Я молчал, потрясенный потоком своей собственной речи. Гамбуржцы тоже молчали. Я встал. Вут спросил: – Что ты теперь будешь делать? Я сказал: – Я ухожу. – Куда? Я сказал: - Наружу! И двинулся к часовым у двери манежа. Гамбуржцы смотрели мне вслед.
Среди саперов Рейхсвера был один унтер-офицер, и ему приглянулись мои брюки для верховой езды. Уже дважды он спрашивал меня, не продам ли я их ему. Теперь я отвел его в сторону и сказал: – Ты можешь получить мои брюки. Он сразу спросил: – Что я должен дать взамен? Я сказал: – Вот, смотри: пару старых ваших штанов, портупею с темляком сабли, пару ваших погон и шапку Рейхсвера с красивым дубовым венком, которую вы имеете право носить, так как вы одержали такую смелую победу. – Так не пойдет, – сказал сапер. – Ну, и пошел ты, – сказал я и отвернулся. – Стой, не уходи! Он стоял и нерешительно оглядывался. Потом он спросил: – Это хорошая кожа? Я ответил: – Прекрасная кожа, слишком хорошая для тебя, не паникуй, клоун! Он посмотрел и, подумав, сказал: – Через полчаса я принесу тебе барахло. Я тогда буду стоять на часах у ворот казармы. Но здесь ты не пройдешь, здесь у рабочих тоже свой караул. – Прекрасно, ты прямо герой, ты все понял. Итак, через полчаса.
Потом я ушел к гамбуржцам и снял мои брюки для верховой езды. Вут сразу понял. Я попрощался с гамбуржцами. Я пожимал руку каждому в отдельности и мы не говорили много слов.
- Удачи! и – Ни пуха, ни пера, и потом я пошел в солому прямо у двери. Сапер пришел и осторожно протянул мне вещи. Я отдал ему мои брюки.
Потом я пошел в темный задний конец конного манежа. Там лежала солома, в высокой куче, почти до окна, маленького и забытого окошка в стене. Никто не обращал на меня внимания, кроме гамбуржцев. Я надел шапку Рейхсвера и застегнул ремни и закрепил погоны на моем мундире. Потом я схватился за подоконник.
Я еще раз обернулся к гамбуржцам и помахал им.
Гамбуржцы вдруг начали тихо петь. Баварцы прислушивались удивленно, охрана в воротах обернулась к ним. Гамбуржцы – последние десять солдат роты, которая когда-то была батальоном – гамбуржцы пели пиратскую песню.
Я подтянулся и перемахнул через окно. Снаружи я зацепился за сильную ветвь большого каштана, свесил ноги, и, держась на руках, спустился на землю. Потом через темный двор я пошел к воротам. Там стоял унтер-офицер, он отступил на два шага и молча пропустил меня.
По пустым, ночным, гулким улицам я, бесконечно одинокий, пошел в сторону Гамбурга.
ЗАГОВОРЩИКИ
Вступление
Мне потребовалось только отделиться от воинской общности, чтобы я сразу в полной мере понял, насколько же семнадцатилетним я еще был. Пусть даже расставание произошло с острой болью, то, все же, следствием его для меня была та же самая легкость внезапной прозорливой возможности отказаться от всех до сих пор действительных представлений и основных принципов, которая одновременно так испугала и осчастливила меня в ноябрьскую ночь 1918 года. Меня беспокоила не доведенная из-за неожиданного стыда до конца мысль, что у меня должна быть особенная упругость сердца, нечто вроде внутренней подхватывающей, улавливающей конструкции, которая позволяла мне любой отчаянный скачок, любой авантюрный удар, чтобы я при этом не боялся того, что я после неизбежной отдачи упаду в бездну, в открытую глотку ужасного чудовища, которое, как я думал, живет в груди каждого человека.
Таким образом, вполне могло произойти так, что я, предоставленный теперь власти плоского в своей реальной трезвости мира, полностью одинокий перед неизвестным, высасывающим ритмом внешне бессмысленной и, все же, одновременно непреклонно жесткой механики отрегулированной жизни, почти символически сначала схватился за то, что также сначала придавало мне неопределенное понятие о жизни, за книгу. Прежде чем я отправился в свой поход как чистый глупец из легенды, я выстроил себе из книг дамбу против ежедневных забот моей несколько трудной молодости. Но теперь, в это мгновение, когда для меня все то, что бы я ни видел и ни чувствовал, показалось настолько бесцветным и наполненным бледными тенями и, витрина книжного магазина как по тайному зову могла пробудить во мне яростную тоску по той сияющей непосредственности, которую книги давали мне, как только я попытался последовать за моим братом Симплициусом Симплициссимусом не только в фантазии.
Но на витрине лежала, немного отодвинутая в угол и несколько запыленная, книга с заголовком «О проблемах будущего». И меня так своеобразно привлек и взволновал этот заголовок, что я зашел в магазин и купил эту книгу. Я поднялся в свою комнатку на мансарде, зажег последнюю большую свечу, сел в старое плюшевое кресло, одна ножка которого уже сгорела в печке, и потому кряхтящий предмет мебели подпирал ящик ручных гранат, и, замерзая, начал читать. Я читал всю ночь напролет.
Книга была написана Вальтером Ратенау, имя которого я смутно помнил как имя крупного промышленника и экономического лидера в великой войне. Первые же фразы книги, которые подчеркивали, что речь в ней идет о материальных вещах, однако, ради духа, придали мне своеобразное удовлетворение: как раз это казалось мне хорошим чтением и необходимым теперь.
Эта книга была написана с шепчущей убедительностью, была удивительно непластичной и совсем лишенной пафоса, и даже немногие предложения, в которых светился теплый свет преображенного оптимизма, были затенены грустью, которая сразу охватывала меня. О проблемах будущего я с жаждой хотел слушать от этого далекого, страстного, медленно торжественного голоса, и я читал, что целью является человеческая свобода. Тогда я перелистывал книгу отрезвлено вдоль и поперек и увидел год издания – 1917, и снова был охвачен посланием озарения божественного из человеческого духа, и я чувствовал себя так, что я зачарованно следил за строками, и я чувствовал себя так, что я несколько минут смотрел вверх и задумывался, сомневаясь, участвовал ли я здесь. Так как эта книга была чуждой и близкой, было благосклонной и холодной, она была глубокой и невесомой, показывала тонкие связи с задними планами, но не показывала сами задние планы. Там было так много того, что я не понимал, там было так много того, что думал я сам, там ко мне обращалась не знающая препятствий молодость, а там поучал, увещевая, высокомерный старик. Любая вещь была освещена со всех сторон и сверкала, поднятая наверх шутливой рукой, похожая на отшлифованный кристалл, и кристалл, так я думал, не может показывать, конечно, торопливую жизнь. Здесь чего-то не хватало, и чего-то было слишком много. Что-то мягко скользило по поверхности смуты и смягчало ее, и что-то враждебно звучало между тем. Я мог читать и говорить «да», однажды «да», дважды «да», и трижды «да», и снова и снова, волнуясь, «да» и мог уже предвидеть страну, к которой вел меня путь, мог видеть уже лежащий там ландшафт, залитый лучами, просторный, который отделяла только узкая полоса густого кустарника – и тогда тут была граница, тогда шаг вдруг уставал, тогда только неопределенное движение рукой порхало над приходящими вещами, и с изобилием достойного жалости безразличия звук полного усердия голоса терялся в хоре духов, который он сам заклинал. Вещи, которые были для меня подобны гальке, которую нога небрежно отодвигает в сторону, проявлялись здесь как нерушимые, господствующие над равнинами скалы, вещи, которые казались мне запутанными как змеиный клубок, распутывались здесь просто и ясно и были упорядочены легкой рукой, вещи, которые казались мне пластичными и простыми в линиях и лишенными тайн, они здесь внезапно дрожали в магическом свете. Это была необычайная книга, и исключительным был ландшафт, который она показывала, механистическое царство мира и душевная сила духа, которая формировала бы это царство к будущим вещам. Но как раз это, слабая надежда на воодушевление механики духом, казалась мне только скудным ответом на неотложный поиск, который вдруг появлялся в этой книге как в сердцах молодежи; и так как я не находил ответ, не находил собственно настоящего, раскрытия которого я страстно желал, потому мне с еще большей горечью пришлось найти, что не было поставлено более острого вопроса, не было показано никакой более ясной ответственности, чем то, чего должно было настоятельно требовать провозглашение новой справедливости, благ души.
Таким образом, эта книга была подтверждением; так как она стремилось облагораживать материю, она осознавало ее господство. Это была, как я теперь считал, реакционная в духовном смысле книга. Здесь говорил опоздавший, не слишком рано рожденный. Оставалась критика его пророчества, и критика существующего происходила, таким образом, также ради существующего. На всех переулках можно было слышать требования, которые возникали, народное государство, демократия – эти слова уже давно пережевывались в пастях толстощеких, те же слова, благородные энергии которых некто одинокий в самой своей глубине теперь слишком поздно узнавал для тех, кто был там снаружи. Я думал, что вижу больные черты слепца, который говорил в пустыне и слушал, так как люди молчали, не говорят ли камни. Но камни тоже молчали. Какой смысл в ценностях, если достаточно слов?
Я читал и читал и приближался к концу. Мне все представлялось как картина в снах, как увиденное через стекло, через матовое, запотевшее стекло, через которое мир сверкал в бледном и синеватом виде, да, как раз как тот ландшафт, который я теперь видел через окно – все же ночь склонялась к своему концу, и свеча догорала, и огромные контуры вплоть до крыш битком набитых людьми многоквартирных домов, путаница труб и дымоходов, хрупкие линии крыш отделялись таинственно от бархатного заднего плана. Тогда я встал и высунулся из окна наружу и смотрел в ущелья задних дворов, в которых уже звучал шум приближающегося дня, и чувствовал себя достаточно семнадцатилетним, чтобы знать, что это здесь нужно усмирять, а не воодушевлять, и я захлопнул книгу и думал, легкий озноб, который просачивался мне с затылка, происходил, пожалуй, от утренней прохлады, которая попадала теперь через окно.
В это мгновение французы входили в город. Я услышал громкое пение их рожков, и выбежал на улицу, и смотрел. Мощь марширующих колонн почти прижимала меня к стене. Во мне осыпались еще мысли книги, которую я прочитал ночью. Здесь стеклянная мечта разбивалась под резким ликованием победы, которое двигалось поверх винтовок и касок. Я ощупывал свое лицо, как будто хотел убрать паутинку со лба, и внимательно слушал насмешливый триумф, который щелкал по улицам, и видел уверенность в победе, элегантность, улыбающееся презрение, которое могло говорить о наказании и о возмездии. Город был отдан во власть чужой воле, честь его была запятнана, и что мы должны были это терпеть, уже само по себе было невыносимым. Блестящие шеренги двигались ровно, как будто их тянули за проволоку, тотчас же, подобные огромным мокрицам, ползли танки, неукротимая масса бронированных тел, и я стоял безоружный, покорный. Во мне росла глухая пролетарская ярость. Я видел, что у этих маленьких, черных офицеров были сапоги из лакированной кожи, стройные талии, я видел выхоленных лошадей, небрежно гордые взгляды, орденские ленты, я видел, как тот капитан со стеком, смеясь, приветствовал девушку, которая тут же испуганно исчезла из окна. Да одно то, что они могли смеяться, в то время как мы сгорали, что они могли маршировать, блистать тут своей воинской гордостью, а мы стояли в покорности, это наполняло мое сердце жгучей ненавистью.
Я всю первую половину дня бегал по городу и почти ревел от ярости. Люди, которые встречали меня, шли бледно и поспешно, даже шум улицы, казалось, наполняла легкая дрожь. Всюду ходили патрули французов по три или по четыре человека, и они шагали быстрые и бледные, с замкнутыми лицами, как будто несли вокруг себя невидимую стену, между тем более сильные колонны двигались мелкими шагами по улицам и, кажется, солдаты весело и с любопытством осматривали захваченный город и находили его уютным. На отдельных площадях, на главном вокзале, в опере, у Гауптвахты, образовались лагеря для войск, пулеметы стояли на углах, готовые к применению, винтовки были сложены и выстроены в короткие ряды пирамид. Офицеры прогуливались неторопливо, никогда не поодиночке, всегда по два или по три, помахивая маленькими стеками, на тротуарах, и выражения лица пешеходов становились неподвижными и невыразительными, когда они их встречали. В отеле, пока офицеры спешно входили и выходили из него, деловитые «пуалю» вывесили свой трехцветный флаг.
Я пытался контролировать свои мысли. Признать в них что-нибудь хорошее, например, жесткое и точное функционирование военного механизма, хороший солдатский вид войск, чистые, светлые и ясные лица людей, уже одно это казалось мне изменой. Я не хотел признавать в них ничего, я хотел, чтобы ненависть масс выстроила гранитную стену вокруг этих победителей, они должны были находиться здесь в смертельной изоляции, всегда балансируя между страхом и ужасом. Тут прибыл отряд негров, под командованием белого капрала. У негров были тонкие ноги без икр, вокруг которых скользили обмотанные гетры, и они шли, выворачивая стопы внутрь. Они ухмылялись, показывая большие, блестящие зубы, под плоскими касками, поворачивались беспечно и явно наслаждались чувством своего неожиданного превосходства. Здесь маршировали представители гуманности и демократии, собранные от ее имени из всех углов мира, чтобы наказать нас, варваров. Превосходно, и только не нужно никакого фальшивого стыда! Как, разве мы не варвары? Ну, значит, теперь мы хотим стать варварами. И последний остаток вибрирующих грез этой ночи раскололся; потому что для того, чтобы сопротивляться здесь, недостаточно было одних лишь благ души, которые питают себя из духа справедливости.
Весь город был испуган. До сих пор я только дважды видел, как город пребывал в такой вибрирующей атмосфере – в августе 1914 года и в дни бунта. Казалось, как будто бы беспокойство всех сердец сконцентрировалось до тумана и поднялось вверх, вибрируя, наполняя все теперь дрожащим напряжением. На уличных углах возникали небольшие группы, которые сразу отступали перед звенящими шагами патрулей, но после их ухода они стекались снова. Вокруг одного обезоруженного полицейского из полиции безопасности вертелась толпа, молчаливо и нервно. Все чувствовали, как жгло время, все ждали чего-то, что непреклонно приближалось, но никто не знал, как именно произойдет внезапная разрядка.
Во двор главного почтамта вошла французская рота. Перед въездными воротами собралась масса, с которой я сразу почувствовал контакт. Всюду, казалось, стихийное проламывало корку будней. Человеческая стена сгущалась и во все более коротких интервалах выпускала волны темной, едва усмиренной ненависти, разбивающиеся об отряд. Командовавший ротой офицер беспокойно с дребезгом бегал туда-сюда, солдаты тесно сдвигались друг к другу. Офицер что-то приказал, солдаты поспешно вытаскивали штыки из ножен и крепили их к винтовкам. Я начал горланить, громко кричать «О!», крик сразу как волна распространился дальше. Офицер повернулся к нам, он был очень бледным, с маленькой черной бородкой и темными глазами, и этими глазами он пытался сверкать. Крики возрастали. Теперь он отошел назад, повернулся к своему подразделению, и скомандовал. Рота стала брать винтовки на плечо. Но это у них не ладилось; обеспокоенные солдаты с грохотом цеплялись стволами винтовок друг за друга, у одного съехала каска. Мы кричали и смеялись, насмешка с трудом пробивалась через ненависть, один резкий, срывающийся голос громко крикнул: – Винтовку, на плечо! Слабо, еще раз! Из всех глоток звучал смех. Арка ворот отбрасывала эхо в углы двора. Офицер, совершенно смущенный, действительно приказал еще раз поставить винтовку к ноге, чтобы повторить прием. Теперь крики уже не прекращались. Тут лазоревый мундир повернулся, и внезапно солдаты двинулись к нам, сплоченная, решительная масса. Мы видели белые, напряженные лица; они уже были совсем близко. Страшная угроза, которая лежала на этих лицах, заставила толпу отступить; одновременно многочисленный патруль марокканцев пробежал быстрой рысью по улице Цайль, втиснулся с выдвинутыми вперед стволами на тротуар, толпа разорвалась. На углах боковых улиц снова собирались маленькие кучки, сопровождали марширующий отряд насмешливыми возгласами, отступали перед патрулями и собирались после них снова. Больший поток тянулся к Гауптвахте. Я последовал за ним.
Толпы окаймляли площадь. Перед памятником Шиллеру стояла группа офицеров; солдаты лежали на земле, но быстро снова встали и собрались в неупорядоченные группы вблизи от своих винтовочных пирамид. Марокканцы, негры и белые сжимались вокруг выставленных пулеметов.
Шиллер стоял неподвижно и со смелым носом над площадью.
Перед Гауптвахтой, непосредственно у входа в женский туалет, стоял очень молодой французский офицер, который тешился тем, что, размахивая своим стеком, прогонял с тротуара пешеходов, которые хотели пройти к трамвайной остановке. Зато по отношению к девушкам и женщинам он был полон назойливой любезности. Горожане, которые собирались на другой стороне Гауптвахты, стояли мрачно и бормоча, и смотрели на этого туго затянутого ремнями офицера.
Со стороны Шиллерштрассе в потоке других пешеходов приближался один молодой человек в синем костюме, среднего роста, коренастый и с необычно большими и темными глазами. Он не свернул, вместе с другими, перед островком, который образовался вокруг офицера, а беспечно двинулся дальше, с несколько небрежной элегантностью и большой уверенностью. Он хотел пройти мимо офицера, но тот что-то ему закричал; молодой человек не обратил на это внимания; офицер побагровел и побежал за ним, и когда тот даже не обернулся, он дотронулся его своим хлыстом.
В этот момент масса закричала. Так как молодой человек молниеносно повернулся, ударил рукой снизу вверх, отнял плетку у офицера, стегнул ею его один раз по лицу, а потом разломал ее на три части, которые и бросил французу под ноги.
Француз отшатнулся, потом подскочил, сделал глубокий вдох воздуха и, пока на его щеке проявлялась белая на побагровевшем лице тонкая черта, бросился с глухим рычанием на молодого человека. Тот стоял с широко расставленными ногами, неподвижным, опасным взглядом, пока француз не придвинулся на расстояние полушага от него, потом он на мгновение спружинил в коленях, схватил офицера за грудь и бедро и с величавым достоинством высоко поднял его. В воздухе он повернул барахтающегося француза поперек, пронес его три шага, и потом почти небрежно сбросил его вниз по лестнице к женскому туалету. Затем он повернулся, обогнул с узким разворотом низкое здание и исчез среди группы французских офицеров, которые пораженно расступились. Марокканец помог наказанному офицеру подняться, тот взволнованно побежал к своим товарищам; сразу после этого возникло сильное движение, и спустя несколько секунд защелкали выстрелы со стороны улицы Россмаркт.
Но теперь толпы внезапно стали напирать. Яростное рычание звучало над площадью. Французы бегали в разные стороны, часовые палили. Я побежал через площадь к Катариненпфорте. Выстрелы стегали мостовую, скользили у меня вокруг ног, щелкали по стенам. Толпа разбегалась, чтобы снова прорваться из другого угла. Я повернул в переулок, но и там свистели пули. Тогда я запрыгнул в подъезд.
Сразу после этого что-то подуло за моей спиной. Я поднял глаза и узнал молодого человека, который прислонился теперь, со скрещенными руками и очень небрежно, к лестничным перилам. Снаружи были крик и треск.
Я приблизился к молодому человеку и произнес воодушевленно: – Это было здорово!
- Ах, не говорите, – сказал он, – лучше помогите мне. Мы должны подтолкнуть этот город к бунту!
- Конечно, я помогу! – воскликнул я и представился, назвав свое имя.
Молодой человек протянул мне руку, поклонился и сказал: – Керн.
Собирание
Но город не давал подтолкнуть себя к бунту. После первой пробы своего варварского мужества горожане коммерческой метрополии убедились, что французы – тоже люди, против чего, собственно, нечего было возразить. Но французы, кажется, все-таки были такими людьми, с которыми нельзя было общаться. Потому что им никогда не удавалось получить доступ в буржуазные круги, и в общество, даже в семьи, у которых они были расквартированы. Никогда никто не видел, чтобы какая-то девушка шла с французом. Французы были полностью изолированы, оказались запертыми в ледяном кругу. Вероятно, это ожесточение чувств основывалось не на ненависти, а на разочаровании, на том разочаровании, которое, к примеру, чувствует купец, когда его высоко ценимый и многолетний клиент внезапно превращается в опасного конкурента и торжествует над ним, используя нечестные средства.
Так как этот город всегда гордился своим космополитизмом, своими широкими и великодушными вольностями, это был город, который всегда почитал идеи прогресса человечества, и так как раньше были такие многочисленные и тесные связи между Францией и городом, между городом и Парижем, блестящим, немного удивительным, а также немного вызывающим желание подражать его образу жизни. И теперь вдруг это, теперь все эти методы: оккупация ордами французской солдатни, высокомерие победителей и ослепляющий крик мести и насилия! Теперь эта такая далекая от духа истинной демократии гордыня, опирающаяся на военную силу, эта передача жестоких требований на остриях штыков! Город упрямо пребывал в молчаливом презрении. И через несколько месяцев, после того, как Рейхсвер подавил восстание Красной армии у Везеля, очистил нейтральную зону в Рурской области, французы исчезли, даже не подудев в свои рожки в знак прощания, не оставив после себя ничего, кроме нескольких плакатов с заверениями, что Франция свято соблюдает все договора и обещания.
Война и бунт лишили город многого из его элегантности, немногого из его неторопливости и ничего из его либеральности. Но воздух города был горек, как и воздух всей Германии в этом и в последующих годах. Вся спокойная жизнь города была пронизана возросшей до наивысшей степени внутренней нервозностью. Будущие конфликты отбрасывали вперед свои тени, которые смешивались со старыми нерешенными конфликтами, и создавали атмосферу, в которой стремление сохранить господство уюта в духе старомодных добродетелей должно было представляться чем-то абсолютно бессмысленным.
То, что вопреки мнимому спокойствию что-то было не так, знал каждый. Каждый чувствовал обман, и каждый боялся обнаружить его. Так как стоило бы лишь только приподнять покрывало и потрясти порядок, как наружу должно было бы вырваться нечто другое, неизвестное, угрожающее, о вулканической силе которого в умах людей жило только ужасное предчувствие.
И, тем не менее, и там было что-то, что хотело жить решительно. Под поверхностью завивался край в месте поломки, зеркало нового содержания поднималось в старую форму. Многие были бесприютны, и многие еще чувствовали себя лишенными критериев, и многие были готовы признать, что новые добродетели должны прорасти на новых уровнях и что самые глубокие желания не могли больше созревать в чистом прогрессе. После того, как я на резиновой фабрике несколько недель подряд по трудовому договору штамповал резиновые кольца для стеклянных консервных банок, совет предприятия вдруг узнал, что я был в Прибалтике. Я уже почти забыл об этом; Прибалтика лежала за моей спиной как беспорядочный, запутанный сон. Но совет предприятия угрожал забастовкой коллектива, если я дальше буду работать, и меня уволили. После этого я попробовал себя как ученик в одном киноконцерне, но там у меня вскоре возникли разногласия с шефом, которые закончились угрозой пощечины и реальной пощечиной. Угрожал шеф. Наконец, я по восемь часов ежедневно в одной страховой компании выписывал квитанции на страховые премии. Начальник отдела хвалил мое усердие и порицал мой почерк. После четырех часов вечера я был свободен.
На собраниях работников предприятия коллеги неоднократно обсуждали, не правильно ли было бы швырнуть пишущую машинку в спину директору с его шестьюдесятью тысячами марок годового дохода, чтобы он узнал, что его служащие низшего звена умирают от голода. Я серьезно призывал коллег, чтобы они боролись только духовным оружием. Хотя я всегда хотел есть, все же, усмирение голода казалось мне вторичным вопросом.
У меня не было пальто. У меня не было шляпы. Если я хотел надеть свежую рубашку, то я должен был постирать ее вечером и высушить за ночь. Ботинки держались, это были трофейные английские ботинки из Прибалтики. Но брюки не выдерживали. Латать их означало для меня ежедневное унижение. Но и пиджак медленно, но настойчиво распадался. Но в галстуке я носил необычно большую, старинную иглу, последний предмет из семейных сокровищ.
Моя мансарда была битком набита оружием, которое я собрал за дни бунта. Под узкой железной кроватью лежали три ящика ручных гранат и десять ящиков с патронами для стрелкового оружия. Винтовки, смазанные жиром и перевязанные, занимали почти одну треть всего помещения.
Керн, который еще был кадровым морским офицером в имперском военно-морском флоте, каждый месяц, когда транзитом ехал в Мюнхен, где он участвовал в каких-то таинственных конференциях, поднимался ко мне в комнату на чердаке. Он тогда в большинстве случаев оставался на один или два дня и спал в гамаке. Однажды он копался в моих книгах. Я сколотил для себя гвоздями из тарных досок книжную полку, на которой вперемешку стояли Ратенау и Ницше, Стендаль и Достоевский, Лангбен и Маркс. – Можно мне взять ее с собой почитать? – спросил Керн, держа в медлящей руке «О проблемах будущего». – Пожалуйста, – сказал я, и хотел услышать его оценку, и радовался тому, что он мою слишком уж явно бросавшуюся в глаза тягу к книгам не посчитал относящейся к сфере личных капризов.
Большой патриотический союз, вышедший из добровольческих отрядов («добровольцев на время»), хотел основать в городе местную группу. Мы с Керном пошли на ее учредительное собрание.
У всех господ были белые стоячие воротники. Они обращались друг к другу со словом «брат». Мы представились, и мне было приятно, что, несмотря на мой находящийся в некотором беспорядке костюм, господа братья рассматривали меня как в полной мере равного себе. Но у этого была своя причина; так как первые же слова председателя собрания сразу убедительно указали на то, что их орден считает своим святым долгом и миссией в особенной степени заботиться о преодолении классового антагонизма и сословных противоречий. Я внимательно слушал и боялся только официанта, который все время хотел поставить мне бокал пива. В кафе было примерно сорок человек, в большинстве случаев молодых, и все из так называемых лучших сословий. При цитировании «Фронтового духа» настроение становилось теплее. Потом говорили о восьмиугольном кресте возрождения, и меня это заинтересовало, так как я, после того, что я слышал о символах и обрядах этого союза, надеялся, что почувствую здесь мерцание новой романтики, первый блеск мистического сознания жизни. Я склонился к своему соседу и спросил его шепотом, в чем там дело с этим крестом возрождения. Он ответил: – Я не знаю, да это и все равно! Я отшатнулся в некоторой степени испуганно и, должен сказать, что меня это немного отрезвило. Магистр свиты, как назывался докладчик, был, как я узнал при представлении, личным секретарем руководителя крупного банка. Теперь он говорил о реальной политике и соответственно этому требовал единой Великой Германии и отказа от совершенно ненемецкого социализма. Более старшие господа братья усердно кивали, более молодые слушали с интересом, но молча. Партийный дух, так говорил брат оратор, привел немецкое отечество к роковой пропасти, и только нравственное, культурное, религиозное и политическое обновление в духе братства ордена могло бы освободить его от позорных условий постыдного диктата. Аплодисменты были долгими и громкими, и официант снова хотел поставить мне бокал пива. Один господин поблагодарил оратора за его яркую, а также добросердечную речь и открыл дискуссию. Сразу вскочил довольно смуглый кудрявый господин, который уже все время с заметной нервозностью сидел поблизости от меня, и спросил с некоторым возбуждением, что думает орден об еврейском вопросе. Последовало смущенное молчание, наконец, брат магистр свиты откашлялся и заметил, что орден сохраняет абсолютный нейтралитет в религиозных вопросах. Бестактный спрашивающий, которому таким образом не удалось, как мне показалось, усилить симпатии в адрес своей расы, сразу же сел, причем, рядом со мной. Тогда он сообщил мне, что он – член правления Немецкого народно-национального Союза обороны и наступления, воодушевленно засунул мне в руку пачку листовок и шипел мне на ухо все тайны Сионских мудрецов. Членский билет уже лежал под его ручкой, но когда я назвал ему мое имя, он стал заметно прохладнее и вскоре снова уселся на другое место, принявшись усердно перешептываться со своим новым соседом. Между тем задавались еще различные вопросы, домовладельцы и предприниматели, вегетарианцы и отставные майоры требовали, чтобы орден выступил в защиту их настоящих идеалов. Но орден каждый раз был обязан решительно поддерживать абсолютный нейтралитет. Я взглянул на Керна, который все время сидел молча, потом я робко поднялся и позволил себе вопрос, какие же конкретные задачи ставит перед собою союз. Я предполагаю, что он должен был сначала представлять собой что-то вроде резервуара для сбора или продолжение отрядов «добровольцев на время», чтобы такие тягостные оковы...? Тут меня уже прервал один немолодой господин брат, университетский профессор, как я узнал, и заявил убедительно, что орден может и хочет осуществлять свои намерения только легальным путем! Я спросил, но какие, какие же, ради Бога, намерения у ордена?
И я почувствовал, что с такими вопросами я лучше всего стану тут непопулярным. Все же, мой сосед внезапно пожал мне руку и представился. Он назвался Хайнцем и сказал, что охотно хотел бы оплатить мое пиво. Я был ему за это довольно благодарен.
Дискуссия была закончена, и теперь могло начинаться веселье, как остроумно заметил брат магистр свиты. Постепенно потребление пива росло. И если при первом бокале говорилось о преодолении классового антагонизма и сословных противоречий, то за десятым бокалом уже начали петь императорский гимн «Славься в венке победителя». Это меня не рассердило. Меня скорее рассердило, что перед этим пением тщательно были закрыты все окна.
Керн встал. Хайнц и я последовали за ним. Довольно взволнованные мы пошли по домам.
Патриотические союзы росли повсюду как грибы из земли. В них собирались верующие из испуганных слоев. Всюду была одна и та же смесь мнений и людей. Те обрывки и осколки прошлых ценностей и идеологий, учений и чувств, которые удалось спасти после кораблекрушения, смешивались с привлекательными лозунгами и полуправдами нынешнего дня, с разбухшим сознанием и настоящим чутьем в непрерывно вращающийся клубок, и из него вытягивалась нить, которую тянули тысячи деятельных рук и ткали ей ковер безумно спутанной пестроты. Из серого основного тона теорий прорастали маленькие цветы словоохотливых бородачей, брызгали цветные крики обманутой и жаждущей света молодежи, тянулось изящное сплетение растений немецкой женской добродетели. Мир работодателей и работников вносил свою лепту социальной проблематики; прорастали огоньки крика вопиющих в пустыне лысых председателей партийных правлений, зовущих молодые поколения; интересы самого разнообразного бизнеса хитро втискивались в пространство. Бисмарк, обрамляемый обвешанными орденами генералами, угрожал и воодушевлял в гипсе из лавров; штормовки и нужда, фанфары, знамена и парады и муки в поисках настоящего выражения подлинной силы определяли пышность и накладывали отпечаток; странная смесь из пивных испарений, солнечного мифа, военной музыки убивала бледный страх жизни. Основной аккорд очень громкой мужественности заглушался в освящении цитатами из Шиллера и «Песней немцев»; между ними гремело гадание на рунах и лязг расовых теорий. Около забрызганной картины извивалась шутовская кайма с ее бахромой из сект и общинами, пророков и апостолов. Самая витиеватая романтика заключала договоры с голой цивилизацией. И грезы сверкали всюду, они кружились во всех мозгах, всех сердцах; нужда, вера и невостребованная сила порождали планы, которые населяли Рейн подводными лодками, позволяли уничтожать английский флот волнами смерти и разрывали Польский коридор с восстаниями вооруженных косами крестьян.
Эти союзы были симптомом. Здесь собирались люди, которые чувствовали себя преданными и обманутыми временем. Ничто больше не было настоящим, все устои шатались. Там толпились надеющиеся и отчаявшиеся, все сердца были открыты, руки цеплялись за привычное. Их собирание способствовало тому таинственному вихрю, из которого в игре и контригре, в вере и антивере могло подняться то, что мы называли новым. Если новое и расцветает где-нибудь, то только из хаоса, там, где нужда делает жизнь глубже, где в повышенной температуре сгорает то, что не может выдержать проверки, и очищается то, что должно победить. В эту бродящую, кипящую кашу мы могли бросить наши желания, и мы могли видеть, как из нее подобно пару поднимаются наши надежды.
Керн попросил Хайнца и меня отобрать самых лучших и самых активных парней из всех этих патриотических союзов, поддерживать ячейку в каждом союзе и собрать, таким образом, маленькую, но закаленную группу, с которой можно было бы предпринимать не только Немецкие вечера и веселые пирушки, но и определенные вещи, которые, однако, нельзя было осуществить с помощью одного только самого благожелательного патриотического воодушевления. Город, так считал Керн, мог бы при определенных обстоятельствах стать центром широкого заговора сопротивления против межсоюзнической оккупации в Рейнланде. Империя, так казалось, стояла на пороге полного развала. Нужно было подготовиться к моменту разрушения. Каждый город, каждую деревню, так думал Керн, нужно было бы тогда удерживать. Связи, так он говорил, с Венгрией, с Турцией, с другими угнетенными народами уже установлены. И в действительности: там приходило достаточно много таинственных незнакомцев, посланных Керном, которые доставляли короткое донесение и потом ехали дальше, которые несли от города к городу, от союза к союзу, от земли к земле разнообразное послание и работали, таким образом, над живой сетью. Всюду ждали маленькие готовые на последнее группы молодежи, дозорные восстания – их тоже нужно было собирать для нас.
Мы собирали. У Хайнца голова была полна идей. Он был юным офицером, четырежды был ранен, прошел борьбу в добровольческом корпусе, теперь он был тайный поэт и подчеркнутый эстет. Он, ожесточенный ненавистник какой-либо сентиментальности, любил убивать меланхолически головокружительные чувства одним словом, полным самой жестокой иронии. Тысяча бутылочек с пахучими жидкостями стояли на его ночном столике – а он, все же, изобретал новый метод, как сделать взрывчатку из дерьма. Он писал превосходные сонеты и попадал в червового туза с пятидесяти метров.
Мы оба присоединились к восемнадцати союзам. Где был хоть один молодой парень, который возмущался против медленного окостенения патриотических чувств, против беспрерывно журчащих речей уважаемых стариков и пожилых корифеев, там мы подходили к нему и манили его к себе. Мы брали себе рабочих и студентов, учеников и молодых коммерсантов, бездельников и мастеров на все руки, пылких идеалистов и насмешливых фанатиков. Как мы в союзах организовывали фронду без организации, так мы образовывали и отряд охраны зала без обязательств. Мы защищали собрания национальных партий и дрались с прорывающимися коммунистами. Одновременно мы проникали на собрания демократов и социалистов большинства вместе с коммунистами и в объединении с ними срывали эти собрания. Мы пытались мешать собраниям коммунистов, и это не пошло нам впрок. Но ватага росла быстро, и ее члены хорошо срабатывались друг с другом.
Предводителя коммунистического ударного отряда звали Отто, и он изобрел бомбы из сажи, хитрую смесь из гипса, сажи и воды, которые, если их в кого-нибудь бросить, лопались у него на лице, и превращали пекаря со светлым лицом в слепого трубочиста. Отто можно было увидеть в каждой потасовке. Мы были знакомы и здоровались друг с другом, когда встречались на улице или перед боем. Скоро мы стали друзьями.
Йорг был полицейским из охранной полиции. Однажды он совсем один очистил кабачок, полный буйствующих польских рабочих-отходников, для этого он выдернул чеку из гранаты и, тихо держа ее перед собой, устремился на плотную толпу. Только в самое последнее мгновение он выбросил ее через окно. Он присоединился к нам, после того, как он вместе с нами в жестокой драке спас Маренхольца, студента, который на одном рабочем собрании прямо сказал, что он знает, что мечет здесь жемчуг перед свиньями, после чего его там забили до полусмерти.
Мы рылись в самых удаленных областях. Где был кто-то, который доказывал мужество при каком-то, пусть даже самом глупом случае, там мы подходили к нему, и всегда он становился нашим. Мы в большинстве случаев узнавали друг друга уже при первом взгляде. Из сотни всегда были три, четыре человека, которые почти самостоятельно приходили к нам. Йорг приводил за собой сослуживцев, и Отто товарищей, крутых ребят; мы немного присмотрелись к ним и пришли к выводу, что наши разные мировоззрения приятно совпадали в решающих моментах. Но всех превзошел Хайнц. Он привел к нам бывшего убежденного пацифиста самого воинственного сорта.
Когда нас насчитывалось пятьдесят, Керн с шумом прибежал и остановил дальнейший набор. Пятидесяти человек было пока что вполне достаточно.
Некоторое время меня возбуждала национальная экономика. – У нас нет, – объяснял я Хайнцу, – ни малейшего представления об экономических условиях и закономерностях! – Мы болтаем, – говорил я, – абсолютно вслепую! – Мы должны учиться, – говорил я, – и учиться еще очень многому! И я посещал лекции в доме народного просвещения и в университете; я покупал книги со статистикой, и примечаниями и указаниями источников; мои карманы были полны брошюрами и таблицами. Я не понимал ничего. До меня ничего не доходило. Я знал наизусть Коммунистический манифест и потому в споре с Отто легко бил им его.
Потом меня заинтересовала религия. – Обновление, – говорил я Хайнцу, – должно быть связано с религиозным рвением. – Вот мы, – спрашивал я, – разве мы религиозны? Никакого понятия об этом! – И, все же, – серьезно говорил я ему, – то, что движет нами, имеет религиозное происхождение. Мы – ищущие, но еще не верующие. – Мы должны стать, – заверял я, – верующими! И я посещал церкви, лютеранскую и католическую – из синагоги меня выставили. Меня захватывало полнозвучное воодушевление проповедника церкви Св. Павла, я чувствовал дрожь божественной тайны в торжественной мессе собора, я звал Солнце с белокурыми ребятами в горах Таунуса, спорил с членами молодежных движений всех конфессий, остановился на Ницше, разочаровывался и упивался им, и заявлял, что мы должны идти за Ницше.
- Литература! – говорил я Хайнцу. – Мы вовсе не знаем, из каких духовных источников питает себя наше действие! Если мы хотим понять, что такое быть немцем, – заклинал я его, – мы должны овладеть произведениями, в которых это отражается! И я читал. Я читал с яростным усердием, ночи напролет, стал ужасом для друзей, у которых были книги, постоянным посетителем городской библиотеки, читал все подряд, от «Эдды» до Шпенглера, все равно, что попадалось, стал клиентом коммунистического «книжного ящика» в Пассаже и библиотеки католического Союза Борромойса. Хайнц закидывал меня гремящими песнями «Божественной комедии», я в ответ бросал в него хлещущими монологами Шекспира; наконец, мы сошлись на Гёльдерлине.
Все эти месяцы напролет я ежедневно по восемь часов выписывал квитанции на страховые премии. Коллеги всегда знали, когда в городе было какое-то политическое собрание. По количеству шишек на моей голове они могли догадаться о политическом направлении соответствующего оратора. Они посмеивались надо мной из-за моего безрассудства вмешиваться в вещи, которые меня совсем никак не касались. Но взамен этого они также не обижались на меня за то, что я совсем не участвовал в их длящихся часами спорах о повышении жалования, тарифных соглашениях и профсоюзных выборах.
Я жил жизнью этого города. Я четыре часа простоял у театральной кассы, чтобы достать еще билет в галерею, и завязал при этом дружбу с единственными экспертами среди зрителей. Я просил о бесплатных билетах для концертов по понедельникам филармонического оркестра, я без билета прошмыгивал во входную калитку ботанического сада Пальменгартен, делая вид, как будто я многолетний абонент. Я прогуливался с другими перед открытой концертной эстрадой на Лэстераллее, бросал победоносные взгляды на девушек и вел философские беседы. Сначала я немного стеснялся состояния моего гардероба, потом превратил нужду в добродетель и уже вел себя как настоящий грубиян. Я брал уроки танцев. Они мне ничего не стоили, так как мадам Грунерт, в отчаянии от того, что ее институт удостаивали своим вниманием так много дам и так мало господ, благосклонно и с большим тактом закрывала на это оба глаза. Не было ни одного праздника в окрестных хуторах, где меня нельзя было найти.
Я влюбился. Я упал в самое глубокое ущелье дикого желания смерти и в то же самое мгновение взметнулся вверх к раскаленному солнцу предельного жизнеутверждения. Ради одного ее знака я был готов взорвать себя, дом, город, мир. Тогда я купил книжечку в формате спичечного коробка «Моцарт во время путешествия в Прагу» и замотал ее в двенадцать страниц в формате фолио, на которых мелкими буквами написал свое стихотворение для нее. Я размышлял, что скоро буду должен кормить многочисленную семью, и решил сверхурочно работать, выписывая квитанции на премии – и один только бог знает, как трудно мне это было. Коллеги в бюро удивлялись, что я брился теперь каждый день. На первые деньги, полученные от сверхурочной работы, я подарил ей золотую цепочку; потом я смог заказать себе у портного чудо-костюм. Впрочем, через десять лет она стала моей женой.
В те дни имперское правительство проводило большую акцию по сдаче оружия. Каждый, кто сдавал винтовку, должен был получить сто марок. Едва мы узнали об этом, мы сразу заспешили. Мы посещали каждого состоятельного мужчину, в котором мы чувствовали хотя бы самый маленький дух патриотизма, мы обходили окрестные поместья, мы надоедали своими посещениями дамам из общества. И просили. Мы просили о наличных деньгах, мошенничали, где человек казался нам не совсем надежным, шумели воодушевленно с правдой, где он сильно ругал правительство и французов. Хайнц получил в подарок от одного владельца дворянского поместья вместо денег колбасу. Одна милосердная дама вынесла мне на лестничную клетку тарелку супа. На Немецких вечерах мы заклинали горожан приносить нам винтовки. Отто посещал своих товарищей, но те и сами хорошо знали, для чего нужны винтовки, и сохраняли их. Мы становились поблизости от полицейских участков и подмигивали достойным господам, которые, с винтовкой на плече, хотели исполнить свой гражданский долг за сто марок, и тех, кто казался нам положительно настроенным, отводили в темный угол и предлагали за винтовку целых сто пять.
Так мы отнимали многочисленное оружие у молоха уничтожения и таскали его домой. Это не бросалось в глаза, так как на всех улицах серьезно шагали граждане с упакованными ружьями. Только Отто однажды остановил один чиновник уголовной полиции; так как Отто был слишком хорошо известен. Но Отто с верностью посмотрел полицейскому в глаза и заявил: – Я как раз хотел ее сдать! Но полицейский не преминул проводить Отто до участка, и таким образом Отто получил назад свои сто марок и потерял, стало быть, пять.
Но Йорг и его полицейские уволакивали винтовки тачками. Постепенно у каждого из нас был оружейный склад, такой же большой, как мой. Из мягкого, послушного буржуазного центра оружие, таким образом, перекочевывало к активистам справа и слева.
Таким образом, тот успех, которого имперское правительство ожидало от этой акции, оказался далеко не полным.
Был обоснованный повод сомневаться в том, могло ли имперское правительство вообще желать чего-нибудь, кроме возможности своего существования. Компромиссный продукт всех противоположностей, которые раскалывали империю, оно было не в состоянии решиться на что-то важное, так как любое важное решение – это риск, и так как все борющиеся друг с другом силы уравновешивали на политических весах друг друга, один единственный шаг в неизвестное должен был бы опустить чашу весов слишком сильно, непредсказуемо глубоко вниз.
Запад непреклонно угрожал ударами миллиардных долговых обязательств. Сказать ему «нет» означало открыть шлюзы тому потопу, который уже затоплял дамбы Польши, сказать «да» подчинению означало смерть от удушья. Имперское правительство не могло ничего, кроме как утомленно облекать свою нужду в бумажные формулы, отправлять ноты, отбиваться от ультиматумов, просить, апеллировать и отказываться. И как сама империя измотанная, изможденная стояла между силами Востока и Запада, которые боролись за господство и за жизнь, так и имперское правительство стояло между всеми лагерями, в которых в пламенном возбуждении опасности готовые к прыжку толпы чуяли слабые места противника.
Мы никогда не забудем, как нас бросила судьба, так как мы не могли открыто встать на ее сторону. Мы никогда не забудем, как сама жизнь искала себе выход, как напирающие силы, медленно и качаясь между всеми противоречиями, ввинчивались друг в друга и цеплялись друг за друга зубами и когтями, как из давления и противодавления росла мертвая формула. Мы никогда не забудем, как это становилось приданием формы империи, таким приданием формы, которое никогда не было подлинным формообразованием, как над движением, как над всем лихорадочным поиском, желанием, пылким горением медленно образовывалась твердая корка.
- Духота, духота! – говорил Керн. – Нужно пробить дыры в корке, чтобы свежий ветер ворвался в наши глухие немецкие комнаты!
Он вошел в мою каморку и сообщил, что ушел в отставку из имперского военно-морского флота. Теперь нужно в сотне маленьких отдельных предприятий готовить почву для решающей акции. Он сидел напряженно, согнувшись на патронном ящике, и изображал, как всюду в империи в море усталых, голодающих, истощенных вооружались и готовились к действию одиночки, подобные нам. Еще, заметил он, путь и окончательная цель не известны. Но уже один тот крик, который взывает к сильному человеку во всех переулках, ручается за то, что, так как еще не было сказано слово, действие должно открыть для этого слова уши. Он верит в обязательную внутреннюю закономерность развития событий. Первый же удар неминуемо должен бросить нас в смерч связанных между собой опасностей, которые легко и играючи приветствовали бы нас, чтобы прорасти потом в наших действиях, чтобы потом сильно, неизбежно подчинить нас своим чарам.
После долгой беседы он встал. Он, вспомнив, вытащил из портфеля книгу, которую я дал ему почитать, и поставил ее на полку. Я пытливо взглянул на него. Керн сказал только: – Так много искр и так мало динамита!
Удар
В начале 1921 года к нам пришел молодой человек по имени Габриэль. Мы сидели, Керн, Хайнц, я, в комнате Хайнца. Габриэль говорил:
- Мне сообщили, что здесь есть люди, которые могут помочь мне. Я родом из Пфальца. Я был офицером в баварском полку. У меня была сестра. Четыре месяца назад я с нею шел за территорией нашего поместья. Мы были у семьи наших друзей; был уже поздний вечер, когда мы возвращались домой. У полевого сарая, немного в стороне от дороги, нам повстречались французы. Патруль, из одного пьяного офицера и четырех солдат. Они остановили нас. Офицер потребовал паспорт. Я ему сказал, что паспорт не нужен, нам никогда не был нужен паспорт, кроме тех случаев, когда мы едем в город. Я напрасно пытался переубедить офицера. Он накричал на меня. Тогда и я повысил голос и спросил, не это ли та самая знаменитая дисциплина французской армии. И он, этот тип, ударил меня в лицо. Я сдержался. Со мной была сестра. Сестра закричала. Француз схватил ее за руку. Я сказал, чтобы он отпустил мою сестру. Он сказал, что мы должны идти с ними в караульное помещение, и засунул свою руку под руку моей сестры. Моя сестра пыталась вырваться. Тогда этот тип захотел ее поцеловать. Я отдернул его руку от нее. Тогда охрана схватила меня. Они били меня, они оттаскивали мою сестру. Я видел, как она пыталась от них убежать. Они потащили ее, волоча ее тело наполовину по земле, к полевому амбару. Они держали меня. Они били меня. Я кричал, я ругался, я угрожал. Они связали меня. Они опустили меня на колени, они привязали меня к дереву. Они вбили мне кусок тряпки в рот. Господа, я защищался до самого конца. Поверьте мне, пожалуйста, поверьте мне! Парни побежали за своим офицером в сарай. Тогда я услышал, как моя сестра кричит. Я слышал...
- Достаточно! – воскликнул Керн. Он сказал с пересохшим горлом: – У меня тоже есть сестры.
Габриэль тихо продолжал: – Она утопилась через несколько дней. Я был у местного коменданта, я рассказал ему об инциденте; но он смеялся надо мной, угрожал, говорил что-то о немецких шлюхах. Четыре месяца я ищу того типа, у которого на совести моя сестра. Теперь я его нашел. Сейчас он в Майнце. Вы хотите помочь мне?
Мы помогли ему.
С рекомендацией одного из наших друзей в Касселе к нам прибыл один таинственный господин, статный, прямой господин с очень высоким, белым, жестким воротником и загоревшим лицом, которое оставалось бледным только на лбу поверх ровной черты. Господин, аристократический и сдержанный, осторожно дал понять, что он проинформирован о нашей деятельности и что он одобряет ее, возможно, разве что за исключением нескольких маленьких инцидентов. Господин напомнил Керну и Хайнцу, что они были офицерами, и произнес несколько солидных слов о нуждах нашего отечества, о неутомимой работе, с которой серьезные мужчины и пылкие патриоты даже в изменившихся условиях приступали и должны приступать к восстановлению, о жертве, которую требует отечество от каждого из нас, жертве, которая достигала бы даже того, чтобы принять сотрудничество при, само собой разумеется, мнимом отказе от по-прежнему неприкосновенного мировоззрения. – Короче, – сказал Керн, – вы хотите от нас что-то определенное, господин капитан? Господин в ужасе отмахивался: – Пожалуйста, простите, не капитан, больше не капитан, господа! И объяснил тогда, что выяснилось, что французская разведка работает с целой армией немецких шпиков. Нужно воспрепятствовать деятельности этих шпионов. Существует ли возможность, что из нас будет создана контрорганизация, что-то вроде контрразведки, естественно, совершенно частная, так как мирный договор, увы, запретил, к сожалению, немецким властям этот вид деятельности – все же, он мог бы – здесь господин осторожно осмотрелся и, наклонившись вперед, прошептал, что он мог бы, пожалуй, дать понять, что нас в таком случае едва ли ожидали бы трудности какого-нибудь вида со стороны его ведомства. Господин заговорил еще тише и сделал нам более длинный доклад. Наконец, господин сказал: – Разумеется, господа, ваша деятельность при всех обстоятельствах должна оставаться тайной. Абсолютно тайной и при всех обстоятельствах. Даже мое ведомство не может...
- Я понимаю, – сказал Керн пренебрежительно. Хайнц задумчиво спросил: – Если я правильно понял вас, господин..., наше задание будет состоять в том, чтобы устанавливать имена и личности служащих французам немецких и французских шпионов...? – И воспрепятствовать дальнейшей деятельности этих людей! – сказал господин, полный достоинства.
- Это значит, сказал я, и постарался нарочито придать моему голосу уместную военную строгость, – это значит ликвидировать их? Господин был раздосадован. – Это значит: средствами, которые находятся в вашем распоряжении, воспрепятствовать их вредному занятию! – сказал он. Хайнц оперся подбородком о руку и сказал: – Предположим, один из нас в ходе выполнения своего задания по воле несчастного случая вступит в конфликт с законами... Господин поднялся во весь свой внушающий уважение рост: – Господа! Вы немецкие мужчины! Мы все должны приносить жертву. Мы все должны отставлять наши маленькие личные заботы на задний план перед великими и возвышенными требованиями нашего любимого отечества! Мы все... – Это хорошо, – сказал Керн, встал, и упрямо держал свою правую руку за спиной.
Господин ушел. Пылкий патриот, стоящий выше всяких подозрений, сознающий свой долг.
Сеть уже была натянута. В Пфальце действовал Габриэль. Его пост был опасным; так как комендант его родного города как-то не вернулся с охоты, и Габриэль был под подозрением. В Майнце, в Кёльне, в Кобленце, всюду образовывались маленькие, гибкие группы; в Вормсе, в Трире, в Аахене гнездились они, всегда находящиеся под угрозой, скрытные, неутомимые. В путанице городов, на поросших виноградниками склонах Мозеля и Саара, в широких равнинах Нижнего Рейна, в деревнях Пфальца бродили молодые парни, в тени измены, завязывали связи, подстерегали, изучали, сообщали. Они внедрялись в структуру, которая, умело выстроенная Вторым Бюро, и с помощью непрерывно поступающего франка наполненная армией шпионов с немецким гражданством, царила во всех сферах немецкой общественной и не только общественной жизни. Они выслеживали тайные дороги, которые занимал франк. Они подкрадывались вокруг закрытых домов, в которых за занавешенными окнами мелькали тени, они бездельничали в трактирах, в которых встречались подозрительные типы, и вместе с черным пальто и шляпой-котелком принимали инструкции у господ с мрачным взглядом. Они появлялись внезапно, свежо, смело, без какого-либо уважения, в важных учреждениях, предостерегали, угрожали, советовали. Они выступали на собраниях возбужденных рабочих, на фабричных дворах, у подъемников угольных шахт, в дымных залах. Внезапно они стояли, с готовым к работе фотоаппаратом в руке, на подножках машин торопливых вождей сепаратистов, они срывали плакаты сепаратистов со стен, появлялись с криками на их собраниях, главари разрушающих имущество ватаг.
Они были как бодрствующая совесть провинции. Девушки, которые ходили с французами, боялись за свои косы. Граждане, которые общались с офицерами оккупационных войск, заботились, чтобы это происходило тайно. Французская жандармерия, уголовная полиция – и не только французская! – гонялась за ними. Немецкие административные власти избегали их как чумы. Они, без надежды, без средств, без благодарности, стояли во всех лагерях, говорили на всех наречиях, были единственной близкой опасностью для французов. Ни в одном городе их не было больше двадцати. К нам поступали сообщения из Рейнгессена и из Саарской области. В Эльберфельде был центр для Рейнской провинции, в Маннгейме – для Пфальца.
Французские чиновники уголовной полиции задержали одного из майнцев. В участке его избили. Ему выбили два зуба. От него требовали сказать, где спрятано оружие. Они хотели, чтобы он сказал, кто такой Хайнц, кто такой Керн. Он молчал. Они сорвали у него одежду с верхней части туловища, они били его кнутами. Он стиснул зубы, окровавленный, шатающийся, и молчал. Француз зажег сигарету, подошел совсем близко к нему, и прижал раскаленную маленькую точку к его коже. Он кричал от боли, француз слегка касался его огнем, спрашивал с насмешливой вежливостью. Но он молчал. Через три недели французам пришлось освободить его, немецкие власти становились слишком назойливыми.
За нами следили. Керн был бледным от гнева. Даже в таких маленьких общностях оказывались предатели! Нужно было любой ценой узнать, кто состоял на службе у французов. Хайнц спросил, был ли среди людей в группе кто-то, кто любил похабничать. Кто занимается непристойностями, тот совершает измену.
Керн и Хайнц, как часто бывало, уехали в тайную миссию. Мюльниц, сын генерала, студент и фенрих, пришел ко мне и привел немолодую даму. Дама рассказала, что у нее есть маленькое торговое предприятие, занимающееся кружевами и бижутерией. Ее торговля часто приводила ее в оккупированные области, в Висбаден и в Майнц. В висбаденском парке Курпарк, где она заключала случайную закупку с заказчицей, та представила ей одного французского офицера. Он был, как оказалось, эльзасцем, раньше носил фамилию Шрёдер и руководил теперь французским разведцентром в Майнце. Этот господин в ходе любезной беседы дал ей понять, что она своей торговлей может заработать только немного денег в сравнении с определенной иной деятельностью, которой она, кроме того, окажет еще и услугу лично ему. Дама, сконфуженная и незнакомая с обычаями низкой политики, как опытная деловая женщина держалась выжидающе, но, все же, не недружелюбно. Офицер, капитан по званию, убеждал ее, бросая острые, хитрые намеки, безобидно мигая глазами, ходя вокруг да около сути дела, терпеливый, упорный и уверенный в своем деле. Даме, мол, нужно только подвести к нему своих хороших знакомых, вероятно, господ, которые были когда-то в Рейхсвере или еще служат там, или, вероятно, в полиции безопасности? Господа, которые хотели бы получить себе маленький побочный заработок в эти плохие времена, не так ли, или, кто знает, вероятно, даже большой? Дама молчала. Она оставила вопрос открытым. Капитан, вовсе не злой, дал ей свой адрес, и удалился после вежливого прощания. Заказчица, однако, настаивала, что ей не нужно быть такой глупой, в этом же нет ничего плохого, господин капитан так любезен и очень, очень щедр; она и сама уже..., естественно, только мелочь, тут и там маленькие услуги, без какой-то опасности, тысячи это делают. Дама, которая общалась с семьей Мюльница, с дрожью рассказала там о содержании этой беседы.
Мы посовещались. Тогда я решился посетить паука в его логове.
Месье капитан пригласил войти. Мы вошли. Кабинет был вместителен, в середине стоял огромный письменный стол. Капитан, еще молодой, смуглый господин, гладко выбритый, ухоженный, светский, ловкий, с сердечностью приветствовал даму. – Я привела тут вам, – сказала она, – двух молодых друзей, которые были бы склонны, при определенных обстоятельствах, быть вам полезными. Один из господ, – сказала она и указала на Мюльница, – служит в Рейхсвере, другой в охранной полиции.
Господин капитан был обрадован. Хотя он только подал даме руку, все же, он предупредительно попросил садиться. Я сел на стул, который стоял сразу за письменным столом, дама села на другой стороне, вполоборота спиной к капитану, Мюльниц прямо напротив него. Мюльниц заговорил, запинаясь, что он слышал, будто господин капитан был бы благодарен за информацию. Капитан достал синюю папку, медленно поднял руку и спросил наши имена. На синей папке, я с трудом расшифровывал буквы, так как мне приходилось читать их вверх ногами, было написано красным карандашом: «Journeaux canailles» («Журнал негодяев»). Капитан повернулся ко мне. – Меня зовут Шрёдер! – сказал я. Капитан немного отшатнулся, испепеляя меня взглядом. Я с каменным лицом посмотрел на него и протянул ему паспорт. Паспорт был на имя унтер-вахмистра охранной полиции Шрёдера. Моя фотография была вклеена на первой странице и на ней стояла печать. Капитан раскрыл папку и внес имя в длинный список. Мюльниц назвал свое имя. Он был ужасно бледный, и я видел, как его белые пальцы дрожали на краю стула. Капитан снова захлопнул папку и отодвинул ее к краю письменного стола, совсем возле меня. Я молниеносно бросил взгляд на Мюльница; он понял. – Я из Шлезвига, – сказал я капитану, – родом из Хадерслебена. Капитан сразу сказал: – Ах, значит, я имею честь приветствовать в вашем лице представителя народа, который, притесняемый прусским произволом, стремится к воссоединению со своей родиной? Я, неспособный сказать ни слова, наклонился вперед. Капитан говорил по-немецки без какого-либо акцента. – А вы, господин Мюльниц? Мюльниц говорил с трудом, и мышцы на его щеках дрожали:
- Мой отец генерал, и... О, Боже, зачем он это говорит, пронеслось у меня в голове, все же, капитан, ловкий, уже прервал его: – Я понимаю, господа, вы лишились вашего положения, обеднели, служите без убеждения. Большевики – вот опасность. Не только для вас. Самая большая опасность еще предстоит: прусские большевики. Вы, господин Мюльниц, как я понимаю, баварец? Мюльниц подтверждает это. Капитан начинает расспрашивать, болтая, свободно, легко, элегантно. Он обращается почти всегда к Мюльницу. Из синей папки передо мной высовывается кончик белой бумаги. Медленно моя рука поднимается, лежит на столе, постепенно продвигается к синей папке. Мюльниц заикается, болтает, рассказывает о всяких личных вещах, хочет сделать понятным, почему он искал связь с господином капитаном. Он барабанит пальцами по спинке стула. Я бросаю заклинающий взгляд на даму, которая сидит молча. Она вдруг наклоняется вперед, Мюльниц поворачивается к ней: – Не так ли, сударыня?; она что-то говорит, капитан тут же вежливо поворачивается к ней; моя рука начинает неистово дрожать, движется, дергает, внезапно лист парит к земле, к моим ногам. Я слышу, как капитан шутит, мол, франк дороже марки. Я наклоняюсь, делаю вид, как будто привожу в порядок шнурки ботинка, скатываю лист и дрожащими руками засовываю его в носок. Мюльниц таращится на меня, я незаметно киваю ему, мне приходится кусать себе губы, прижимать ногу к ноге, чтобы утихомирить волнение моей крови. Мюльниц, быстро приняв решение, поднимается, обещает, что вернется с материалом. Мы бормочем слова прощания, капитан подает руку мадам, делает небольшой поклон; мы уходим.
Лист, который я украл, содержал длинный список, имена мерзавцев. Господин в Касселе мог быть доволен.
Мы сидели до поздней ночи и ждали Йорга, который должен был доложить нам о ходе перевозки оружия в один городок в горах Таунаса. Керн был обеспокоен, Йорг должен был быть тут уже во второй половине дня. Около полуночи он взбежал вверх по лестнице и, качаясь, вошел в комнату, бледный, измученный, пропотевший.
- Отто и Маренхольца..., – задыхаясь, произнес он, – обоих поймали. В Майнце.
Оружие было с успехом перевезено через демаркационную линию. В условленном месте ждали получатели, деревенские парни из таунасской группы. Оружие было сразу же распределено и спрятано. Потом друзья пошли в гостиницу, чтобы отдохнуть. Кто-то донес на них французам. На обратном пути, на выходе из местечка, появились марокканцы, которыми руководили французские жандармы. Они внезапно вышли из одного двора, с заряженными винтовками. Группа сразу разбежалась; французы стреляли, четыре человека были окружены и пойманы, в том числе Отто и Маренхольц. Йорг смог пробиться. Он побежал через поле в соседнюю деревню, взял там велосипед у дружески настроенного к нам крестьянина, поехал, всюду украдкой спрашивая дорогу, в Майнц. Четверо еще не были доставлены в тюрьму, а сидели в казарме марокканцев, вероятно, их должны были допросить еще более подробно.
Еще ночью мы подняли Мюльница из кровати, который, в свою очередь, побежал к своему дяде. У этого дяди была старая, но быстрая машина фирмы «Адлер». Я написал записку для моей фирмы, которая, как часто уже бывало, сообщала, что я болен и должен, к сожалению, соблюдать постельный режим.
Утром мы отправились в путь, Керн и я в машине, которой управлял Мюльниц, Хайнц, Йорг, два полицейских в штатском платье и молодой коммунист, друг Отто, по железной дороге. У каждого из нас была в обоих карманах брюк по одному пистолету, в обоих карманах пиджака по одной ручной гранате-лимонке. У Керна в пальто было еще две ручных гранаты с длинными ручками.
Майнцы, еще за день до этого проинформированные Йоргом, выяснили, что пленные заперты на территории казармы марокканцев, бывшей школы, в спортзале. Керн смог записать положение зала и сообщил о своем плане. Затем мы приступили к делу. Машина ждала поблизости от казармы, в ней сидели Йорг и Хайнц. Майнцы и трое других распределились по близлежащим улицам. Керн и я пошли, причем темп наших шагов не совпадал с темпом биения наших сердец, к воротам казармы.
Часовым был марокканец. Он ходил туда-сюда короткими, семенящими шагами. Бесчисленные французские солдаты и офицеры проходили мимо, неторопливо входя и выходя через ворота. Спортзал был отдельно стоящим зданием во дворе. Я остановился поблизости от часового, обе руки в карманах брюк, сжимающие ручки пистолетов, пистолеты сняты с предохранителя. Керн элегантно обогнул угол, прошел мимо часового, вежливо приподняв шляпу. Тот сразу пропустил его.
Непостижимо, как много увидел я в немногие последующие секунды. Солнце ярко освещало двор, отражалось в больших булыжниках, заставляло сверкать окна и осколки стекла на стенах. Стайка воробьев чирикала на клочке земли, в тени большого каштана, который в первом украшении ранней весны гордо тянул вверх блестящие коричневые почки с нежно-зелеными верхушками. Как грациозно косо сидели кепи фланирующих мимо французов.
У часового было желтое, бледное лицо и глубоко посаженные глаза с синеватыми тенями. Его форма болталась вокруг тонкого тела; он был увешен грубо сотканной, твердой портупеей, плоская каска сидела у него на затылке. И Керн, Керн шел с естественной легкостью, пальто из грубошерстного сукна раздувалось от его быстрых шагов, отдельные камешки гальки летали и брызгали под его ногами. Теперь он стоял в воротах зала. Теперь он потянулся в карманы пальто...
Я хрипло закряхтел, сделал один, два шага в сторону часового, который повернулся ко мне. И Керн вытащил ручную гранату, подвесил ее на ручку двери и выдернул чеку. И с коротким поворотом отошел в сторону, прижался у стены, в угол.
Часовой осматривал меня удивлено. Я неподвижно смотрел ему в лицо и считал в уме. Пять секунд, пять секунд, и тогда...
Глухой треск. Часовой вздрогнул, закрутился на месте. Через два шага я был у него. Теперь я ничего не видел, я только видел часового, тот пристально смотрел из расширенных, покрытых черной краской пещер, опустил нижнюю челюсть, схватился за винтовку. Тут мои руки выскочили из карманов, пистолеты дернулись кверху, я закричал:
- A bas les armes! (Оружие на землю!) Часовой отшатнулся, широко открыл, непонимающе глаза и рот, и пристально смотрел на дула пистолетов. Там, шаги, тени, шум. Керн там, и другой тоже, французы кишели при этом; я отпрыгнул назад, я увидел, как Отто так ударил кулаком под подбородок спешившего «пуалю», что тот, шатаясь, упал в руки своему товарищу. И Керн, подняв обе руки вверх, стрелял в воздух; я повернулся и, спотыкаясь, побежал прочь.
Эта проклятая мостовая этого города! Сколько людей было на улицах! Но были ли это люди, все же, или тени? Бледные диски, вместо лиц, тонкие черты, вместо фигур; дальше, дальше. Там Йорг, там машина. Двери распахиваются, мы вваливаемся внутрь; машина стонет, дергается и едет.
- Быстрее к мосту, – кричит Керн, – как можно скорее через мост! Машина мчится, громко сигналя, Мюльниц, как каменный, сидит за рулем.
Мы лежим в машине все вперемешку. Отто, Маренхольц, оба деревенских парня. Керн возле Мюльница. Я раздаю пистолеты. – Заряжены и на предохранителе, – говорю я. Теперь каждый держит оружие наготове.
Мы несемся над мостом. Как красиво и мирно простирается поток. – Рейн, Рейн, – говорю я, снова и снова бормочу: – Рейн. И вот мы уже на другом берегу. Машина вьется по бело-серой ленте шоссе.
- Будьте внимательны у демаркационной линии, – поворачивается Керн, придерживая шляпу. – Они, конечно, уже позвонили всем часовым! Мы киваем и молчим. Лес пролетает мимо. Маренхольц, с улыбкой смотрит на меня, кивает, раздвигает руки. Я понимаю; он хочет сказать: мир прекрасен.
Группа домов. Солдаты на дороге. Мы уже рядом. Солдаты крутят винтовками, все новые выбегают из усадьбы.
- На прорыв! – кричит Керн. Мюльниц еще раз газует. Машина прыгает вперед, пищит, ревет, неистовствует. Треск, они стреляют...
И мы прорвались, прорвались!
Маренхольц наклоняется ничком. Что с ним? Кровь на его щеке? Маренхольц мертв.
Еще многим доведется последовать за ним.
Верхняя Силезия
В 1917 году немецкие политики, генералы и государственные деятели восстановили Польское королевство. В 1918 году благодарное и освобожденное население королевства превратило эту монархию в республику, и в немецких провинциях Позен (Познань) и Западная Пруссия пролетарский бунт превратил ее в польскую. В 1919 году в ожесточенной борьбе со слабыми немецкими пограничными частями, однако, не без благосклонности немецких властей, произошла оккупация поляками обеих провинций, что и было санкционировано Версальским мирным договором. Одновременно мирный договор создал Республику Данциг, Польский коридор и плебисцитную область Верхней Силезии. Немецкое национальное собрание и правительство протестовало против договора и подписало его. Рейхтальский уезд, примыкающий на северо-востоке к Намслау, место рождения некогда немецкого депутата Рейхстага Войцеха Корфанты, поляки в своем рвении оккупации тоже включили в границы нового польского государства; хотя мирный договор относительно этого звучал иначе, это уже не бросалось в глаза. В Верхней Силезии произошло первое польское восстание, и было подавлено немецкими добровольческими корпусами и пограничными войсками.
11 февраля 1920 года Межсоюзническая комиссия по управлению и проведению плебисцита в Верхней Силезии, сокращенно называемая IAK, под руководством французского генерала Анри Ле Рона взяла в свои руки власть в Верхней Силезии. Летом этого же года разразилась война между Польшей и Советской Россией. Конная армия советского генерала Будённого била поляков и проникла вплоть до Польского коридор на бывшую немецкую территорию. Казалось, что Польше пришел конец. Немецкие мечтатели, которые как национал-большевики были обречены на проклятие публичного высмеивания, надеялись, что это неповторимое, невозвратное мгновение, которое открывало ворота всем немецким возможностям, должно было быть использовано Германией, привело бы к немецко-русскому братству по оружию, и уничтожило бы Польшу и вместе с нею самую сильную восточную опору Запада. Но в Восточной Пруссии и в Гренцмарке (Позен – Западная Пруссия) была усилена охранная полиция, был устроен лагерь интернированных для перешедших границу большевиков, и сохранялся самый строгий нейтралитет. В августе 1920 года в Верхней Силезии началось второе польское восстание, после того, как организованной, вооруженной и управляемой французскими офицерами польской армии удалось окружить или отбросить повисшие в воздухе советские войска. Второе польское восстание в Верхней Силезии, устроенное «Соколами», было подавлено немецкой охранной полицией. После того, как это произошло, IAK потребовала – в октябре – вывода охранной полиции и сформировала состоящую наполовину из поляков, наполовину из немцев полицию для проведения плебисцита, сокращенно Apo (Abstimmungspolizei). День 20 марта 1921 года был установлен IAK для проведения плебисцита.
За это время три конференции, в Спа, в Брюсселе и в Лондоне, на которых разбирался вопрос о репарациях, прошли в неблагоприятном для Германии духе. Антанта заняла рурские порты Дуйсбург, Рурорт и Дюссельдорф, и угрожала дальнейшими санкциями. Под этим знаком и происходило голосование в Верхней Силезии. 70% отданных голосов были за Германию. Немецкая общественность радостно праздновала эту победу. Корфанты на основании результата плебисцита требовал установить границу Польши по реке Одер. Он на глазах IAK организовывал польских «Соколов», он формировал повстанческую армию, он собирал у границ регулярные и нерегулярные войска, он вооружал их и подготавливал, таким образом, восстание.
А немецкое правительство одновременно проводило большую акцию разоружения и распускало «Оргэш» (Организацию Эшериха) и родственные ей структуры. 3 мая 1921 года в Верхней Силезии началось третье польское восстание. Повстанцы, «Соколы» и войска Галлера продвинулись на западе вплоть до Одера, на севере до Кройцбурга, занимали территорию, поддерживаемые в своих действиях французами открыто, итальянцами тайком, англичанами – с выжиданием. Только в городах промышленного округа полиция Apo и войска союзников еще поддерживали порядок.
На собрании протеста против изнасилования Верхней Силезии 22 мая 1921 года, за семь дней до своего назначения на пост министра экономического восстановления в новом кабинете Йозефа Вирта, выступил доктор Вальтер Ратенау. Он говорил:
- Когда 4 августа 1914 года один немецкий государственный деятель сказал самое несчастное политическое слово, которое когда-либо было услышано в нашей стране, когда он говорил о клочке бумаги и имел в виду договор, тогда по Британской мировой империи пронеслась буря, и эта буря привела к войне. Тогда мы говорили: это самооборона. Но Британская империя говорила: договоры должны соблюдаться. В них лежит правда. Так как против бесцеремонного насилия, которому предаются народы, когда они необузданно преследуют свои интересы, есть только одно единственное международно-правовое средство, средство договора, средство священного договора между народами.
Такой договор заключен между всеми цивилизованными нациями земли. Не договор справедливости, но договор, который подписан 28 народами, снабженный всеми признаками святости, которую признают международные договоры. Два года существует этот договор. И что стало из него? Где осталась святость этого Версальского договора? Обгрызена на Западе и сломана на Востоке.
Кто нарушил этот договор на Востоке? Народ поляков. Сто двадцать лет подряд поляки жаловались всему миру на причиненную им несправедливость, на насилие. Их мужчины как посланцы ездили по всем странам земли и призывали к праву и против насилия. И каждый раз, когда этот их призыв раздавался в Европе, он находил отзвук. Даже в Германии. Так как немецкая совесть никогда не игнорировала того, кто искал право и апеллировал к справедливости.
Эта Польша снова проснулась к независимой и суверенной нации. И первое ее действие – это нарушение того самого договора, которому она обязана своим суверенитетом и государственностью. Ллойд Джордж спросил поляков: На что вы все же опираетесь, разве это вы добились в борьбе этого Версальского договора, чьей кровью была добыта эта война и победа, разве кровью поляков? На этот вопрос в Варшаве ответили потоком оскорблений. Ответ разума не мог быть дан.
Но изнасилованные – это мы. Мы подписали договор. Мы подписали ультиматум. И так как мы являемся нацией, уважающей право, то мы, взяв на себя обязательство, будем его придерживаться. Мы не призываем наш народ к ненависти и реваншу. Но взамен мы требуем от мира справедливости, и в этой справедливости нам не могут отказать. Справедливость на Земле всегда торжествовала рано или поздно.
Мы в Германии должны были перетерпеть невыразимое. Наша страна растерзана, наши средства истощены. Нас ожидает мрачное будущее. То, что поддерживает нас, однако, это вера в нашу нерушимую общность.
Призыв к согласию, который вы услышали, является требованием времени. Мы есть и остаемся народом шестидесяти миллионов, и мир должен знать, что этот народ сознает свою силу. Не для войны, но для труда. И не только для труда, но и для исполнения своего права.
Мы будем добиваться этого права мирными средствами. Но нас нельзя лишить его. И если наступит злополучный случай, если безответственные люди решатся на то, чтобы временно отделить эту страну от Германии, тогда в мире возникнет прецедент, который будет нависать над миром и над совестью наций гораздо тяжелее, чем Эльзас-Лотарингия. Тогда в середине Европы возникнет рана, которая никогда не затянется, и которую можно будет вылечить только справедливостью.
Это собрание – крик нашей совести, и этот крик направлен ко всем силам морали, разума и совести в мире. Эти силы не умерли. Один из господ ораторов упоминал тут слова нашего великого поэта свободы. Поэтому пусть это собрание завершится другими словами этого же великого поэта, которого мы в это тяжелое время воспринимаем как вдвойне нашего. Он вкладывает эти слова в уста народу, который терпит несправедливость, так же, как и мы, и он говорит:
Нет, есть предел насилию тиранов! Когда жестоко попраны права И бремя нестерпимо, к небесам Бестрепетно взывает угнетенный. Там подтвержденье прав находит он, Что, неотъемлемы и нерушимы, Как звезды, человечеству сияют.
В тот же самый день, в тот же час, когда будущий министр произносил эту речь в Берлине, на Мюльница, стоявшего в карауле на удаленном посту, напали поляки, жестоко убили и позорно его изувечили. В тот же самый день Пауль Тёльнер, тевтонец из Марбурга, во время наступления на занятую поляками мельницу Лешны, был убит выстрелом в сердце. В тот же самый день звучал шум ночного боя в Цембовице, рокот польских колонн с боеприпасами на шоссе Гуттентаг-Розенберг гремел совсем близко от нас, патрули армии Галлера прокрадывались через лес Айхенфорст, Лешну, занятый нами Вальддорф в Верхней Силезии, на юго-востоке Кройцбург-Заузенберг, окружали со всех сторон с глухим шумом. В тот же самый день положение повстанческой армии было отчаянным, так как штурм корпусом «Оберланд» горы Аннаберг поразил польскую победу прямо в сердце. В тот же самый день рассеявшиеся, сражающиеся, побеждающие, продвигающиеся вперед группы немецкой молодежи, освободители Верхней Силезии, борцы нации, ждали приказа – да нет, что я говорю – ждали хотя бы тихой терпимости имперского правительства, которая освободила бы ждущим перед границей зоны плебисцита частям самообороны путь к их сражающимся товарищам; так как немецкая победа стояла на острие игры. И в тот же день появилась суровая нота Бриана с требованием роспуска немецких частей самообороны.
На следующий день имперское правительство на основании статьи 48 имперской конституции издало следующее постановление для восстановления общественной безопасности и порядка:
§1: Кто без разрешения ответственных властей объединяет людей в формирования военного рода, или кто иным путем принимает участие в таких формированиях, наказывается денежным штрафом до 100 000 марок или тюрьмой.
§2: Это постановление вступает в силу немедленно.
Среди тех, кто с готовностью к смерти и жаждой борьбы отправился в Верхнюю Силезию, не было ни одного, который делал это ради святости договоров. Ни один не маршировал в их рядах, чтобы взывать к силам морали, разума и совести. И если среди них кто-то видел висящее вверху в небе неотъемлемое вечное право, то это было право молодежи искать справедливость в мести. Так как в первый раз в немецкой послевоенной войне борьба здесь была свободна от всякой проблематики. Призыв попадал нам прямо в сердце, он в одно мгновение убивал все соображения сомнений. Эта земля была немецкой, она была под угрозой, и мы маршировали, чтобы отвоевать ее снова.
Ничто не ущемляло мощи требования, которая вдруг настоятельно охватила нас, ничего не могло ее усилить. Какое дело было нам до испуганного крика правительства, который обращался не к нам, не к бодрствующей силе молодежи, а к мировой совести? Как могли волновать нас аргументы, тысячекратно повторяемые прессой, учреждениями, выплевываемые из тепловатого рта? Нас не касалось ничего, что нужно было обосновывать числами и статистикой, нотами, ультиматумами, притязаниями на наследство и результатами выборов. Но то, что поляки стояли теперь на этой земле и решались насмехаться над нами, вот это касалось нас.
Провинция, далекая, едва ли знакомая, клин, агрессивно вбитый между Польшей и Чехией – и потому любимый нами – храня на своем острие всю энергию, оказался теперь, так как он был под угрозой, в центре внимания нации. Это осознавали все, кто понимал метафизический закон, с помощью одного которого можно понять нацию. Этот закон требовал действия. Таким образом, Верхняя Силезия была пробным камнем для нас, для нас, для страны и народа. В конечном счете, речь шла не о промышленности и не о добыче угля, не об экономике и картофелеводстве, не о сохранении немецкой культуры и не о благополучии жителей провинции. Речь шла о том, чтобы исполнить закон нации. Для тех, которые знали об этом, не было никаких «почему».
Я стоял в карауле, прислонившись к блиндажу. Около усадьбы тянулись темные линии траншеи. Другие посты лежали, поглощенные темнотой, на деревенской улице и вдоль полевых и лесных дорог. Очень слабо звучал огонь из винтовок от Цембовитца и Розенберга. Около узкой поляны, в которой лежала деревня Лешна, изгибался наполненный тайнами лес Айхенфорст.
Меня охватывало удивление неизвестной силой, которая забросила меня в это место. И, все же, то, что окружало меня, несмотря на синие, магические покрывала тихо брезжащего рассвета, было наполнено настоятельной действительностью. Очень нереальным, однако, казалось мне громкое движение прошедших дней, эхо того мира, который когда-то удерживал меня в своей орбите.
Я думал о часе, когда газеты напечатали первые сообщения о польском восстании, в шесть вечера четвертого мая. Я читал, стоя на улице, и говорил себе, что пришло время. Я пошел домой, упаковал рюкзак и поторопился к девятичасовому поезду. На пути к вокзалу я встретил пожилого коллегу с моей фирмы; я попросил его передать дирекции, что я больше не смогу приходить в бюро, потому что я еду в Верхнюю Силезию. Коллега бормотал удивленно и благосклонно, да, да, для молодых людей это хорошо, кто еще мог бы что-то изменить и улучшить, если не они, и он пожелал мне большой удачи и сказал, что надо надеяться, я на моем новом месте буду получать большее жалование. Порядочный коллега явно считал, что я еду в Верхнюю Силезию, чтобы и там выписывать квитанции на премии. Я не стал его просвещать, я быстро попрощался с ним и пошел дальше, но тут навстречу мне попался майор Беринг, член правления многих союзов; я рассказал ему о своих планах, и он крепким мужским рукопожатием пожал мне обе руки и сказал, что пока у Германии есть такие молодые герои как я, она не может погибнуть. И, все же, я не должен забыть привезти ему одну из верхнесилезских почтовых марок, посвященных плебисциту, конечно же, с почтовым штемпелем дня голосования.
Поезд шумел в ночи. Я стоял на проходе и ощущал вместе со вкусом угольного дыма, который проникал во все щели, предчувствие будущих событий. В Бебре в переполненный проход скорого поезда поднялся какой-то тип в штормовке и наступил мне на ногу. Так как я наступил в ответ на ногу ему, в итоге возникла беседа, ход которой вскоре резко изменился, когда мы молниеносно узнали друг друга. Это был один из эльберфельдской группы, имя которого мне было известно. Помирившись, мы с ним прошли через проходы. Всюду, во всех купе, сидели или стояли молодые люди. Они сидели рядом с храпящими коммивояжерами и пожирающими бутерброды коммерсантами; за ними недоверчиво наблюдали проводники, на них были потертые защитные гимнастерки и залатанные бриджи, похожие на мои, они с их белокурыми вихрами и высокомерными лицами все были похожи один на другого, хотя причину этого сходства не мог узнать тот, который не знал об общности их судьбы. Мы сразу узнавали друг друга, мы приветствовали друг друга, мы прибывали из всех частей империи, чуя борьбу и опасность, не зная друг о друге, без приказа на марш, и без определенной цели путешествия, кроме просто этой цели: Верхняя Силезия! Еще в проходе, мы образовывали уже ядро роты, командир был сразу определен через несколько минут беседы, он сразу и беспрекословно пользовался уважением в своей власти; один, будущий фельдфебель роты, уже готовил список.
В Лейпциге подсели молодые люди, с перьями на шапках, они говорили с баварским акцентом и везли с собой странный багаж: колеса и запакованные в холст тяжелые валики и странные, упакованные в картонные коробки, железные части. Я прошел мимо них, постучал о такой валик и прошептал: – Пушки?
И тот, который стоял ближе всех, ухмыльнулся: – «Оберланд»!
В Дрездене появилась группа будущих лесничих, зеленая форма, охотничьи ножи, охотничьи шляпы с выступающими углами, студенты лесной академии. Вся академия, с учителями в качестве офицеров, отправилась в Верхнюю Силезию. Они аккуратно размещали тяжелые корзинки для белья в сетках для багажа и уверяли кондуктора, что это измерительные инструменты для верхнесилезских лесов.
В Бреслау начальник станции объявил, что демаркационная линия перекрыта, и части самообороны являются нелегальными и не могут ехать дальше. Пассажиры отступили в сторону с неприятным и робким чувством, когда мы конфисковали один поезд, заняли его и заявили, что мы разнесем вокзал вдребезги, если поезд тут же не поедет дальше. Поезд двинулся дальше.
В Намслау мы вышли, и здесь был сформирован батальон самообороны из прибывающих с каждым поездом добровольцев. Из всех земель и всех союзов здесь были отобраны ищущие, можно было слышать всевозможные диалекты и видеть множество эмблем. Здесь были младогерманцы, члены «Стального шлема», люди Россбаха, балтийцы, ландегеря, путчисты Каппа, люди с Рейна и Рура, баварцы и голштинцы из Дитмаршена. Целые студенческие союзы приезжали в полном составе, прибывали специально выделенные группы рабочих, поселенцев и солдат. Рабочие и молодые коммерсанты. Балтийцы, и шведы, и финны, трансильванские немцы и тирольцы, жители Восточной Пруссии и Саара прибывали, все молодые, все готовые. И каждого третьего из них я уже встречал где-нибудь и когда-нибудь в каком-то из боев немецкой послевоенной войны. И если кого-то я еще не встречал, так у того был друг, который знал меня, которого я знал, или он когда-то сражался на том же поле, что и я; после трехминутной беседы мы знали все друг о друге.
Через несколько дней рота была готова к выступлению. На вокзале Намслау пломбированные вагоны прикатились на боковой станционный путь. На рассвете мы приступили к их разгрузке. На документах грузов стояло: «детали для машин». Теперь у каждого была винтовка, но патронов всегда было мало. Я встретил Шлагетера. Он, приехав из городов на юге, чтобы контрабандно провозить оружие и обрабатывать органы власти, сжалился над нашей, описанной мною нуждой. Ночью мы влезли в оружейный склад рассерженного Рейхсвера и украли один пулемет и много ящиков патронов.
Шлагетер сообщил мне, что он видел Хайнца, который уже внизу в городском треугольнике промышленного района работал в контакте со специальной полицией Хауэнштайна. Потом я узнал, что Мюльниц находится в соседнем подразделении, а Отто у «Оберланда» на юге. Спустя несколько дней я встретил Йорга; он получил задание доставить орудие из Вальдек-Пирмонта в Верхнюю Силезию. Тогда он отправился туда с тремя коллегами-полицейскими без всякого отпуска, реквизировал на плохо охраняемой пивоварне грузовик, нагрузил его боеприпасами, привязал сзади крепким канатом пушку и поехал, через Саксонию и Силезию. Так как они были в полицейской форме, то их никто ни о чем не спрашивал, и они с мягкой решительностью добрались до Верхней Силезии. Но я опасался отказа моего такого бодрствующего инстинкта, который всегда приводил меня в места решения и в этот раз привел меня на север провинции, тогда как борьба вспыхнула на юге.
До нас доходили разные слухи из Оппельна, из замке Лёвен, где сидел генерал Хёфер, руководитель войск самообороны, из Козеля, Ратибора и Бойтена. Мы знали, что проходили переговоры, переговоры! И мы знали, что на этих переговорах не продадут ничего другого, как нас и эту землю, и мы знали, что все зависело от того часа, в котором сражаются.
Стебельки сгибались однообразно. Часть откоса крошилась и глухо хлопала, разбрызгиваясь по дну траншеи. Я напряженно слушал и вглядывался в сумерки. В лесу ничего не было слышно, только с Розенберга сильнее звучал затерянный звук огня винтовок. Там перед городом лежали солдаты Россбаха. Они нанесли здесь на севере первый удар. Они освободили Кройцбург и атаковали Заузенберг и замок Вендрин. Теперь они лежали перед городом и не могли двинуться дальше. И мы лежали здесь, рассеянные в широком лесу, и тоже не могли двинуться дальше. Почему, почему мы не могли идти дальше? Никто не давал нам ответ, нас связывал приказ. Только приказ, ничто иное; так как поляки едва ли сопротивлялись нам, они всюду отступали перед нами; но теперь мы лежали здесь и оставляли им время, чтобы они могли собраться снова. Когда мы у Конштадта перешли границу зоны плебисцита, итальянская охрана в одно мгновение, как по приказу, исчезла в своих домах. Англичане, которые наполняли улицы своими быстрыми машинами, приветствовали наши колонны. Незадолго до того как Шлагетер снова покинул нас, чтобы пробиваться в свои города, он поговорил с несколькими английскими офицерами, которые говорили о своих союзниках, о французах и итальянцах, и о поляках в общем и целом только как о белых неграх. Самим англичанам их собственная роль в этой верхнесилезской игре не казалось чистой. Они сквозь зубы бормотали нам, что мы должны прогнать к чертям всех этих проклятых белых негров. На Заузенберге мы и начали с этого дела. Мы должны были немедленно вступить в бой. Взять Лешну, обеспечить связь от Розенберга до Цембовитца, и наблюдать за дорогой от Розенберга до Гуттентага. И теперь мы лежали здесь, далеко выдвинувшись вперед, посреди леса, теперь мы лежали здесь, уже четыре дня, и не продвигались вперед.
Я слышал дребезжание замка винтовки. Это было впереди? Наступал день. Пост часового в гостинице отсюда можно было видеть. Я махнул ему, часовой возился с замком своего карабина, туда, наверное, попал песок. Когда мы четыре дня назад, незадолго до наступления ночных сумерек, осторожно вышли из-под защиты леса, музыка и визг звучали нам навстречу из гостиницы. Мы с винтовками наперевес подкрадывались по пустынной деревенской улице. Потому что в Лешне должны были находиться поляки, и, кроме того, вся деревня, за исключением единственного голоса, голосовала на плебисците за Польшу, и, как нам сообщали, жители Лешны в начале восстания напали на немцев из Заузенберга, многих убили и над многими жестоко издевались. Потому что именно так происходило восстание на севере; местные «Соколы» захватили власть в свои руки, и немецкие деревни были атакованы деревнями польскими, и верные немецкой родине не могли защищаться долго, так как за повстанцами следовали регулярные польские войска, конгресс-польские с той стороны границы и легионеры генерала Галлера. Поляки отрицали это, а мы очень хотели им это доказать. Когда мы услышали музыку, мы посчитали это засадой; также вскоре затрещали несколько выстрелов. Мы быстро понеслись вперед и увидели, как масса вооруженных парней валит из двери гостиницы и с криками бежит к близкому лесу. Мы стреляли им вслед, но когда мы попали в гостиницу, то узнали, что тут как раз справляли свадьбу; вся деревня собралась здесь; теперь тут остались только воющие бабы. Навстречу нам вышла бледная невеста, еще с высокой, гордой, зеленой короной на голове, роскошным изделием из еловых и дубовых веток, украшенных красными и белыми лентами. Столы были заняты, и везде стояли бутылки водки; мы подумали о Зейдлице в сражении при Россбахе, и уселись как можно быстрее за столами к свадебному пиру, и несколько польских девушек вовсе не были так враждебны, как мы думали; невеста, конечно, сердилась на нас и плакала. Следующим утром очень рано поляки атаковали.
Внезапно они открыли неожиданный огонь из кустов, но наш сильный патруль прорвался и ударил им во фланг, и наш пулемет, поставленный на крышу дома, хорошенько потрепал их. Они были вынужден вернуться, но в кустах они оставили раненых, и один из раненых как раз и был женихом. У него была мучительная рана в бедре, и мы нерешительно внесли его в дом, в котором его невеста еще сидела в своем великолепном одеянии за печью, и тогда мы послали санитара и стояли в группах снаружи. Но мы не слышали, чтобы невеста вскрикивала, как мы этого боялись, и несколько позже, когда командир роты вошел внутрь для допроса, девушка, или молодая женщина, сидела, хоть и белая и с покрасневшими глазами, но тихо у кровати. Раненый был высоким, стройным парнем, со свежим, открытым, умным лицом, сын одного из самых богатых крестьян в деревне. Когда его допрашивали, он сказал, и странная гордость звучала в его словах, что он был солдатом, и был на фронте, и служил в гвардейском гренадерском полку Королевы Элизабет. И когда мы пораженно спросили его о том, как же он оказался повстанцем, он ответил, что он – поляк, но он говорил по-немецки лучше, чем на польском, никогда не был в «настоящей» Польше, что ему нравилось быть солдатом, а его брат был верен немецкой родине, но сам он – поляк. Санитар, студент-медик на восьмом семестре, попросил о спокойствии для раненого, и мы ушли, качая головами и обсуждая. И тогда началась вторая атака.
Нас каждый день атаковали дважды. Мы выкопали траншеи вокруг усадьбы по южному краю деревни и выставляли часовых и посылали далеко вокруг патрули. На второй день при контратаке на мельницу Лешны, которая лежала в лесной лощине, близко у дороги, погиб Тёльнер, и мы были вынуждены на короткое время отойти, и когда мы снова продвинулись вперед, мы нашли его труп раздетым и изувеченным. И тогда мы решили, что раненый жених останется единственным пленным, которого мы оставим в живых. Еще во второй половине того же дня мы внезапно атаковали польскую наступающую колонну в момент ее развертывания, разбили ее и захватили двух пленных, солдат регулярного польского 27-го пехотного полка, в польском обмундировании и с французскими винтовками. Здесь у нас было доказательство, что против нас сражались регулярные польские полки, и я сильно возражал, чтобы эти живые вещественные доказательства в результате расстрела лишились своей ценности; все же, меня еще два дня после этого обвиняли в том, что я поддался влиянию гуманизма. Пленных отослали в Заузенберг.
Жаворонок взлетел впереди с пшеничного поля. Там должно было лежать еще много польских трупов; днем, когда раскаленное солнце этого горячего мая жгло поле, оттуда доносились тяжелые запахи.
Никто из нас не тратил свои силы, чтобы искать; мы лежали целый день полностью раздетым в раскаленном песке и загорали на солнце, и когда после полудня нас снова атаковали, у нас не было времени одеться, и достаточно странным мог бы показаться вид голых мужчин, которые стояли в траншеях и стреляли, которые потом перешли в контратаку, с голым телом, только винтовка в руке, белая, блестящая молодежь, нагая и сильная на ярком солнце. Еще в лесу сверкали стройные тела между стволов деревьев, и эта наша атака была самой замечательной и самой окрыленной, которую я когда-либо испытал.
День был в самом разгаре. Роса блестела на стебельках, и белый песок был влажным. Но в траншеях ничего не двигалось. Там теперь лежала наша рота. Каким ветром нас всех сюда занесло? Там лежали в ямах мужчины, тесно сжатые. Вот Линдиг, подмастерье кузнеца, и Буш, отставной старший лейтенант флота. Они дышали друг другу в лицо, и их дыхание смешивалось; там лежал Наврот, верхнесилезский горнорабочий, и фон Унру, сын заместителя министра во времена императора Вильгельма; там лежал бык Кенштир, крестьянский сын из трансильванских немцев, и Бергзон, балтийский студент. Из всех областей прибывали мы и, все же, не были чужими друг другу. Мы были близки друг другу, мы всегда были друг другу близки. И никаким дамбам здесь не было места; так как мы все служили одному и тому же закону, единственному закону. И поэтому мы были поистине свободны. Поэтому для нас не было важным то, что подлежало буржуазной оценке, поэтому для нас не существовало постановки вопроса о прошлом и настоящем, который был бы неразрешим. И также никому из нас не приходило на ум размышлять о решениях. Наша судьба была неповторимой, потому что она была полна наивысшего потенциала.
Мы были счастливы, но в империи нас почти никто не понимал. Мы были счастливы в этой смуте, так как мы чувствовали себя одним целым со временем. Мы были счастливы под ношей и счастливы от боли; так как мы знали, что мы стояли того, чтобы так познать в наших сердцах все элементы жизни. Мы знали, что нам было позволено жить смело, и так образом превращение жизни в нас также проявлялось еще смелее. Мы были частью самых глубоких энергий, которые теперь рвались наружу, и чувствовали себя захваченными шумом их вихрей, и становились, таким образом, готовыми к смерти больше, чем к жизни.
В подлеске возник треск. Стебли шумели, запутанно шум смешивался с шелестом листвы. Я спешил по траншее и, запыхавшись, прыгал в каждую яму, и старый фронтовой клич: «Они идут!» поднимало спящих, разрывало покрывало снов, натягивало нервы, наполняло окопы.
Мы слышали, как они кричат. «Na pravo» – «Na lewo» – это поляки разворачивали в лесу свою цепь для атаки. Они гоготали между собой, им нужно были изгнать дрожь из своего тела мужественными словами. Это гоготание перед нападением – признак солдат маленьких народов. Эстонцы, латыши, литовцы гоготали так, эти народы слишком долго находились под давлением, чтобы знать молчаливую решимость.
- Не стрелять до моего приказа! Я направил пулемет на низину, в которую ныряла дорога в лесу. Там они ломились через кустарник на опушке леса. – Мы стреляли.
Почему это не пошло дальше, почему мы были вынужден вернуться, кто отдал предательский приказ? Ведь поляки же бежали, всюду, где появлялись мы? Где мы маршировали, немцы приветствовали нас возгласами ликования! И теперь отступать, назад на старые квартиры вокруг Конштадта, теперь снова ждать и сомневаться и быть обреченными на парализующее беспокойство, и это в опьяняющий момент победы?
Приехал Хайнц, израненный, в горячке, с простреленной рукой, и рассказал нам все.
Из Нойштадта корпус «Оберланд», в целом тысяча человек, в первые часы 21 мая 1921 года начал наступление против горы Аннаберг, против ключевой позиции фронта повстанцев. Оберландцы неслись по лесам, через впадины, через склоны, тремя группами, неожиданно нападая на поляков, которые ожидали атаки с юга, взбирались в огне, который шипел из всех кустов, из всех чердаков домов, на высоты. В полдень гора Аннаберг была в немецких руках, и свыше четверти оберландцев были мертвы.
И тогда баварцы, тирольцы, силезцы, рассеявшиеся бойцы всех немецких племен, ворвались в страну, в непросматриваемые, расплывавшиеся леса, в бегущие, спешащие, беспорядочные колонны поляков – и они потянули за собой победу и расширяли клин прорыва, и в сотнях освобожденных городков и деревень звенели колокола, развевались немецкие флаги, и они спешили вперед, и эта страна поглощала их. Так как за ними не пришло ничего.
Когда они осознали это, они были одни. Одни и потерянные стояли они в стране, маленькие, дерзкие кучки, спрятанные в рощах, отдыхающие на брошенных хуторах, храпевшие в ущельях и долинах. И перед ними снова образовался фронт повстанцев.
Однако, немецкое правительство заблокировало западную границу Верхней Силезии. Немецкое правительство в момент победы послало сотни своих полицейских из полиции безопасности и угрожало тюрьмой и держало их на Одере, на рубеже стоявших там лагерем батальонов самообороны. И впереди был нужен каждый человек. Впереди речь шла о самом последнем, речь шла о том, чтобы свежие силы наполнили брошенные вперед отряды с Аннаберга новой мощью, чтобы одним движением вымести страну, очистив ее от рассеянных, испуганных кучек повстанцев, чтобы освободить города. Последний удар, один лишь удар силами не только изможденных, обессилевших отрядов, и страна была бы свободна. И у западной границы батальоны ждали, бушевали, злились – они не могли, им не было позволено. Так, как по команде имперского правительства полиция безопасности охраняла границу так, как не охраняли ее ни итальянцы, ни французы.
Но те с горы Аннаберг знали, что они были преданы.
Когда Розенберг созрел для штурма, прибыл батальон французов, прошел маршем мимо нас и россбахцев и занял город. Бургомистр и почетные девы торжественно, высокопарными словами встречали «освободителей» – поляки беспрепятственно убежали.
Французы провели новую линию, создали нейтральную зону, шириной четыре километра, и в этой зоне поляки могли бродить, и мы могли только время от времени постреливать, если нам удавалось пробраться мимо цепей сторожевых постов «пуалю».
Линия Корфанты была разорвана нашими действиями. Весь север провинции поляки не могли удержать. До округов Плесс и Рыбник на юге наша линия не продвинулась вперед. Там польское господство было санкционировано. Но в городах борьба продолжала бушевать.
Через города, над которыми висели угольный чад и голод и отчаяние, проходили группы, оборванные, затравленные, оболганные. Маленькие отряды, которых наскоро собрал вместе не случай, а вызов нации, молодые парни, которых не забыли ни черт, ни смерть, экстатики своей скудной, покрытой черной сажей родины боролись здесь, проносились, как искры, через тьму разорванных выстрелами ночей, всегда начеку, всегда готовые решиться на последнее, окруженные изменой, через узкие проходы переулков, скользили между терриконами и градирнями, терялись в шахтах, влезали на крыши, сидели у въездов на грунтовые дороги, и обеспечивали, никому не известные и окруженные всеобщим недоверием, безопасность городов, защищали их от толп повстанцев, которые жадно ожидали перед воротами, защищали их от IAK и французских караулов, от польской Apo и от трусливых влечений одержимых спокойствием граждан, предательских чиновников, чующих прибыль буржуазии.
Но они исчезали один за другим. Люди Хауэнштайна, которые организовали тайную сеть, в высоких органах власти известные как люди из специальной полиции, были почти в отчаянии, когда им ежедневно поступали сообщения, когда приходили скудные донесения, когда они узнавали, испытывали, как таяли группы, как здесь один был найден застреленным, как там другой умер под ударами прикладов. Армия шпионов жужжала роем вокруг одиноких, тюрьмы поглощали их, у стен брызгала их кровь – Бергерхофф погиб, и Кренек, Хауэнштайна в последнюю секунду удалось выручить из тюрьмы, Шлагетер пробивался три раза, Йорг вытащил Отто из бушующей кучи повстанцев, но Отто умер на следующий день, его кишки были разорваны. Но другие, Айхлер и Беккер, и Фальбуш и Клаппрот, и как их там всех еще звали, последние, рассеявшиеся, они держались.
Города, в которых группы были перебиты, в которых больше не сражался никто, французы передавали полякам. Города, в которых остатки групп, изможденные, с впалыми глазами, фанатично собирали вокруг себя еще оставшиеся силы, оставались и дальше под контролем IAK, оставались освобожденными от повстанцев.
И так протянулась новая линия, названная линией Сфорцы, так как ее придумал итальянский комиссар Сфорца, она прошла сквозь угольный бассейн, сквозь провинцию, была подтверждена Лигой Наций, признана имперским правительством, и с ней с недовольным рычанием смирились Корфанты и поляки. И оказалось, что линия проходила почти точно так, как линия, образованная фронтом немецкой самообороны после штурма горы Аннаберг и после акции корпуса Россбаха. И оказалось, что Бойтен, что Гляйвиц, что Гинденбург остались немецкими, хотя даже сам Сфорца своей линией присоединил эти города к Польше, остались немецкими, так как там крошащиеся остатки немецких ударных групп еще удерживали эти города, удерживали вопреки измене, вопреки грызущей, напрасной надежде на снятие блокады немцами. Самооборона спасла две трети провинции для Германии, и она не могла спасти последнюю треть, так как предписание немецкого государства сломало ей хребет.
Тем, которые угрожали полякам мировой совестью и нам тюремным заключением, мы поднесли победу в наших самоотверженных руках как драгоценную чашу. И они выронили эту победу, и она разбилась у их ног.
Пока в трактирах, в пивных залах всюду в Германии бесчисленные собрания протеста скорбели о судьбе Верхней Силезии, мы, чтобы спасти то, что еще можно было спасти, прятали, по крайней мере, то оружие, которое было у нас. Мы проносили его на запад через границу по тайным тропкам – все же прусская полиция смотрела на наше поведение более недружелюбным взглядом, чем IAK. Мы закапывали его в лесах, давали его в руки верных немецкой родине, они с безобидным объяснением перевозили его в империю, в Рурскую область, в провинции, в которых, как мы чуяли, они должны были пригодиться.
Еще два месяца мы оставались в Верхней Силезии. Добровольные сельскохозяйственные рабочие, так мы назывались, – и в течение дня мы связывали снопы, закидывали их на качающиеся телеги, молотили и косили. Ночью мы провозили контрабандой оружие, прикрывали польскую границу.
Но в кипящей жаре этого сухого лета 1921 года из крови, смуты и опасности вырос призрак. Люди рассказывали друг другу о нем шепотом, неверующие учились молчать, ответственные лица осторожно отступали. Из яростного горячего чада поднимался он, насыщенный беспорядочным урожаем наших опытов, и его лозунг капал в сердца как раскаленный свинец: предатели подлежат тайному самосуду!
O.К.
Это началось в Мюнхене. Там депутат независимой социал-демократической партии, Гарайс, был найден застреленным на улице поблизости от его квартиры, после того, как он за вечер до того сообщил о разоблачениях тайного дальнейшего существования организаций самообороны жителей. Его смерть вызвала большой интерес, все же, убийц не удалось поймать.
Несколько недель спустя депутат Маттиас Эрцбергер, имперский министр в отставке, гулял со своим коллегой по фракции Дилем у подножия горы Книбис в баденском Шварцвальде, вблизи Грисбаха. Его обогнали два молодых человека, которые внезапно повернулись и спросили депутата, не Эрцбергер ли он. На удивленно подтверждающий ответ молодые люди вытащили пистолеты и застрелили Эрцбергера, тогда как быстро убежавший парламентарий Диль был ранен в руку. Следствие выяснило, что преступниками были два бывших морских офицера, прежде члены бригады Эрхардта.
Полиция, старавшаяся с невиданным до тех пор использованием всех криминалистических и технических средств раскрыть таинственное убийство, нашла следы, которые вели в Мюнхен, в Верхнюю Силезию, в Саксонию, в Венгрию, в Рейнланд, в Берлин, во Франкфурт-на-Майне. Благодаря ее неутомимому усердию ей удалось провести бесчисленные аресты, впрочем, всех арестованных потом пришлось освободить. В дальнейшем, несмотря на ее усердие, ей так и не удалось арестовать обоих преступников.
Изобилие служащих раскрытию преступления писем и наблюдений всякого вида раскрывало негодование широких кругов населения в связи с этим позорным деянием. Полиция обнаружила документ, который, кажется, доказывал существование тайной организации под названием О.К. Один из пунктов устава этого союза звучал: Предатели подлежат тайному самосуду. После объявления об этой чрезвычайной находке изобилие писем вдруг стало весьма скудным.
Люди, которые удивлялись, как стало возможно, что за несколько дней в Верхней Силезии внезапно стояла немецкая армия, вооруженная и готовая к бою, и при этом немецкая общественность не заметила и следа какой-либо мобилизации, больше не удивлялись, узнав о существовании тайной организации. Они также не удивлялись, когда в страну из Верхней Силезии постепенно проникало мрачное известие, доходили передававшиеся шепотом слухи, странным образом остававшиеся в полумраке намеки. Их удивление скорее уступало заставлявшему молчать ужасу. Так как действия этой самой О.К. вскоре стали ужасно очевидными.
По переулкам подкрадывалось убийство. Яд, кинжал, пистолет и бомба, казалось, были инструментами всплывшей из темноты немецкого хаоса кучки хладнокровных преступников. В городах трещали взрывы. Мужчины, заметные издали, те, которых массы терпели как своих руководителей, и которые на самом деле стоили этих масс, падали под огнем. Народ голодный, упрямый, ожесточенный, бастующий, начал глухое движение. Подхваченный яростными демонстрациями, народ протестовал против непостижимой, отбрасывающей вперед свои отчетливые тени опасности. От каждого отдельного действия расходились свои круги. Однако эти круги пересекались, срастались. Вскоре не могло уже быть никакого сомнения, что здесь действовали по единому, мрачному плану. О.К., похоже, начала заниматься своим предосудительным ремеслом совершенно открыто. Возбуждение росло, и с ним росло отвращение. Но в то же время росла также непонятная магнитная сила, которая засасывала все большие части народа в преступный вихрь, который образовался под поверхностью. Общеупотребительное представление об О.К. заставляло повсюду чуять ее влияние. Любое действие порождало сверкание в воздухе, в котором игры фантазии приобретали свой вид.
Это было как чума, которая настигала мирных граждан. Воздух был наполнен удушливым запахом катакомб. Он проникал из щелей в двери молчаливых задних комнат с кисловатым дымком заговора. Резкий ветер напоминающего холодный нож цинизма дул даже из таких сфер, как известные своей легальностью и идеализмом союзы. Скоро бесчисленные мужские хоровые общества чувствовали себя как органы таинственной власти и ощущали себя призванными и вызывающими зависть спасителями отечества. Во всех кабачках, трактирах, подвалах слышалось «тише, тише!» и «тс, тсс!». Мало того, песня бригады Эрхардта, мелодия старого английского опереточного шлягера, с рублеными фразами солдатского текста, раздавалась на всех переулках. Дети пели эту песню, патриотические союзы заботились об этом на своих немецких вечерах, в кафе оркестры играли ее по многократному желанию посетителей. Через дрожь тайны, окружавшие союз и его действия, вокруг песни вырастало смелое упрямство сопротивления. Мужчины были легионом, которые старались ради высокой славы и стремились это доказать. Они шептали как заклинание, «приказ шефа», и никто не решался что-то проверять и разузнавать, и выполнение приказа было гарантированным. Если где-нибудь в народе получала огласку история с контрабандой оружия, с покушением с использованием бомб, с попыткой убийства, то знали: это O. К.
И странным и в то же время внушающим опасение было то, что к шумливому негодованию так часто и так быстро добавлялось тайное удовольствие, боязливый страх с его сладкой щекоткой. Были мгновения, вызванные таинственным сообщением об О.К., когда даже у самого скромного и самого верного государству мелкого чиновника воодушевление поднималось как пена в стоящей перед ним кружке пива.