепление должно же подойти? – говорит он, и умоляюще глядит на меня. Я хочу безмолвно пройти мимо, как раздается крик с лестницы: – Офицеров к капитану Бертольду! Вут встречает меня. Я иду с ним до помещения, где Бертольд собирает офицеров. Это тесная комната, почти прямо у главного входа. Вут входит с маленьким баварцем, я тут же вижу, как кучка оставшихся офицеров плотно стоит вокруг капитана. Затем дверь закрывается. Но я не могу оставаться здесь снаружи, я не могу, и я не имею права. Я с ужасной определенностью знаю, что там внутри будут совещаться о капитуляции. И я собираюсь духом, открываю дверь и вхожу.

- Господин капитан! – говорю я хрипло, слова с трудом прорываются сквозь пересохшее горло, – господин капитан, – я собираюсь с силами и говорю: – Разрешите войти. Офицеры оглядываются, Вут подходит ко мне с быстрым движением, я отхожу на шаг в сторону и смотрю на капитана. Он говорит, повернув наполовину голову, и очень бледный: – Да, что? Я говорю: – Господин капитан, я знаю, как это было в Галле, мы не можем сдаваться... – я начинаю заикаться, снова собираюсь с силами и говорю: – Но мы можем попробовать прорваться!, и быстро продолжаю:

- Сзади есть дверь на школьный двор, ее не видно, я все разведал, там дощатый забор, никто не видит нас до группы домов в открытом поле. Окопы находятся в стороне, далеко справа, так мы должны суметь вырваться на свободное пространство. Капитан поднимает руку: – Сколько боеприпасов у нас еще есть? Вут вскакивает: – В общем и целом еще примерно пятьсот патронов. Капитан молчит. Несколько секунд все тихо, только огонь снаружи продолжает однообразно журчать. Вут говорит: – Это возможно, господин капитан, только прорыв нужно будет замаскировать отделением, которое будет продолжать стрелять из здания. Я быстро говорю: – Так можно сделать, у нас есть еще три исправных пулемета, мы тут просто останемся, и будем стрелять так долго... – И что случится с этими людьми потом? – спрашивает капитан и, как птица, быстро поворачивает голову ко мне. – Мы сможем, – заикаюсь я, – господин капитан, только пара человек, мы сможем, вероятно, пробиться позже. Капитан спокойно говорит: – Нет. Господа, если мы примем решение прорываться, тогда офицеры прикроют прорыв. Офицеры прикладывают руку к фуражке. Я говорю: – Господин капитан, без вас люди не уйдут. Бертольд встает и говорит: – Тогда и прорыва не будет, задумывается на две смертельные секунды и медленно говорит: – Те из людей, которые готовы решиться на прорыв, могут это сделать. Хорошо, вы можете идти. Я выпрямляюсь и шатаюсь к двери, и я знаю с грызущей болью, что это решение Бертольда является для него единственным возможным. Я оказываюсь у трупа Хоффманна. Быстро темнеет.

У нас нет патронов, у нас нет воды, у нас так много погибших, что мы считаем живых. У нас также больше нет и надежды. Хоффманн периодически храпит. Все заканчивается. Что нам с того, что огонь снаружи стихает? Вут подходит и говорит, что Бертольд связался с осаждающими. Какое мне до этого дело? Маленький баварский офицер подходит, он как репейник, он внимательно слушает с открытым ртом. У меня есть еще немного патронов в кармане. Там внизу у входа наступает оживление. В доме уже очень темно. Вдруг два рабочих санитара стоят перед нами, пожилые мужчины, спокойно спрашивают, где тяжелораненые. Один с красной повязкой приходит за ними и говорит вполголоса: – Мы гарантируем свободный отход без оружия. Пожалуйста, сдайте оружие. Он говорит «пожалуйста». Вут фаталистически улыбается и расстегивает портупею на шинели и роняете на землю. Маленький баварец взволнованно говорит Вуту: – Но ведь портупея это моя частная собственность!

- Снимай ее, тупица! – говорит грубо Вут и отворачивается. Стрельба полностью прекратилась.

Мы медленно протискиваемся к главному входу. Отдельные люди уже на площади, уже я стою на лестнице и смотрю на черную, взволнованную массу вооруженных людей, как снова звучит выстрел. Стоящие впереди взволнованно бросаются назад, они кричат: – Измена, измена!, и: – Собаки снова стреляют... Я сразу несусь наверх на крышу к последнему пулемету. Едва я у двери, как он снова грохочет. Бой начинается снова.

Он длится недолго. Мы расстреливаем последние патроны. Две красные повязки встречают меня в коридоре и говорят: – Люди, это же бессмысленно. – Вы мерзавцы, – говорю я и чувствую, как бледнею: – это так вы соблюдаете соглашение? Они молчат.

Тяжелые пары крови, пота, пыли и пороха давят легкие. Через труп Хоффманна переступают несколько красных повязок с винтовками вперед. Меня охватывает безумная ярость.

- Оружие прочь! – кричат они мне угрожающе. Я бросаю винтовку в сторону и говорю: – Патронов все равно больше нет. Один из них говорит, очень молодой парень: – Вы дураки, вас просто обманули. Но если мы поймаем кого-то из ваших офицеров! Тут как раз Вут выходит из-за угла. Я как можно скорее тяну его назад. – Снять погоны!- шиплю я ему. Он глядит на меня, объятый ужасом, я быстро отрываю ему эти штуки с шинели. – Они ищут офицеров, – говорю я; он пожимает плечами. Затем он медленно и со смертельно печальным выражением лица снимает с головы свой боевой берет. На нем простая шинель. Я надеваю на него окровавленную шапку Хоффманна. Он собирается с духом и говорит: – Быстро к Бертольду!

Внизу на темной лестничной клетке царит дикая неразбериха. Красные повязки, штатские, наши, а также немногочисленные рейхсверовцы – все вперемешку. Там стоит Бертольд. Орден Pour le mérite блестит на короткое мгновение. Только несколько людей еще отделяют нас от него. В этот момент фельдфебель саперов Рейхсвера вскидывает пальто, набрасывает его на Бертольда и шипит: – Господин капитан, бегите, вас убьют! Бертольд оглядывается, потом громко кричит: – Нет, я остаюсь с моими людьми!

Тут Вут как клин втискивается в толпу, отбрасывает людей в сторону, сталкивается с капитаном, бьет его кулаком в поясницу и злобно шипит: – Ну, Бертольд, черт бы вас побрал, прочь! Капитан, шатаясь, идет вперед, Вут несется за ним, подгоняет его быстрыми ударами, и вот они уже скрылись из виду.

Огромный матрос расстегивает мне мундир и лезет в нагрудный карман. – Это у вас такой обычай? – спрашиваю я его. Он молча отталкивает меня назад и протискивается дальше. Наконец, я стою у двери. Улица черна от людей. Открывается узкий проход, обрамленный вооруженными людьми, для пленных. Кто-то бьет меня, я качаюсь, сразу получаю еще один удар в голову. Я поднимаю руку, чтобы защитить лицо. Удары обрушиваются на меня, но я едва что-то чувствую, я только смотрю, что я продвигаюсь вперед. Позади в массе возникает беспорядок, я замечаю, как куча толпится туда, оставляя меня. Большой баварец внезапно рядом со мной, он шепчет, запинаясь: – Там они убивают наших офицеров!

Все больше пленных собираются под беспорядочный крик толпы. Мы стоим апатично, у меня тяжелая голова, я вижу только запутанную, невыразимо противную неразбериху искаженных гримас. Я не могу думать ни о чем, я не хочу ни о чем думать. Несколько минут я полностью оглушен и хочу только стакан воды. Тут я вижу Вута, в нескольких шагах передо мной. Он стоит безразлично среди других. Слава Богу, думаю я и сразу думаю, ах, но тогда Бертольд не прошел! Но Бертольда нигде не видно.

Протискивается доктор, в сопровождении огромного матроса, к нам, видит меня, подбегает с дрожью ко мне: – Где лейтенант Вут? Где лейтенант Вут! Я должен сказать ему, что я должен теперь перевязать раненых. Где все же лейтенант Вут? Гамбуржец возле меня перебивает: – Захлопни пасть, идиот! Здесь нет никаких офицеров, ты идиот! Теперь, наконец, доктор понимает, в чем дело, его лицо становится совсем серым, нижняя челюсть опускается книзу. – Ну да, теперь так, ну да, естественно, итак, чтобы вы знали, я перевязываю раненых. Да... Матрос оттаскивает его.

Мы уходим. Справа и слева от нас плотно шагают вооруженные люди. Моя раненая рука начинает невыносимо болеть. Все нервы концентрируются в одной точке. Мы спотыкаемся вдоль забора, потом сворачиваем направо на тихую улицу. Последние минуты бледного света перед вторжением ночи погружают дома в расплывающийся пар, и заставляют наш марш выглядеть абсолютно нереально.

- Стой! – кричит звонкий голос. Самые передние группы останавливаются. Вдруг по рядам проносится что-то вроде электрической вибрации, красные повязки внезапно наводят на нас снятые с предохранителя винтовки. Я испуганно наскакиваю на идущего передо мной. Что там происходит, там наверняка происходит что-то ужасное. – Там лежит ваш капитан, посмотрите на него.

Что, что он кричит там, спившаяся собака? – Капитан? Капитан?

- Капитан! – кричат баварцы, это как толчок проходит по испуганной колонне; баварцы шумят, внезапно напирают.

Там лежит капитан. Там лежит Бертольд. В сточной канаве, в водосточном желобе. Что они сделали с капитаном – он голый, но где же голова? – Кровавое, растоптанное, голое тело, горло разрезано, рука оторвана от туловища, тело полностью в красных полосах, и шрам на шраме на этом теле. Это действительно Бертольд? Там лежит голова!

Капитан! Мы берем с собой его! Мы берем капитана с собой. Баварцы стонут. Мы берем его с собой! И продвигаемся вперед. На нас обрушиваются приклады. Уже первые группы бегут сюда; отдельные выстрелы начинают трещать. Мы берем его с собой! Красные повязки несутся вперед. Баварцы сзади напирают резкими толчками. Первые группы подталкиваются вперед идущими за ними товарищами, масса пленных катится дальше, чтобы увидеть капитана, но в эти беспокойные секунды замешательства к красным повязкам уже успевает подкрепление, и они вталкиваются между нами; трещат удары прикладов. С нами покончено.

Бушующий гнев людей сопровождает нас. Бабы визжат, машут нам кулаками. Летят камни, кастрюли, палки. Они попадают в часовых, и теперь те яростно кричат на баб.

Нас быстро загоняют в какой-то ресторан, толпа напирает, вооруженные едва сдерживают ее. Мы попадаем в освещенный газовыми фонарями танцевальный зал. Пыльная блестящая мишура в духе дешевого пригорода висит на стенах, и под потолком тянутся бумажные гирлянды, на которых висят пестрые лампионы. Нам нужно выстроиться. Часовые с дикими криками командуют всем кругом. Снаружи горланит толпа и грохочет по двери. Теперь мне уже все равно. Рука ужасно болит, я наполовину поворачиваюсь. Нас тут самое большее еще сто человек – из прежних четырехсот – и Вута здесь нет.

Один из красных повязок начинает говорить. Я киплю от глухой ярости. Чего этот горлопан так расхвастался! Это еще довольно молодой парень, черные, длинные, кустистые волосы, очки в роговой оправе, очень красные губы, темная русская рубашка. Ага, такой тип нам знаком. Он, похоже, их главарь. Он идет вдоль нашего ряда и спрашивает громко: – Где человек в светлой шапке, который с самого начала обслуживал пулемет на первом этаже? Он останавливается передо мной, настораживается, замечает, похоже, более хороший покрой моего мундира, мои брюки для верховой езды, и говорит снисходительно: – А это кто еще такой? Ты действительно рядовой? Я свирепею. Я говорю: – Не такой рядовой как ты!, и незаметно поднимаю ногу, чтобы сразу врезать ему в живот, если он хоть что-нибудь еще тявкнет. Но он быстро проходит дальше. Моя светлая шапка, ах, она же лежит разорванная рядом с Хоффманном там наверху в школе.

Мы измученно ложимся на пол. Масса бушует у двери. Время от времени оттуда раздается крик и грохот по воротам. Тогда часовые с важным видом мчатся туда. Наконец, горлопан приходит к нам и, естественно, должен снова произнести речь. Он просит нас, чтобы мы устроили добровольно сбор пожертвований для несчастных близких родственников убитых нами жертв. Некоторые из пленных устало засовывают руку в карман. Но теперь я уже взрываюсь. – Ни одного пфеннига! – хрипло скриплю я пленным. – Мы не будем так выкупать нашу дрянную жизнь! – и подхожу к крикуну. – Но если вы ничего не пожертвуете, то толпа прорвется сюда. Вы должны успокоить возбужденные массы! – говорит парень растерянно. Я хватаю стул и четко, слово за словом, говорю в его отпрянувшее лицо: – Если толпа войдет сюда, то мы будем защищаться ножками от стульев, кулаками и зубами, и тогда вы сможете подсчитать, сколько там из вас еще останутся в живых. Горлопан отступает. Я распределяю посты, которые должны несколько часов наблюдать, на тот случай, чтобы ворвавшаяся толпа не застала нас врасплох. Потом мы опускаемся на доски пола. Я долго не могу заснуть, раненая рука сильно опухла, кровь пропитала повязку и превратилась в черную сухую корку. Наконец, я падаю в состоянии чего-то вроде бодрствующего обморока.

Ранним утром дверь внезапно открылась, крики снова или все еще перед домом собранной толпы вызывающе гремели к нам, и затем быстро вошла группа пленных, взятых снаружи, среди первых был и Вут. У многих кровь текла из головы, почти у всех были кровоподтеки на лице и разорванная форма. Дверь быстро закрылась, мы должны были выстроиться. Я подобрался к Вуту и встал возле него. Он был очень бледный, лицо, кажется, страшно похудело, зуб кабана, белый и чистый, колол растрепанную маленькую бородку. Солдаты, главным образом гамбуржцы, тесно стояли вокруг него. Они все его знали, – когда он вошел в зал, среди пленных пронеслось что-то вроде чувства облегчения. Теперь почти все украдкой смотрели на него. Проклятый горлопан в русской рубашке говорил с огромным, вооруженным, украшенным толстой красной повязкой рабочим. Его пиджак был расстегнут, голая коричневая грудь была покрыта синими и красными татуировками. У него была слишком маленькая в сравнении с его телом квадратная голова, из которой над сильным и смелым носом глаза пленных осматривали странно красноватые и почти лишенные ресниц глаза. Снаружи нарастало буйство массы. Мы слышали резкие крики женщин, камни громыхали по двери. Теперь парень в русской рубашке обратился к нам и сказал: – Мы знаем, что среди вас еще есть офицеры. Вы позволили этим свиньям соблазнить вас. С вами ничего не случится, если вы нам теперь скажете, кто из офицеров еще есть среди вас. Кто назовет офицеров, тому ничего не будет; его сразу же под надежной защитой отвезут в Гамбург и отпустят. Если вы не укажете офицеров, ну, тогда вы увидите, что произойдет. Ну, долго мне ждать?

Я сразу схватил левой рукой руку Вута и крепко ее сжал. Я чувствовал, как его мышцы выпрямились, как по его кости прошла дрожь. Я крепко сжимал его запястье и со всей силой дергал вниз. Весь этот сильный, жесткий мужчина стремился вперед. Хотел ли он выйти через первую шеренгу, сказать, что он офицер, ради нас? Никогда! Это никогда не должно было произойти. Оба наши кулака боролись друг с другом. Я с яростью смотрел ему в лицо; оно было зловеще напряженным, кожа натянулась на худых мышцах щек, все же, он твердо стиснул зубы. – Заткнись, Вут! – шептал я. Другие пленные стояли неподвижно и безмолвно. На правом крыле возникло беспокойство. Я взглянул туда взволнованно. Но Титье из гамбуржцев только шутливо и внешне абсолютно непричастно взялся за спинку стула.

- Ну, нет, так нет, – сказала русская рубашка. Великан непродолжительно повернулся, громко стукнул прикладом об пол и потопал наружу. Русская рубашка сказала: – Теперь вас вывезут. Но мы еще немного подождем, там снаружи пока еще недостаточно много людей, которые вас ждут с большим нетерпением. Он ухмыльнулся и двинулся к выходу.

Сразу возле Вута собралась большая группа пленных. Титье сказал: – За кого эти братишки действительно нас принимают?, и крутил своим стулом. Вут прошипел сквозь зубы: – Господа, если они снаружи будут нас бить, тогда снова будем драться. Не позволяйте себя ударить ни разу. Всегда идите сзади или рядом с часовым, чтобы ему тоже досталось от его же людей! Всегда оставайтесь плотно вместе. Помогайте друг другу. Самых больших в первую и последнюю группу, раненых в середину. Постарайтесь раздобыть палки, но не выпрыгивайте из рядов. Смотрите на меня, я пойду в первой группе.

После короткой паузы он спросил: – Сколько, собственно, гамбуржцев еще осталось? Один ответил: – Двенадцать. Мы молчали.

Татуированный великан вошел и зарычал: – Построиться!, и раскрыл дверь. Несколько секунд слышен был только топот наших быстрых шагов. Вут первым вышел наружу. Я следовал сразу за ним.

Мы бежали с нагнутой головой, подняв для защиты вверх руки, как с силой брошенные в глухую кучу. Толпа сразу раскололась; это было похоже на то, как будто в нее загнали клин; тонкий проход разрывался в ядре массы, мы втискивались в него. Мы не знали, куда должна была тянуться наша дорога; мы не знали, не отдали ли нас на съедение толпе, ждало ли нас где-то надежное убежище; мы только знали, что теперь мы должны защищаться; мы знали, что теперь мы должны только этим непреклонным, задыхающимся, последним броском поставить все на хотя бы небольшую твердость, которая делала нам этот мир сносным. Мелькание спотыкающихся ног было перед моими глазами, и левый кулак натолкнулся на чье-то лицо и почувствовал, как сломалось что-то похожее на хрящ. Тяжелый удар обрушился на мою голову, наполовину перехваченный рукой. Обтянутый манчестерским бархатом живот попал в мое поле зрения и покоробился после точного удара. Упала жесткая черная шляпа; моя нога растоптала ее, почему это доставило мне такую дикую радость? Что так гудит у меня в голове? Что так болит мое израненное плечо? Там большая берцовая кость, тут шипованный ботинок! Удар болезненно поражает правую руку. Неравная игра, из тех каждый получает удар, но сколько же ударов достается нам?

Теперь этот парень, с татуировкой, бежит рысью рядом со мной. Он наполовину поднял винтовку, все же, он безразлично смотрит вперед и позволяет ударам обрушиваться на нас. Я вижу, как один чернорабочий с силой размахивается длинным шлангом, сразу прыгаю в сторону, шланг хлопает низко, извивается, свистя, вокруг татуированного часового. Тот кричит и бьет чернорабочего по роже. Вот теперь-то он уже разбушуется, часовой! Вут боксирует, согнувшись, в трех шагах передо мной. Бабы нападают на него. Бабы, широкие, в синей материи, с мокрыми фартуками и неряшливыми юбками, шипящие красные морщинистые лица под запутано-растрепанными волосами, с палками, камнями, шлангами и посудой, они набрасываются на нас. Они плюют, ругаются, визжат, – мы здесь, теперь нужно прорываться. Рядом со мной в быстром движении хрипит маленький баварец, уже выглядящий старше, и когда мы пробегаем мимо женщин, тут я слышу, как одна визжит: – Зачем же вы бьете молодых, нужно бить старых козлов! Бедный маленький баварец получает свою долю.

Там стоит один в тесном переулке, молодой, сильный парень, с большой серьезностью во время работы. Он выбирает себе своих людей, сначала смотрит проверяющим и осторожным взглядом вдоль ряда, прежде чем начинает бить. Но тогда, однако, он бьет выбранного им со всей силой кулаком от подбородка в нос, так что брызжет кровавая юшка. Он подходит к Вуту; это оказывается его ошибкой, так как Вут молниеносно уворачивается, парень шатается, и Вут бьет его коленом, с мощью всего своего тела, в незащищенный живот. Тот переламывается, падает, но Вут падает с ним, оба катятся. Я уже здесь и хватаю Вута за воротник и поднимаю его вверх, мы несемся дальше. Теперь я не чувствую боль в руке, теперь я тоже дерусь, где никто не грозит мне. Вооруженные бегут рядом с нами. Выстрелы трещат позади, крики гремят, в массах начинается движение. Все же, из боковой улицы ломится новая группа, главным образом, женщины. Женщины хуже всех. Мужчины бьют, а бабы еще плюют и ругаются, и нельзя просто так сразу врезать кулаком в их рожи. Там стоит, идиллия в суматохе, старая баба и опирается на зонтик. Добрые старые глаза, ах, под вышитым гагатом чепчиком! Она едва может стоять, но она серьезно смотрит на нас и поднимает – и поднимает дрожащей рукой старый зонтик, и бьет меня, бьет меня! Боже правый!

Опять выстрелы. Теперь мы бежим, затравленные, подстегиваемые криками и ударами. Толпа гонится за нами. Перед нами возникает высокая красная стена. Ворота распахиваются. Мы стремительно несемся. Теперь мы в казарме саперов. Красные повязки собираются в воротах и перекрывают вход напирающим. Мы стоим во дворе, запыхавшиеся, окровавленные и разбитые. Рейхсверовцы осаживают нас и сопровождают в место расквартирования. Конный манеж, весь пол плотно покрыт серой гороховой соломой, принимает нас.

При этом штурме сквозь толпы семеро наших были застрелены и избиты до смерти. Вут хрустел, лежа на полу манежа: – В следующий раз, видит бог, мы приедем в этот город со 150-милимметровкой. Но Титье, неисправимый, замечает: – Подраться – это всегда здорово, даже если при этом тебя самого тоже побьют.

Три дня пролежали мы в манеже. Мы лежали на шелестящей, пыльной соломе, возбужденные, усталые, изможденные, полные глухой, пожирающей ярости. Один из баварцев изо дня в день однообразно рассказывал, как погиб Бертольд. Этот человек до самого конца был с капитаном. Бертольд под защитой шинели смог добраться до той боковой улицы. Там матросы и рабочие встретили его. Один из них узнал его по ордену Pour le mérite. Они напали на него, он защищался, он бился как лев, удар приклада по его непокрытой голове заставил его упасть. Он с трудом вытянул саблю, которую он все еще нес на поясе, но ее у него вырвали из рук. Он, половиной туловища прислонившись к фонарному столбу, сражался за свой орден. Они сорвали с него орден, они топтали ему ноги, они разорвали ему мундир, они ломали его неоднократно простреленную руку. Бертольд отнял пистолет у матроса, застрелил его, они бросились на него, нож блеснул, разрезал ему горло. Он медленно испускал дух, в одиночестве, борясь, затоптанный ногами в грязь. Его убийцы разделили его деньги. Баварец лежал в одном из подъездов, раненый, под охраной.

Один из охраны поезда рассказывал, как их атаковали и перебили, только совсем немногие остались живы. Снаряжение разграбили.

Один из саперов Рейхсвера рассказал о больших потерях, которые мы причинили жителям Харбурга. Мы сказали этому солдату, что мы думаем о его превосходной части, и он обиженно удалился. Но фельдфебель, который руководил нашей охраной, сообщил злорадно, что Берлинский путч провалился. Мы слушали его удивленно. Тогда Титье сказал: – Да, правильно, мы и хотели сделать, собственно, путч. Но, путч провалился, и Капп сбежал.

И мы оставили этого героического юношу и закопались в солому.

Что должно было произойти с нами, не знал никто. Мы сидели и ждали, и у нас было много времени для размышлений. Пришла сестра капитана и принесла нас сигареты. Баварцы стояли вокруг нее безмолвно и с дрожащими лицами. Она была тихой и смелой. В вечер ее посещения никто в манеже не говорил ни слова.

На третий вечер я сказал Вуту: – Чем больше я задумываюсь над этим, тем увереннее я знаю, что наша борьба не заканчивается. Но я также знаю, что мы к этому времени обязательно должны были потерпеть неудачу. Нас никогда больше не применят снова как отряд. Теперь каждый должен по отдельности приступать к своей собственной борьбе. Что ты будешь делать, Вут?

Он лежал и смотрел, скрестив руки за головой, в потолок манежа и сказал: Поселюсь! Да, нужно поселиться. Мы, мои последние десять солдат и я, последние гамбуржцы, мы объединимся и поселимся. Станем крестьянами. Где-нибудь, черт побери, в Локштедтском лагере или в Люнебургской пустоши или на Бременском королевском болоте, там мы поселимся, построим дома, крестьяне и солдаты, это здоровая смесь.

Я сказал: – Да, это работа. Но эта работа не для меня. Потому что, видишь ли, это как болезнь. Я думаю, что я никогда не успокоюсь. То, что мы делали до сих пор, это было, видит Бог, вовсе не зря. Кровь никогда не проливается зря, она всегда заявляет о своих правах, которые однажды, все же, осуществляются. Но на этот раз и сейчас, промежуток между потерями и успехом кажется мне слишком большим. Это, я думаю, получается так потому, что мы, в принципе, были оторванными от жизни – пойми меня правильно, несмотря на то, что мы всегда находились в центре событий, все же, мы боролись на совсем другом уровне, чем тот, который оказывался действительно нужным для Германии. Я думаю, что то, что формировалось там теперь, что даже держалось вместе перед нашим путчем, это возникло не так, как мы думали.

Вут уселся прямо и посмотрел на меня. Я пылко продолжал: – Я думаю, это возникло, в принципе, не из-за движения, а из-за веса. То, что было пассивнее всего, то победило, просто потому, что активные части пожирали друг друга. Ведь из-за ноябрьского бунта не возникло, все же, ничего нового. Мы не испытали никакого перераспределения, не говоря уже о революции. Все эти старые ценности снова здесь, они никогда не исчезали, но теперь они проявляются без той блестящей окраски, которая перед войной придавала им силу. Церковь, школа, рынок, общество, это все еще существует, точно так, как было раньше. Только армия – это пшик, и она ведь была еще самым лучшим во всей предвоенной эпохе. И князья – ну да. Посмотри только на имена и лица парламентариев и министров. Мы проиграли войну из-за старого слоя. Но так как новый слой – такой же, как и старый, паразитирующий на той же лексике, – они только немного поиграли, поменявшись местами – подчиняется тем же самым условиям и обязательствам, то этот слой также не может исправить проигрыш войны, мне кажется. У меня есть причины предполагать, что он даже не хочет этого. И это правильно, что говорят коммунисты, а именно, что сегодня открыто господствует та же буржуазия, которая до ноября 1918 года господствовала скрытно. Итак, у нас не было революции. Значит, мы не можем выступать против революции. И довольны ли мы тем, что есть сегодня? Есть ли хоть один звук, хоть единственный скудный звук этого концерта из предписаний и речей, из программ и бумаги документов, и из газетной бумаги, который звучит в нас? Есть ли хоть одно имя, к которому у нас есть доверие? Есть ли хоть одно слово, которому мы можем верить? Не сломалось ли все у нас только из-за войны? Хорошо, не надо жалеть, как мне кажется, то, что тогда сломалось; но позже, одна единственная цель представлялась только в смеси мнимых требований и задач? Не все ли, чего мы хотели, подверглось насмешке и издевке? Итак, если это было так, если это остается так, и мы предчувствуем, что нас ждет что-то еще, что мы были призваны для другого, нежели соучаствовать в этой махинации, то что тогда? Если революция не произошла, что тогда? Тогда как раз мы и должны сделать революцию.

Теперь Вут улыбнулся. Я опустил глаза и напряженно смотрел на носки. Я сказал: – Моя точка зрения, что революцию нужно наверстать. Парламентская демократия – ну, прекрасно. Это было современным для 1848 года. Тогда у этого был, вероятно, еще большой смысл. Хотя мы в кадетском корпусе должны были на уроках истории только кратко вызубрить события этого года – да разве королевско-прусскому кадету нужно много знать о 1848 годе? – все же, я вырос в атмосфере, которая была еще насыщена этим годом. Церковь Св. Павла во Франкфурте – там ничего нет. Это были очень честные люди. Тогда у этого был, пожалуй, большой смысл. А марксизм? Там есть твердая и солидная программа, в которую вполне можно верить, которую можно наверняка сделать библией революции. Но ведь теперь революции совсем не было! Результат 1918 года, это смесь 1848 года, вильгельмизма и Маркса. И вот так это выглядит. Все остатки лагеря взяты в новую фирму. И мы стоим перед этим. И мы боролись за спокойствие и порядок. Да.

- А вот теперь мне чертовски хотелось бы узнать, чего, собственно, хочет этот юноша! – сказал Вут. Теперь слушали все гамбуржцы. Я ответил: – Наверное, я не смогу выразиться так, как хотел бы. Я совсем не народный оратор. Ах, нет. Но я думаю, мы должны делать революцию. Так сказать, национальную революцию. Ну да. И я думаю, мы уже начали это. Потому что: разве мы все не будем спорить с теми, кто скажет, что наш путч был реакционным? Я думаю, все, что мы делали до сих пор, уже было куском революции. В зачатках. Не в желании, вероятно, но не в этом же дело. В действии, не в сознании. Я думаю так: все революции в мировой истории начинались с восстания духа и кончались штурмом баррикад. Мы сделали это как раз наоборот. Мы начали со штурма баррикад. И потерпели неудачу. Восстание духа, вот что я имею в виду, когда говорю, что мы должны наверстать революцию. Мы должны начать теперь с этого.

- Ах, дружище, – сказал Вут, – ты теперь хотел бы искать дух? Пусть ты его найдешь. И пусть он будет хорошим. Я сказал: – Ты должен уже извинить меня, если я выражаюсь неясно. Но знаешь ли ты, как совершалась русская революция? Я имею в виду, с самых первых ее истоков? Знаешь ли ты, сколько «большевиков» было до 1917 года? Я имею в виду настоящих большевиков, которые хотели только этой и никакой другой революции? Меньше трех тысяч, во всей гигантской империи даже меньше трех тысяч, и позвольте заметить, что добрая часть их еще сидела за границей, в Швейцарии и еще черт знает где. Но это были люди, которые были неутомимы в работе. Теоретики революции сначала, а потом практики. Ход за ходом, слово за словом, идея за идеей. И эти люди владели как революционной тактикой, так и революционной стратегией. Согласен, у них был базис в марксистской теории. Но, в конце концов, это была только теория, вокруг которой должна была делаться революция, а не теория самой революции. Мы должны делать революцию ради нации, для нации. И там мы должны сначала только знать, что такое, собственно, нация. Я имею в виду именно знать, не догадываться, не чувствовать. Мы все уже чувствуем это. Но надо знать. И тогда мы должны знать, как мы также создадим нацию, которой у нас сегодня нет. И научиться этому, это представляется мне заданием.

Загрузка...