Слово «продвижение» для нас, прибывших в Прибалтику, обладало таинственным, приятно опасным смыслом. От наступления мы ожидали последнего, освобождающего подъема сил, мы с нетерпением ожидали утвердиться в сознании того, что мы могли справиться с любой судьбой, мы надеялись, что познаем в себе настоящие ценности мира. Мы маршировали, питаемые совсем другими убеждениями, чем те, которые имели силу на родине. Мы верили в мгновения, в которых сжимается многообразие жизни, счастье решения.
«Продвижение»: для нас это означало не марш к какой-то военной цели, чтобы захватить некую точку на географической карте, линию на территории, скорее это означало смысл жесткой общности, это означало порождение нового напряжения, которое толкает воина на более высокий уровень, это означало расторжение всех связей с гибнущим, разрушенным миром, с которым у настоящего воина больше не могло быть никакой общности.
Выступление немецких батальонов в Прибалтике было подобно выступлению нового племени. Каждая рота несла с собой свою собственную эмблему и вела свой собственный бой. Полевой эмблемой роты Гамбург был флаг этого немецкого ганзейского города. Но над флагом еще развевался черный вымпел, и когда я спросил одного из гамбуржцев о том, являлось ли это знаком скорби – и я сам был смущен этим вопросом – то тот тут же просвистел первые такты пиратской песни. Нет, это не было никакой скорбью, черный вымпел развевался уже у Клауса Штёртебекера на мачте «Пестрой коровы», и когда-то он дул над военными когами витальеров. Таким образом, у флага гамбуржцев в Прибалтике был свой особенный смысл, и он порхал над каждой крестьянской телегой роты, а также на полевой кухне, во время некоторых боев – это было возможно в Прибалтике, там ведь было возможно все – его выносили на передний край, и он светился кроваво-красным светом с его тонкими белыми башнями и тусклой полоской дыма над ними. Потому вполне могло случаться так – и определенно это было добрым намерением гамбуржцев – что большевики не решатся стрелять, сомневаясь, не выдвинулись ли там красные войска, а также могло случаться, что балтийцы стреляли в гамбуржцев – ведь балтийцы не могли увидеть красный цвет, без того, чтобы не начать сразу стрелять – тогда гамбуржцам нужно было только закричать «Хуммель, хуммель!» (буквально: «Шмель, шмель!», популярное в Гамбурге шуточное обращение, связанное с легендой о городском водоносе по прозвищу Хуммель («шмель») – прим. перев.), и стрельба прекращалась; так как гамбуржцы уже были известны по всей Курляндии и их боевой призыв тоже.
Они были настолько известны, что евреи и лавочники осторожно закрывали свои магазины, когда гамбуржцы для короткой передышки вступали в Митау, с пением их традиционных песен, пиратской песни или еще каких-то непристойностей. Солдаты других воинских частей тогда выходили на улицу и смотрели на гамбуржцев, в основном качая головой, так как те вовсе не маршировали, как подобает, совсем нет, они приближались, справа и слева по улице в длинном ряду, и несли винтовки, как это было им удобно, и шагали, загорелые и с расстегнутыми мундирами и с палками в руках. У них отросли длинные волосы и бороды, и они отдавали честь только тем офицерам, которых знали и признавали. Это была большая честь для офицера, если ему отдавали честь гамбуржцы. Потому что это сумасбродное подразделение не подчинялось никакому из военных законов, их не сформировало какое-либо принуждение, и потому они не признавали никаких принуждений. Значение имела только воля командира, и он сам вырос из той движущейся силы, которая заставила сблизиться всех тех, кто собрались вокруг их полевой эмблемы. Очень опасно было кому-то наступить на ногу хоть одному из них: на этого неосторожного тут же набрасывалась вся ватага. Трофеи принадлежали всем, как и риск был один на всех. И там, где гамбуржцы встречались с большевиками – а они встречались достаточно часто, потому что там, где приказ заставил фронты оцепенеть на месте, там гамбуржцы сами вели свою собственную войну – там они испытывали друг к другу одинаковое, смертельно-дружественное уважение. Иногда бывало, что один из них нарушал железные законы клана, тогда рота собиралась для короткого военно-полевого суда, и после того, как мятежник был похоронен, гамбуржцы продолжали свой путь, с пением пиратской песни и с яростным презрением к любому бюрократическому хламу.
Рота Гамбург раньше была батальоном. Но уже в первых боях дерзкого продвижения от Виндау до Митау батальон понес такие потери, что лейтенант Вут, командир, был рад, что сохранил хотя бы личный состав, которого еще едва хватило бы, по крайней мере, на одну роту. Основной состав гамбуржцев состоял из нижнесаксонцев прежнего Ганзейского пехотного полка, которых лейтенант Вут собрал вокруг себя уже во время отвода войск и провел через охваченную смутой Германию к восточно-прусской границе, а потом в Прибалтику.
Лейтенант Вут, высокий, смуглый, угловатый мужчина – кабаний клык выпирал у него изо рта, и он обычно точил его в щетинистых волосах своей бородки – перед каждым боем менял свою пилотку на бархатный берет, вроде того, что носили ваганты и «вандерфогели». Потому что в яркие довоенные дни этот худой мужчина находил подходящую ему форму только в рядах той молодежи, которая не могла дышать в тепловатом воздухе застывших требований, мечтая о прорыве и о буре, которая должна была ворваться в глухие пространства. И если теперь у гамбуржцев и было что-то, что можно было бы назвать дисциплиной, то это происходило из чутья сущности этого человека и его удачи.
Потому гамбуржцы, к которым я присоединился, представляли собой особенный класс бойцов посреди кучи отрядов, сражавшихся в Прибалтике.
В Прибалтике было много рот, организованных подразделений под командованием надежных командиров, нанятых и действующих по четкому приказу. Там были кучки подстегиваемых беспорядками авантюристов, которые искали войну и с нею добычу и вольницу. Там были патриотические корпуса, которые не могли перенести крушение своей родины и которые хотели защитить границы от нахлынувшего на нее красного потопа. И там было Балтийское ополчение, сформированное из хозяев этой страны, которые решительно хотели сохранить свою семисотлетнюю традицию, свою превосходящую, мощную филигранную культуру, спасти любой ценой самый восточный бастион немецкого господства, и были немецкие батальоны, образованные из крестьян, которые хотели тут поселиться, голодные к земле, которые нюхали землю и в меру своих сил ощупывали то, что эта горькая земля могла им предложить. Воинских частей, которые хотели бы бороться за порядок, тут не было. И многочисленность лозунгов придавала им уверенность в том, что им всем достанется свой кусочек, кусочек вознаграждения и надежды и манящая цель.
Но из массы, которую рухнувший Западный фронт потоком гнал на восток, выделялись единомышленники. Мы находили друг друга как бы по тайному знаку. Мы находили друг друга далеко в стороне от мира буржуазных норм, не зная никакого вознаграждения, никакой цели. В нас сломалось что-то большее, чем ценности, которые мы все держали в руке. У нас сломалась также и та корка, которая удерживала нас в заточении. Связь была разорвана, мы были свободны. И нас также влекла за собой кровь, внезапно вскипевшая, тянула в упоение и приключения, кровь вела нас к широким далям и к опасностям, она сплачивала также и то, что осознавало себя как в высшей степени родственное. Мы были союзом воинов, пропитанным всеми страстями мира, безумными в желании, радостными в наших «нет» и «да».
Мы сами не знали, чего мы хотели, а того, что мы знали, мы не хотели. Война и приключение, волнение и разрушение, и неизвестное, мучительное, хлещущее из всех уголков наших сердец стремление! Распахнуть ворота в охватывающей весь мир стене, маршировать по пылающим полям, топать по пыли и разлетающемуся пеплу, мчаться через лесную чащу, через обдуваемую ветрами пустошь, вгрызаться, пробиваться, побеждать на Востоке, в белой, жаркой, темной, холодной стране, которая распростерлась между нами и Азией – хотели ли мы этого?
Я не знаю, хотели ли мы этого, но мы делали это. И вопрос «почему» блекнул в тени постоянных боев.
Небо все еще тлело над Тетельминде. Переплетение ветвей темно выделялось на небе. Неужели большевики действительно ни о чем не догадывались? Уже все последние дни царило беспокойство на немецком фронте. Части как раз собирались, на свой страх и риск, решиться на штурм Риги, когда немецкое правительство хитро сообщило главнокомандующему в ответ на его стремления, что оно не могло бы воспрепятствовать тому, чтобы Балтийское ополчение захватило Ригу, а немецкие войска могли бы тогда обеспечивать безопасность собственных линий.
Вечером, когда был отдан приказ на продвижение, солдаты ощутили это как толчок. И пока группы разбегались, чтобы собираться и вооружаться, покинутые дома уже повсюду горели высоким пламенем. Офицеры с проклятиями бегали туда-сюда, но на все новых и новых крышах трещали красные языки, освещали неподвижную опушку леса, широко окрашивали темное небо призрачным светом. Горела вся Тетельминде, грандиозный факел, зажженный древним инстинктом одержимых, в которых внезапно снова запульсировало первое желание человека, уничтожение, и взывало к своим правам. Циферблат наручных часов светится. Точно половина второго. Я смотрю в сторону лейтенанта Вута, который стоит недалеко за деревом и пристально смотрит в бинокль вперед. Теперь он делает движение. Он наполовину наклоняется вперед и вставляет сигнальную ракету в ствол пистолета. Он сдвигает ствол, раздается треск.
Там в усадьбе кукарекает петух. Как будто весь фронт затаил дыхание. Шум идет по лесу. Бесчисленные левые ноги прижимаются к телу. На востоке начинает рассветать. Вдруг лейтенант Вут поднимает руку и выпускает сигнальную ракету высоко в воздух.
Фронт рычит. Я круто поворачиваю и нажимаю на гашетку. Я уже больше не слышу грохотания пулемета. Появляется бронепоезд и тянется вперед своими блестящими руками. Все стволы плюются огнем, и тут лежит солдат с солдатом, пушка возле пушки, пулемет рядом с пулеметом. Все тонет в безумном бушевании. Пар толстыми клубами поднимается над кустами и цепляется растрепанными лоскутками за переплетенные ветви. Там стена пыли поглощает усадьбу. Я, дрожа, нажимаю на гашетку. Лента расстреляна полностью. Я механически поднимаю рычаг вверх и сдвигаю рукоятку затвора вперед. Мой взгляд пляшет над прицелом в сторону неизвестной цели. Там неподвижные, черные деревья стоят в поле и снова падают, и снова встают в другом месте.
Я вижу Хоффманна, он навис над своим пулеметом. Он жмет рукой на гашетку, и его страсть рычит, далеко высунувшись из самого сердца вперед, с впивающимися глазами. Теперь вся опушка леса – это крепко натянутый шпагат из опьяненных тел. Мы стреляем, что бы там не вылетало из стволов. Поле перед нами становится гладко выбритым, как будто конвульсирует вся эта смута, вся долго сдерживавшаяся ярость из кончиков пальцев и превращается в металл и огонь. Выпустите все это, выпустите из себя огонь, железо, пар и крик. Это как освобождение проносится по лесу, гром невыразимых желаний разбивает поле перед нами на куски.
В бледной серости утра, под двигающимися, молочными облаками тумана, выныривают широкие коричневые земляные пятна. Туда я навожу брызжущий ствол.
Саперы укладывают доски над водой; пыхтя, продвигается бронепоезд. Опушка леса оживает, из всех кустов кишит вперед. Недовольно журчит Эккау, бросая кольца, когда гамбуржцы прыгают в мелкую воду, переходят ее вброд с поднятыми высоко винтовками, проворно взбираются на противоположный берег.
Едва мы перешли через узкую реку, как от тех земляных сооружений навстречу нам раздраженно шипит огонь вокруг ног. Мы, с грохотом огневого вала в ушах, возбужденно вдыхая влажный пар пороховых газов, продвигаемся вперед. Сначала медленно, потом все быстрее, шатаемся, прыгаем через наполненные паром воронки, спотыкаемся на бороздах пашни, и ускорение шага неумолимо заставляет нас стрелять все чаще, поднимает вместе со стволом неукротимое ожесточение, заставляет сопротивление казаться нам дерзкой насмешкой, сломить которое в дерзкой погоне и является единственной целью этого мгновения.
Гамбуржцы уже здесь. Я вижу, как у траншеи летают шары ручных гранат, как фигуры отделяются от земли и спешат назад. Я срываю карабин и на бегу расстреливаю целую обойму. Вздрагивающие ленты колючей проволоки дергают за мои ноги. То, что в этот момент стрелок номер 3 падает с выстрелом в голову, и неуклюжий пулемет валится на него сверху, я с вырывающейся наружу яростью воспринимаю как причиненный лично мне акт мести. – Брось его, – кричу я стрелку номер два, который сразу опускает сошник пулеметного лафета, так что пулемет с грохотом падает вниз. Мы прыгаем в траншею. Поперек ее на дне лежит бесформенное коричневое тело, я наступаю на вытянутую руку, я вламываюсь в обшитую деревом пещеру, стон раздается мне навстречу, землистые, глухие лица с запутанными волосами лежат, как бы вросшие, в скользкой глине, среди мертвых, наполовину выпрямившись, сидит один, который тянет в мою сторону кровоточащую руку. Я должен идти дальше; за бруствером глухо трещат взрывы гранат. Я бегу как в опьянении. Траншея раскрывается. Три, четыре гамбуржца проскальзывают из дымящих укрытий. Мы пролезаем между установленных поперек рогаток, вылезаем из сап, добегаем до скудного подлеска, разросшегося между березами. Пулемет стрекочет из близкого куста. Гамбуржцы проламываются сквозь ветви. Поляна раскрывается, и внезапно, нереально, перед нами стоит десять или двенадцать землисто-коричневых, оборванных фигур, они со звоном бросают прочь свои винтовки, поднимают руки вверх и медленно подходят к нам.
Но гамбуржцы, с направленными вперед винтовками, бросаются вперед, они вслепую палят в эту группу, почти не останавливаясь. Группа стоит, из нее отделяются несколько фигур, опускаются на колени, падают, один рушится с громким, протяжным криком. Муравски, стрелок номер два, выскакивает вперед, его приклад мчится крутой дугой, тут и я вскидываю карабин и тоже стреляю. Я прохожу сквозь последние стоящие группы, трещу по подлеску, навстречу треску пулемета.
Посреди леса, прижавшись к узкой поляне, притаился домик батраков. Вот оттуда по нам и стреляют. Мы спешим по лесу, наполненные никаким другим стремлением, кроме как желанием удовлетворить влечения нашей крови в молниеносном нападении на занятый дом. Рядом со мной пыхтит Хоффманн с его пулеметом. Колесо миномета скрипит на лесной дороге. Муравски бежит назад, чтобы забрать наш пулемет. Мы криком «Хуммель» собираем всех гамбуржцев, которые оказались поблизости. У опушки леса мы бросаемся на землю. Одно отделение приступает к штурму с фланга. Пулеметный огонь из усадьбы яростно рубит их первый скачок. Все же, все же они готовятся к второму скачку, между тем грохочет лента пулемета Хоффманна, первая мина уже с яркой вспышкой покидает короткий минометный ствол. Прежде чем высокие балки и стропила снова падают на землю, три, четыре взрыва взметаются перед домом, черные шары, которые отправляют безумный треск по шумному лесу. Тут я уже вижу, как темные точки гамбуржцев проворно двигаются вокруг домика. Мы бросаем пулемет на произвол судьбы и бежим.
Наступил светлый день. Мы уже у первых заборов, как один прибегает со двора. – У нас пленные! – кричит он, и он кричит: – Там в кустах должен лежать Кляйншрот!
Кляйншрот два дня назад не возвратился из патруля. Я бегу к кустам, там Хоффманн трещит сквозь кусты, и там лежит Кляйншрот.
Кляйншрот ли это? Этот кроваво-красный комок там? Как, это был человек? На коричневой земле смесь комьев земли, крови, костей, кишок, лоскутов одежды. Только голова, отрезанная, так что глотка глядит к небесам; тонкая нить крови, изо рта к подбородку, засохшая; глаза открыты, так что глядит только белок, так лежит голова. И земля около бедного тела вытоптана, раздавлена, перекопана – и что-то белое и крупчато маленькое, почти развеянная кучка между кровью и слизью – что это? Соль!
- Пленные, говоришь? – спрашиваю я мужчину, – пленные? Хоффманн уже исчезает. Я мчусь к дому. Там пленные, и у одного из них синяя форма немецкого гусара и красный шарф на теле. – Что, немцы? – Хоффманн подскакивает к нему. – Что, немцы? – хрипит он и подбегает к нему и бьет его кулаком в лицо. Но тот отступает назад, он шатается, собирается с силами, и выпрямляется. Теперь он снова ударит, думаю я; как будто бы что-то неназываемое овладевает им, мышцы щек напрягаются, и он становится бледным, таким бледным, каким я никогда еще не видел ни одного человека. Двое солдат цепляются за Хоффманна, который неистово рвется к мужчине и шипит: – Что, немцы? – Да, – вдруг соглашается пленник и цедит слова сквозь зубы. – Я немец, – говорит он, и неизмеримая ненависть заключена в этом его слове, – нас там очень много, немцев, – запыхавшись, произносит он, и вдруг он орет: – Мы никогда не успокоимся, пока эта проклятая Германия не будет искоренена...
Там в целом восемь пленных, из них три латыша, два чеха, один поляк, русский с Волги, украинец и еще этот немец. Этот немец был военнопленным, в Сибири, присоединился к красным войскам и принадлежит теперь к полку имени Либкнехта, составленному преимущественно из немецких и австро-венгерских военнопленных. Он родом из провинции Саксония и был прежде монтером. Нет, говорит он на коротком допросе, у него нет никакой родни в Германии. Да, он коммунист. Он командовал солдатами, занимавшими атакованный домик. Кляйншрот попал в его руки раненым и был расстрелян по его приказу. Что теперь с ним произойдет, ему все равно.
Хоффманн уже в яростной поспешности копает могилу для Кляйншрота. Пленных выводят к стене амбара. Они спокойно проходят перед винтовками. Латыши и чехи почти поспешно идут на свое место, они неподвижно, мрачно и измученно глядят в дула. Русский и украинец, оба крестьяне в полностью разорванной форме, с зарослями белокурых волос на гловах, снимают шапки, как будто хотят перекреститься. Но они не делают это. Поляк дрожит и начинает тихо рыдать. Немец двигается безразлично.
Лейтенант Кай, который оказался при штурме в усадьбе, вдруг поворачивается и уходит. Я бросаю взгляд в сторону Хоффманну, который копает могилу Кляйншроту. Я медлю, должен ли я идти к нему. Тут трещит залп.
Потом мы маршируем дальше. Мы выходим, пробившись через широкий, плотный лесной пояс, на дорогу, где мы собираемся. Там уже толпятся колонны. Широкая дорога переполнена войсками и машинами, которые все стремятся вперед. Мы присоединяемся и маршируем с ними. Прямо у Торенсберга мы узнаем, что Рига пала.
По дороге с первого раза прорвались часть фон Медема из Балтийского ополчения, с балтийским ударным отрядом, под командованием лейтенанта барона Ганса фон Мантойффеля, и с немецкой штурмовой батареей, под командованием лейтенанта Альберта Лео Шлагетера. Часть наступала в безумном темпе, не обращая внимания на рассеянные, разорванные кучки большевиков справа и слева от дороги, в быстром движении пронеслась мимо занятых и укрепленных позиций, затоптала баррикады, бросилась напрямик к Риге. Позади отряда снова завязывался бой, но напирающие немецкие батальоны короткими ударами разбивали разваливающуюся структуру красного фронта. Все же балтийцы неслись мимо пораженных толп, неуклонно, неукротимо, громыхали по первым улицам рижского пригорода Торенсберга, ожесточенно, с хрипящими легкими и покрытыми коркой из грязи, пота и крови лицами мчались по городу, продвинулись к мосту, быстро сломили короткое сопротивление быстро повернутыми пушками, заняли плацдарм, выдержали яростную контратаку, отправили через ленивую Дюну (Даугаву) колонну в Ригу, прочно удерживали в своих руках единственный мост. Ударный отряд с неистовой злобой задушил вспыхнувшее сопротивление в Риге, огнем прорубил себе путь по кипящему городу вплоть до цитадели и прибыл, разгоряченный, ревущий, с последней напряженной силой как раз вовремя, чтобы успеть освободить уже втиснутых в расстрельные подвалы заложников. 22 мая 1919 года, в четыре часа вечера, Рига была в немецких руках. Лейтенант фон Мантойффель, балтийский национальный герой, пал от выстрела в голову перед мостом в момент своего наивысшего триумфа.
Об этом мы узнали по дороге. Мы узнали это и еще больше. Потому что в то время как мы кричали друг другу в уши безумные слова радости из-за падения Риги, доходили глухие слухи об ожесточенной борьбе на юго-востоке, у Бауски. Там капитан фон Брандис со своим корпусом должен был выдвинуть вперед правое, неприкрытое крыло немецкого фронта. Но именно там большевики запланировали на этот день свое наступление. У Бауски Красная армия хотела пробиться до дороги Митау – Шаулен, жизненной артерии немецкого фронта. Там красные полки приступили к штурму и ворвались как раз в центр немецкого развертывания. Брандис и его люди лежали у Бауски на свободном, неприкрытом поле, и на эту тонкую линию непрерывно накатывались штурмовые волны Красной армии.
У первых домов рижского пригорода Торенсберг нас настигает приказ. Нас снимают с наступления и перебрасывают на юго-восток. Наш батальон должен наступать через Бад-Бальдон, Нойгут до Фридрихштадта, и там сковать большевиков с фланга, чтобы ослабить давление противника на Брандиса. Очень рано лейтенант Вут разбудил меня. Патруль должен был прощупать противника до Нойгута, одно отделение гамбуржцев и мой пулемет. Рота немедленно следовала за нами на крестьянских телегах, которые были реквизированы еще ночью. Было три часа утра и уже светло, когда мы вошли на двор и залезли на три телеги, которые там стояли. Отделение гамбуржцев ехала впереди. Я должен был еще упаковать патроны и потом догонять их. На смотровой вышке Бад-Бальдона кто-то крикнул мне вниз, что Нойгут, вероятно, уже взят. Наверху с вышки можно было отчетливо видеть городок с его расстрелянной церковью.
Мы сидели несколько туповато и небрежно, без портупеи, на наших телегах. Крестьянская лошадь весело спешила вперед под своим высоким хомутом. Маленькие, поросшие лесом, холмы Бад-Бальдона свежо и мило лежали в просыпающемся дне. Это же было так прекрасно въезжать в утро, в этот чудесный, мирный ландшафт. Напряжение дней наступления благотворно растворялось. Все было очень само собой разумеющимся. За мной, на обратной стороне телеги, Бестманн и Гольке, два солдата моего расчета, приглушенно и убаюкивающе беседовали о войне. Оба были старыми солдатами, прошли всю войну на западе. Известные имена как издалека долетали к моему заспанному уху. Один говорил о Дуамоне – правильно, капитан фон Брандис, который теперь лежал там позади с его корпусом одиноко в бою и о котором рассказывали, что его можно было увидеть только в двух состояниях – либо в бою, либо пьяным – так вот он был одним из знаменитых бойцов штурмовых отрядов под Дуамоном. Я закрыл глаза и позволил приятно монотонным речам журчать в мое ухо. Теперь все эти названия, которые падали там как неуклюжие камни в ленивое озеро, Фландрия и Верден, Сомма и Шмен-де-Дам, все эти страшные, наполненные кровью и железом названия, теперь равнодушно произносились солдатами, которых связывало с ними пережитое, о котором у меня могло быть только отдаленное, слабое представление, все эти названия были почти оторваны от всякой действительности в этом залитом солнцем, приглушенно мерцающем ландшафте, и тем более убедительно демонстрировали таким образом картину глубокого, насыщенного спокойствия. Бестманн и Гольке болтали, как будто чтобы стряхнуть себе темные тени с души, но постепенно стали говорить все более односложно, и, наконец, Гольке с небольшим вздохом сказал в заключение: – То, что здесь, это не война. Они молчали довольно долго. Жаворонок взлетел над полем. На мягкой спине холма можно было еще видеть как раз верхушку колокольни в Нойгуте.
- Если это здесь вовсе не война, то почему же вы тогда здесь? – спросил я лениво через плечо. – Ах, ты не понимаешь, – сказал Бестманн с превосходством старого солдата, – здесь это как бы переход. Война еще долго не кончится. Война не закончится никогда. По крайней мере, мы до ее конца не дотянем. – Тут ты прав, – подчеркнул Гольке, – просто, что нам делать в Германии? Нет, туда мы уже больше не подходим. Они там думают, что война окончилась. Да, черт, пока мы проиграли, война не окончилась. – Это в руках Божьих, – сказал Бестманн, – а теперь я еще немного вздремну, и прислонил голову к ящику с патронами и закрыл глаза. Другой молчал. Колеса лениво вращались в песке.
Передо мной трусили обе других крестьянских телеги. Спустя долгое время они остановились. Унтер-офицер гамбуржцев Эбельт подошел ко мне и заметил, что теперь нам следовало бы спрыгнуть с телег и прокрадываться к Нойгуту – Ах, да ну, – проворчал я, – там же ничего не происходит. Мы уж точно заметим это, если по нам начнут стрелять. Эбельт засмеялся: – Тогда двигаемся дальше. И мы двигались дальше, немного внимательнее, чем до сих пор. Но ничего не шевелилось в Нойгуте.
Первые дома появились на дороге. Мы с удовольствием бежали вперед. Несколько кур перепорхнуло через забор. – Эй, пан, – закричал Эбельт и щелкнул плеткой. Из двери первого дома высунулся взлохмаченный крестьянин и сразу исчез, когда увидел нас. Эбельт засмеялся, и мы двинулись дальше. Скоро мы были в городке. Никого нельзя было увидеть. Все же, в одном из домов возле рынка у окна стояла девушка; Эбельт окликнул ее, и она также немедленно вышла. Это была очень красивая девушка, одетая по-городскому, не какая-то там латышская деревенщина. Мы все широко раскрыли глаза. И девушка говорила по-немецки! Господь Бог, у нее был звучный голос! Нет, большевиков уже не было, слава Богу, ушли еще вчера вечером. Вероятно, там сзади на фольварках, там еще могли бы быть некоторые. Она беженка. Живет у аптекаря. Нет, она сама русская, но аптекарь – балтийский немец. Красные плохо вели себя в городке. – Но теперь вы же тут, – смеялась она. Эбельт хрюкнул удовлетворено. Но нам нужно осмотреть все вплоть до фольварков. Потом мы вернемся. – Значит, пока, – кивнула она и махала вслед нам, когда мы катились дальше.
Мы видели только немного людей, латышей. Они не понимали нас или не хотели нас понимать.
- Большевик никс, – говорили они.
Мы поверили им и поехали к фольваркам. Там тоже не было большевиков. Эбельт не захотел возвращаться назад по той же дороге. Он хотел сначала пронюхать все по Каштановой аллее до церкви и за ней, нет ли там красногвардейцев. Оттуда должна была еще вести дорога к рынку. Прямо от аптеки ведь ответвлялась узкая улица. Ему только нужно съездить до церкви, поспешно сказал я, да, пожалуй, ему сначала нужно туда. Я буду ждать его у аптеки. Эбельт, кажется, медлил. Потом он ухмыльнулся, кивнул и свернул. Я повернул телегу и вернулся назад. Боже, мир действительно прекрасен.
Я сидел на телеги впереди. Другие сидели сзади, уютно свесив ноги. Отсюда уже прекрасно была видна аптека. Телега с глухим треском двигалась по жалкому булыжнику к дому.
Вдруг громкий щелчок перерезал все нити. Совсем рядом, почти возле уха он поднял нас. Крестьянская лошадь внезапно дернулась, потом понеслась вперед. Я слетел с телеги, споткнулся, упал в грязь, и был окружен, как в хороводе, оборванными красногвардейцами, которые махали своими винтовками и стоя стреляли вслед мчавшейся прочь телеге. Трое, четверо набросились на меня, избили и утащили. Я попал в плен.
Я едва знал, что произошло. Один ударил меня плеткой или палкой по лицу и что-то спрашивал. Я не понимал его, вообще, я ничего не понимал, в моем мозгу шумело только одно: «Я попал в плен, это невозможно, меня поймали». Они кричали на меня, меня таскали туда-сюда, и вдруг я стоял у стены. Она была белой и солнце мерцало на ней.
«Что мне тут делать у стены», думал я, я совсем не понимал, что я тут делаю возле стены. Я повернулся кругом и увидел дула винтовок. Теперь я знал, что я тут делаю возле стены. Дула стояли передо мной, маленькие круглые, черные дыры. Во всем мире нет ничего, кроме этих дул. Ах, вздор. В мире нет ничего, кроме меня. Черные дыры, однако, увеличиваются, становятся все больше, теперь они начинают кружиться, превращаются в круглые, черные диски. Но и диски становятся красными, нет, желтыми, и белыми, и синими и зелеными. Внезапно они делятся, и все начинает медленно вращаться. Это поднимается на одной стороне, и под ним нет ничего, и тогда весь мир просто переворачивается, с одним единственным большим, благосклонным жестом. И я страшно одинок. Вокруг меня такой холод. Я действительно совсем один. Ведь никогда ничего не было, кроме меня, и я должен был бы видеть, все же, если бы когда-нибудь было что-то, кроме меня. Все же, я хочу открыть глаза, но тут я замечаю, что я вовсе не закрыл их. Только мой живот – это стеклянный шар. Если стукнуть по нему пальцем, то произойдет конец света. Тогда живот лопнет, как мыльный пузырь. И это невозможно. Я вовсе не понимаю, что я когда-нибудь жил. Это все было вздором. Конечно, я только воображал себе, что я жил. Жизнь – это вздор. И, естественно, смерти не существует. Если бы только внутри не было так ужасно горячо, а снаружи так холодно. Где-то во мне должна быть вода. Или лед. Я не знаю. Да это ведь абсолютно несущественно. Собственно, это очень хорошо знать, что ты совсем один на свете и что, в принципе, нет никакого мира. Теперь я также знаю, какой цвет есть у всего. Лиловый цвет. Просто лиловый цвет. Только глупо, что нельзя двигать телом. Я думаю, ах, ну конечно, у меня также нет и тела. Теперь это заканчивается. Что заканчивается? Что?...
Это?... Выстрелы, выстрелы, выстрелы... Шипение в воздухе.
Вдруг ток врывается в мои артерии, охватывает меня, трясет, открывает все поры.
Гамбуржцы здесь – вот их знамя! Передо мной лежит темная кучка, мертвые большевики. И Эбельт проскальзывает мимо и говорит: – Тебе снова чертовски повезло!
Я очень мягко ложусь на землю. Маленький жук, золотисто-коричневого цвета, усердно лезет через потешные сухие крошки, исчезает в щели белой стены. И маленькая синяя ягода есть здесь. Круглая ягода блестит, и я вижу, как в ее крохотном мерцании рисует себя весь мир.
Венден
Четыре недели мы бесцельно маршировали туда-сюда. Мы шагали по раскаленной июньской жаре по далеким лесам, по пряным лугам, по туманным болотам этой странной страны, купались в Аа, в Эккау, в Дюне, продвигались от Фридрихштадта вплоть до Латгалии и от Бауски вплоть до Литвы. Мы прошли всю страну с крохотными, всегда бегущими рысью крестьянскими тележками, посещали глухие литовские деревни, одинокие курляндские домики для батраков, просто чистые балтийские поместья, спрашивали и рассказывали, искали и ощупывали, но те разогнанные красноармейцы Нойгута, которые поставили меня перед своими холодными стволами, были последними большевиками, которых мы видели. Мы не узнали, что случилось с Красной армией, мы также не узнали, что происходило, между тем, в Германии, но о том, что происходило там наверху в Северной Лифляндии и в Риге, об этом до нас доходили путаные слухи, и было достаточно тяжело верить этим слухам.
В Ригу, однако, мы не прибыли. Когда до нас дошли первые слухи о неудачной битве у Вендена, гамбуржцы были почти удовлетворены тем, что высокомерным балтийцам досталось, и слушали с гордостью, приличествующей старым воякам, приказ, который вызывал батальон к концу июня 1919 года на новообразованный фронт у озера Егельзее.
Произошло следующее: из-за немецкого удара по Риге Москва была вынуждена отвести также тот фланг Красной армии, который сражался с белогвардейскими войсками генерала Юденича на Пайпусзее (Чудское озеро). Вследствие этого эстонская армия, которая сражалась вместе с частями Юденича, освободилась. Но Юденич и эстонцы имели поддержку англичан. Поддерживали англичане также и прежнего латышского премьер-министра Улманиса, который был лишен власти вследствие путча барона Мантойффеля в Либау 16 апреля 1919 года. У немцев, балтийцев и у пастора Ниедры, германофильского латвийского премьер-министра, не было дружбы англичан. Совсем не было. Так как у Англии были интересы в Прибалтике. А там, где у Англии есть интересы, там она старается достичь равновесия не английских сил. Это равновесие было нарушено немецкой победой. И Улманис объединился с эстонцами против правительства Ниедры, которое поддерживали части балтийцев.
Улманис нашел себе помощь в лице латышского полковника Семитана, который командовал латышскими войсками в Северной Лифляндии. Эстонцы обвинили латвийское правительство Ниедры в нарушении границы при продвижении балтийцев к Вендену. И в Вендене маленькие группы балтийцев были разоружены эстонцами и латышами Семитана. Балтийское ополчение поспешило на помощь своим товарищам, немецкие батальоны присоединились к балтийцам. Улманис организовывал эстонско-латышскую армию, и эта армия получила английское обмундирование, английское оружие, английских офицеров и английские деньги. В Рижском заливе внезапно появились английские военные корабли, и английские комиссии сидели в Риге. Началась «гражданская война».
Балтийское ополчение и сильные части Железной дивизии, Баденский штурмовой батальон и батальон Михаэля двигались к Вендену. Они взяли Венден, противник отступил. Он уклонялся здесь и там, его нигде нельзя было схватить, никто не знал, насколько он силен, где он стоял, кем он был. И вдруг Венден был осажден. Вдруг появилась артиллерия, слева, справа, спереди и сзади, вдруг загрохотало между беззаботно двигающимися немецкими колоннами, вдруг Баденский штурмовой батальон был окружен, ошеломлен и атакован войсками, которые носили немецкие каски, и говорили по-немецки, и происходили из Германии, но, все же, они не были, ни немцами, и ни латышами или эстонцами или англичанами, а солдатами старшего лейтенанта Гольдфельда, который со своим отрядом взбунтовался в Прибалтике, а затем перешел к латышам. Вдруг Балтийское ополчение подверглось атаке, оказалось под диким перекрестным огнем на открытом поле, теряло свои колонны, с трудом справилось с паникой, и было вынуждено отступить. На Лифляндской Aa, на озерах перед воротами города Риги образовывался новый немецкий фронт, и на этом фронте были использованы все имеющиеся в наличии батальоны.
Лейтенант Вут точил свой зуб и говорил:
- Господа, послушайте сюда: Теперь мы должны идти на фронт у Егельзее. Там дела плохи. Эстонцы напали. Как им это удалось, я не знаю. Как шпинат попадает на крышу? Вероятно, англичане стоят за этим. Во всяком случае, немецкое правительство запретило – эй, вы, там сзади, заткнитесь – запретило, чтобы немецкие войска вступали в Ригу. Поэтому мы теперь латвийские граждане. Отсюда и название «гражданская война». – Эбельт, вы там не болтайте всякую чепуху между собой; если у вас есть что-то, чтобы доложить, то докладывайте об этом в Берлине. Итак, теперь мы – латвийские граждане согласно приказу сверху. Да вас наверняка никто и не будет об этом спрашивать. При марше на Ригу мы должны произвести безупречное впечатление. Не стоит ничего надраивать. Скорее я прошу о дисциплине. Петь только самые порядочные песни. По отделениям направо, шагом марш! Вот и все.
Дисциплина гамбуржцев была безупречной. Она только была особого рода. Потому что больше не происходило ничего, кроме того, что они во время своего марша по чопорному городу пели прекрасную песню о моряке, который просыпается в борделе, причем я надеялся, что балтийские девушки в светлых платьях, которые махали нам на Бульваре Александра, не понимали грубый текст песни.
При переходе через реку Aa мы на время заняли устроенную позицию между озерами. Откатывающиеся части кричали нам, что эстонцы напирают всеми силами. Мы окопались, заняли лес и береговую линию и укрепили расстрелянный сахарный завод, насколько только это можно было сделать в темноте.
Уже следующим утром, ни свет, ни заря, эстонцы были здесь. Моросил мелкий дождь. Я лежал в моей яме и накрылся брезентом. Бестманн нес караульную службу. Яростный треск разбудил меня. Я вскочил и высунул голову из огонь. Сразу же пулеметная очередь брызнул в песок. Мы плашмя легли в нашу яму, и Бестманн спокойно начинал зарываться глубже. Четыре зло затрещавших разрыва в тридцати метрах перед нами на влажном склоне лугов к Aa засыпали нас хлопающими кусками земли и жужжащими осколками, не заявив о себе предварительно воем во время полета. – Что же это такое? – спросил я. – 75-миллиметровки, – лаконично сказал Бестманн. Я осторожно поднял глаза из укрытия. Тут же меня отбросило назад. Позади нас разорвалось четыре раза. Выстрел и взрыв слышны были почти одновременно. – Следующий залп попадет по нам! – сказал Бестманн и плотно вжался в укрытие. Хорошенькое начало, подумал я, и внезапно испытал неистовый страх. Следующий залп... думал я и с дрожью прижимался к земле. Там... – Перелет, – заметил Гольке, но что-то засвистело и стремительно пронеслось прямо перед моей головой и зло ударилось в землю, и показалось, как будто таинственная гигантская рука бросила мне на поясницу большой мешок сжатого воздуха. Я здесь в первый раз попал под артобстрел. Итак, так что же это было? Там, опять... Боже мой! – Они должны стоять там, за углом леса, – сказал Бестманн и осторожно высматривал вперед. – Это только одна батарея.
Это слово немного меня успокоило, но у меня было неясное ощущение, что я теперь должен как-нибудь продемонстрировать особенное мужество перед старым фронтовиком моего расчета. Я поднял голову и сказал: – Плевал я на них. – Убери башку, дружище, – зарычал Бестманн, – ты что, совсем свихнулся? Ты думаешь, нам хочется, чтобы они тут только по нам палили?
И это оказалось его последним словом. Да, так как внезапно земля раскрылась, она разорвалась перед нами с жестоким толчком, который отбросил меня в сторону, остроконечное пламя разрыва с оглушающим треском взвилось вверх, железо, грохот, вой и лопанье всех артерий, удар молота из разодранного неба, вонючий чад, камень, сталь и жар. Моя голова ударилась о землю, и все стало черным и красным.
Кто-то тряс меня. Все же, все мои кости казались вылетевшими из суставов. Я поднял оглохшую голову от сжатого плеча и ощупал себя. Земля передо мной была покрыта странным, зеленоватым мерцанием, пулемет лежал перевернутый и засыпанный грязью, вся земля была разорвана. Там один двигался, а другой лежал на спине. Я пополз туда. Гольке суетился у лежащего, наполовину разогнувшись. Там лежал Бестманн. Из его груди текло что-то красное, он слабо поднял руку. Грязное лицо было зеленовато-бледным, и над синими, тонкими губами скопилась пузырчатая, красная пена. Рука снова упала, и я устало опустил голову на землю и немедленно застыдился, но Гольке снова попытался молча установить пулемет, и мне нужно было ему в этом помочь.
Но теперь сзади началась цепь глухих взрывов. Над нами шипело и бурлило, заставляло воздух яростно греметь и затем било впереди у угла леса. Шесть разрывов поднялись с глухим грохотом, смешали свой дым в огромное темное облако, которое медленно и тяжело опускалось к земле. Гольке звал санитара. Справа и слева наши пулеметы начали грохотать, и теперь наша артиллерия посылала выстрел за выстрелом в лежащий напротив лес.
Итак, Бестманн был мертв? Я робко взглянул на него. Дождь постепенно проник мне до кожи, одежда висела на моем теле как мокрые тряпки. Но и моя собственная кожа казалась мне отвратительно морщинистой и мягкой, и, наверняка только влажность заставляла меня внезапно застучать зубами. Гольке накрыл труп брезентом, и я лег за пулемет. Я быстро нагибал голову, когда там снова загремели выстрелы, но теперь эстонцы уже пытались нащупать нашу батарею, и снаряды выли поверх нас.
Мы пролежали так целый день. Время от времени нас обстреливали из пушек, и иногда отвратительная пулеметная очередь брызгала у нас мимо ушей. Эстонцев мы едва ли могли видеть; только однажды я увидел в оптический прицел на противоположной опушке леса за тонкими полосами земли их каски в форме тарелки. К вечеру огонь с обеих сторон усилился. Сахарный завод загорелся и освещал предполье. Мы прилежно работали над обустройством наших пулеметных гнезд.
Прибыли подносчики пищи, они прокрадывались от одного гнезда к другому и рассказывали, что эстонцы атаковали водопроводные станции Риги и перекрыли воду для города.
Снова начался дождь. Унтер-офицер Шмитц перебрался ко мне; он был горнорабочим из Рурской области, мы курили и беседовали. Через некоторое время прибыл и лейтенант Кай. Он сказал, что пока в роте семь погибших. В Риге опасаются беспорядков. Теперь мы находились на самом незащищенном участке фронта, между двумя озерами, у моста, который открыл бы эстонцам самый легкий и прямой доступ в город. За нами не было никаких резервов, только артиллерия. Мы сидели на корточках в нашей дыре, залитые грязью и промокшие, и пристально смотрели вперед.
Лейтенант Кай говорил: – Теперь мы лежим здесь, в тонкой линии, загнанные в этот проклятый угол мира. Теперь это последний кусочек немецкого фронта, который был когда-то настолько длинен, что он огораживал всю Среднюю Европу и еще чуть больше, который начинался когда-то у Ла-Манша во Фландрии и тянулся до Швейцарии, и от Швейцарии шел через Альпы, в Верхнюю Италию, и оттуда через Карст до Греции, а оттуда к Черному морю вплоть до Крыма, до Кавказа и сквозь всю Россию до Ревеля. И это не считая разбросанные фронты во всех частях света, и мы – это их остаток. Он замолчал, и мы молчали. Лейтенант Кай говорил: – Там позади теперь лежит Рига. Это, все-таки, немецкий город, основанный немцами и построенный и населенный ими. Жаль, что вы не видели дом с черными головами и церковь Святого Петра. Мост через Дюну называется Любекским мостом и построен саперами Восьмой армии. Но этот немецкий город, все-таки, никогда не принадлежал Германской империи. Теперь он принадлежит к Германской империи? Нет, теперь он – столица Латвии, и мы, если угодно, латвийские граждане. То есть, собственно, мы – немецкие солдаты, солдаты Германской республики. То есть, собственно, ее еще вообще нет, Германской республики; они там в Веймаре еще не готовы, и мирный договор тоже не готов. То есть, собственно, он, пожалуй, уже готов. В основных чертах он был готов, наверное, еще в 1914 году. При этом только у нас не было права голоса. И Германская республика тоже будет выглядеть таким же образом, что каждый заметит, в какой малой степени у нас при этом будет право голоса. Во всяком случае, мы лежим здесь, последний кусочек немецкого фронта, и у мира было бы удовольствие видеть его, если бы видеть его было бы удовольствием. Мы немецкие солдаты, которые номинально немецкими солдатами не являемся, и защищаем немецкий город, который номинально не является немецким городом. И там латыши, и эстонцы, и англичане, и большевики – замечу, между прочим, из всей этой банды большевики для меня даже самые симпатичные – и дальше на юге, там поляки и чехи, и еще дальше – ах, ну вы, конечно, и сами знаете. В Веймаре они как раз совещаются по поводу налога на спички, или о том, хотят ли они в будущем поднимать чёрно-красно-золотой флаг или старые славные цвета, как я позволил бы себе сказать, я этого точно не знаю, да мне это и абсолютно все равно. Ну, и мы удерживаем позицию. Но, пожалуй, мы не сможем долго удерживать ее. Найдется ли у вас сигарета для меня, фенрих? Спасибо.
Лейтенант Кай протер монокль, сильно обрызганный мелким дождем. Шмитц непоколебимо курил свою трубку и говорил: – Здесь они не пройдут.
Внезапно Гольке запустил сигнальную ракету. Мы пристально выглядывали над краем траншеи. Лощина лежала в магическом, призрачно дрожащем свете, в котором любая тень на долгое время изменялась. По-видимому, батарея позади поняла сигнальную ракету как сигнал, так как через несколько секунд прозвучали шесть выстрелов; снаряды шипели над нашими головами и в быстрой последовательности разрывались в лесу. Сразу затрещал пулеметный огонь. Пулемет Хоффманна ответил. В ответ на это минометы начали стрелять за развалинами завода. Огонь с той стороны становился все более оживленным, наша батарея стреляла снова. Но теперь отвечали также 75-миллиметровки. Тем не менее, шум их выстрелов прибывал с другого места чем раньше. Весь фронт ожил. Всюду поднимались сигнальные ракеты. Внезапно оглушительный треск разорвал лай малых калибров, потом, как звук органной трубы, вой поднялся за нами в воздух, с адским визгом прокрутился вперед над нашими головами, так что мы невольно нагнулись под мощью ужасной дьявольской силы, и тогда это ударило там так, что земля загромыхала и задрожала, и за стонала, как будто ее терзали. У эстонцев трещало, растрескивалось и гремело; казалось, что лес несколько секунд колебался и переносил мощный удар вширь от дерева к дереву. Потом наступила полная тишина, как если бы наша 210-миллиметровая, недовольная тем, что нарушили ее ночной покой, поставила жирную, категоричную точку под всеми этими ночными фейерверками.
Шмитц курил свою трубку и говорил: - Здесь они не пройдут. И я хочу сказать вам, господин лейтенант, что даже если нам и придется оставить здесь фронт, во что я не верю, или если нам даже придется покинуть город, во что я тоже не верю, то мы и тогда все равно еще будем существовать. Мы все еще есть, господин лейтенант, и мы будем также всегда. В конце концов, это все равно, где мы стоим. Также возможно, что мы должны будем однажды уйти из Курляндии, я не верю, но возможно. Также возможно, что однажды рота Гамбург разойдется в разные стороны. Поэтому мы все еще существуем. Они там, в Париже могут совещаться, сколько хотят, и о чем они там болтают в Веймаре, это нас еще меньше касается. Во всяком случае, мы еще есть, мы все, и до тех пор, пока мы есть, мы не успокоимся. Тогда продолжим борьбу где-то в другом месте. Не похоже на то, что нами не воспользуются еще в течение следующих лет. И я говорю это вам, господин лейтенант, если мы здесь ничего не добьемся, или мы придем в Германию и там тоже ничего не добьемся, то это всегда будет продолжаться так, и господа, которые отъели себе толстое брюхо до войны за наш счет, и толстое брюхо во время войны за счет нашей крови и после войны такое же толстое брюхо, как и раньше – вы помните, господин лейтенант, в Веймаре? – если буржуазия и большие господа дальше будут думать, что могут хорошо зарабатывать на нашей шкуре – и Германия их чертовски мало волнует, нет, они и не подумают о ней – то я тут со своей стороны знаю, что я делаю, и я думаю, вы, господин лейтенант, знаете это, и фенрих тоже знает. - Шмитц, да вы спартаковец, – сказал лейтенант Кай. И Шмитц сказал равнодушно: - И это тоже, если уже будет нужно.
Я повернулся немного испуганно, но другие лежали в своих дырах и спали. Только Гольке стоял на посту, и правильно, он повернулся и сказал Каю: – Во всяком случае, точно не ради спокойствия и порядка; он ухмыльнулся и смотрел снова вперед.
Кай сказал озабоченно: - Я это понимаю. Но просто так нам тоже не помочь. Вы, Шмитц, горнорабочий, а я был когда-то студентом. Почему же я здесь? Я тоже мог бы думать о своей карьере и о моем продвижении вперед и о моем благополучии. Почему, черт побери, я все же сижу здесь? Потому что мне на все это наплевать, потому что меня прямо-таки тошнит, потому что я чувствую, три тысячи чертей, что это здесь важнее, чем зубрить параграфы и оформлять разводы и напоминать людям, которые не могут оплатить свои счета зубному врачу. Потому что я знаю, к чертям собачьим, что настоящее решение войны еще не принято, еще не может быть принято, и потому что я знаю, что я не могу быть хуже, чем четыре тысячи погибших из моего прежнего полка, и так как я знаю – ах, ребята, я совсем ничего не знаю, только, что именно нам придется тут расплачиваться, и что это наша судьба, и что я готов ее исполнить.
- Да, в этой истории мы точно вылетим в трубу, – сказал Шмитц, и тогда мы замолчали.
Мы четыре дня оставались на этой позиции у Егельзее. В течение этих четырех дней нас сильно обстреливали, день ото дня больше. Лес перед нами, казалось, до краев был заполнен войсками; мы постепенно отметили двенадцать батарей, стрелявших по нам. Мы построили себе превосходное пулеметное гнездо, но нам часто приходилось снова хвататься за лопаты и устранять повреждения, которые нанес нам огонь. Только по ночам добирались до передовой подносчики пищи, и за эти четыре дня рота потеряла погибшими двенадцать человек. Склон к речке был нашпигован воронками, и утром там цвели странные кусты, которые создавал беспрерывный огонь. Все же и лес по ту сторону низменности медленно разрывался. Иногда в треск разрывов вмешивались необычно глухие и бухающие взрывы, тогда один обычно кричал: – Газы!; но кричать так было совсем не нужно, потому что мы и так видели, что это газы, и у нас не было противогазов; мы опускали носовые платки в бачки с водой для охлаждения пулеметов и завязывали их перед ртом и носом.
Вечером четвертого дня нас сменила рота, которая была составлена из остатков части Михаэля. Но для отдыха нас отвели в лес, который лежал только в паре сотен метров за нашей только что покинутой позицией. Мы слышали, точно так же как впереди, как огонь увеличивался все больше, до ярости, какой мы до сих пор не знали. Так что мы всю ночь напролет лежали в полной боевой готовности.
Лейтенант Вут тем временем рассказал нам, что произошло в Риге. За два дня до того латыши в латышских пригородах внезапно вооружились. Патрули проправительственных латышей Баллода, названные так по имени их командира, полковника Баллода, усердно прочесывали ставший неспокойным город. Во второй половине дня на Гертруденштрассе выстрел из тамошнего латышского полицейского участка попал в немецкого солдата полицейской роты и убил его. Этот выстрел был как сигнал к восстанию. Сразу восстание закипело во всем, почти лишенном немецких войск городе. На каждом углу стреляли; латыши Баллода делали общее дело со сбродом из пригородов; магазины грабили, балтийцев убивали, немецкие патрули обстреливали. Старые призывы «освободить дорогу!» и «закрыть окна» и здесь, как в свое время в Германии во время революционных беспорядков, звучали с большой важностью, и быстро созванные немецкие отряды после некоторого навыка очищали места расквартирования повстанцев.
Когда броневики носились по улицам и сигнальные ракеты зажигали огонь в латышских караульных помещениях, латыши Баллода любезно объяснили, что все это, мол, было только недоразумением. Но восстание было подавлено при решительной угрозе со стороны немецких винтовок. Однако два дня спустя тяжелые снаряды разорвались в уже проверенном городе. Эстонцы с равномерными перерывами обрушивали огонь своих дальнобойных батарей на Ригу. Хотя наши 210-миллиметровки на время смогли подавить вражеские пушки, но город охватило беспокойство, беспокойство, возросшее до паники, когда внезапно мост через Дюну оказался под обстрелом тяжелой артиллерии. Тут выяснилось, что огонь вели с озера. Оказалось, что английские военные корабли обстреливали Ригу. Неужели латвийское правительство Ниедры объявило войну Англии? Разве немецкое правительство снова начало военные действия? Или же немецкие или латышские или балтийские рыбачьи лодки попытались, вероятно, взять на абордаж английский флот? Ничего подобного. Просто у Англии были свои интересы, и она умела защищать их. Во многих местах открытого города вспыхнули пожары. Водопроводные станции были в руках эстонцев; тушить пожары было нечем.
Обстрел города длился целую ночь. На фронте огонь стих ночью. Мы отчетливо могли слышать гром взрывов в Риге и видели красное зарево пожара. Перед нами лежали эстонцы, за нашей спиной обстрелянный, взбунтовавшийся город; мост через Дюну, наша единственная артерия отхода, находился под обстрелом англичан.
- Впрочем, – сказал лейтенант Вут, – если я не забыл, немецкое правительство требовало от войск в Прибалтике, чтобы они немедленно вернулись в Германию, в противном случае – черт знает, я думаю, им угрожает лишение гражданства, лишение жалования и блокирование границ, и тюремное заключение, тем, кто агитирует за балтийцев устно или письменно. Может, у кого-то есть желание вернуться в Германию? – А это нужно прямо сейчас? – спросил чей-то голос из темноты.
С рассветом на фронте стало очень беспокойно. Грохотало беспрерывно; огонь бил по лесу прямо по нам. Мы лежали под деревьями, утомленные от бессонной ночи и дрожащие от холода, и внимательно прислушались. Лейтенант Вут надел берет. Огонь усиливался. Мы прижимались к земле, когда залпы разрывались в земле прямо перед нами, с шумом раскалывая на куски целые деревья. Я со своим пулеметом лежал на правом фланге роты. Лейтенант Кай с группой гамбуржцев лежал возле меня.
После двух с половиной часового обстрела внезапно воцарилась тишина. Лейтенант Кай громко сказал: – Это новички. О заградительном огне, огневом вале и подобных шутках они еще ничего не слышали. Некоторые засмеялись. Мы знали, что они теперь атаковали впереди. И наша артиллерия тоже молчала. Но вдруг выстрелы начали хлестать по лесу. – Всем лежать! – закричал Вут.
На дороге, впереди слева перед нами, слышался дикий шум.
- Они идут, они идут... – Спокойно, всем лежать! Внезапно Вут появился возле меня.
- Фенрих, как только мы выдвинемся, вы с вашей трещоткой бегите вперед направо, до лесного выступа у реки, и наводите пулемет на мост, понятно! Ведь этим парням придется отступать именно по мосту!
Отдельные отставшие от своих спешили обратно. – Все пропало, все пропало, – кричал один. Лейтенант Вут поднял карабин и на своих длинных ногах пошел к дороге. Гамбуржцы осторожно поднимались, бормотали «Хуммель, хуммель» и исчезали в кустах. Я поднял пулемет, и мы, четыре человека, спотыкаясь, поспешили через лес, к указанному месту. Слева было безумное рычание и треск множества винтовок. Мы, запыхавшись, спешили вперед. Лес раскрылся, там лежала позиция. Мы брели, пригибаясь, к лесному носу, достигли его, оставшись незамеченными, и замаскировались в кустарнике. Мост теперь лежал резко слева от нас, и мы могли простреливать его по всей длине. Я установил пулемет, затянул все рычаги, подготовил патроны, и затем мы ждали.
На мосту и кусочке улицы, который лежал в нашем секторе обстрела, теперь никого не было видно.
Мы прислушивались к шуму боя на дороге, в лесу. Нам было не по себе. Что будет, если гамбуржцам не удастся отогнать эстонцев назад? Гольке, кажется, думал то же самое, так как он сказал: – Снять каску для молитвы. – И это все еще не война? – спросил я его. – Еще нет, – заметил он, – но это еще может ею стать.
- Спасибо, – сказал третий, – такой обстрел, как сегодня, у нас в России бывал очень редко.
Мы слышали «Хуммель, хуммель!» и «Бей их!» Эти возгласы долетали до нас приглушенно, улавливаемые лесом, и, казалось, они были полны глухой и опасной ярости. Неужели приближалось? Гольке, не приближаются, нет? Черт, приближаются! Там, вон там они шли! Сначала по отдельности, потом все больше; вся опушка леса шевелилась от спешащих назад, по дороге они шли плотными группами. Теперь пулеметы грохотали в лесу, на дороге была сумятица, мы отчетливо видели, как они разбегаются в разные стороны, падают вниз на землю, снова встают, бегут назад. Теперь приближались перепутавшиеся толпы. Я с окоченевшими, дрожащими руками присел у моего пулемета. В нас неистовствовало напряжение охотника; ха, вот они, наконец, перед пулеметом, и как они были теперь у нас. Спокойно, спокойно, подождать, еще не время. Все еще не время. Подождать, еще подождать, теперь они у моста. Черт, целая дорога кишела ими. Вот теперь пора! Я нажал на гашетку.
Пулемет дрожал между моими коленями как зверь. На мосту они летели кувырком, они падали, плюхались в воду. Плотные, сжатые кучи разбегались, снова собирались, падали, их теснили напирающие сзади. Да, они должны были прорваться, они все должны были пройти; но тут веер огня был точно установлен с помощью рычагов, и вода кипела в стволе. Не казалось ли мне, как будто я во вздрагивающих металлических частях пулемета чувствовал, как огонь впивался в теплые, живые человеческие тела? Сатанинское желание, как, разве я не стал одним целым с пулеметом? Не являюсь ли я сам машиной – холодным металлом? По ним, по спутавшимся толпам; здесь сооружены ворота, кто пройдет через них, тому уготована милость.
Когда еще хоть одному пулемету представилась бы такая цель? И потом лента была полностью расстреляна, и новая влетела в приемник, но теперь уже стрелял Гольке, а я лежал, истощенный и дрожащий от холода, на земле и даже больше не смотрел вверх.
Позже мы лежали на позиции. Гамбуржцы появились не сразу, они сначала охотились за добычей в лесу. Привели пятнадцать пленных; четверо из них были англичанами и трое латышами. У гамбуржцев было двое погибших, – сколько их было у эстонцев, никто не удосужился посчитать. Только у моста их лежало так много, что едва ли можно было видеть белую пыль дороги. И с эстонского фронта целый день не было ни одного выстрела. Да, весь фронт казался теперь застывшим, и мы удивлялись, что никто больше не стрелял. Мы больше не удивлялись, когда пришел лейтенант Кай и сказал, что это перемирие. Наша рота была единственной, которая еще лежала впереди.
Но условия перемирия звучали так: немцы должны были отойти назад вплоть до позиции у Олаи (Олайне). Эстонцы должны были отойти до эстонско-латвийской границы. Латыши Улманиса занимали Ригу, город; пастор Ниедра должен был попасть под суд по обвинению в государственной измене, и Англия достигла всего, чего хотела.
И мы маршировали назад. Мы маршировали по городу, как последняя немецкая рота, и гамбуржцы пели пиратскую песню.
Бунт
Олаи перед войной, вероятно, был комплексом не слишком далеко разбросанных домов для батраков, а несколько веков назад, вероятно, пограничной заставой. Так как на карте обозначенная как «Олаи» точка лежит на Миссе, маленькой, пересыхающей летом речке, которая вьется между лесом Митауэр Кронфорст и Тирульским болотом, и на мосту над совершенно прямой дорогой между Митау и Ригой стоит неуклюжий обелиск с гербами герцогств Курляндия и Лифляндия. Но эта точка Олаи наверняка не имела никакого значения до того дня, когда она для украшения получила флажок на некоторых картах германского и российского генеральных штабов. Так как здесь немецкая позиция перерезала дорогу, точно разделяя напополам расстояние между столицами обеих балтийских провинций, и таким образом Олаи до 1917 года, пока не началось немецкое продвижение, снова стал пограничным городком, хотя, конечно, от городка тут мало что осталось. И теперь, два года спустя, немецкие солдаты снова гнездились на покинутой позиции и пристально смотрели через предполье на Ригу, город, который лежал на расстоянии двадцати двух километров за вечным туманом Тирульского болота. Снова здесь прошла граница, у моста стояли часовые и спрашивали паспорт у каждого проходящего, и на шесть километров дальше в сторону Риги, прямо перед местечком Катериненхоф, была латышская позиция, и она же прежде, до 1917 года, как раз и была русской линией. Между ними распространялось болото, широкая, суровая плоскость с немногими растрепанными кустами и многочисленными ямами и роями комаров самого неприятного вида. Железнодорожная насыпь бежала параллельно дороге, иногда при неблагоприятном рельефе пересекая ее и оказываясь то по ту, то по другую ее сторону.
Блиндажи были еще в хорошем состоянии, крепко построенные, с надлежащими стволами, и большими, даже не низкими помещениями. Но они не были устроены так, чтобы быть особенно надежными при обстреле, также и траншеи, кажется, были построены скорее с той любовью и рассудительностью, с которой добрый бюргер обычно в самых примитивных условиях занимается, например, обустройством для себя уютного дома. Этот участок фронта до 1917 года никак нельзя было бы назвать местом, где захватывало дух от волнения. Только одинокие могилы лежали у опушки леса, мило украшенные уже обветрившимися теперь березовыми поленьями. В блиндажах еще можно было найти и использовать кровати из проволочной сетки между разрастающейся травой. Через ужасающе темный и зловещий лес с болотистой почвой проходили гати; неожиданно нога наступала на заржавевшие консервные банки, на забытые предметы снаряжения; иногда, однако, мы находили также остатки трупов погибших в мае большевиков.
Гамбуржцы проживали здесь три месяца, в июле, августе и сентябре 1919 года. Они ставили посты, они лежали в крепких укрытиях, они охотились на блох и зажигали каждый вечер огромные поленницы, чтобы прогонять комаров и чтобы устраивать попойки у костра, петь и играть. Они только редко получали отпуск в Митау, так как они только редко подавали прошение на отпуск. Они проходили по лесу, посещали соседние роты и время от времени совершали строго запрещенные рейды на предполье, чтобы разнообразными и странными шумами лишать латышские часовых их сна. Если латышские часовые стреляли, то об этом как можно скорее сообщали в Митау как об очевидном нарушении перемирия и, естественно, это не могло значить ничего другого кроме как подготовку к преступному, коварному и злодейскому нападению.
Лейтенант Вут поселился в крохотном блокгаузе, в котором раньше, наверное, проживал какой-то господин из штаба рейнского егерского батальона. Это, должно быть, был очень патриотичный господин. Так как над входом в хижину висела деревянная, теперь уже несколько обветрившаяся вывеска с настойчивым призывом: «Подписывайтесь на военный заем!» Настоятельная сила, которая завлекла нас в эту страну, на эту войну, в эти дальние походы, где над застывшими теперь полями сражения звучали только лишь одиночные выстрелы, пылала в нас с самого начала, так как мы еще стояли под сияющими законами, так как мы еще были привязаны к ценностям, которые казались нам святыми, которые в лелеемой традиции определяли путь, так как мы еще верили и в осознании этой веры были уверены в строгом счастье. Мы не знали никаких проблем. Мир казался простым и лежал, открыто распростершись перед нами, наши отцы работали над ним и придали ему форму и нашли в нем свое гордое удовлетворение. Мы должны были принять богатое наследство, врасти в эту твердо-связанную форму и вести дальше то, что было передано нам в надежные руки. Мы научились исполнять свой долг. Мы научились уважать наши права. Мы не боялись испытаний, и то поколение, которое в бурные дни 1914 года отправилось на войну, верило, что увидит в грядущих грозах появление очистительной силы, освященную судьбу из серых туч, заботливую мудрость исторического определения, посланную нам для того, чтобы мы в полной мере осознали наши внутренние ценности, неизменную субстанцию немца. Там едва ли хоть одна тайна была в наших победах, там было все опьянение, весь блеск и героизм, и весь народ следовал в широких, непобедимых волнах за волнами наших знамен. И вдруг все это больше перестало быть правдой. Вдруг темные, тайные духи принялись стучать по стенам блистательной империи, и в некоторых местах там звучала пустота, и там были некоторые места, где слетела обманчивая краска, и в некоторых местах ломался истлевший камень. Фронты застывали, они тонули в грязи, дерьме и огне, таинственный палец чертил кровавые линии около империи. Война, которую мы собирались вести, сама вела нас.
Она вырастала перед нами, приходя из самых глубоких расщелин земли, как туман, как серое привидение, и трясла ощетинившиеся оружием бастионы, она хватала нас внезапно раскаленным кулаком и наскоро собирала полки и снова разбрасывала их друг от друга, и гнала их по грохочущим полям. Она приходила по звенящим проводам и за одну ночь отбирала у полководца поводья из испуганных рук и спутывала их, и дергала тут и там, до тех пор, пока фронт не становился хрупким, и тянулась дальше, и входила в страну, и срывала флаги с окон и выплевывала три раза. И слюна ее была ядом, и где она падала, там прорастал голод, и нужда, и покорность. И война продолжала тянуться, она был всюду, она бросала свой факел во все части мира, она разыскивала самые тайные желания и накидывала на них блистательные облачения, и окрашивала эти облачения в красный цвет. Она выкапывала железо из разорванной земли и бросала его в пространство и шрапнелью роняла его на землю. Война как великан шагала по земле, и не было ничего, что могло бы спрятаться от нее. Она появлялась как волк и с острыми зубами загоняла нас на самые высокие склоны и в самые глубокие ущелья, она безумными ударами вбивала нашу молодость в грязь и кидала нашу жизнь в огонь, и ставила материю против духа. Бойцы перед нею закапывались в темную землю. Но она растаптывала ландшафт с насмешливым криком и создавала поле под паром, создавала неповторимый мир с неповторимыми законами, свою империю, в которой все страсти людей каменного века от кричащих ужасов до пронзительных триумфов узнавали свое место, империю, в которой шумное «ура!» превращалось в красный доисторический крик, вырывающийся с хрипом из опустошенных и одержимых тел, ужасный вой оживленных стихий. И как война создавала себе свой ландшафт, так она создавала себе и свое войско. Так она отбрасывала то, что не выдерживало проверки, отделяла твердым ударом и притягивала к своей груди своих любимцев, восторженных экстатиков войны, одиночек, которые прыгали из траншей и со своим ликующим «Да!» радовались переделке мира. И она сплачивала верных долгу в плотные кучи, в которые она снова и снова вторгалась, разбивая на куски, и рисовала им огромное «Почему» на запотевшем от жара небе, иссушала им артерии и выжигала свое клеймо в их объятом ужасом мозгу, зная, что они никогда не избегут его. Красными шрамами украшала она тощих храбрецов своей империи, она высекала угловатые лица под тусклой каской, острые, тонкие линии вокруг рта, вокруг крутого подбородка и неподвижный, пристально высматривающий взгляд. Она отделяла родину от фронта и нацию от отечества. Однако, ее горячее дыхание достигало всех углов. Там отваливалось прилепленное украшение, плавился фальшивый металл, корка становилась хрупкой, трупные газы разложения веяли по империи, и все гордые связи осыпались и ломались. Она срывала маски с лиц, и тот, кто лгал, тот представал голым и лжецом, и тот, кто искал, тот искал на ощупь в пустом пространстве. Так бушевала война, и часы хлопали, обжигая, в сердца, и дни дымились красным от крови, годы текли, непреклонно высасывая, вытягивая последний мозг из гнилых костей, требуя от жертвы полного истощения. И уже тлело в доме, все его колонны становились хрупкими, балки трескались. Оружие выскальзывало из судорожно сжавшихся рук, то, что война еще удерживала в бодрствующих чарах, падало, империя распадалась. Последним казалось, как будто какой-то голос кричал им: – Вы не боялись испытания? – Вот оно! Пройдите его!
Мужчины, которые в 1918 году поднимались из траншей, догадывались, что мы должны были проиграть войну, чтобы завоевать себе нацию. Они познали на себе великое превращение, они видели, что никакого формообразования тут не было и любое возможно. Они приходили – еще в очаровании своего ландшафта – и находили империю как открытую рану, на края которой жали жестокие кулаки, так, что кровь пробивалась литрами. Они стояли перед грудами развалин и с недоверчивым удивлением слушали лозунги и программы, которые с назойливым расхваливанием предлагались им как ценности будущего и как мудрость и правда часа. И так как они при постоянной угрозе смерти научились отличать настоящий звук от фальшивого, то им легко было стать неподкупными. Они молча брались за то, что нужно было делать. И среди них были многие, которые уходили оттуда со скептически опущенными уголками рта, не разочаровываясь ни в чем и, все же, не верящие при этом ни во что, кроме как в самих себя. Они шли странным путем, эти демобилизованные фронтом, возвратившиеся на родину с большой войны, они шли в свои профессии, учреждения и заботы, очень одиноко, исключительно отрезвленные, они снова возвращались к данному часу и со странным правом стучали в ворота уже отданного мира.
И были другие, которых война еще не выпускала из своих лап. Они всюду видели отказ и полагали, что они должны были спасать, должны были маршировать в безусловном исполнении долга, которое давало им опору. И среди них, в свою очередь, были некоторые, которые чувствовали, что должна быть какая-то миссия, и что эта миссия дана в руки именно им. Как звучала эта миссия, этого не знало никто, и все прислушивались к требованию дня. Требований, однако, было много. Начиналась борьба за империю.
Кровь еще не заключила союз с сознанием. Потому мы были готовы действовать по воле зова нашей крови. И важно было не то, что то, что мы делали, оказывалось правильным, а то, что вообще как-то действовали в течение этих всему открытых дней. Так как решение о Германии теперь было вложено в руку каждого отдельного человека, и каждый отдельный человек оказывался, таким образом, в эти незаменимо благодатные мгновения связанным с немецкой судьбой.
И мы маршировали. Тут все шло весело, всегда свободно с «Окна закрыть!» и «Освободить дорогу!». Самая активная часть немецкого фронта маршировала, потому что она научилась маршировать, шагала с винтовками по городам, с глухой досадой, заряженная вырывающейся наружу, бесцельной яростью, зная, что теперь нужно будет бороться, бороться любой ценой. Самая активная часть фронта маршировала, как справа, так и слева.
Мы, однако, которые сражались под старыми знаменами, мы спасли отечество от хаоса – и пусть Бог простит нас, это было нашим прегрешением против духа. Мы полагали, что спасаем гражданина, а мы спасали буржуа.
Хаос для возникающего будущего благоприятнее, чем порядок. Отказ – это враг любого движения. Так как мы спасали отечество от хаоса, мы закрывали будущему окна и освобождали дорогу отказу.
Кто осознал это, тот искал более высокий смысл борьбы. Где бы после крушения ни находились мужчины, которые не хотели отказываться, там просыпалась неопределенная надежда на Восток.
Первые, которые решались думать о будущей империи, с живым инстинктом предчувствовали, что исход войны должен будет жестко разрушить любые связи с Западом. Соединить их снова, это означало подчинение, это означало покорное включение в тот холодный ритм, который давал Западу его чудовищную власть над всем земным шаром. Это означало извратить внезапно осознанный в безжалостной непреклонности покрытых воронками полей боев смысл немецкой войны.
Война оставляла открытыми наши границы на Востоке. Среди массы бойцов немецкого послевоенного времени была только маленькая часть, которая пошла к границам, и уже из этой части только маленькая кучка двинулась в Прибалтику. Что сделало нашу борьбу в Курляндии возможной, это был страх Запада перед большевизмом. Мы не совершили ни одного удара, который не был бы утвержден комитетом тех людей, которых Германия признавала как правительство. А правительство не отдавало ни один действительный приказ, который не был бы просмотрен и одобрен кабинетами союзников. Пока под нашими жесткими ударами Красная армия не лопнула, мы были наемниками Англии, защитным валом Запада против таинственного порыва народа, который, как и мы, боролся за свою свободу. Это было нашим вторым прегрешением против духа.
Мы отправились защищать границу, а захватили провинцию. Мы думали, Германия должна простираться настолько, насколько хватает ее силы. Мы были полны решительности удержать эту провинцию, выполнить обязательство, которого с мрачным правом требовала кровь наших павших. Теперь Прибалтика, так как она была опасна для победителей, стала немецким шансом. Мы хотели воспользоваться им.
Антанта приказала освободить Прибалтику. Мы услышали об этом, и мы смеялись. Тогда немецкое правительство приказало вывести несколько воинских частей. Мы посчитали это трюком Носке, который хотел обмануть союзников, или с искусным маневром пытался обезвредить требование ругающихся Независимых в Национальном собрании. Потом мы узнали, что с эстонского фронта отводятся и отправляются домой части Гвардейской резервной дивизии и добровольческого корпуса Пфеффера, по приказу правительства, якобы, так как эти войска были нужны для охраны границ и были там более необходимы, чем близ Риги. Мы не сомневались, что это мероприятие только временное, и что войска скоро снова возвратятся в Прибалтику. Потом рассказывали, что эти соединения вовсе не были использованы в охране границы, Гвардейская резервная дивизия, например, была незамедлительно расформирована, так как Антанта требовала сокращения всех немецких сухопутных войск сначала до 150 000, потом до 100 000 человек.
Мы были убеждены, что это не было правдой; так как, если уже и нужно было что-то расформировывать, то для этого было полно непригодных гарнизонов. Затем сообщалось, что правительство категорически требует нашего возвращения в Германию и угрожает лишением денежного довольствия. Мы думали, что этого не может быть, так как правительство ведь признало наши требования к Латвии и права на поселение, и благоприятствовало им. Наконец, начали говорить, что Германия любой ценой должна уступить желанию Антанты. Все же, все слухи, которые проникали к нам из империи, подтверждали, что Германия ни за что не подпишет мирный договор.
Внезапно в те глухие летние дни в Олаи – дни, которые находятся между двумя временами и между двумя порядками – мы больше не чувствовали себя на краю немецкой судьбы, мы были вихрем затянуты в клубок неминуемых вопросов.
Однажды мы сидели, в начале перемирия, в блокгаузе лейтенанта Вута. Шлагетер зашел к нему в гости, мы обсуждали возможности поселения в этой стране. Вут хотел купить себе крестьянскую усадьбу и пилораму под Бад-Бальдоном – там еще были латыши. И тут лейтенант Кай вошел в комнату и поспешно произнес в табачном дыму: – Германия подписала мирный договор!
На мгновение все стало тихо, настолько тихо, что помещение почти загремело, когда Шлагетер встал. Он держал дверную ручку в руке и бормотал: – Так-так, Германия подписала..., он остановился, неподвижно посмотрел прямо и сказал тогда, со злостью в голосе: – Я думаю, какое нам, в конце концов, до этого дело? И он так дернул дверь, что все помещение задрожало, и вышел прочь.
Мы испугались. Мы выслушали это и испугались того, как мало, в принципе, нас все это касалось. Мы испугались с тем ледяным, отрезвляющим щекотанием в мозге, которое появляется всегда, когда отсутствует страх в сердце. Разве это известие звучало не так, как будто оно пришло из далекой, чужой страны, которая там позади изнемогает от паров голода, лжи и насилия перед неумолимым? Страна где-то там позади, серая, и усталая, и проклятая, вечно пребывающая в мрачном забытьи под промозглым, хмурым покрывалом ноябрьских дней, страна, как пустое пятно на географической карте, на котором рука топографа никак не может решиться обозначить города и деревни, и реки и границы, неуклюжая, пассивная страна, страна без действительности – как? Какое мы можем иметь отношение к этой стране?
Мы смотрели друг на друга, дрожа, как от холода. Мы вдруг почувствовали холод невыразимого одиночества. Мы верили, что страна никогда не увольняла нас, что она связывала нас с неразрушимым потоком, что она питала наши тайные желания, и давала оправдание нашему поведению. Теперь все заканчивалось. Подпись освобождала нас. На вокзале в Митау ворчливо стояли солдаты 1-го Курляндского пехотного полка. Было 24 августа 1919 года. Первый транспорт согласно с отвращением и неохотно воспринятому приказу должен был отправиться домой в империю. Бледные офицеры ходили туда-сюда и с замкнутыми лицами отвечали на настойчивые вопросы людей. Поезд заполнялся медленно. Еще было время. Все, как чуда, ждали спасительного слова.
Внезапно возникло движение у заграждения. Большой, загорелый офицер вышел на платформу. На его шее блестел орден Pour le mérite («За заслуги»). Это был командир Железной дивизии, майор Бишофф. Он посмотрел на поезд, солдаты столпились вокруг него, ведомые глухой надеждой. Офицеры присоединялись. Майор поднял руку.
- Я запрещаю отправку Железной дивизии!
Это был бунт. Вероятно, имя Йорка промелькнуло в этот момент в мозгу этого человека. Мы провели в его честь вечером факельное шествие.
Тогда солдаты в Прибалтике пели походную песню, первый куплет которой начинался: «Мы – последние немцы, оставшиеся у врага». Теперь мы чувствовали себя как последние немцы вообще. Мы были почти благодарны правительству за то, что оно исключило нас из империи. Так как если связь была официально разорвана, то наши действия не могли обременять нас заботами Германии. Как мы действовали, так мы действовали бы в любом случае. Мы могли чувствовать себя не обязанными отечеству, так как мы больше не могли его уважать. Мы не могли уважать отечество, так как мы любили нацию. Приказ больше не удерживал нас вместе, нас больше не связывало жалование, и хлеб, и теплый аромат родины. Нас только вела смутно ощущаемая необходимость, нас подстегивал закон, от которого мы видели только тень. Теперь мы стояли в центре безумного вихря опасности. Теперь мы удерживали новое силовое поле, уровень надежды, свободный от балласта жалобной нужды, которая день за днем и шаг за шагом должна была связывать народ голодающих миллионов в хитро продуманные сети. Рассеявшиеся, отставшие от своих, отверженные, лишенные родины гёзы высоко держали свои факелы.
Мы были безумны. И мы знали, что мы были такими. Мы знали, что нас разорвет на куски объединенное ожесточение всех народов, которые как волны бились о нашу дерзкую ватагу. Все же, если у безумия когда-либо был свой метод, то это был он. Мы, наместники этой провинции для пока еще не рожденной нации, мы не хотели отказываться – в то время, когда отказ был требованием времени. Мы говорили «нет» Германии тех дней, так как у нас на языке уже было «да» к будущей Германии. Таким образом, наше безумие было упрямством. Мы хотели нести последствия этого упрямства. Мужчина не может больше ничего делать.
Перед каждым из нас встал вопрос, хотел ли он остаться или последовать приказу правительства. Первыми, которые отделились от нас, были патриотические корпуса. Для их старопрусски настроенных офицеров бунт всегда был бунтом. Затем следовали мародеры, сбежавшийся отовсюду, вооруженный сброд сомнительного происхождения, еще до последнего мгновения всюду выискивавшие чем бы поживиться, но боявшиеся ввязываться в жестокий последний бой. Исчезали тыловые части, полицейские роты, полевые жандармы. Только немногие казначеи проходили, не прихватив с собой кассы.
Затем с нами простился Ландесвер, Балтийское ополчение. Оно попало под командование английского офицера и отправилось на новосозданный латвийский фронт против большевиков.
У балтийцев речь шла о самом последнем. У них была только одна воля сохранить свое существование, не оказаться вынужденными разделить судьбу русских эмигрантов. Многие из нас шли туда, чтобы поприветствовать балтийцев еще раз. Там стояло в шеренгах все, что осталось от мужчин этого немецкого племени и могло носить оружие. Там стояли мальчики, с ремнями гимназистов вокруг еще тонких бедер и почти сгибаясь под грузом снаряжения, и рядом с ними стояли старики, ландмаршалы, дворяне – детские глаза под немецкой каской и изборожденные морщинами, худые лица. Они стояли молчаливо и с непоколебимым высокомерием и спасали своим горьким решением жалкую перспективу на жизнь под флагом своих бывших слуг.
Русский полковник, князь Павел Бермондт-Авалов, собирал в это время русских солдат, в большинстве случаев освобожденных военнопленных, чтобы сформировать белогвардейскую армию и повести ее против большевиков. Он прибыл в Прибалтику без особого благоволения со стороны англичан и как раз поэтому пользовался нашим уважением. Он строил фантастические планы в своей голове под черкесской папахой и склонялся к поиску поддержки среди балтийских немцев. Ибо Англия хотела, чтобы этот беспокойный человек был под надзором верного англичанам генерала Юденича, и Бермондт, оспаривая свою подчиненность Юденичу, чувствовал себя надежно только под защитой винтовок балтийцев. Но мы были готовы объединиться хоть с самим чертом, если мы только могли рассердить англичан и остаться в Курляндии. Переговоры шли ни шатко, ни валко, и, наконец, было создано Западно-русское правительство с базой в Курляндии и с западно-русской армией, основу которой должны были образовать балтийцы Немецкий главнокомандующий, генерал граф фон дер Гольц, последовал призыву имперского правительства, но вышел в отставку и уже как частное лицо снова вернулся к своим войскам. Но теперь номинальным командующим был Бермондт. В Латвию было отправлено требование в случае наступления западно-русской армии против общего врага, большевизма оставаться, по меньшей мере, нейтральной. Бермондт хотел нанести удар через Дюнабург, прорваться в Россию, до самой Москвы, пожалуйста! Не больше и не меньше, чем это. Но Латвия требовала ухода немцев. И потому Бермондт решил начать свой крестовый поход с захвата Риги. И мы согласились с этим.
Мы прикрепили русскую кокарду к нашим шапкам, не забыв при этом хитро поместить немецкую поверх нее. Мы весело брали бумажные деньги, которые Бермондт незамедлительно напечатал – как прикрытие: вооружение, которое мы захватили бы; мы с досадой пили русскую водку и учились материться по-русски. Итак, мы, так как мы больше не должны были быть немцами, стали русскими.
Мы не принимали всерьез лозунг о «борьбе с большевизмом». У нас было уже достаточно возможностей узнать, кому же на самом деле послужила эта борьба. Мы выиграли первую битву для Англии. Во второй мы хотели отыграться, обманув британцев.
Мы спорили о наших возможностях. Мы сидели около огня, который разожгли гамбуржцы на опушке леса, и много голосов звучало одновременно. И еще веселее, чем искры пламени, сыпались в разные стороны дикие игры нашей фантазии, теперь, когда мы уже чуяли бом. Лейтенант Кай уже выучил русскую песню и пел: «Эх, яблочко, куда ты котишься?»
И верно, куда же ты катишься, яблочко?
- В Ригу! – кричал гамбуржец.
- В Москву! – горланил лейтенант Вут и смеялся.
- В Берлин! – резкий голос Кая утонул в ликующем рычании гамбуржцев.
- В Варшаву? – спросил Шлагетер, и, несмотря на то, что он говорил тихо, каждый понял его, и внезапно стало тихо.
Тут лейтенант Вут высоко подбросил монету и закричал: – Орел или решка – миссия или авантюра? – и монета упала орлом кверху.
В первые дни октября поступило сообщение, что латыши вооружились для наступления. Это не могло нас удивить, так как мы тоже вооружались. Чтобы опередить врага, наступление было назначено на 8 октября.
Штурм
Снова из земли поднимался тот странно горький и пряный запах, который навсегда остался в моей памяти с мая, когда я первый раз шагал по этой дороге.
Однако тогда с этим запахом смешивался едкий дым от горящих балок, и мерзкий смрад тлеющих на раскаленном майском солнце трупов большевиков, лежавших всюду, и очень сильно лишал свежести аромат вспаханной земли. Но на этот раз туманы висели над влажной от росы землей, и солнцем, которое хмурыми и красными лучами освещало опушку леса, не могло заставить поле выделять испарения. Я еще не знал точно, как мне тогда этот запах, кажется, объединил в себе все, что из надежды и опасности двигало меня в Курляндии. Меня возбуждала опасная чуждость этой страны, с которой я состоял в весьма своеобразной связи. Как раз это чувство, стоять посреди этого прелестного ландшафта, собственно, всегда на качающемся болотистом грунте, который беспрерывно выпускал свои пузыри, придавал, все же, войне здесь тот волнующий, постоянно переменчивый характер, который, вероятно, уже тевтонским крестоносцам придавал то блуждающее беспокойство, которое всегда снова и снова заставляло их отправляться из своих крепких замков в рискованные походы. Я пришел сюда ради войны, и эта война означала для меня более сильный момент укоренения, чем им мог бы быть, вероятно, для поселенцев с трудом приобретаемый крестьянский земельный надел. Широкое пространство, к которому мы теперь, отделившись от опушки леса, маршировали по узкой грунтовой дороге, выдыхало другую атмосферу, чем та, которую мы знали по полям сражений великой войны. Ландшафт мягкой и коварной прелести осторожно простирался там и все же заставлял предчувствовать, что за некоторыми кустами скрывалась в засаде змеиная враждебность. Далеко позади на горизонте, однако, лежала, как четкая граница, темная линия вражеских позиций, которые сегодня нужно было захватить. И оттуда сюда доносился гром в отдельных глухих интервалах, так что взгляд невольно исследовал небо, в поисках откуда, все-таки, приходила гроза.
Лейтенант Кай, возле лошади которого я маршировал, обыскивал горизонт через полевой бинокль, потом он указал на белую с сероватым оттенком ленту, которая, выходя из леса, тянулась к вражеской позиции. Там можно было увидеть несколько темных пятен и отдельные, слабо передвигающиеся точки. Кай думал, что это, пожалуй, мог быть первый батальон, который должен был атаковать на дороге. Но я видел огромное знамя над толпой, и так как я знал, что русские, гордые своей царской военной эмблемой и все равно как, чтобы удушить свою неуверенность с помощью треплющейся на ветру материи и ярких цветов, всегда таскали с собой свой флаг и давали ему развеваться при всех случаях, которые уже давно нам, немцам, не накладывали отпечаток героического своеобразия, то я решил, что наступление наверняка застопорилось, потому что русские составляли резерв, и перед ними мы должны были столкнуться с врагом. Лейтенант послал меня назад, так как мы шли немного впереди роты, и я должен был поторопить людей. Саперная рота как раз поворачивала на дорогу. Во главе ее громадный фельдфебель на тонкой жерди нес треугольный вымпел с крестьянским башмаком, эмблемой роты. За ним один сапер растягивал гармонь, играя прусский армейский марш, как и во время всех других длительных и изматывающих маршей, которые мы уже совершили в этой стране. И за ними, справа и слева по дороге, в длинной колонне, один за другим, двигалась рота, каждый нес винтовку, как ему нравилось, с патронами в руке и короткими трубками под носом. И между рядами громыхали крестьянские телеги, груженные пулеметами и боеприпасами. Конечно, у этой походной колонны не было никакого лучезарно военного внешнего вида, тем более что оборванные мундиры всех родов войск и бородатые лица под шапками набекрень достаточно отчетливо показывали, что в этом походе важны были не военные профессионалы, а борцы. Пулеметный взвод тоже не уделял формальностям большого внимания, но пулеметы были только что смазаны маслом и тщательно упакованные лежали на телеге. Я пошел к моему расчету и там узнал, что я на время боя откомандирован в саперскую роту. Старший лейтенант саперов уже приближался к нам, хлопал своей растрепанной плеткой по плохо намотанным гетрам и заметил, не вынимая тяжелую трубку из зубов, что сегодня пулеметчикам представится случай показать, что они умеют что-то больше, чем только бесчинствовать и грабить. Я рассердился и промолчал, но унтер-офицер Шмитц, шагая рядом с повозкой и с небрежным равнодушием поправляя ящик с патронами, сказал, что насколько он помнит, как раз саперы тогда, при Бальдоне, опоздали к началу наступления, так как застряли по дороге в винном погребе. Старший лейтенант что-то пробурчал и потом пошел с полузакрытыми глазами за стеклами очков вперед, к своей роте.
Постепенно стало очень холодно. Мы нерешительно стояли на дороге, притопывали ногами, чтобы согреться, и немногословно прислушивались к грохоту на фронте.
Роты подходили. Шум далекого боя усиливался. Мы прошли мимо русских, которые устроились в кюветах и сопровождали наш марш глухой и смущенной ухмылкой. Мы покровительственно бросили в их адрес несколько слов на русском языке, которые солдат усвоил на войне, и непристойный смысл этих слов был воспринят русскими со снисходительной улыбкой. У железнодорожного переезда стоял броневик. На его стальных стенах были видны следы многочисленных пуль. Экипаж хлопотал у машины, некоторые стояли, замазанные машинным маслом, и с кровавыми каплями на кожаных куртках вокруг растянутого на дороге брезента, под которым выделялись формы искривленного тела. Мы прошли мимо, не задавая вопросов. Обе пехотные роты сворачивали налево на узкую тропинку через болото. Постепенно улица становилась более оживленной. На поле справа вздувалась желтая оболочка наполовину надутого привязного аэростата. За будкой путевого обходчика стреляла тяжелая батарея. С громким звоном одиночный осколочный снаряд взорвался у железнодорожных рельсов.
Мы остановились и сгрузили пулеметы. Так как враг, как мне казалось, был еще далеко, я разобрал свой пулемет, и повесил салазки лафета на спину. Обивка была разорвана, и оба бачка для воды, которые я повесил еще впереди на сошник, острым железом болезненно впивались мне в плечо. Мы рассыпались по дороге налево, перелезли через ров и вошли на болото. Это было в полдень. После утреннего кофе мы еще ничего не ели. Болотистый грунт качался при каждом шаге. Стекловидная, тонкая ледовая корка образовалась над болотом. Нога, раскалывая ее, сразу проваливалась вниз, вода тут же попадала в ботинки и с пузырями разливалась над краями круглых следов. Вся болотистая местность была усеяна низкими растрепанными кустиками. По небу проносились белые с сероватым оттенком обрывки облаков, ветер заставлял нас дрожать от холода под тонкой одеждой. Ни у кого из нас не было шинели. Я пыхтел под своим грузом и перебрасывал салазки с одного плеча на другое.
Когда мы прошли по болоту примерно пятьсот метров от дороги, нас обстреляли в первый раз. Невидимый противник выпустил навстречу нам очередь, которая со странным щебетанием ударила в землю прямо перед нами, и как внезапный кратковременный дождь оставила всюду вздымавшиеся кверху маленькие фонтанчики. Мы бросились на землю. Я споткнулся и упал. Бачки с грохотом покатились вниз, салазки лафета впились в грязь и ударили меня своим краем в грудь. Мои локти, мои колени глубоко провалились в болотистую землю. Ледяная вода сразу проникла сквозь одежду. Рядом со мной отделения пехоты открыли огонь. Пулемет Шмитца тоже стрелял. Прежде чем я смог начать собирать свой пулемет, прозвучал приказ о броске. Влажная одежда крепко присосалась к телу и образовала в складках твердо и образовывала неприятные ледовые корки. Гранаты болтались у меня на ремнях и мешали идти. Противник сопровождал наш бросок беспокойным огнем. Пошел дождь. Холодный ливень стегал в лицо. Над вражеской линией висела тяжелая, темная туча. В трех, четырех местах на горизонте горело. Нам еще часто приходилось бросаться на землю. Всюду на болоте сидели латышские стрелки. Над нашими головами шипели и клокотали летевшие сзади тяжелые снаряды, которые с глухим треском врезались в позиции. Наконец, мы подошли поближе. Между позицией и нами свободное поле, мягко-зеленое, ровное, слегка наклоненный в нашу сторону луг, который местами находился под водой.
Было уже четыре часа дня. Мы лежали за маленькой складкой земли, которая в некоторой степени обещала защиту. Ноги находились глубоко в грязи. Впереди отчетливо выделялась серая полоса позиции. В отдельных местах можно было увидеть, похоже, хорошо оборудованные бастионы. Мы радовались каждому снаряду, который грохотал там. Латыши стреляли из всех калибров. В луг попадали снаряды и своими взрывами творили магически странные деревья из жидкой грязи и кусков дерна. Из глухого рокота битвы снова и снова звонко выделялся быстрый треск скорострельных винтовок. Наш правый фланг был голым, только совсем рядом с дорогой должны были снова лежать войска. Латыши, наконец, обнаружили нас. Они ударили прямо у нас под носом из 75-миллимметровок, и разрывы их снарядов забрызгали нас грязью.
По-видимому, у латышей были устроены еще пулеметные гнезда в предполье, так как пулеметный огонь рассеяно сыпался в нашу линию. Я устроил свои салазки перед собой и пытался немного поспать под их защитой. Из стрелковой цепи резко прозвучал крик: – Санитар!
Мы все подняли головы. Один сапер с трудом полз назад. Санитар спешил сюда. По линии от одного к другому передавали слух о ранении в ногу. Потом закричал уже второй, как раз после того, как снова ударил залп. Мы лежали абсолютно бездеятельно и ждали. Снова и снова поднимались головы, которые смотрели в сторону стога соломы, не отдал ли, наконец, старший лейтенант, приказ о наступлении.
Начался яростный огонь по нашему рубежу. Мы лежали на удалении еще добрых двух километров от вражеской позиции и без единого выстрела наблюдали за усталым боем. Этот целый день служил мучительной подготовке к решению, и до сих пор еще ничего не произошло, что внутри смогло бы придать нам порыв. Нам казалось, как будто бы мы теперь уже пролежали безнадежную вечность в этом болоте и как будто нам никогда не представится перспектива выйти из него. У однообразного кипения битвы совершенно не было ничего волнующего, и значительно неприятнее, чем разрывы снарядов были жалкое чувство в животе и мокрая и трущая до ран одежда и ботинки. Этот день состоял из громких мозаичных камешков, которые, неуклюже сложенные, создавали ужасно лишенную напряжения картину. Мы в Курляндии привыкли к другим боям. И то, что после долгого перемирия война началась именно так, представлялось нам удручающей приметой.
Флажок саперов стоял прямо в соломенном стогу, и вымпел висел на жерди как мокрое полотенце. Ветер дул навстречу нам черные снежинки сажи. Теперь, насколько хватало взгляда, не было ни одного дома, который не горел бы. Постепенно темнело. Дождь время от времени перемежался градом. Позиция медленно расплывалась, ее можно было увидеть только при постоянном сверкании. Внезапно позади нас усилился шум нашего обстрела. Все залпы шипели над нашими головами, и разрывались там. Все более страшным был огонь. Старший лейтенант выпустил высоко в небо красную сигнальную ракету. На секунды позже на лугу перед нами разорвались снаряды нашей батареи, бросали в высоту грязь и образовывали тонкую полосу леса, который медленно валился вперед.
Сзади приближалась цепь стрелков. Солдаты тяжело ступали с широкими интервалами, наклонившись вперед. На высоких ранцах лежали поперек винтовки. По кокардам мы опознали баварцев. Это был батальон Бертольда. Едва они достигли нашей линии, как старший лейтенант показал своей плеткой вперед и вскочил. Мы с трудом выпрямились и с судорожно сжатыми, закоченевшими членами пошли вместе с баварцами.
Мои салазки пулеметного лафета с каждым шагом били меня стержнем по крестцу. Я подозвал к себе стрелка номер два, который нес сам пулемет, и хотел собрать пулемет при ближайшей возможности. Но цепь непрерывно шла вперед, и не особенно быстро. Наши ноги плескались в воде. Баварец возле меня повалился вниз, как будто ранец придавил его. Старший лейтенант, который вдруг бежал передо мной, взял плетку в правую руку. На его левой руке образовался кровавый ручеек. Марш ускорялся. Один сапер упал, завыв, как собака. Шмитц со своим пулеметом бежал вправо вперед, размахивая водяным бачком. Я смотрел, как качается земля подо мной, и прыгал, пыхтя, вперед, чтобы идти вместе с цепью. Какой-то баварец потерял свой ранец и продолжал идти, не оглядываясь. Внезапно другой остановился и печально посмотрел на землю. Потом он мягко опустился на колени.
Я больше ничего не слышал из того шипения, которое било по моим ушам. Земля поднималась вверх и становилась тверже. Темнело, но горящие дома бросали вздрагивающие огни. Мои соседи спешили, перепутываясь как черные тени. Там передо мной было проволочное заграждение. Ноги яростно рвали спутавшуюся проволоку, которая извивалась как упругий клубок змей вокруг лодыжек. Я закричал, как будто охваченный отвращением к червям. Один упал напротив моего плеча, так что я зашатался. Склон поднимался круто вверх. Я давно потерял бачки для воды. Свободными руками, неприятно скованными салазками, я полз вверх, цепляясь за пучки травы, возвышавшиеся над ярким песком. Нога соскользнула. Кто-то схватил мой каркас и потянул кверху. Я покатился наверх, лежал, запыхавшись, на склоне. Передо мной толкотня. Слева в темноте тянулось заграждение, к которому спешила плотная кучка, к бреши, которая раскрывалась прямо передо мной. Шмитц внезапно оказался возле меня со своим пулеметом. Я сбросил свои салазки и пополз к нему. Он уже установил пулемет и каблуком утрамбовывал сошник. Стрелок за пулеметом схватился за лоб и потом медленно покатился вниз со склона. Я бросился на землю за своим пулеметом и затянул рычаги. Я нажал на спуск – и вся тупость этого дня отступила прочь. Пулемет упрямился и подскакивал как рыба, я держал его крепко и нежно в руке, я зажал его дрожащие бока между коленями и расстрелял полностью одну ленту, а потом и вторую. Пар, шипя, поднимался из трубы. Я ничего не видел, но Шмитц, танцуя, крича, воя, выпрыгнул на склон, оттолкнул меня в сторону и влез на мое место.
Я схватил гранату и побежал вперед. Мы прыгнули в траншею. Я наступал на мягкие тела, которые странно поддавались, в темных пещерах, покрытые обрывками ткани; винтовки, спутанные в куче, преграждали тесную дорогу. Крик встречал нас, за земляными стенами звучал глухой взрыв ручных гранат. Вдруг Шмитц оказался надо мной, перебросил пулемет через котлован как мостик и перепрыгнул по нему. После этого я передал ему пулемет и вскарабкался вверх по стене траншеи. Тут передо мной была брешь в заграждении. Мы спотыкались о трупы. Одному я наступил на голову. За заграждением лежала вторая позиция, несколько выше первой и забетонированная.
Темно и массивно стояли на пути очертания теней группы домов. Из них сверкал огонь. Я бросился к двери, подвесил гранату за ручку и выдернул чеку. Грохот заставил каменную стенку задрожать. В темное отверстие один сапер выстрелил сигнальную ракету. Почти в то же самое мгновение дом вспыхнул. Из коридора вываливается с криком, поднимая вверх кровоточащие руки, молодой парень и падает плашмя во весь рост. Огонь лижет его и дует нам навстречу раскаленным паром. Еще один шатается из дома, за ним следуют дым и искры. Тут какая-то группа спешит со стороны дороги. Мы атакуем – один латыш поднят вверх, схвачен, брошен, он катится назад, падает в огонь, вскрикивает, языки пламени смыкаются над ним. Второй скользит на коленях, все же, когда они приближаются, он вскакивает, хватает голову руками и сам бросается в огонь.
Старший лейтенант проносится мимо меня. Я еще вижу, что тысячи тонких красноватых капелек забрызгали его лицо. Дома мерцают, освещая все ярко как днем, глухой треск разрывает один дом на части. Из огня доносится дикий треск, балки перелетают через дорогу. Старший лейтенант крутит плеткой над своей головой и зовет свою роту. Я бегу назад, чтобы найти свой пулемет. Из укрытий выползают эти парни, один размахивает светящимся котелком. Я вламываюсь в блиндаж и отталкиваю одного сапера в сторону. Куча прекрасных английских резиновых палаток привлекает мой взгляд. Я беру одну, с довольным видом раскладываю ее под скудным светом огня, она новая, и может служить также накидкой. Какой-то сапер медленно снимает ботинки с трупа. – Собраться на дороге! – кричит кто-то, я бегу дальше. Всюду грабят. Один набивает себе в рюкзак бутылки водки. Другой всеми покрытыми коркой из засохшей крови пальцами лезет в горшок желтого мармелада, жадно облизывает себе лапу, замазав лицо.
Постепенно мы добираемся до дороги. На ней царит дикая неразбериха. Дороги заполнены колоннами. Солдаты штурмуют полевые кухни. Артиллерия медленно подъезжает. Мы толпимся кучами. Повсюду командиры рот выкрикивают свои опознавательные призывы. Старший лейтенант стоит на еще тлеющей куче мусора на краю дороги и выстраивает своих. Мой расчет полностью на месте. Проходит перекличка. Командиры отделений докладывают. Старший лейтенант вполголоса считает потери. Он намотал носовой платок вокруг левой руки. У него больше нет трубки во рту. Не хватает четверти его роты. В расчете Шмитца отсутствуют два человека. Между тем за нашим фронтом батальон Бертольда в походных колоннах марширует вперед в черную ночь, говорит старший лейтенант, результаты пулеметного взвода замечательны, он за весь поход еще ни разу не испытывал такого, что в таких тяжелых условиях станковые пулеметы не только не отстали от пехоты, но даже ворвались на вражеские позиции раньше пехотинцев. Шмитц что-то бормочет о том, что ему вместо всех этих благодарностей приятнее было бы получить пачку табака.
Потом мы повернули и медленно двигались мимо колонн, оставляя за собой горящие дома. Лес принимал нас. Он достигал самой дороги, первые стволы протягивали свои корни в кювет. И плотный кустарник обрамлял опушку леса. Ночь была черной. На дороге рядом маршировали две колонны, в середине с трудом пробивались медленно вперед повозки с пулеметами. Старший лейтенант ругался с одним начальником колонны. Я маршировал возле большой лошади, которая пускала ноздрями пар в мою сторону. Пулемет у меня был на салазках, его нес расчет. Я не знаю, почему я при отводе с позиции выбрал, чтобы унести с собой именно патроны SMK (остроконечные патроны с твердым сердечником). Ракетница также висела на моей портупее. Ящики были тяжелыми, у меня не было пояса для переноски. Потому я положил один ящик на дышло тяжело ступающей рядом со мной лошади. Я почти задремал на ходу. Причиняющие боль ноги едва хотели подниматься. У меня был отвратительный вкус во рту, одежда приклеилась к телу, ящики тяжело оттягивали вниз руки. Мы все как вслепую тяжело ступали вперед. Почти все разговоры умолкли. Только колеса скрипели, и глухой шум многих шагов убаюкивал. Мы втискивались в абсолютную темноту. Мы натолкнулись прямо на черные ворота, которые вдруг открывают глотку и грохочут по нам из брызжущих огнем труб. Кляча рядом со мной громко хрипит, ящик падает, дышло хрустит и ломается, я бросаюсь в сторону, падаю, качусь в кювет – что там такое, что происходит – нападение? Лошади, сопя, несутся назад через бушующий крик. На улице валяются тела, раскаленная, вздрагивающая змея извивается вперед – через темноту тянется ряд мерцающих тире – ах, думаю я, осветительные патроны, две, три, четыре такие светящиеся змеи, высоко наверху они щебечут над нами, слышен нервный грохот. – Я ра-а-анен, – долгий и протяжный стон раздается возле меня, я наталкиваюсь на мягкую массу; там мой пулемет, ящик с патронами у меня еще в руке. Один спешит на помощь, мы устанавливаем пулемет высоко, выдвигаем его на край кювета. Там стоит темный зверь, черное чудовище, плотно перед нами выплевывает он с треском огненно-красное – и мы в мертвой зоне, молниеносно я радуюсь тому, что у нас есть патроны SMK, лента вставлена, ствол быстро вращается, я нажимаю, он трещит – там цель, внутри в темной массе – и она уже утихла, скотина; теперь я вижу, что это Шмитц помог мне, он отталкивает меня. Я сразу понимаю его, он прикроет меня из пулемета. Чудовище сразу снова начинает стрелять. Я ползу немного направо, наталкиваюсь на парня, который, понимая, почти опережает меня. Шмитц стреляет, мы вскакиваем, один, два, три шага вперед – огонь!, прочь это, огонь, номер два, это бесится, катится, пританцовывает, наталкивается на твердое железо – я выхватываю ракетницу, ракету из кармана брюк, защелкиваю ствол, руку вперед, огонь! – оно шипит – прочь, назад, металлический треск, на меня кувырком летит парень, падает в кювет – оно брызжет ослепительно белым. Мгновенно раскрывается вулкан, белоснежное облако удушливого дыма извергается на землю, раскаленная добела стена встает перед нами, волна горячего воздуха сушит нам дыхание, бронемашина горит. Безумный, клокочущий крик, две шатающихся фигуры, горящие, бьют себя махающими руками, летят кувырком в канаву. Ясно как днем. И совершенно тихо. Только одна раскаленная стена стоит как призрак.
На краю кювета лежу я и зарываюсь головой в мокрую землю. Мне как будто рассекли все сухожилия. Лучше бы это был сон. Но Шмитц стоит, согнувшись надо мною, и спрашивает, найдется ли у меня сигара для обоих англичан, которые спаслись из горящего броневика. Они стоят, оборванные, и окровавленные, и обожженные, и тихо смотрят мертвыми глазами с красной кромкой. Дорога оживает. Мы возвращаемся, англичане между нами. Потерю моей резиновой накидки я замечаю только прямо перед атакованной позицией.
И я не хотел обманом лишаться моей единственной материальной прибыли этого дня. Накидка была моим трофеем. Эта штука должна была еще лежать возле броневика. Рота должна была оставаться лежать на кладбище в боевой готовности. Между могильным крестами я ставлю свой пулемет, люди, полностью истощенные, сразу торопятся туда, между разорванными могилами. Я трясу ворчащего Шмитца за руку и сообщаю ему. Потом я по темной дороге тяжело топочу к пылающей точке.
Резиновая накидка заняла все пространство моего мышления. В ней воплотилась в сконцентрированной форме мечта о благополучии и комфорте. Ее бархатно-нежная внутренняя обшивка, которая временно гладила мой голый затылок, взволнованно осчастливила меня. Я с радостью думал, что она была эластичной, что укутывание ею должно было быть подобным объятиям ухоженной женщины. Сознание того, что она происходила из Англии, тут же вызывало в моей памяти видение нежной как персик кожи одной английской актрисы, которую я однажды видел в Германии еще будучи ребенком. Наверное, накидка принадлежала офицеру. Блиндаж, в котором она лежала, был действительно вместительным. Вероятно, английские офицеры проживали в нем. Англичане предоставили много своих командиров для латышей. Как этот «томми» из броневика смотрел на меня таким мертвым и пустым взглядом! Черт, это должно было быть неловким чувством, сидеть в глухих стальных каморках броневика, когда история разгорелась добела. Тут чудовище снова лежало передо мной, его раскаленные стены еще слабо мерцали. Что за идея – захотеть в одиночку задержать ночное продвижение немцев?!
Я приближался к неуклюжему, четырехугольному ящику, уже издалека от него воняло сожженной краской и обуглившимся мясом. Я вытащил пулемет из кювета и слегка ткнул стволом в раскаленную броню. Я обошел вокруг машины, там на другой стороне была открыта бронированная дверь, висевшая на деформированных шарнирах. Я осторожно заглянул вовнутрь. Путаница систем рычагов и железных частей. На полу черноватая, пересохшая, обугленная масса. Это, наверное, был человек. Я с невыразимым любопытством ткнул в эту массу стволом. Что-то зашипело, кожа порвалась, ствол провалился глубоко – показалось, как будто сгусток сдвинулся. В то же мгновение тошнота подступила мне к горлу. Я отшатнулся назад от гнусной вони, чумы и разложения, и, шатаясь, отвернулся в сторону.
Тут сзади из темноты слышатся шаги. Группа рассеявшихся баварцев останавливается в слабом луче света. Они ищут свой батальон. Он один единственный лежит далеко впереди. Один говорит, что им объяснили, что им нужно добраться до будки путевого обходчика, там должны были находиться части батальона. Но где это, в этой проклятой темноте никто не мог найти. Я знал местность со времен майского наступления на Ригу. Я попытался описать, где находилось место, которое они ищут. Баварцы нерешительно стоят. Далеко ли туда идти? И не мог бы я провести их туда. Я задумываюсь. Это не должно быть очень далеко. Баварцы наверняка заблудятся в этой варварской темноте, и, в конце концов, латыши проскользнут у них мимо пальцев. Лес между дорогой и железнодорожной насыпью совсем не просматривается. Но, вероятно, достаточно будет добраться до насыпи и потом идти просто вдоль по рельсам. До железной дороги я уже смог бы довести баварцев. Накидку я наверняка смогу забрать на обратном пути или завтра рано утром. Один предлагает мне шнапс. Обжигающий напиток бурлит мне вниз по шее. Я тут же снова свеж. Итак, я иду с ними.
Лес был полон тайн. Мы были страшно одиноки, и нам показалось почти спасительным освобождением, когда мы внезапно услышали выстрелы, впереди на дороге или у железнодорожной насыпи, там, где должен был лежать баварский батальон. В шуме этих выстрелов было что-то взволнованное, странно вибрирующее. Мы все вместе моментально и без приказа резко повернули налево и побежали, как будто нас притягивал магнит, на этот шум. Дважды я ударялся головой о деревья, я спотыкался о корни и ветки, я слышал от других время от времени только шум, с которым они, подобно мне, пробивались сквозь чащу. Вскоре беспрерывный грохот раздавался в пяти, шести различных местах. Отдельные пули свистели уже приглушенно мимо и разрывались в стволах деревьев. Впереди батальон должен был вести тяжелый бой. Мы отчетливо могли различать выстрелы немцев и врагов. Батальон боролся, по-видимому, против огромного перевеса противника. Мы как подстегиваемые побежали вперед. При этом мы, должно быть, отклонились вправо, так как внезапно низкий склон железнодорожной насыпи появился рядом со мной. Три или четыре солдата и я вскарабкались вверх и потом побежали дальше между рельсами, пока другие бежали вдоль откоса насыпи. Впереди слева возрастал беспорядочный шум, звучали отдельные протяжные крики. Я уже видел сверкание выстрелов. Там была дорога, которая вела над насыпью, там была будка путевого обходчика. Мы бежали к ней. Пули свистели у нас вокруг ушей. Когда мы с грохотом ворвались в маленький дворик, нас резко окликнули. Маленькая группа баварцев лежала там и стреляла, укрывшись за штабелем шпал. Там еще был и ручной пулемет. У стены домика лежали трое раненых, один позвал меня, путано и, запинаясь, рассказал о внезапном нападении и тяжелых потерях. Один раненый выбежал из-за угла и кричал, запыхавшись, что нам нужно продвигаться дальше вдоль насыпи, там примерно в трехстах метрах отсюда есть еще один дом, нам нужно его занять и сковать латышей с фланга, чтобы немного снизить натиск врага на батальон на дороге.
Я побежал сразу, моя группа баварцев после быстрого обсуждения побежала за мной. Скоро насыпь делала мягкий поворот налево; я знал, что она несколько дальше впереди, там, где ночной бой звучал громче всего, пересечет дорогу. Я довольно долго стоял в нерешительности, пока в лесу трещали звучные выстрелы. Тут один впереди справа увидел свет. Это должен был быть домом; мы подкрадывались к нему, через поляну, через ряд жалких деревьев, по открытому полю. Венок вспыхивающих синих точек указывал, где примерно нужно было искать врага. Опушка леса, похоже, была частично занята нашими. Мы подкрадывались к темной массе, из которой потерянно смотрело в ночь освещенное красноватым светом окошко. У обочины дороги мы стремительно рассыпались в короткую стрелковую цепь и потом побежали, натолкнулись на стену двора, нашли ворота; я каблуками ударил по дереву. После секундной, с затаенным дыханием, паузы мы услышали, как удаляются спешные шаги, слабый голос что-то кричал. Мы шумели: – Откройте!, но ничего больше не двигалось, кроме голоса, стонавшего: – Помогите! Тогда один из нас бросился к воротам, сбил лопатой нескладный замок, так что дерево затрещало. С винтовками наперевес мы ворвались во двор.