И я пока что каждый день в авиационном лагере на Вассеркуппе на Рёне с парой квадратных метров полотна и дерева с помощью резинового каната взлетаю в воздух. В первый раз через неделю после Пирмазенса. А что потом? В Марокко сидит негритянский шейх по имени Абд-аль-Крим, он, вроде бы, планирует восстание против французов – а летчики повсюду нужны...»

1924

Наступило время, когда меня охватил жуткий ужас, яростный страх бессмысленного, так как серые стены проклятого дома натравливали на меня своих привидений, и я слушал ветер, который шумел вокруг зданий. Если я на первом году своего заключения еще чувствовал себя в созвучии с вещами, которые совершались снаружи, и я все еще тайно участвовал в их процессах, я чувствовал себя все еще связанным с происходящим, с волнующим, с настоящим, с единством, со всем тем, что было наполнено более высоким достоинством, то теперь я был совсем один. Я никогда не был настолько один, как в течение тех дней; я был настолько один, что я не выносил того, когда директор с человечным усилием пытался сблизиться со мной, что я не выносил напоминающего участия начальника охраны, смягчающую интонацию редких писем, тайные вопросы товарищей по заключению, и уравновешивающее тепло первых предвесенних дней. Я прятался в камеру, которая была враждебна мне, в которую после отупляющей прогулки я не мог войти, не испытывая безымянного отвращения; я встраивался в четыре стены и ненавидел надзирателя, который открывал дверь, и уборщика, который приносил суп, и собак, которые лаяли под окном. Я пугался радости. Миндальное дерево у входа во двор, которое начинало цвести, которое было покрыто розовыми цветами и наполняло двор неописуемым блеском, было мне так же неприятно, как большой каштан в середине тропинки для прогулки с его пробивающимися почками, и ряд жалких лип, в кроне которых сидели теперь скворцы и зяблики. Ибо каждая радость представлялась мне как подделка, как насмешка над тем, с чем я должен был справляться, и из всех желаний для меня действительным оставалось одно, которое приходило ко мне, если появлялся живой задний план с полными скуки вещами, если через маленький день и маленький порядок, и маленькую борьбу внезапно проламывался закон и предчувствие его более глубокого смысла. Это приходило ко мне, когда я ночью слышал, как в парализующем такте звучат шаги обходящего патруля по коридорам, когда в бледном лунном свете древесина стола начинала угрожающе трещать, хлещущим щелчком прогоняя меня из запутанного сна, когда вырывались крики из камер и до лопанья наполняли трепетный воздух своей дрожью; это резко ударяло в кишки, когда в серой дымке утра резкий звон колокола разбивал ночь, когда уборщики проносились мимо дверей камер и с грохотом открывали засовы, с гремящим буйством в один момент пробуждая дом к его призрачной жизни, когда жизнь этого дома побеждала даже порядок, к которому пытались его принудить, когда бушевал беспорядок в рабочих помещениях, табуретки с треском летели в двери, и кричащие надзиратели пробегали с карабинами и резиновыми шлангами. Тогда я стоял у двери или у окна, встрепенувшись от крайнего напряжения всех мышц, с обнаженными нервами, внимательно слушая, пыхтя, в липком поту, и наслаждался полным содержанием мгновений, которые свидетельствовали о существовании более глубокого и более волнующего слоя, как перестукивание заключенных свидетельствовало о скрытой жизни в камне. Я боялся не хрипящего ужаса, который веял холодом из стен, не неистового крика ночи и видений, которые появлялись из гнетущего одиночества с бледным мерцанием, не безымянного ужаса, который прыгал из лязга ключей, и не испуга, который нападал на безоружное сердце к наполненному ожиданием часу, – то, чего я боялся, было большим обманом, позорной подделкой, к которой порядок дома принуждал мои бодрствующие инстинкты. Я не хотел защиты от себя самого и не хотел никакой защиты от вещей, которые являются настоящими. Я никогда не боялся опьянения, так как оно разрывало ширму, которую обычай и закон натянули вокруг меня против демонов, оно разбивало бастионы, укрепления, в которые я прятался, как и другие; теперь, заключенный в тюрьму и охраняемый, ни на одну минуту не остававшийся без надзора недоброжелательно испытующих глаз, обтянутый запретами, и с бледной дрожью как школьник, в случае поимки, я теперь не искал непосредственно то, что приказывали мне неистовые напряжения моей свободы, теперь я искал себя, всего себя, только себя одного и, все же, знал, что я найду себя в согласии с миром, от которого я видел только бледные тени, и который должен был быть, все же, полным очаровательной действительности, более спелым, чем тот мир, который был разбит во мне после постоянного боя.

Пришло время, когда я думал, что не могу медлить дольше, так как я стремился считать более глубокий смысл случайности моего заключения в явлениях, которые представлялись мне ежедневно.

Со временем у меня были различные случаи, чтобы вступить в более тесную связь также в тюрьме с теми существами этой земли, которые все еще представляют собой лучших медиумов для раскрытия истинно определяющих сил, с людьми.

Господин директор часто прибывал в мою камеру; но это никогда не продолжалось долго, и сжатая беседа развивалась до той точки, которая казалась мне существенной, а господину директору опасной. Тогда у него была отрезвляющая манера коротким рывком надеть свою жесткую шляпу на голову и с полным достоинства прощанием любезно покинуть мое жилище. Было много тюремщиков, которые во время утренней проверки камер останавливались, чтобы обменяться со мной парой слов. Но то, что они говорили, относилось к такому ограниченному, узкому мышлению и переживанию, что я скорее воспринимал их высказывания более подходящими для дома, нежели слова заключенных, и, по сути, был рад, когда мне удавалось избежать унижающей снисходительности их участия, избежать благосклонного напоминания не связываться с преступниками; и, все же, я чувствовал, что они и меня считали преступником, возможно, менее им понятным, но не менее презираемым. Не менее презренным и, наверное, более опасным. Потому что я подлежал двойному контролю, и что бы я ни делал, всегда было предметом длительных обсуждений. Да, я был преступником в их глазах, ни кем иным, и если я сначала защищался, если я полагал, что обязан, подобно им, убежать за защитный вал фарисейства, в том же самом презрении заключенных, одним из которых также я должен был быть, то, все же, я всегда был для них, имеющих право на получение пенсии, достойных уважения, чужаком, как я был чужаком, в принципе, и для заключенных. Я так долго защищался от мысли быть преступником, пока не прочитал высказывание Гёте: «Не бывает преступления, виновником которого я не мог бы представить себя». Я испугался этого предложения, я прочитал его дважды, трижды, я запомнил его, и я подчинил себя самоконтролю, который был болезненным, потому что я не хотел обманывать себя, потому что я при этой воле к внутренней правдивости так пугающе легко должен был подтверждать возможную готовность к любому преступлению у себя. Нет, не было никакого преступления, виновником которого я не мог бы себя представить, и я переносил эту мысль только в убеждении, что она вовсе не могла вырасти из гуманитарного основного настроения, пафос которого должен был бы достигнуть высшей точки в невыносимой констатации, что понять все означает также простить все, а из сильного чутья тотальности всех действующих стихий.

Мне рассказывали больше, чем когда-либо мог слышать судебный следователь. Но слово «преступник» считалось крайне бранным словом, и где оно хоть однажды звучало среди арестантов, на дворе при прогулке, или в рабочих помещениях, в общих спальнях совместного содержания или в трехместных камерах для психопатов, всегда обруганный вцеплялся обидчику в горло, и вокруг борющихся образовывались запутанные клубки, и шумная игра заканчивалась только в одиночных камерах, после того, как директор назначал одинаковое наказание для каждого участника. Преступником не хотел быть никто, ни тот, кто слепо и глухо попал в силки закона, ни тот, который с холодным цинизмом говорил о его преступлении, и ни тот, который защищал не всегда прибыльную и, во всяком случае, опасную профессию. Там один действовал из необходимости, а другой из страсти, а третий, так как он не привык поступать иначе. Но никто не ощущал свой поступок как подчиненный принуждению более высокой воли, не чувствовал себя обязанным к исполнению более сильного закона чем тот, который запрещал ему его поступок и назначал за него наказание. Никто из них не чувствовал вины! Да, они все утверждали, что невиновны, они утверждали это, даже если они сознавались.

Здесь не было никого, у кого не было нечистой совести, если в ответ на разнообразные напирающие вопросы он соглашался, что был виновен; так как не было никого, кто знал бы тут о вине. Поэтому они все с сердитой досадой несли бремя своего наказания, они с ненавистью сносили высокомерие судей, тюремщиков, они измеряли сабленосцев в мундирах пренебрежительными взглядами, и для них было горькой радостью знать, что те, когда их поместят в ту же коричневую робу, что и у них, станут людьми такого же типа, что и они. Они чувствовали себя подчиненными и раздавленными, раздавленными людьми, а не Богом, проклятой системой, а не живым законом.

Но я был и оставался для них чужим.

Наступило время, когда я от неразберихи ежедневных сомнений спасался в странном высокомерии. Так как всё, что встречало меня на моем странном пути, могло служить только для того, чтобы очистить содержание идей и целей, и перераспределить их вновь, я думал, что найду в растущей уверенности моей силы подтверждение правильности моего поведения. Там не было никакой боли, которая не превращалась бы в бодрствование, никакого страха, который не давал бы повода к новому мужеству. И не особенность моего положения как преступника по политическим мотивам поднимала меня с самого начала над моими товарищами по заключению, и не большая жесткость, которой я был подвергнут, так как мне этот маленький порядок обрезал больше, чем другим, это было что-то иное, что-то, что я, в принципе, чувствовал в каждую минуту моей жизни. Все они, с которыми меня наскоро свела судьба, испытывали то же, что и я. Но дело было как раз в этом: опыт пережитого никогда не бывает решающим во всем! Он может прийти к каждому, он вслепую поражает людей, готовы они или нет. Решающим всегда является то, как опыт пережитого сублимируется в каждом отдельном человеке. И меня над другими поднимало то, что я не побоялся сделать для себя последовательный вывод, что у меня было мужество хотеть быть преступником.

У меня не было ни одной мысли, которая не была бы нападением на содержание обычаев и морали, которое только и оправдывал этот дом и его устав. И не было никакого решения, которое внутри себя не содержало бы зародыша свержения. Но масса заключенных покорилась. Она жила в глухой, животной летаргии; отдельные, которые вскакивали в яростной ненависти, которые на унизительное слово отвечали тем, что громили и разбивали все оказавшиеся в их досягаемости предметы, были, тем не менее, связаны с массой, поддерживались ею короткими криками или же предавались с собачьей покорностью и выдавались ею ради маленьких, позорных преимуществ. То, что прозябало вокруг меня в камерах и рабочих помещениях, вовсе не было отребьем упорядоченного буржуазного мира, куда больше оно само было буржуазным до самого последнего вывода, было удобным, связанным с порядком, в ноющем страхе перед каждым решением и слишком похожим на общество, которое само сначала вырастило этот вид преступности для того, чтобы потом давить его между камнем и железом, чем если бы он мог бы решиться на грандиозный удар по этому буржуазному лицо. В этих людях не жила ни одна искра бунтовской силы, никакая идея не наполняла их, никакое упрямство, никакая гордость извергнутых не придавали им импульс. Но мне казалось признаком преступления то, что оно было направлено на разрушение господствующего порядка, не на то, чтобы лучше устроиться в нем с помощью недозволенных средств.

Пришло время, когда слухи жужжали по тюрьме, шепотом передавались из уст в уста, разносились от камеры к камере. Шепот, полный радостных надежд, хорошо вскормленный полунамеками чувствующих себя компетентными и милосердными тюремщиков, поднимался в общих спальнях и рабочих помещениях. Это началось в день, в который на вершине башни развевался приспущенный флаг. Рейхспрезидент умер, объявил священник с кафедры, и едва он сказал это, как беспокойство поднялось в помещении. Среди заключенных не было ни одного, который не думал бы об одном и том же, который даже одним коротким взглядом не мог молниеносно поделиться этим с другими. Если рейхспрезидент умер, то должен быть выбран новый – и тогда, наверняка, будет амнистия. И скоро уже сообщалось, что в Рейхстаге уже совещаются об этом.

Уборщик двора прошептал мне: одну треть наказания должны были сократить, для каждого, безразлично, за какое преступление он сидит. Санитар лазарета узнал об этом из надежнейшего источника: Со дня вступления в должность нового президента должны были в один момент освобождены все, кто уже отсидел две трети своего срока. Работавший в канцелярии заключенный сообщал каждому, кто хотел это слушать: чиновники тюрьмы уже заняты составлением списков, но речь шла якобы не об одной трети, а об одной четверти срока заключения, которую должны были сократить. Но Эди тайком всунул мне в руку вырезку из газеты, там было написано черным по белому: К предстоящему выбору рейхспрезидента комитет Рейхстага обдумывает постановление об амнистии, согласно которому укрепившаяся теперь республика самым великодушным образом должна подвести черту под прошлым.

Эди был полон надежды. Мы встречались, он и я, при обмене рабочих брюк в каптерке коменданта; но она была битком набита заключенными, которые вперемешку толпились там, и глухой воздух тесного помещения, смесь из запахов прачечной, полок с сапогами и стопок одежды, из испарений раздевающихся мужчин, затхлая атмосфера из пота, пыли и порошка от моли, тяжело давил на мозг. Мы по скрипящей лестнице пробрались вверх, пока не добрались до окна, из которого был виден ландшафт, простиравшийся снаружи перед стенами. Мы стояли и безмолвно смотрели в окно.

Эди сжал кулаки вокруг прутьев и прижал голову к решетке. Лицо его страшно похудело от длительного карцера, и покрасневшие, лихорадочные глаза лежали глубоко в пещерах серо-желтой кожи. Мы начали тихо разговаривать.

Эди говорил об амнистии, и я смеялся. Я не хотел верить в эту амнистию; и если она и случится, то у нее будет только горький вкус. Нам бросят милость, как собаке бросают кусок хлеба! – Да, если бы я мог уважать их, – сказал я Эди и схватил его за руку. – И я мог бы уважать их, если бы они нас всех вместе, как мы стояли там перед их специально созданным для этого судом, если бы они там приговорили нас к смерти, так, как мы сами осудили бы их, если бы мы были их судьями! Тогда я мог бы их уважать, – сказал я, и я продолжил: – И теперь еще принимать от них помилование? – Эди повернул голову ко мне, он тихо произнес: – Я теперь уже четыре года здесь.

Мы молчали. Городок с путаницей низких красных крыш, разбросанных в зелени плотных деревьев и растрепанных кустов, лежал невероятно мирно в мягкой долине. Едва хоть какой-то звук можно было услышать, только издалека, развеянный, звучал в такт глухой звук, как будто где-то били барабаны. Это приближалось и приближалось, мы слушали, между тем обрывки резкой мелодии затихли. Дома улавливали звук, приходил ли он справа или слева? Внезапно загремело громко, мы остановили дыхание, и тогда это вырвалось из-за угла. Рейхсвер проходил маршем. Я почти мог видеть круглые каски и винтовки, которые возвышались над невидимыми рядами. Но потом глухо затрещал бой литавр, и музыка с шумом взлетела вверх. Как крик ударил звук в небо, звонкие трубы с силой бросили сжатый воздух к стенам, резко зазвучал «Хоэнфридбергский марш», марш прусского короля, марш, к сапогам которого прилипла вся жесткая грязь полей сражений, и над ним развевались трофейные знамена и флаги Байройтского полка. Это было ликование воинственного действия, ликование последнего жертвенного мужества, это было победой и прорывом одновременно. И снова и снова гремели литавры, усмиряя собой последние энергии, металлические фанфары звучали над звоном бунчука...

Но я, пронзенный каждым звуком, закачался, схватился за решетку, взволнованный, разорванный – быть там, думал я, участвовать, быть свободным, – и внезапно во мне развалилось все, что я так тщательно там выстроил. Там снаружи, там маршировали они, а я, а я?

Комендант снизу заныл с проклятиями и закричал. Мы, спотыкаясь, спустились по лестнице вниз.

Теперь я, как и другие, жадно ждал любой новости об амнистии. Вскоре было сказано, что вместо закона об амнистии должно последовать помилование, освобождавшее всех, кто доказал, что он достоин освобождения. И прошли первые, безрезультатные выборы. Потом рассказывали, что только определенные преступления должны подпасть под амнистию. И наступил день, в который фельдмаршал (Гинденбург – прим. перев.) получил наивысшее звание в новой империи. Мы с нетерпением ожидали в горячем напряжении. Говорили, что, по меньшей мере, политические должны быть помилованы. Говорили, вероятно, уголовные преступники тоже рассматриваются до определенной степени. Говорили, что решение будет отдано в руки руководства тюрьмы. Каждый, кто хорошо себя вел, мог якобы рассчитывать на это... Говорили, что старый господин желал бы... Говорили, что в самом широком объеме...

Многие уже приводили в порядок свои вещи. Конференцию тюремного руководства засыпали просьбами. На директора наседали. Тюремные чиновники многообещающе улыбались.

И когда, спустя долгие недели после выборов рейхспрезидента, волнующееся возбуждение, дрожащее ожидание, поднялось до последней наполненной жаром высоты, тогда, наконец, наконец, пришло постановление.

И никто, никто во всем этом проклятом доме не подпадал под действие этой смешной, этой гротескной амнистии.

Мы, Эди и я, сидели на бледном осеннем солнце за сараем для дров и разговаривали о свободе. Над стеной торчала ветка.

Из-за стены доносился рассеянный шум далекой музыки. Со двора звучала ругань начальника охраны и топот многих тяжелых шагов. Эди сказал: – Теперь я уже четыре года здесь. Он сказал: – Моя жена ждет меня; она работает на фабрике. Он сказал: – Если бы я теперь был свободен... И я внимательно слушал, как он рассказывал мне о скромном счастье, о глухой квартире, там, далеко, посреди ярких, с высокими кантами фасадов кварталов, посреди путаницы возвышающихся труб, среди дыма, шума и тесноты. И внезапно он вскочил, побежал к стене, поднял оба кулака и с неистовой силой заколотил по неподвижному камню и закричал: – Я хочу быть свободным, хочу быть свободным! И я, как бы подстегнутый вверх, охваченный шипящим мучением, подскочил к нему, ударился о стену, бессмысленно, разорвано, пыхтя, ударил по стене ногой так, что она начала сыпаться, в безумном отчаянии колотил ее кровоточащими лодыжками. – Как звери, – произнес начальник охраны, когда привел нас в карцер, и повторил, качая головой: – как звери!

Крик

Никто не присутствовал, когда произошло то, что старший секретарь назвал «физическим нападением на сотрудника тюрьмы», и я мог бы солгать. Несомненно, мое показание не значило ничего в сравнении с показанием тюремщика. Но никто не присутствовал там, кроме моего противника и меня, и я мог бы требовать, чтобы мне предъявили доказательства моей вины. Я не лгал. Я признался сразу и не задумываясь. Я принципиально не лгу, пока я в этом учреждении. Я не лгу, чтобы уклоняться от ответственности. Да, если бы речь шла о борьбе между равноценным противником и мной, борьбе в духовном всеоружии, с изысканностью и твердыми юридическими правилами! Подстерегание противника, отклонение и прощупывание, измерение сил, одним словом, борьба: почему я там не должен лгать? Но здесь и так? Это стиль, образ поведения заключенного: никогда и ни при каких обстоятельствах не говорить правду, или признавать ее не иначе, как в результате жестокого принуждения. Я остерегаюсь опускаться на уровень заключенного. Я остерегаюсь признавать тюремщика как равноценного противника. Я говорю правду, и удивленные лица участников конференции доказывают мне, что они столкнулись с каким-то новшеством, и что это новшество вызывает уважение. Я хочу отвечать за то, что я делал. Упорство, это моя позиция. Отрицание было бы слишком дешево, было бы бегством. – Я наказываю вас семью днями ареста со всеми строгостями! – говорит директор, и меня выводят.

Мы идем через длинные, темные, гулкие коридоры. Мои подбитые гвоздями ботинки громыхают на каменном кафеле, и я размахиваю руками как можно более беспечно. Охранник идет с высокомерно служебным лицом и на подчеркнуто определенном расстоянии. Я тихо надеюсь, что попаду в одну из передних одиночных камер, они теплее, и лежат выше и в коридоре, где есть камеры других заключенных, так что можно, по крайней мере, слышать шумы и жизнь, и из разнообразных звуков можно сделать выводы о времени. Другие помещения для одиночного ареста находятся в подвале, сзади внизу. Их отапливают только снаружи, а теперь декабрь. Надзиратель идет мимо камер, за которые цепляются мои тихие желания, и я сразу стыжусь моего неравно распределенного волнения. Мы спускаемся по лестнице, надзиратель закрывает двери, снимает замки. Он идет, раздумывая, между отдельными одиночными камерами и открывает, наконец, заднюю, самую темную, самую холодную.

Помещение маленькое и белое, известковые стены и серые железные прутья заставляют дрожать от холода. Окно закрыто толстым, белесым, ребристо изборожденным, затянутым проволокой стеклом, сквозь которое прутья решетки, кажется, мерцают только неотчетливо. В полумраке стоит прямо и угрожающе конструкция из металлических стержней, которая окружает клетку. Клетку, так как внутри камеры, на самой темной стене – совсем не на той, которая обогревается снаружи, из коридора, – и как можно дальше от окна и двери, находится отгороженное второе помещение, окруженное решеткой, по длине точно такое же, как нары, которые, встроенные в пол, являются тут единственным предметом мебели, и ширина его равна длине. Дверь клетки открывается с треском. Я вхожу внутрь. Надзиратель отбирает у меня подтяжки и шарф и захлопывает решетку. Он звенящими ключами закрывает ее один раз наверху, и один раз внизу. Он закрывает железную задвижку и еще вешает замок. Он обходит вокруг клетки и обстукивает каждый отдельный прут ключом, испытывая его на прочность. Он идет к двери камеры и назад, ощупывает стекло окна и проверяет термометр на досягаемой для меня стене. Он выходит и закрывает дверь камеры, один, два раза, наверху, внизу, задвигает задвижку и гремит замком. Я слышу, как его шаги тяжело стучат в коридоре. Глухо закрывается дверь коридора. Еще раз звенят ключи. Потом наступает тишина.

Я сижу на низких нарах, долго, долго, не шевелясь. Я не могу думать, здесь слишком холодно, чтобы думать, слишком тихо, чтобы думать. Нет ничего живого в помещении. И я, сам я живой? Я смотрю на свою руку, белую и костлявую, которая лежит на коленях. Это рука мертвеца. Черные полосы на синеватых ногтях! Мне кажется, я пахну разложением.

Я – центр помещения. Если я не смогу излучать свое существо вплоть до самых дальних углов даже такого маленького помещения, то меня раздавят. Я должен прожить здесь семь дней. Семь дней и семь ночей. За это время океанский пароход из Германии дойдет до Америки. Я сижу на нарах и пытаюсь представить себе путешествие на пароходе. Я связываю с этим мир благополучия, темпа, широкого обзора и свободы. Свобода! Я встаю и прислоняюсь к стержням решетки. Они холодны как лед, и я делаю шаг вперед. Я должен придерживать брюки, иначе они спадут. Я хожу по кругу. Я представляю себя на прогулочной палубе. Я превосходно одет, я слышу музыку и журчание подвижных волн и говорю с элегантными женщинами и умными мужчинами. Я мечтаю. Но каждая мечта длиной только два шага. Каждая мысль длиной только два шага. Потом она прерывается, и новая, очень разнообразная, появляется. Я живу в безумном темпе. Я взвинчиваю сам себя. При этом я не забываю ни на мгновение, что я заключенный, что я сижу под строгим арестом, что я хожу по кругу между прутьями клетки и придерживаю брюки. Если бы было только хоть чуть-чуть теплее! Я протягиваю руку через решетку и пытаюсь дотронуться до обогретой стены. Напрасно, и я даже в кончиках пальцев не ощущаю никакого дуновения тепла. Я снова сажусь на нары. Как долго я теперь уже сижу под арестом? Наверное, скоро полдень? Я ощущаю голод. В девять часов меня выводят. Я тру кулаками глаза и останавливаю дыхание. Я хочу знать, насколько длинна одна минута. Я считаю пульс. Долго, бесконечно долго длится одна минута. Когда же это было, что я тоже когда-то сидел и измерял дыхание одной минуты? Ну да, я ведь уже сидел однажды в тесном, глухом помещении и боялся времени? Я сидел в бункере, и снаружи сыпался огонь. Один снаряд ударил в землю – слишком далеко. Второй прилетел и угрожающе взорвался. Слишком близко. Третий, третий снаряд должен был попасть. Я сидел и внимательно слушал свой пульс. Третий снаряд не прилетел! Одна минута бесконечно длинная. Я поднимаю взгляд и считаю прутья клетки. Их пятьдесят восемь. Я поднимаюсь и исследую ногами толстые доски. Их шестнадцать. Я делаю семь шагов и тогда упираюсь в решетку. Я радуюсь семерке. Я складываю 58 + 16 + 7 = 81, сумма цифр последнего числа – девять. На счастье или на беду? Нет ли связи между этим числом и мной? Я родился в девятом месяце года, и сумма цифр числа моей даты освобождения – тоже девять.

Я улыбаюсь и стыжусь. Это глупо. Я глуп. Я утешаюсь тем, что большинство людей глупы, если только они одни, действительно одни. Хотел бы я видеть старшего секретаря, того самого, из-за которого я здесь сижу, если бы он был в моем положении. Ах, какое же у него упрямое, красное, квадратное лицо. Голова сидит прямо на плечах. Усы, вечно топорщащиеся, на вздутой верхней губе, излучают несамостоятельно-преданное негодование. Как я ненавижу эту рожу! Ну да, «физическое нападение»! Я радуюсь. Я не сожалею ни на мгновение. Как растерянно глядел он на меня! Он хватал ртом воздух и визжал: – Я прикажу посадить вас под арест! Он приказал посадить меня под арест. С противной придирчивостью, с вечно лживой приветливостью пресмыкался он вокруг меня, здесь подпуская шпильку, там подчеркивая снисхождение. Укутанный в жестокость, а без оболочки – трусливый. Теперь он торжествует, думаю я, теперь он с помощью чувства власти латает свою испорченную уверенность в себе. Нет, я не ненавижу его, думаю я. Если бы я ненавидел его, я бы его признавал. Я смеюсь. Я действительно смеюсь – и звук разносится в камере. Он ломается в углах, и хохочет между решетками. Удивленно я прислушиваюсь. Я смеюсь снова, фальшиво и судорожно. Камера отвечает. Это насмешка. Я молчу, и меня пробирает холод.

Еще не полдень? Не слышно ни одного звука, кроме моего дыхания. Пар из рта стоит в воздухе. Я накачиваю легкие и выдуваю в воздух слабое облако. Я дышу в руки. Я застегиваю брюки, насколько получается, крепко, и делаю приседания. Раз – два – три – четыре. Точно по инструкции. Я делаю пятьдесят приседаний. Потом мои ноги дрожат. Насколько высока камера, думаю я, и пытаюсь измерить ее моим ростом. Я ползу по решетке вверх. Я быстро снова прыгаю вниз; потому что внезапно я почувствовал себя как обезьяна в зоопарке. С широко расставленными ногами, висящая с хватающими руками на прутьях решетки. Это унизительно. Человек, который видит обезьяну, ощущает жгучий стыд. Правда ли, что мы происходим от обезьяны? Я думаю, человек, одинокий человек, покинутый и потерянный в тесном пространстве, снова станет обезьяной. Ну как же, я ведь недавно читал книгу в камере. «Тарзан, обезьяна», так она называлась, кажется. Мне было противно. Это было невыразимо глупо и пошло. Человек, белокурый человек, рожденный людьми и пришедший от людей, попадает к обезьянам и скоро сам становится одной из них. Становится сознательно и хвастается этим. Можно ли от людей скрыться среди обезьян? Горе нам, если это возможно. Ну да, я же теперь живу среди преступников. Я живу с ними, говорю с ними, говорю на их языке, у меня их заботы. Я повинуюсь надзирателю, хотя я презираю его. Я начинаю размышлять. Еще не полдень?

Вперед и назад, назад и вперед – вокруг по кругу. Я должен устать. Я не могу спать уже три года. Как будет сегодня ночью? Ах, вновь почувствовать благословенное Ничто, вновь совсем, полностью утонуть, нырнуть в сон! Усталый день не может сделать меня усталым. Мозг глух и слаб. Но тело бодрствует. Ноги вздрагивают в такт биения пульса. Я не могу положить руки. Я должен двигать ими, это невыносимо не двигать ими. Как будет сегодня ночью? Я не смогу спать. Я так хотел бы, чтобы долгая ночь миновала. Я так хотел бы, чтобы миновали все семь ночей!

Все еще не полдень?

Как медленно тянется день! Сколько всего можно начать в один день? Как я использовал мои дни! У них для меня не было достаточно часов. Тогда я жил в буре. Тогда я служил идее. Как все же? Не было ли времен, когда мне жилось бы хуже, чем теперь? Никогда, говорю я, я говорю с сознанием: никогда! Что бы там ни было, я мог лежать под ревущим огнем, я мог лежать в невыносимом напряжении, с пистолетом в руке, готовый уничтожать противника, мир и самого себя, я мог стоять перед трибуналом, перед государственным судом и позволить играть в кости на мою судьбу – там всегда было что-то, что было сильнее меня, что поднимало меня над мучительным мгновением, придавало моему действию цель и направление, смысл, вероятно, ужасный, но смысл – у того, что здесь, у этого нет смысла. Я сижу и страдаю. Страдание, у него нет смысла. Искупление вины имеет смысл. Страдание нет. Я страдаю. Может быть, все же, было неправильно, что я сказал правду? Нет, это не было неправильным. Потому что я не могу вынести мысль предстать в глазах этого человека как лжец и трус, поэтому я страдаю. Все же, страдать это сладко.

Черт побери, насколько, все же, все так жалко. Я жалок; это размышление ломает меня. Я люблю несломленных людей, мужчин. Таких, которые не знают проблемы. Таких, которые стоят замкнутыми в себе, решительными, сильными, энергичными, спокойными. Что со мной? Я кричу себе: тряпка! Конечно, я чувствителен! Я смеюсь, чтобы услышать хихиканье между решетками.

Но теперь уже полдень должен быть скоро!

Почему я жду полдня? Я тоскую по куску сухого хлеба? Я радуюсь, что увижу человека? Я радуюсь цезуре дня.

У внешней двери коридора шум. Шаги приближаются. Грохот у двери камеры. Надзиратель открывает, и уборщик проскальзывает внутрь. Я стою неподвижно и спокойно и не смотрю на него. Он засовывает кусок хлеба между прутьями. Он подает кружку с водой через щель, теперь надзиратель, все же, неохотно решает открыть. Уборщик ставит грязную парашу с плохо закрывающейся крышкой и кладет несколько листков бумаги к нему. Я смотрю вполглаза, на них что-то напечатано, это вырезано из газеты для понятного использования. Я должен остановить себя, чтобы не наброситься и не хватать обрывки. Ключи энергично громыхают. Я снова один. Я перелистываю куски бумаги. Реклама, объявления, название газеты. Стоп, обратная сторона. Я стою и читаю. Предложения только наполовину. Посредине насквозь идет разрыв. Я раскладываю листки на полу и ищу, что подходит друг к другу. Разочарование: многие листки двойные. Однако я вместе получаю полгазеты. И читаю. Это местная газета. Она не рассказывает ни о чем, что потрясло мир. Всегда одна и та же чепуха, изо дня в день пережеванная газетами. Но как долго у меня уже не было газеты? Она прошлогодняя. Я читаю. Я читаю от первой строки вплоть до последней, и потом снова начинаю сначала. Я читаю объявления. Племенной бык продается. В гостинице «Цум Дойчен Кайзер» состоятся танцы. Вас преданно приглашает: хозяин. Розенблюм рекомендует свой склад самых современных весенние костюмов. В кино в последний раз Пола Негри. Мой глаз остается висеть на одной строчке.

«Напишите мне, напишите ей, напишите на бумаге Эм-Кей». Я читаю рекламный стишок один раз, два раза, и радуюсь его приятной и ритмичной наивности.

«Напишите мне, напишите ей...», у этой штуки есть своя мелодия. Я пою, воображая, как это было бы спето. Я больше не освобождаюсь от рифмы. У нее есть размах; мелодия, которую я нашел, наполнена подбадривающей силы как прусский военный марш.

«Напишите мне, напишите ей...» Я снова хожу в камере по кругу. Я насвистываю мелодию себе под нос. Я беру в ладонь хлеб и стараюсь справиться с треугольной, громоздкой горбушкой. Я жую в ритм. Это глупость, думаю я. Но этот человек кое-что понимает в рекламе. Я думаю, что никогда не забуду этот стишок. Ну, выходит, что и полуденный обед принес мне что-то приятное. Настолько скромны мои радости. Но этот перерыв дал мне силу. Мне нужно подумать о письме Техова, которое он написал мне из тюрьмы в Зонненбурге. Он писал о посещении, которое у него было, и заметил: «это дало мне силу, чтобы снова двинуться в темноту!» Хороший парень. У меня тоже скоро будет посещение. Скоро, сразу после моего освобождения из одиночной камеры. Через восемь дней Рождество.

Рождество, Рождество! Третье Рождество, которое я праздную в тюрьме. Мне не хотелось об этом думать. Конечно, директор старался. Он хотел помочь заключенным в один этот день забыть, где они. Но я, я не хочу забывать. Я хочу быть проклят, если я забуду. Я хочу постоянно, всегда, каждый день и каждый час, сохранять это перед моими глазами. Это дает сильную ненависть. Я не хочу забывать ни одной обиды, ни одного косого взгляда, ни одного высокомерного жеста. Я хочу думать о каждой подлости, которая случалась со мной, о каждом слове, которое терзало, и должно было терзать меня. Я хочу сохранить в памяти каждое лицо, и каждое переживание, и каждое имя. Я хочу на всю жизнь нагрузить себя всей этой отвратительной грязью, этой нагроможденной массой отвратительного опыта. Я не хочу ничего забывать; но то незначительное добро, которое происходило со мной, вот о нем я хочу забыть.

В камере темнело. Декабрьский день заканчивается рано. Долгая ночь начинается. Я шагаю по кругу. У меня кружится голова. Я снова сажусь на нары и наталкиваюсь с болью на кольцо, которое вковано в стену. На нем крепятся цепи, которые надевают на самых упрямых заключенных. Я чувствую холодную ярость. Так бесцеремонно обращаются с людьми. И так именно в век, который буквально источает фразы о гуманности и любви к людям. Я могу понять, когда в суровые времена с восставшим, с преступником обращаются с ледяным насилием. Но сегодня они применяют насилие и говорят о любви. Сегодня они жестоки и утверждают, что понимают психологию. Сегодня они надевают кандалы и защищают педагогические принципы. Самое подлое насилие – это то, которое приукрашено лицемерием. На меня не надевали цепи. Достаточно, если меня пять раз запирают в карцер. Последнее повышение меры наказания меня миновало. Я убежден, потому что я признался без обиняков. Но заключенный, запертый в этой камере и потом еще в кандалах, он наверняка должен стать податливым. Имеет ли это хоть какое-то отношение к безопасности? Это железное кольцо в стене, оно – последнее, хитроумное издевательство. Оно – последнее средство, чтобы уничтожить остаток чести. Я думаю, заключенный, который лежал прикованным к нему, вечно будет холодным ненавистником. Это развитая педагогика! «С заключенным следует обращаться серьезно, справедливо и человечно», так звучит одно из первых предложений положения об исполнении наказания.

Я лежу, растянувшись на нарах, и жду кусок хлеба, который подадут мне вечером. Голова жестко лежит на деревянном клине. Я не могу повернуть голову, чтобы при этом не заболело вес тело. Камера очень темна. Слабый луч света проникает через окно. Он исходит, наверное, от фонаря во дворе. Я лежу и размышляю. Нелепый стишок все время приходит ко мне в голову, тот, который мне вначале так понравился. «Напишите мне, напишите ей...», от этого можно сойти с ума. Я однажды читал о японском методе. Заключенного привязывают под краном, из которого тогда с регулярным интервалом холодная воды вода капает на выбритую голову. Кто может это выдержать? Ну, это не идет ни в какое сравнение. Этот безвредный стишок и непрерывно повторяющаяся капля! Все же, во мне зарождается предчувствие. Как бы глупой ни была эта связь мыслей – да, в состоянии ли я вообще еще связывать мысли? Не является ли все одной запутанной кучей бессвязных фантазий, которые озаряют меня? Я два года в тюрьме, два года! Какой хаос постепенно будет бодрствовать во мне?

Приходит надзиратель. Как ненавижу я этот ледяной звук, с которым ключ повелительно входит в замочную скважину. Я слышу его изо дня в день. Я никогда не привыкну к нему. Уборщик шаркает ногами внутрь и бросает мне горбушку хлеба в камеру, как бросают пищу диким животным. О чем думает этот тип? Это бродяга, ночлежник, семнадцать прежних судимостей. Его противная физиономия вечно появляется в коридорах тюрьмы. У него потасканная физиономия старого, бывалого арестанта. Он тиранит заключенных, которые это ему позволяют. Он втирается в доверие новичкам и передает тюремщикам все, что они говорят, слово в слово, перекручено и искаженно. Этот субъект: он чувствует себя господином. Он под высоким покровительством. Он может издеваться, он знает, что он это может. Я лежу на нарах и смотрю на него. Он идет в коридор и копается в куче старых, влажных, затхлых одеял. Мне в холодную ночь полагается одеяло. Он выбирает из них самое плохое, самое жалкое, самое рваное. Я точно вижу это в свете, который пробивается из коридора. Он хватает одеяло и протискивает его через решетку. Я встаю и говорю: – Ты, босяк, дай мне другое одеяло! – Чего вы все же хотите? – вмешивается надзиратель, – у нас нет никаких других одеял. Уборщик насмешливо ухмыляется. Я киплю от злобы. Уборщик говорит: – Что, сидишь в карцере, и еще и пасть раскрываешь? Я подскакиваю к решетке и поднимаю кулак: – Ну, берегись, сволочь! Он отпрыгивает и ухмыляется, надзиратель вытаскивает его. Дверь с грохотом закрывается, и я слышу, как уборщик снаружи самыми грязными словами ругает меня. Я хватаю прутья решетки и трясу их в бессильной ярости. Эти свиньи, эти свиньи, эти свиньи! Завтра он обогреет камеру настолько слабо, как только возможно. Завтра он подберет мне самый плохой хлеб. Завтра он подсолит мне воду, прежде чем даст ее мне. И я не могу защищаться. Он прикрыт, его не уличить, он останется прав. Какая мне польза, если я его встречу. Он никогда не бывает один. Всегда возле него тюремщик, и тюремщик сразу вмешается, а я... Арест. Жаловаться? Смешно. Разве у меня есть какие-то ощутимые доказательства? Я назвал его «босяком». Он прав, у него есть то смешное право, которое душит меня за горло и требует, чтобы я это терпел.

Горечь охватывает меня. Я предоставлен власти всего подлого. Это мне – мне! Этот выродок человечества, он торжествует надо мной. Он смеется надо мной в том отвратительном духе черни, который всегда ищет кого-то ниже себя, чтобы смочь его тиранить. Прочь эти мысли. Я беру одеяло и закутываюсь в него. Очень холодно. Я лежу на нарах. Через восемь дней Рождество. Через восемь дней у меня будет посещение. Меня разрешают посещать один раз в год. Одеяло, которое я натянул до шеи, очень воняет. Я думаю о нежном аромате, который я еще целыми днями чувствовал после последнего посещения. Книга, которую она мне принесла, она сохранила на своих страницах аромат ухоженного бытия, дымок из другого мира. Я слышу ее голос, вижу ее глаза. Один год назад..., о, Боже, если бы Ты знал! О, Боже, если бы Ты чувствовал! Я лгал. Я хвастливо и решительным голосом заявил, что дела у меня обстоят отлично. Она не должна волноваться. Все будет хорошо. Я смеялся и дурачился. Я погладил ее руку блуждающими пальцами, и лгал, лгал. Она с сомнением смотрела на меня. В продолжавшуюся несколько минут тишину упало тихое слово:

- Почему ты не говоришь мне правду? Я разочарованно посмотрел на тюремщика, который сидел, широко развалившись и, на первый взгляд, непричастно. – Я говорю правду, – лгал я и пытался успокоить ее под потоком лживых слов. Если бы она знала! Как я унижен! Как я усмирен! Она не должна это знать! Через восемь дней... я буду лгать, буду лгать!...

Совершенно темно. Светлые картины не хотят останавливаться. Я поднимаю глаза вверх и думаю. Теперь уже кости у меня парализованы и как бы переломаны. А что, если я натяну одеяло как гамак между стержнями решетки? Мы часто использовали наш брезент как подвесную койку, там, на войне. Я пытаюсь твердо обвить концы одеяла вокруг стержня. Если я лягу вот так, совсем согнувшись, вероятно, получится. Я ложусь, истлевшее одеяло рвется с шипящим звуком, и я жестко падаю на пол. Так не получилось. Я яростно бью одеялом по прутьям. И мне стыдно, что я сгоняю свою злость на мертвом предмете. Это доводит до отчаяния. Долгая ночь, долгая ночь! Я вспоминаю, насколько длинным был день. И это была одна седьмая часть, нет, одна четырнадцатая часть времени, которое я должен еще провести в этом помещении. Как получается, что так темно! Ведь луч света только что падал через окно? О, я уже вижу, уборщик закрыл деревянные ставни окна. Они громыхают на ветру, который ревет снаружи вокруг углов в тесном дворе. Они невыносимо громыхают. О сне нечего и думать. Раньше был такой вид наказания как арест в темной камере. Вот из этого времени происходят еще оконные ставни. Темный арест! Целыми днями, неделями в темноте! Я читал о человеке, который во времена Людовика Четырнадцатого шестьдесят лет пролежал в тюрьме в темноте. Он достал себе двенадцать булавок. Он разбросал все иглы по камере и снова искал их, ползая на коленях и ощупывая кончиками пальцев каждое место, каждый угол, каждую щель. Он искал день и ночь, пока бодрствовал. Ему понадобились месяцы, пока он не собрал снова все двенадцать иголок. Тогда он снова разбросал их по камере и начал поиск сначала. Это старый рассказ, и в нем говорится, что только таким образом этот человек спасся от сумасшествия.

Какие мысли мелькают у меня в голове? Как долго я еще выдержу это? Я труслив. Техов будет сидеть в тюрьме еще дольше, чем я. В три раза дольше. Он тоже испытал все, что испытывал я. И он еще будет испытывать это, когда я уже давно буду на свободе. Я труслив и малодушен. Я кричу самому себе о моем убожестве. Я стыжусь. И все же, несмотря на это – нет, я не вынесу этого. Я не вынесу этого, это ужасно. Насколько глуха моя голова, Насколько глуха моя судьба. Если бы я мог покончить с этим? Они забрали у меня подтяжки. Остаются еще кальсоны. Из них можно было бы сплести веревку. Ее можно было бы закрепить вверху на решетке. Если я зацеплюсь за прутья, накину себе петлю вокруг шеи, и потом внезапно упаду? Я лежу на нарах и обдумываю это. Я думаю над этим очень серьезно. И, все же, я знаю, что не сделаю это. Я слишком труслив. У меня вовсе нет силы для этого. Нет, у меня есть сила для этого – но у меня нет для этого стимула. Как я жонглирую пустыми словами! И, все же, и, все же, я должен сделать это? Тогда завтра найдут меня, со съехавшими вниз брюками, или в рубашке, с головой в этой неуклюжей, грязной петле... нет, нет, нет! Не так! Так нельзя! Это нечестно! Не от отчаяния!

Я продержусь эту ночь. Я выдержу будущие дни и ночи. Я выдержу все долгие годы. Тьфу, черт, как вообще эта мысль могла прийти мне в голову. Никогда!

Я успокаиваюсь. Что же дальше? Завтра день пройдет, как прошел сегодняшний, как уже проходили многие дни. Завтра я буду гулять одну четверть часа в тесном дворе. Послезавтра – нет, через три дня, я получу горячую пищу. И вечером кровать.

Я получу через три дня вечером кровать в эту камеру! Это смешно, что я радуюсь горячей пище и кровати. Как часто я как солдат многого был лишен и обходился без этого с удовольствием! Как солдат! Но сегодня это наказание! Откуда у них право располагать мной таким образом? Кто предоставил им право? Разве они получили его от неба? Разве они добились этого права своей личной борьбой, своими усилиями, жертвой, неслыханным, разрывающим человеческие уставы действием?

Это их профессия, их мелочное гражданское занятие. Им за это платят. Они получают за это титулы и звания. Они не терпят опасности. Они не несут ответственности.

Тошнота стоит у меня в горле. Гражданский порядок! Я провинился против него. Так они говорят. Они правы. Я плюю на их право.

Я валяюсь туда-сюда. Ночь длинна. Совершенно тихо. Только время от времени щелкает ставня окна. Насколько поздно это может быть?

Тут я слышу крик. Он в этом коридоре. Крик звучит в строении. Он проникает ко мне сквозь все расщелины. Не доносится ли он из Наивысшей одиночной камеры?

Вот снова! Протяжно, резко. Этот звук распиливает все нервы. Я вскакиваю и как безумный стучу кулаками по стене. Звук ударяет снова. Кричит. Разносится эхом. Я вбираю весь воздух в грудь и ору. Я кричу, стучу, буйствую. Это должно вырваться наружу. Я кричу и чувствую освобождение в моем напряженном теле. Я кричу дико, захлебываясь, сверх любой меры, крик страсти, крик похоти, он ломается о стены, он упирается в них. Ах, как это приятно! Ах, как это освобождает! Я загоняю ночь, мучение, отвращение назад в их глухие углы. Я кричу, и я становлюсь сильным.

1925

Утром Нового 1925 года я проснулся в состоянии, которое показалось мне настолько отчаянным, что я сначала даже не старался думать о нем. Ощущение, что у меня сдувшийся мозг, пустые кости и глухой пол, внезапная неспособность на какой-либо вид надежды, тягостное предчувствие моей потерянной позиции придало мне уверенность, что мне с этого момента невозможно переносить дальше тяжелый как свинец ритм тюрьмы, я ощущал невыразимое отвращение при мысли о том, что я обязан подниматься, не зная, зачем, что я должен одеваться, идти туда или сюда, ждать, сидеть за столом, стоять у окна, прислушиваться у двери, делать все то, чем я теперь уже более двух лет изо дня в день занимался с одной и той же регулярностью, не зная, зачем и для чего.

Я не делал никаких усилий, чтобы подняться с кровати, так как был убежден, что каждая попытка этого бесцельна. Я продолжал лежать, тупо и безвольно, на мокрых от пота простынях и пристально смотрел на зеленые и фиолетовые круги, которые запутанно образовывались у меня перед глазами. Уборщик вбежал в камеру, чтобы зажечь свет, толкал меня, шумел: «Подъем!», и погромыхал со своей дымящейся зажигалкой для газовых фонарей снова наружу, оставив камеру в колючем бледном свете лампы. Пришел надзиратель и что-то закричал в открытую дверь. Он вошел в камеру и схватил мою руку. Он проскрипел: – Не устраивайте тут спектаклей!, и тряс меня. Он с рычанием покинул помещение.

Потом пришел дежурный начальник охраны. Он осторожно дотронулся до моего лба, прежде чем обратиться ко мне, он прочитал довольно длинный доклад, из которого я понял только отдельные обрывки, слова «без фокусов» и «быстро разберемся» и «одиночная камера». Он, помедлив, вышел и вернулся с директором. Тот стоял, покачивая головой, у моей кровати, и его слова как бы шли на цыпочках. – Вы должны собраться с силами, – говорил он, он говорил: – Молодой человек вроде вас не может позволить себе так распускаться. Он недоверчиво спросил: – Вы же не устраиваете тут обструкцию?

Директор исчез, и начальник охраны лазарета хлопнул дверью, остановился на пороге и крикнул: – Господин медицинский советник! Господин медицинский советник несколько минут неподвижно рассматривал меня, потом сказал: – Тюремный психоз. Повернулся назад и удалился.

Прибыли два служителя из лазарета, с тайным хихиканьем погрузили меня на носилки и отнесли в лазарет. – Дружище, ты, вероятно, хочешь маленько посимулировать! – сказал один, а другой сказал: – Тогда придай роже правильное выражение!

Я восемь месяцев оставался в тюремном лазарете.

Три недели я абсолютно безучастно лежал в кровати, без температуры, но также и без желания курить, несмотря на то, что в лазарете табак можно было достать в достаточном количестве и куда лучшего качества, чем в камере. Когда я принял, наконец, решение встать, я удивился чудесной легкости, с которой жизнь вдруг организовалась для меня. Все размышления упали с меня, и я постепенно получил долю участия в деятельной маленькой сфере лазарета, медицинский советник хотел сохранить меня там как третьего санитара. Я попал в камеру служителей, которая была открыта в течение дня. Я мог свободно передвигаться внутри лазарета. Я помогал раздавать еду, чистить параши, перевязывать и перекладывать больных; я помогал варить больным еду и готовить им ванные, натирать воском полы и драить коридоры; я бегал от одной палаты к другой, от помещения для легочных больных к палате для инвалидов, от отделения для наблюдения за людьми, отделенными по причине их душевного состояния, к залу для эпилептиков. В первый раз в заключении я мог говорить беспрепятственно и не под наблюдением, двигаться, не будучи привязанными к шести шагам камеры. И если я раньше искал смысл моих дней в мучительной рефлексии самолюбования, то теперь я находил его в возможности выслеживать своеобразное содержимое того напряжения, которое придает самым маленьким движениям жизни прозрачную остроту всюду там, где некоторое количество людей в тесном пространстве действует под одним и тем же давлением.

Мне поручили уход за заключенными, которые были отделены для наблюдения в лазарете. Они проживали, в количестве примерно двенадцати человек, в не слишком вместительном зале, дверь со стеклом которого защищала крепкая сетка. И пока они считали, что за ними не наблюдают, они лежали на кроватях, курили или играли в скат самодельными или тайно пронесенными картами, всегда готовые в нужное время доказать несомненность своего душевнобольного состояния с помощью дикой и преимущественно очень остроумной демонстрации и действия. Меня поразила естественная невозмутимость, с которой они сразу приобщили меня к своему заговору. Они громко совещались друг с другом, с каким именно трюком они будут симулировать болезнь, но потом, стараясь превосходно сыграть свою роль, они с непонятным усердием настолько взвинчивали сами себя, что вскоре полностью терялись в их самостоятельно выбранной кажущейся жизни, и граница между сознательностью их действия и их желания терялась. Какой бы разной ни была маска, почти всегда процесс был похожим. Эти симулянты были действительно больны – принятое ими сознательно решение сбежать, спасаясь из безвоздушного пространства изоляции, в гротескную мечту, означало отказ от последнего страховочного каната, и стихии должны были обернуться друг против друга. Я испугался последовательного вывода этого процесса, в котором в свою очередь самоуничтожалось любое целенаправленное соображение; отчаянная игра должна была послужить освобождению от безумия камеры, и она только и вела в то безумие, которое прокладывала камера.

Я испугался, когда однажды увидел, что в палату вошел Эди. Он смеясь подошел ко мне навстречу, потом величественно выпрямился и под одобрительные крики больных произнес: – Я султан Марокко!, и внезапно продолжил с гневным усердием: – Я никому не одалживаю деньги!

Я подскочил к нему и принялся трясти его за руку. – Ты сумасшедший! – кричал я ему, и другие смеялись и хлопали себя по бедрам. Эди глядел на меня удивленно. Пришел начальник охраны, чтобы снова закрыть комнату.

Но я каждую свободную минуту дня стоял у окошка двери, которое могло открываться наполовину, и шепотом беседовал с Эди.

- Дружище, если бы только можно было перебить весь этот хлам! – говорил Эди. – Но что это даст? То, что ломает нас, нельзя ни понять, ни схватить. Я хочу снова знать, где мое место. Я хочу жить так, как я сам определяю, даже если при этом придется погибнуть.

Но я не мог облачить в слова то, что я хотел бы сказать Эди. Во мне самом внутренние процессы были еще слишком близки, чтобы я мог высказываться о них. Они были так близки мне, и принуждение сумасшедшей общности было так сильно, что меня достаточно часто захватывал с собой безумный танец, так что я кричал и выл с другими, и с важной серьезностью, в которой я всегда обвинял себя только с большим опозданием, приспосабливался к выделенной мне и признанной ролью арабского шейха.

Но однажды ночью служитель лазарета разбудил меня и сказал, что в «зале чокнутых мозгов» один пациент тяжело заболел. Эди лежал с высокой температурой, время от времени с шумом подскакивал вверх и хриплым голосом пытался петь обрывки революционных песен. Другие прыгали вокруг его кровати, держали его, когда он хотел сбежать с кровати, и подзуживали его петь дальше, когда он, измученный и уставший, с горящим лицом свесил голову с края кровати. Ночной надзиратель открыл мне дверь, и я потащил Эди в палату для тяжелобольных. Я перенес мою постель в то же помещение и лежал этой ночью и следующими ночами в полусне и внимательно слушал скрипящие шаги обхода, стон из палат больных, шум из сумасшедшего зала, одинокие капли, падающие из водопроводного крана в помывочной камере, неровное дыхание Эди. Когда Эди стало лучше, первый служитель лазарета сменил меня. Но посреди этой ночи он пришел к моей кровати, растряс меня и сказал: – Ну, вот, вставай! Завтра будет коньяк.

Я вскочил испуганно. Потому что коньяк санитарам давали только тогда, если заключенный умирал, и его труп нужно было вымыть. – Эди? – спросил я, вцепившись пальцами в рукав его полотняного халата.

- Нет, – стряхнул мою руку служитель. – Завтра дважды будет коньяк. Старик Фриц умер, и старик Май.

В день, когда меня доставили в тюрьму, я должен был пойти в лазарет, чтобы помыться. В ванной стоял старый, согнувшийся заключенный, который набирал воду в ванну. Это был старик Май. Он посмотрел на меня снизу вверх водянистыми глазами. – Сколько дали? – спросил он. Я подавленно сказал – Пять лет. Тогда он начал прилежно считать своими согнутыми, подагрическими пальцами, высоко поднял руки и сказал: – Ну, видишь, я здесь уже просидел в шесть раз дольше.

Старика Мая осудили еще в 1875 году на пятнадцать лет тюрьмы, за то, что он убил своего соперника пивной бутылкой. Когда в 1890 году его освободили из заключения, он вернулся к женщине, которая уже раз обманула его. Они снова жили совместно, пока старик Май не обнаружил, что она обманула его вновь. Тогда он, который зарабатывал себе на жизнь как кучер, сильно напоил в трактире мужчину, мешавшего ему, привязал того, до беспамятства пьяного, за ноги сзади за своей телегой и в безумном галопе тащил его по улицам, пока он не умер. Когда он снова отсидел двадцать лет, его должны были выпустить. Но никто не хотел взять его к себе, потому он остался в тюрьме, казавшейся ему удобнее дома престарелых, и когда пришел его черед умирать, он в общей сложности провел в тюрьмах сорок девять лет, и сам дожил до семидесяти четырех.

Заключенные его не любили, он, чтобы улучшить свое положение, доносил надзирателям обо всем, что видел и слышал. Раньше он, со своей исключительной физической силой, грубо издевался над теми, кто вынужден был жить вместе с ним. Хуже всего старик Май обращался, где он только мог, с одним заключенным, который по истечении своих сроков снова и снова попадал в тюрьму. Это был старик Фриц, верхнесилезский шахтер с двадцатью семью прежними судимостями за кражи. Оба ненавидели друг друга сверх любой меры, они дрались, где только могли. Но было невозможно разделить их, тем более, что оба всегда знали средства и пути, чтобы встретиться снова. Когда у старика Мая случился апоплексический удар, старик Фриц также заболел. Теперь они одни лежали рядом в помещении.

Старик Фриц с грубыми словами отказался подавать ходатайство о помиловании. Он, в возрасте уже семидесяти двух лет, страдал от водянки. Когда я однажды проходил мимо двери палаты, старик Май что-то прохрипел мне. Комната была не заперта, я вошел и увидел, что старик Фриц неподвижно лежит в кровати, и остекленевшие глаза пристально смотрят в потолок. Я под насмешливое хихиканье старика Мая позвал начальника охраны лазарета. Тот пришел, бросил взгляд на старика Фрица и приказал снять с него рубашку – мера экономии, умерших заключенных складывали в анатомический ящик без рубашки. Но когда первый санитар стягивал рубашку с трупа через голову, мертвец снова поднялся и яростно пробормотал в сторону старика Мая: – Ну, ну, этого вы еще нескоро дождетесь.

Директор пришел к ним, узнав новость, что конец обоих близок. Он говорил старикам одобряющие слова, а потом спросил, есть ли у них еще желания, которые он мог бы выполнить. Старик Фриц хотел немного сена для его коровы и указал на разжеванную курительную трубку, которую он с хитрой гримасой вытащил из-под одеяла. Старик Май, в отличие от него, попросил себе большой кусок ливерной колбасы. От визита господина священника для последнего помазания они оба отказались.

Ночью первый служитель лазарета, который дежурил при Эди в соседнем помещении, слышал из комнаты обоих стариков постоянный шум; он поднялся и, прокравшись, стал подслушивать у открытой двери. Старик Фриц, охая, бормотал старику Маю: – Ты негодяй, какой сволочью ты жил, такой и сдохнешь! А старик Май отвечал: – Ты мошенник, проклятый, ты всю свою жизнь воровал, и теперь ты крадешь у самого себя свое блаженство.

Потом еще довольно долго звучало хрипение из полутемного помещения, а затем настала тишина. Когда мы пришли, оба были мертвы, лежали с лицами, повернутыми друг к другу, и у старика Мая был еще кусок полуразжеванной ливерной колбасы в беззубом рту, а у старика Фрица трубка выпала изо рта, и отдельные раскаленные табачные крошки лежали, разбросанные на войлоке, и продолжали тлеть.

Мы вымыли трупы и потом положили их рядом в помывочной, в самой середине, между парашами.

Когда Эди выздоровел, он больше ни словом не возвращался к султану Марокко. Он оставался еще несколько недель в отдельном помещении, и когда его должны были выпустить из лазарета, он сказал мне, что рад тому, что снова получит грубую работу в руки. Я попросил медицинского советника, освободить меня от ухода за душевнобольными, и теперь я получил под свою опеку зал для эпилептиков.

Среди эпилептиков был один по фамилии Бидерманн, осужденный на четырнадцать лет тюрьмы за тяжелый грабеж, сын уважаемого чиновника. – Маленькие демоны разрушили меня, – говорил он мне. Он страдал от своих приступов больше, чем другие, которые принимали их как должное. Он часто говорил о маленьких демонах, которые якобы попадали в него и занимались внутри его своими бесчинствами: они, мол, не позволили ему достичь ничего большого в жизни. В действительности его первое преступление совпало по времени с его первым приступом, который случился с ним около Бадена на Одере. Он очень точно контролировал себя самого, вел в книге учет своих приступов и пытался записывать внутренние процессы во время приступа. Он мог подтвердить, что перед арестом у него в среднем случалось примерно восемь приступов в год, но за первый год своего ареста их было целых сто семьдесят.

В углу зала стоял ящик для эпилептиков, большая койка из крепких досок, с толстой обивкой внутри. Если у одного из больных был приступ, то его хватали и просто бросали в ящик, в котором он мог тогда успокаиваться, не боясь получить травму. Бидерманн просил меня, чтобы я бросал его не в ящик, а на быстро расстеленный матрас, и чтобы я держал ему тогда руки и ноги; неукротимое верчение слишком сильно изматывало его в ящике. Он, если это как-то получалось, всегда приходил ко мне в камеру служителей – зал для эпилептиков был днем открыт – приседал на корточки у кровати и начинал рассказывать. Чем больше приближался приступ, тем более рьяной была его речь, она с каждой минутой становилась все более живой и приобретала тот странно визионерский способ выражения, ясность которого была удивительной, он говорил быстро и совсем без остановок, он с бессознательным усердием бросался в свою речь, медленно вставал при этом и ходил туда-сюда, скупо жестикулируя. Он убедительно рисовал отдельные предложения пальцем в воздухе, но забывал потом об ответах или подтверждениях, хватал мимоходом предметы, которые лежали поблизости, снова клал их после коротких мгновений, тихо начинал трясти головой, дергать пальцами, его лицо краснело, внезапно он прекращал свою речь, ходил все быстрее туда-сюда, тихо глядя вперед, больше не слышал окликов, и начинал дрожать сильно и с исключительно сладострастным выражением на лице. Тогда я нес матрасы с какой-нибудь кровати и клал их на пол. Бидерманн больше не обращал внимания ни на что, начинал шататься, качался, поднимал руки и падал ничком. Я перехватывал его и бросал на матрас, и хватал его за конечности, твердо прижимая их к полу. Внезапно он высоко подскакивал, искаженный рот открывался в безумно резко звучащем крике, пузыри пены слетали у него с синих губ, его члены со всей мощью боролись против моей хватки, тело его вздрагивало как рыба, голова в такт криков двигалась вверх и вниз, он кусал меня и брызгал мне пеной в лицо. Я должен был собрать всю силу, чтобы удержать его; приступы иногда продолжались до четверти часа. Наконец, он лежал изнеможденный и спокойный, я отпускал его и приносил ему воды. Он потом лежал еще долго, в полусознании; я сразу спешил в зал для эпилептиков, так как если там были слышны крики, то у трех или четырех других больных тоже регулярно начинались судороги, так что ящика не хватало на всех. Каждый из этих приступов приводил меня в состояние крайнего возбуждения. Еще долго после этого, когда обыватель давно был снова занят тем, что крутил самокрутку, я бегал по длинному покрытому кокосовыми циновками коридору лазарета назад и вперед. Я чувствовал, насколько большой была моя доля участия в этих приступах; меня почти не удивляло, что Бидерманн рассказывал мне однажды незадолго до одного из своих приступов, почему он попросил меня, чтобы я бросал его не в ящик, а удерживал на матрасе.

Он сам взвинчивал себя своей речью, в которой он участвовал всеми своими чувствами, до состояния, достигающего сердцевины идущего ощущения желания. Тогда, однако, у него было чувство, как будто у него лопались артерии, и демоны, которые давно уже буйствовали в них, освобождались и, спеша из каждой капли крови, бросались насиловать его. Он чувствовал наивысшую боль слабости и терял в ней сознание. Но если он заранее знал, что я брошусь к нему, и буду держать его, тогда он верил, что демоны, которыми он одержим, во время акта насилия будут скованны мной или же могут быть проглочены мною в некоем таинстве.

Медицинский советник рекомендовал мне, чтобы я также и дальше держал Бидерманна, ибо ящик – это почти средневековый инструмент. Но приступы Бидерманна становились все хуже. Часто у него было два приступа в один день. Он все более тесно сходился со мною. Когда он в первый раз сказал мне, что он хотел бы совершить самоубийство, я нашел много объективных контраргументов против такого начинания. Бидерманн вел трудную борьбу за свое освобождение или, по крайней мере, за перевод в больницу. Но он из своих четырнадцати лет отсидел всего лишь два и знал, что он, если ему придется искупать хотя бы еще часть своего срока в тюрьме, во всяком случае, будет сломлен для любой жизни. Директор и медицинский советник не могли помочь ему, эпилепсия не была причиной для освобождения.

Когда Бидерманн после полугодовой борьбы попросил меня достать ему яд из аптеки в санчасти, я уже давно знал заранее, что эта просьба однажды возникнет; и уже согласился с самим собой. Было нетрудно украсть бутылочку из шкафа. Я дал ему яд.

Следующей ночью пришлось вызвать медицинского советника. У Бидерманна был тяжелый приступ с новыми симптомами. Приступ продолжался несколько часов, сопровождался рвотой и необъяснимо сильным выделением пены. Бидерманн резко кричал и сгибался с бодрствующим сознанием, прежде чем был охвачен судорогами. В нем все горит, кричал он. Врач ничего не мог сделать, он явно почувствовал облегчение, когда приступ у больного перешел, наконец, в свой обычный вид.

Следующим утром медицинский советник вызвал меня в санчасть. Я увидел, что шкафчик аптеки был открыт. Медицинский советник сказал, что, видимо, будет лучше, если я снова вернусь в свою камеру.

Бидерманна спустя некоторое время перевели в больницу для заключенных.

Я к концу года снова сидел в моей старой камере. Каждое утро я ощущал невыразимое отвращение при мысли о том, что я обязан подниматься, не зная, зачем, что я должен одеваться, идти туда или сюда, ждать, сидеть за столом, стоять у окна, прислушиваться у двери, делать все то, чем я теперь уже почти три года, за исключением времени, проведенного в тюремном лазарете, изо дня в день занимался с одной и той же регулярностью, не зная, зачем и для чего.

Мелкая борьба

Я прочел почти все книги из тюремной библиотеки. Теперь я хотел сломать установившийся неподвижный порядок и получить в камеру книгу, которая несла бы на своих страницах и между своих листков атмосферу другого мира, книгу, которую не клали бы в мою камеру безразлично и проштамповано с разрешением мелкого чиновника как мертвый предмет, а которая влетела бы ко мне как подарок, как привет, который является личным и не обремененным затхлым ночным духом всех вещей, которые уже десятилетиями находятся внутри этих стен.

Начальник охраны – это мой особенный друг. Я узнаю его шаги в коридоре и манеру, с которой он вставляет свой ключ в замок камеры. Он приносит мне письма, которые поступают для меня с долгими интервалами, и я знаю, что он один из немногих, с кем я могу говорить, не опасаясь, что мои слова положат на весы строгого исполнения служебных обязанностей. Он входит и кратко приветствует меня. Он ходит по камере и проверяет. Он хватает стакан воды и трет пальцем над столом, как это указывает порядок. В его руке стопка писем и книга. И книга!

У нее красный кожаный переплет и золотые литеры на корешке. Мой взгляд нельзя оторвать от книги. Я знаю, она предназначена для меня. Я дрожу от радости и нетерпения. Я хотел бы взять ее в руки и сначала провести разок ороговевшими кончиками пальцев по красной коже. Рука начальника охраны в напряжении неуклюже охватывает книгу. Он говорит: – Почты у меня для вас нет. Он говорит: – Там для вас пришла книга. Он говорит: – Я не знаю, получите ли вы ее в руки. Он говорит, почти утешая, когда видит мои испуганные глаза: – Господин директор примет об этом решение. Он уходит, и я останавливаю его, почти выбегая перед ним, от волнения почти глотая слова: – Господин начальник охраны, книга... когда господин директор решит... никак нельзя ускорить решение?

У начальника охраны сегодня еще много дел, он немного недоволен, он не понимает, что там такого для меня в этой книге, он смотрит порицающим взглядом на ряд книг, которые стоят у меня в камере; книга, эта книга, все же, я должен потерпеть: У него нет интереса к книгам. Боже мой, что же в ней такое: ну, он доложит мое желание господину директору, сегодня пятница, мне нужно записаться во вторник, тогда господин директор прибудет в четверг для беседы, я смогу тогда сам попросить его об этом. Он уходит, медленно и достойно, немного неодобрительно, и немного нетерпеливо, но с самым сердечным чувством. Дверь медленно закрывается, я еще вижу руку, кулак, который лежит, сжатый, на красном кожаном переплете моей книги.

Я один. Я забыл спросить, от кого эта книга, я не знаю ни ее названия, ни автора, ни содержания. Я не хочу смотреть на короткий ряд серых, потертых библиотечных томов на столе. Я хожу взад-вперед, почти в лихорадочном жаре и проникнутый трепетной радостью, и охваченный дрожью от жаркого нетерпения. Я должен получить эту книгу, теперь, сразу, самое позднее завтра. Сегодня пятница, и следующий прием в четверг, но это невозможно, это целая неделя, и лишь тогда будет принято решение, и тогда я должен ждать еще целыми днями, пока она будет у меня в руках.

Я должен постараться еще раз поговорить с начальником охраны. Я должен узнать, кто послал книгу. Я уже теперь должен перехватить и сохранить этот привет, закрыть его во мне, полностью вкусить как знак того, что я не покинут. Книга в руках тюремщика – это единственный центр внимания. Здесь в мой день вошло что-то, что придает ему смысл. Здесь цезура, которая проламывает мое пустое время, которая является началом, светлым пятном.

Я стою у двери камеры и внимательно слушаю, не звучат ли шаги чиновника, я прыгаю к высокому, узкому окну и выглядываю через прутья решетки на двор и вижу, как он во всем его достоинстве как раз исчезает за дверью лазарета, с красным, светящимся пятном в руке. Я стучу в дверь. Мертвая тишина. Я сильно стучу ногами. В коридоре звенят ключи, надзиратель ворчливо открывает. Я спрашиваю, когда вернется начальник охраны. Сегодня уже не вернется. Итак, сегодня уже нет!

День проходит, я жду, я знаю, что это бессмысленно. Но когда можно было ограничить этим знанием душащее чувство ожидания? Снова и снова я слышу шаги, снова и снова надежда подбрасывает меня вверх. Я после вечерней проверки ложусь на кровать и ищу в памяти, как часто за долгие годы случалось так, что после того, как я шел спать, дверь еще раз открывалась с шумом и тюремщик, в конце концов, приносил то, что я ожидал весь парализующий день. Никто не приходит. Я устал. Во мне безумная ярость. Эти стены, эта железная дверь! Они препятствуют мне в самом простом в мире действия. Почему я не могу спокойно пойти к директору, и несколькими словами, за две минуты все было бы улажено.

Темно, я долго лежу, не засыпая, и думаю о книге. Да, если бы она была у меня теперь! Как часто я укреплял зеркало на верхнем окне, чтобы оно поглощало свет фонаря снаружи и отражало бы на стол. В этом скудном свете я читал долго бессонными ночами напролет, книги, которые я знаю почти наизусть. Я сегодня держал бы книгу в красной коже близко, совсем близко от зеркала, и бросился бы в мир, который невыразимо далек – и начинается уже по ту сторону стен.

Я засыпаю и моя последняя мысль – книга. Я просыпаюсь и моя первая мысль – книга. Я еще всего несколько часов назад ничего не знал о ее существовании. Но теперь она вдруг оказалась в моем окружении, и приковывает своей магической силой.

День проходит лениво. Я отметился для приема, сразу утром при первой проверке. Но меня могут привести на прием как в понедельник так и сегодня. Я при прогулке на тесном пыльном дворе высматриваю по всем углам, не идет ли начальник охраны, и бросаюсь в глаза дежурному надзирателю, который особенно наблюдает за мной, сразу готовый вмешаться, как только я попытаюсь заговорить с человеком, идущим за мной. Я сижу в камере на табуретке и нервно и со злостью работаю с каждым осыпающемся концом лыка, который попадает мне в разбитые пальцы. Полдень проходит. Вторая половина дня проходит. Бесчисленные разы я стою у окна. Бесчисленные разы я внимательно слушаю у двери. Я спрашиваю надзирателей, которые караулят в затхлых коридорах; нет, начальник охраны еще не проходил при его ежедневном обходе.

Приходит вечер. Завтра воскресенье, тогда никого из старших чиновников тюрьмы не будет. Все воскресенье меня будет гнать то же самое, бешеное беспокойство. Нет, я не могу смириться с неизменным. Книга для меня значит много, – в этот момент даже все. Я кричу самому себе, что мне надо образумиться. Что там такого в этой книге? Я должен суметь отказаться. Я должен был отказаться от многого. Сегодня у меня не будет книги, и завтра не будет, вероятно, через восемь дней, и что? Нет, от книги совсем ничего не зависит. Но абсурдность этой системы, вот она и возбуждает меня. Почему я должен ждать, если у этого ожидания нет никакого, даже самого незначительного смысла. Почему между мной и маленьким желанием сооружается стена, стена излишняя и мучительная? Целый день у меня разрушен, я сам себя довожу до бессмысленного ожесточения. Я вижу простой процесс – эти люди делают из него сложный вопрос. Я беспомощен, да, это так, я беспомощен по отношению ко всему, что делается со мной. Я предоставлен власти других, сделан безвольным, кастрирован, я не человек, я вещь, номер, который не может иметь ни воли, ни чести. Я, который как единственное живое существо в камере является целым миром, снаружи я ничто. Номер 149 хочет иметь книгу? Почему? Номер 149 сидит в камере. Номер 149 может быть безразличен миру.

Воскресенье. Наверху в церкви они поют «Тебе, Господи». Орган гремит, и его звуки дрожат по всем стенам. Я не иду в церковь. Я сижу за столом и листаю, дрожа от холода и недовольно, старые тома журнала «Гартенлаубе» («Садовая беседка») за 1886 год. Гниль и пыль поднимается со страниц. Страницы желтые и потрепанные. У меня этот том был в руках уже бесчисленное количество раз. Забытые картинки, по-детски наивные, до рвоты сентиментальные. Роман потрясающей незначительности, несколько новостей со всего света, которые так безнадежно безразличны, как заключенному может быть безразличен мир 1886 года, если он отражается в «Садовой беседке». Я захлопываю с отвращением книгу и хожу из угла в угол. Завтра понедельник, завтра, вероятно, меня вызовут к директору. Если бы у меня теперь была моя книга, это была бы воскресная книга в роскошном переплете, если бы я мог вписаться в судьбу, которая не является моей, если бы я чувствовал теперь руку, которая двигает моей и выводит меня прочь из камеры, из наслоившейся кучи обиды и безнадежности – это было бы мое воскресенье, но это воскресенье в тюрьме. И этот день еще более утомительный, чем все утомительные дни.

Как медленно ползут часы!

Понедельник. Приходит надзиратель, меня ведут на прием. Я стою в длинном коридоре в очереди с другими заключенными. Мы стоим с дистанцией в три шага, и надзиратель обращает внимание на каждый взгляд, которым мы перебрасываемся между собой. Мы стоим, дрожа от холода, и ждем, каждый приготовил свое желание и отшлифовывает тихо слова, которыми он хочет высказать его. Тут стоят те, на которых были поданы рапорты для наказания; они стоят с боязливыми или упрямыми выражениями лиц и нервно мнут шапку. Начальник охраны приходит со стопкой дел. Он испытующим взглядом осматривает ряд. Он спрашивает меня, чего я хочу. Я хочу поговорить с господином директором по поводу книги. Он говорит, что это чепуха. Он говорит, что мне должно быть известно, что специальный прием предназначен только для важных и неотложных желаний. Он говорит, что этот вопрос будет улажен в четверг. Он думает, все же, мне не стоит поступать таким образом. Если теперь каждый будет приходить из-за такого пустяка, итак, в четверг, не так ли... – Конвой, этого человека можно вернуть в его камеру. – Что же это за книга, – спрашиваю я быстро, – и кто ее прислал? Он не знает, у него и так голова забита другими вещами, я должен, наконец, довольствоваться тем, что он уже доложил господину директору. Он уходит. Охранник уводит меня. Заключенные с любопытством смотрят мне вслед. Камера принимает меня, дверь захлопывается, и я ощущаю неистовое желание разбить все тут вдребезги.

Вторник. Серый, серый день. Я жду. Я снова прошу отвести меня на прием.

Среда. Завтра будет принято решение. Если все получится, я могу в субботу получить свою книгу.

Четверг. Я хорошо убираю камеру, я надеваю тяжелые ботинки, я снова и снова завязываю себе шарф, я мою руки два, три раза. Я слушаю у двери, я стою у окна. Час за часом проходит. Я хватаюсь за работу и снова бросаю ее. Мои подбитые гвоздями ботинки стучат по полу камеры. Цирюльник приходит побрить меня. Я должен снова снять пиджак и шарф, и сажусь терпеливо на табуретку. Надзиратель у двери на пару секунд отходит в сторону. Я быстро спрашиваю цирюльника, где директор. – В первом отделении, – говорит цирюльник, – который обходит все строение. Он шепчет мне, что «старик», похоже, в плохом настроении. Оба столяра четвертого отделения, которые недавно подрались, посажены под арест и заменены. Приходит надзиратель, цирюльник закончил. Я снова только один. Скоро директор должен прибыть. Он приходит. Он в неплохом настроении, он приветливо здоровается. – Как вы поживаете? Ну, чего вы хотели? Начальник охраны открывает книгу и вынимает карандаш. Я просил бы о книге, говорю я, и нельзя ли мне получить ее побыстрее.

- Да-да, книга, да, я предоставил ее господину священнику на экспертизу. Хорошего дня.

Дни проходят. Три дня проходит. Три раза я спрашиваю начальника охраны. Книга у господина священника. Господин священник взял книгу домой и в данный момент его нельзя найти. Господин священник после воскресного богослужения на несколько дней уедет в отпуск. Начальник охраны машет сердито рукой, когда я оказываюсь около него. Когда я стучу в дверь камеры, он снаружи в коридоре ускоряет свой шаг.

Во вторник я отмечаюсь для приема. В четверг приходит директор. Книга все еще у господина священника. Я получу информацию, когда будет известно. Я не получаю информацию. Я живу тупо и безрадостно. Я час за часом жду сообщения. Я ленив во время работы и недоволен. Каждый свободный час для меня становится поводом снова запротестовать. Я узнаю от уборщика, что священник возвратился из отпуска. Я прошу приема у священника. Дни проходят, я жду. Меня приводят. Священник стоит в своей комнате, в некоторой степени удивленный, что я, зарегистрированный в книге как диссидент, хочу с ним поговорить. Он рассматривает меня через стекла очков. Ах, так, книга, да, он еще не прочитал ее. Он сообщит о своем решении господину директору. Он, стоит у письменного стола и, отвернувшись, распаковывает свой бутерброд; я свободен. Я жду. Я наполнен, до предела наполнен ожесточением. Вечером я у стены, граничащей с соседней камерой. Сосед залазит на стол и подбирается к окну. Я шепотом жалуюсь ему. Да, это действительно так, замечает он. Он считает, все же, мне не стоит особо удивляться этому, ведь я уже достаточно долго в этой тюрьме. Мне просто нужно каждую неделю проситься на прием и снова и снова напоминать об этом. Старик совсем не плохой дядька, он просто не всегда может сделать то, чего хочет. Все дело в системе, в системе. Что, у меня больше нет книг в камере? Завтра, при выдаче кружек с водой, он мог бы тихонько засунуть мне одну книгу под мой совок для мусора. Это совсем тонкий роман, «Дочь наездника». Нет, говорю я, спасибо, я уже прочитал эту книгу, да для меня дело и не столько в самом чтении, но я хочу получить мою книгу, книгу в красном кожаном переплете, это привет из дома. Да, да, говорит он, он понимает и – «Внимание!» – говорит он. Надзиратель приходит с собакой и кричит: – Эй, тише там наверху!

Снова четверг. Директор приходит для аудиенции. Да, книга, итак, он должен мне сообщить, что я не получу ее. Господин священник посчитал ее неподходящей для заключенных. Она аморальна. Я весь напрягаюсь. Я внимательно прислушиваюсь. Я спрашиваю с подчеркнутой вежливостью, не мог ли бы господин директор, вероятно, сообщить мне, кто прислал мне книгу. Директор смотрит вопросительно на начальника охраны. Тот откашливается и говорит, да, она от очень близкой мне дамы. Я позволяю себе заметить господину директору, что эту очень близкую мне даму согласно положению об исполнении наказаний следует рассматривать как «члена семьи». Я обдумываю и произношу каждое слово с холодным спокойствием; я должен рассматривать как неоправданное оскорбление со стороны господина священника по отношению к членам моей семьи то, что господин священник обозначил книгу, которую они мне присылают, как аморальную. Мои родственники не посылают мне аморальные книги. Члены моей семьи нравственно стоят, по меньшей мере, на той же самой ступени, как и господин священник. Кроме того, я хотел бы позволить себе вопрос, почему господин священник обладает командной властью надо мной, диссидентом. Да, говорит директор, имелось в виду не это. Боже, аморальная! Просто, по мнению господина священника, книга не годится для заключенных. Он должен согласиться с этим мнением. Он знает эту книгу, она содержит места, которые могли бы привести меня, заключенного, в состояние излишнего возбуждения. Согласно внутреннему распорядку этого следует избегать. Господин священник действует в данном случае в качестве чиновника, а не как духовник. Да, говорит директор, вы должны быть благоразумны. Видите – и он при этом немного смущен – видите ли, все же, мы же желаем вам только самого лучшего! Вы молодой человек, не так ли, и такие книги... Я говорю ему, что я сознаю это и я попросил бы о моем переводе в исправительный дом для несовершеннолетних. Я, как молодой человек, должен в полной мере переносить все, что касается наказания, и если я слишком молод, чтобы читать такие книги без вреда для себя, тогда я также слишком молод, чтобы вынести всю тяжесть наказания. Директор обижен. Он коротко поворачивается. Итак, я не могу дать вам книгу, он говорит, и начальник охраны отмечает это. Я напрягаюсь. Я прошу разрешить мне подать жалобу. Хорошо, говорит директор начальнику охраны, дайте этому человеку бланк для написания жалобы; и уходит. И с ним уходит начальник охраны, и у него строгое, служебное лицо. Дверь закрывается резче, чем я до сих пор привык. Я остаюсь один.

На аспидной доске я сочиняю свою претензию. Она должна быть короткой. Она ни в коем случае не должна показаться оскорбительной. Она должна быть выдержанной в форме просьбы. Господин президент ведомства исполнения наказания очень точен. В инструкции стоит: «Неоправданные жалобы подлежат дисциплинарному наказанию». Неправомочна ли моя жалоба? Без сомнения, директор вправе отказать мне в этой уступке. Он может это сделать даже без указания причин. Остается оскорбление священника в адрес моих членов семьи. Но директор сказал, что имелось в виду не это. Жалоба не оправданна. Могу я бросить? Нет, я все же пишу ее.

Начальник охраны приходит через два дня и приносит мне бланк. Он не приносит перо и чернила. У начальника охраны больше нет служебного лица. Начальник охраны садится на стол, улыбается и болтает ногами. Он говорит, что я вспыльчивый человек, он говорит, однако, мне следует еще разок это обдумать. Он говорит, что обращается ко мне сейчас не как чиновник. Но какой смысл во всем этом? Боже мой, я просто должен выбросить эту дурацкую книгу из головы. Мне же еще долгие годы оставаться в этом заведении, и я мог бы по собственной глупости потерять все симпатии; ведь я хотел бы, чтобы меня однажды помиловали. Он говорит, что моя жалоба – вздор, так как, все же, господин президент ведомства исполнения наказаний не станет подрывать авторитет директора противоположным решением. Здесь бланк, но я должен очень крепко обдумать это. Из-за какой-то книги! Все же, он считает меня более или менее благоразумным человеком, ведь у меня же есть претензия на определенное образование. Ну, он оставит мне время, он желает мне только добра. Он уходит, не оглядывая камеру проверяющим взглядом.

Я долго сижу в нерешительности. Да, жалоба – это вздор. Однако я хочу мою книгу. Эта книга была несколько недель той точкой, вокруг которой вращались все мои мысли. Я жажду книгу. Что это за книга такая? Аморальная? Что называет священник аморальным? Что президент ведомства исполнения наказаний называет аморальным? Я должен, я должен иметь книгу. Неужели вся эта борьба будет напрасной? Я знаю, что не успокоюсь, пока не почувствую красную кожу в руках, пока не пролистаю страницы. Все же, я пишу жалобу. Я прошу принести мне чернила и перо, и пишу букву за буквой, и не забываю о предписанных полях, и не забываю о «преданнейше ваш», и о насмешливой ухмылке при этих самых словах «преданнейше ваш». И я жду начальника охраны, который должен забрать письмо.

Дни проходят. Меня приводят к начальнику охраны. Я стою в длинном ряду в коридоре вместе с другими заключенными. Наступает моя очередь, и я вхожу в комнату. Начальник охраны сидит за столом и пишет. У его ног лежит строгая сторожевая собака. Начальник охраны заставляет меня ждать. Мой взгляд блуждает по комнате и видит мою книгу. На полке для исполненных дел. Без сомнения, это моя книга. Красный цвет маняще светится. Я смотрю на нее как очарованный. Я неописуемо взволнован. Я пытаюсь разобрать заголовок. Начальник охраны делает движение, и я чувствую себя как пойманный с поличным. Он спрашивает о моей кассовой наличности. Он спрашивает о том и о другом. Он и словом не спрашивает о моей жалобе. Он записывает себе разные вещи. Тут острие карандаша у него ломается. Он поднимается, подходит к окну, поворачивается ко мне спиной, усердно старается точить карандаш. Я делаю глубокий вдох, я отступаю шаг в сторону. В моей груди сердце неистово колотится. Я хватаю книгу, красную книгу, и засовываю ее под куртку. Я левой рукой сзади скручиваю кончики куртки вместе и так сильно надуваю грудь воздухом, чтобы удерживать книгу. Сторожевая собака рассматривает меня внимательными человеческими глазами. Я украл свою же книгу. Я отхожу назад, бледный, дрожащий, испуганный. Начальник охраны поворачивается. Я смотрю в угол, он говорит: – Хорошо, можете идти. Следующий.

Я шатаюсь к двери и прижимаю к себе книгу под коричневой курткой, и стою в ряду, и ощущаю огромную, освобождающую радость. Надзиратель идет со мной назад в камеру, он открывает дверь, он запирает ее. Я бросаюсь к столу, громозжу друг на друга библиотечные тома, и достаю оцепеневшими пальцами книгу, и кладу ее за стопкой, готовый в любую минуту спрятать ее. Я робко провожу тыльной стороной ладони по переплету. Я раскрываю титульный лист и читаю: Стендаль, «Красное и черное».

1926

Из мозаичных камешков ежедневных маленьких отклонений образовывалось лицо времени, подобно картине, на сером, как пыль, заднем плане которой неподвижные линии и бледные цвета не позволяли появиться глубоким измерениям. Жесткая река дней была такой нереальной, что у нее, кажется, не было ни начала, ни конца. Часто были мгновения, когда мне казалось, что я не могу защититься от мысли, что это будет продолжаться так всегда, что я никогда не стану свободным. Конечно, был точно установленный судом день, в который я, в три часа десять минут пополудни, должен быть освобожден. Но эта дата, данная как конечная точка определенного времени, была для меня непостижимой, потому что непостижимым для меня было представление, что вне моего каменного ограничения есть пространство, полное широты, и время, полное движения.

Я воспринимал свое существование в камере как подобное тени, так как все, что происходило в ней, было привязано к средней линии. Камера не терпела отклонения от этой линии, никаких напряжений, никаких возбужденностей, никакого усердия, ничего того, что только и делает жизнь плодотворной. Ее давление в вечно накатывающемся подобно волнам нападении через постоянно разрушающее поношение, через жесткое подавление каждого собственного порыва душило волю, тормозило импульс, подрывало страсть и оставляло как единственную точку ориентации только неопределенную, предательскую надежду на свободу, которая постепенно теряла свое отраженное в зеркале лицо, и именно неспособным вынести когда-либо эту свободу камера только и делала заключенного.

Если целью этого ужасно последовательного процесса было наказание, то это наказание было без смысла. Никто не мог благодаря ему «в серьезном раскаянии получить силу», никто не мог прийти к «миролюбивому страху справедливости». И никто из тех, кто дискредитировал это как смысл наказания, сам тоже не верил в это. Было так, что директор и священник, и каждый отдельный сотрудник тюремной администрации, и даже сам господин президент ведомства исполнения наказаний осторожно уклонялись, когда я самым милосердным образом в позволенной мне беседе спрашивал о том, верили ли они действительно в смысл наказания, тогда они осторожно прятались за параграфы и законы, и единодушно заявляли, что они только исполняют свой долг, и так же единодушно давали понять, как неприятно было им действовать в рамках исполнения этого долга. Здесь что-то явно было не так. Наказание не было законным. Для тех, кто назначал и осуществлял его, оно могло быть практичным или удобным, оно могло быть подтверждено освященной традицией или опытом – и не раз было что-то подобное в этом случае – но одним оно не было точно: оно не было мстящей силой этического принципа, которая провозглашается и осуществляется от имени более высокого единства, чем единство не объединенного народа. Поэтому наказание не было законным, поэтому оно было без плода и без смысла. Поэтому порядок, в котором оно исполнялось, был настолько невыносимым, что каждая самозащита от него порождалась самым естественным инстинктом. В принципе, этот порядок существовал только ради самого себя, и каждое мероприятие, которое происходило от его имени, имело в качестве своего обоснования только воображаемую и, видимо, всегда находящуюся под угрозой безопасность, которую нужно было оберегать. Так этот порядок, видимо, представлял собой уменьшенное, но поэтому более точное зеркальное отражение того другого порядка, из-за которого я считал для себя полезным стать деструктивным элементом.

Уже давно в тюрьме ходили слухи о фундаментальной реформе исполнения наказаний. В центре внимания должна была стоять уже не идея наказания, а идея воспитания. Никто не мог сказать что-то более точное о виде этого воспитания; чиновникам потребовалось много времени, пока они научились произносить слово «прогрессивный», еще больше, пока у них появилось хотя бы приблизительное представление о том, что это слово значит; они так никогда и не смогли подружиться с ним. Когда, наконец, вышли первые предписания, то приходилось тщательно стараться, чтобы заключенные не узнали о их смысле и содержании. Однако просочилось достаточно информации, чтобы наполнить жаркими разговорами рабочие помещения и общие спальни. Предположения заходили настолько далеко, надежды поднимались так высоко, что потом пришлось горько разочаровываться, когда конференция медленно и осторожно решилась утвердить минимум этих предписаний. Одно из этих предписаний звучало, что каждый новый заключенный, которого только что доставляют в тюрьму, должен быть зачислен в первую ступень прогрессивного исполнения наказания; если он безупречно вел себя в течение первых девяти месяцев, то по решению конференции его могли перевести во вторую ступень; в третью могли попасть только заключенные, если у них не было до этого судимостей, если они отбыли половину своего наказания, если они минимум девять месяцев были зачислены во второй ступени, если при этом они вели себя настолько хорошо, что в их адрес не было даже самого незначительного порицания, если конференция единогласно приходила к твердому и неопровержимому решению, что они не смогут уже повторно совершить преступление. Заключенные первой ступени должны были носить одну зеленую полосу на рукаве куртки, второй – две, а третьей – три. Первым мероприятием тюремного руководства был приказ изготовить зеленые полоски. И каждый получил зеленую полосу. Дальше ничего не происходило на протяжении девяти месяцев.

По истечении девяти месяцев я предстал перед конференцией, и господин директор сообщил мне, что я по его предложению переведен во вторую ступень; хотя мое поведение и не было безупречным, серьезно сказал директор, но он тут же добавил эмфатическое заверение, что он не считает меня плохим. Вторую зеленую полосу пришили мне на рукав, после чего еще три месяца ничего не происходило, кроме того, что мне разрешили вкладывать в жевательный табак большую часть моего заработка, чем это было разрешено заключенным первой ступени. Чтобы использовать эту льготу полностью, я начал жевать табак.

Из трехсот пятидесяти заключенных примерно тридцать были переведены вместе со мной во вторую ступень, в том числе Эди. Я связался с Эди тайной запиской, и мы сообщили всем заключенным второй ступени, что они все должны записаться на прием и сообщить по возможности одними и теми же словами господину директору, что счастье быть переведенным во вторую ступень вполне можно вынести. Но господин директор строго придерживался предписания, согласно которому льготы вовсе не должны были предоставляться все вдруг, а постепенно в зависимости от заслуг. И Эди и я побуждали других, чтобы они каждый четверг просили отвести их на прием и требовали новую льготу. Когда прошли девять месяцев второй ступени, господин директор мог с гордостью обратить мое внимание на то, что я пользуюсь всеми льготами, которые были предусмотрены для второй ступени. У меня на один час дольше горел свет в камере, я мог писать и получать по одному письму каждый месяц вместо двух, меня можно было чаще навещать, и я мог в ограниченном объеме хранить у себя мои собственные книги. В ограниченном объеме, это означало, исключительно специальную литературу, которая предназначалась для того, чтобы повышать профессиональную квалификацию заключенного. Я сообщил господину директору, что я посчитал пригодной для пропитания и полезной профессию писателя и решил усердно посвятить себя этому ремеслу. Следовательно, не существовало книги, которая не подошла бы для роста моей профессиональной квалификации.

Но потом случилось так, что собралась конференция, чтобы в торжественной церемонии удостоить чрезвычайной чести третьей ступени шестерых заключенных. – Третья ступень, – говорил господин директор, – это переход к свободе. Вы должны доказать, что достойны высокой милости и доверия тюремного руководства, говорил он, в особенности он ожидал, и при этом он испытующим взглядом рассматривал меня, что тот, кого на основании его виновности в совершении преступления по политическим убеждениям перевели в третью ступень, не должен забывать, что то, кто выдвигает требования, чтобы с ним обращались как с приличным человеком, должен также и сам вести себя как приличный человек. Третья ступень, говорил он, – это попытка пробудить в заключенном благородное. И от вас зависит доказать, что это возможно. Мы, впрочем, всегда при особенных желаниях можем обращаться доверительно и непосредственно к нему. Я сразу доверительно обратился к нему и попросил, чтобы и Эди тоже перевели в третью ступень. Если меня рассматривали в качестве преступника, действующего по убеждениям, то и он тоже мог бы требовать для себя этого права. Тогда я услышал, что Эди помиловали.

Я встретил его в прихожей тюремной администрации. Он, запыхавшись, пронесся мимо меня. – Помилован! – проглотил он, и с бесконечно беспомощным движением махал рукой. Он бежал дальше, дрожа и потеряв голову, смеясь, заикаясь, крича каждому заключенному, каждому тюремщику, хватая в руки тысячу вещей и снова и снова откладывая их назад, в поспешности и в страхе. В страхе, он боялся свободы, он должен был бояться ее, так же как боялся ее я, как чего-то совсем непостижимого, зловещего, власти которого ты будешь предоставлен более безусловно, чем власти камеры. Попадет ли он все же на свободу? – сразу спросил я себя. Он попал из тесной камеры в пыльные заводские цеха, он вышел из сжимающих оков, чтобы сразу оказаться скованным другими оковами, которые жали не меньше. Он бежал вдоль коридора, и прежде чем он вошел в канцелярию, он еще раз повернулся, поднял руку и махнул в последний раз. Это был последний раз, когда я видел его. Много лет спустя я прочитал его имя в газете, он был упомянут в ряду других имен как одна из жертв столкновения между полицией и безработными. Письмо, которое он написал мне после своего освобождения, мне не передали из-за «оскорбительных и предосудительных выражений» и подшили его в досье.

Для меня началось время, которое на целый оттенок было светлее, чем прошедшие четыре года. Директор всерьез воспринимал новое предписание, как он всерьез воспринимал любое предписание. Подавляющее большинство сотрудников тюрьмы не воспринимали это всерьез. На самом деле ожидать от них педагогических способностей было гротескным требованием. Эти добропорядочные мужчины, которые десятилетия провели на службе, срослись с тюрьмой как со своими кривыми саблями и огромной связкой ключей, ворчливо и покачивая головой, наблюдали, как заключенные третьей ступени в свой еженедельный час гимнастики прыгали через канат, как они делали приседания и прыгали через ящик. Они сердито бормотали, что мошенники учатся, как перелезть через стену тюрьмы и как смыться от жандарма. Они рычали, когда им пришлось в шести камерах выключать свет на один час позже, они насмехались над стеснительными картинами и изношенными занавесками в общей комнате третьей ступени, в которой шесть избранных иногда могли собираться днем. Они пытались придираться именно к третьей ступени, где только могли, и были весьма озадачены, когда заметили, что директор вдруг не всегда признавал сходу и не разбираясь правоту тюремщиков, однажды между ними и «трехполосными» дошло даже до перебранок. Наконец, они озлобленно ушли и оставили нас в покое, и с нетерпением ожидали случая как-то отыграться на нас, и не упускали момента хоть немного подстрекнуть против нас других арестантов.

Но заключенные первой ступени обычно жарко ругались с заключенными второй ступени, пока они сами не попадали во вторую ступень. Кто не имел перспективы попасть в третью, тот с самого начала был противником прогрессивного исполнения наказаний как системы самой страшной несправедливости.

- Вот идет класс убийц! – говорил кто-то, когда мы однажды в особый час отдыха ходили по двору рядом друг с другом, а не один за другим. В действительности, несмотря на то, что выбор заключенных для перевода в ту или иную категорию проводился отнюдь не в зависимости от совершенного преступления, а только по уровню личных качеств характера, среди «трехполосных» не было никого, кто был бы наказан за преступления против собственности или против нравственности. Там был сапожник, осужденный на двенадцать лет, так как он в драке убил крестьянина, пытавшегося соблазнить его жену; фельдфебель, получивший пожизненный срок, который подкараулил одного портного и застрелил его, так как тот за столом трактира заявил, что спекулировал мясом во время войны; продавец, получивший пятнадцать лет, так как он со своим братом, который умер в тюрьме, вернувшись с войны и не найдя работы, напали на магната шахт и, убегая от преследователей, застрелили ночного сторожа; кондуктор трамвая, срок десять лет, так как его ничуть не менее чем приятная жена под клятвой заявила, что он насыпал ей крысиный яд в фасолевый суп; техник, срок двенадцать лет, так как он не хотел вынести, что его, как выяснилось позже, несправедливо обвиненного в краже отца арестовали, и заколол деревенского жандарма. Все эти мужчины были миролюбивыми, уживчивыми людьми, товарищески настроенными, и их единственным желанием было мирно заниматься своими делами. То, что с ними обращались как с преступниками, они не понимали, и их разговоры вращались вокруг приятных девочек с полными формами и приготовления вкусных и обильных мясных блюд. Когда мы встречались, мы играли в уголки или кто-то с закрытыми глазами пытался угадать, кто из других его стукнул, и мы были едины в том, что даже самый доброжелательный порядок исполнения наказания не мог бы перевоспитать взрослых людей в какой-то идеальный тип или в верного гражданина, и что достойно похвалы всеми запрещенными или позволенными средствами доставать табак. Мы курили, вопреки строгому запрету, пережеванный жевательный табак и морскую траву, и были полны решимости не отказываться от этого удовольствия, даже ввиду опасности, что если нас поймают за этим занятием, нас столкнут назад в адские сферы первой ступени. Впрочем, никто из недоброжелательных тюремщиков не мог к нам прицепиться, так как мы были знакомы со всеми их приемами и знали слишком много о большинстве из них.

Разрешение присылать мне книги в неограниченном количестве, сделало мои дни более наполненными смыслом. Теперь я, так как больше не был на все время привязан к камере, прятался где-то на дворе и прилежно читал. Я бросался с головой в широкий мир, который стал для меня чужим и невыразимо прекрасным, я читал все, что попадало мне в руки, без плана и системы, учил английский и испанский языки по методу Туссена-Лангеншайдта, не овладев, правда, и до сегодняшнего дня произношением – era ciego de nacimiento, у меня навечно останется в памяти это первое предложение испанского учебного курса – я разбирал по буквам, с притупленными глазами, когда свет в камере погас, в тонком свете фонаря во дворе, и как никогда раньше лишал себя любого сна. Иногда я утром, как только начинала проясняться тонкая полоса неба в четырехугольнике окна, вставал со всколоченной кровати после изматывающих часов бессонной ночи, делал вольные упражнения, пока все мои части тела не начинали дрожать, и успевал прочесть, когда служители с громким шумом несли котлы с кофе по каменной плитке коридоров, уже много глав, не ощущая другого чувства, кроме чувства досады от того, что теперь приходится прерваться. Все чаще директор приходил в мою камеру, чтобы заверить меня в своем удовлетворении от того, что я теперь построил для себя свой собственный мир. Даже мой комментарий, что он мог бы уже гораздо раньше почувствовать это удовлетворение, никак не уменьшил его непоколебимой мягкости, и его благосклонность начинала казаться мне зловещей. Он всегда только исполнял свой долг, говорил он, и теперь его долг воспитательно влиять на меня. Я пытался лишить его веры в возможность нравственного очищения меня и моих товарищей по тюрьме, но, наконец, длинные беседы заканчивались, все же, всегда только той удивительной взаимной констатацией, что мы оба были, в принципе, все же, очень респектабельными и обходительными людьми, и что этот факт не мог свидетельствовать о смысле или бессмысленности освященного теперь воспитательного принципа в прогрессивном исполнении наказаний.

Но однажды директор вызвал меня, и когда я стоял перед ним, он попросил меня сесть. Это обстоятельство меня очень испугало, но господин директор настаивал, и когда я опустился на стул с настоящей мягкой обивкой и с совершенно поразительной спинкой, он открыл мне, что может сообщить радостную новость – я взволнованно вскочил, но он испуганно замахал, чтобы я снова сел – что не исключена возможность, что уже в ближайшие недели поступит официальное указание, предметом которого является мое помилование и освобождение. Якобы мои друзья подали такое прошение для меня. Он мог пророчить самые благоприятные перспективы, так как национальное правительство пришло к власти, и готовится самая широкомасштабная амнистия.

После вечерней проверки я лежал на кровати со скрещенными под головой руками и пристально смотрел в потолок камеры, на котором в дрожащем свете фонаря на дворе видны были прутья решетки. Снова и снова я спрашивал себя, возможно ли все же это вообще, можно ли предположить, что наступит день, и наступит скоро, может быть, даже завтра, когда мне не придется будет вечером опускать вниз складывающуюся кровать, чтобы устало и невесело с тоской провалиться в сон, день, когда мне откроется мир, невероятный, неслыханно многообразный мир с женщинами и идеями, и движением, и требованиями, мир, который должен быть душным в своем изобилии, в изобилии сильных цветов, с деревьями, домами и железными дорогами, с горами и реками, и мужчинами, которые носят настоящий белый стоячий воротник, а не форму и не какую-то коричневую робу, с людьми с лицами, а не с гримасами, и с животными и с воздухом, который становится синеватым вдали, и всем, всем, и, во всяком случае, без всего того, что окружало меня теперь. Это было самое важное. Во всяком случае, мир, о котором у меня могло быть только неслыханно осчастливливающее представление, если я в мыслях прогонял прочь все то, что окружало меня теперь.

Я пробовал представить себе, как это было раньше. Но это все было бледным и расплывчатым, и картины тотчас же оказывались подобными беспорядочным снам, очень плоскостными, запутанными, лица товарищей мелькали мимо в нереальном виде, часы в Прибалтике – где-то это уже было – эти старые крестьянские избы, кто-то здесь уже был, кто-то лежал, тяжело охая в траншее, когда-то это уже было, это сверкание выстрелов из болота, ночи в призрачном чулане на чердаке, в углу которого стоят винтовки – ничего, этого уже ничего не было, далеким и отчужденным было все и без какой-либо связи со мной. Как, больше никакой связи с Керном? Нет, ради бога – я встал и приблизился к фотографии на стене, которая висела там уже четыре года – никакой позы, подумал я, и у меня мороз прошел по коже. Каждая мысль о Ратенау – поза? Я присел на кровать и задумался.

Я заставлял себя думать о других вещах, я прошел мысленно четыре года, проскользнул через них туда и обратно. Итак, это была моя жизнь, четыре года!

Крики из одиночной камеры, из ночи в ночь, к ним уже не прислушиваются. Приходит надзиратель, открывает дверь, просовывает голову в камеру, говорит: – Складывайте вещи. Он снова захлопывает дверь и возвращается через четверть часа и говорит: – Следуйте за мной.

Я иду за ним и спрашиваю, куда и почему. Надзиратель отвечает: – Закрой рот, и открывает какую-то другую камеру и говорит: – Заходите!, и захлопывает дверь, и я стою там посреди вихря вопросов, на которые я никогда не получаю ответ. Это был переезд из одной камеры в другую. Неизвестно, появляются ли у коровы или свиньи, если их переселяют из одного хлева в другой, мысли о смысле этого процесса. Я, во всяком случае, задумался об этом. Заключенному никогда не давали объяснения какого-либо врезающегося в его ежедневную рутину меры. Сначала я следовал самой естественной реакции и делал так, как Эди – ах, Эди, где он теперь? – Я отказывался делать то, что приказывали мне, доходя до диких криков, которые приводили весь корпус одиночных камер в волнение, прибегали охранники и по праву пользовались предусмотренным инструкцией применением силовых мер, приправленных не особо приветливым выражением личных чувств зря вспугнутых тюремщиков. Позже, я делал удивленно слушающему надзирателю довольно долгий доклад о том, что издавна приказ был плохим , если в нем с самого начала не было понятного смысла, и тот, кто его отдавал, никак не мог считаться хорошим начальником.

Внезапно появлялись лица, обветренные гримасы над коричневой курткой. Там был Бидерманн, и старик Май, и служитель лазарета, и уборщик карцера, и там был, кто это был там еще, да, правильно, тот парень, который предал меня, когда я передал Эди табак, и как звали ту свинью, которая выдала мои приготовления к побегу, чтобы получить помилование? Все прошло. Ничего не было настоящим, ничего не удерживалось. Ночи под арестом, время, когда я в лазарете ухаживал за Эди, одна, две, три, четыре разные трубки, которые я достал себе и которые все были найдены во время проверки, а пятая нет, и теперь я прятал ее среди книг. Там в книгах лежала пачка писем, я ждал каждого письма с изматывающим усердием, и каждое оставалось, в конце концов, все же, разочарованием, и среди них лежало также одно, то одно, которое сообщило мне, каким был конец тех, кто был вне закона. Где же это я недавно читал об отверженных? Правильно, в исландских сагах. Там были отверженные мужи, которые не хотели смиряться с порядками своих родов, и поэтому их изгоняли из области, где действовал порядок, они могли сохранить свое оружие, но каждый, кто был сильнее их, мог их убить. Но, это всегда были самые воинственные мужчины, они не хотели смиряться с дисциплиной укрощения и поэтому попадали в опалу, и постепенно стало так, что попавшие в опалу превращались в изгнанников, что род разрушался, так как он лишался самых способных к борьбе сил, и из лесов вырывались объявленные вне закона и оставались, все же, хозяевами в стране. Тогда еще не было тюрем – что это за мальчишеские сны. Часы безумного отчаяния; разве я не держал уже в руке осколки стекла, тогда, после первой рухнувшей попытки побега? Почему я, собственно, не сделал это, короткий разрез артерии – почему, почему?

И почему должна была залаять Зента, сторожевая собака, которую я всегда по ночам слышал, как она шуршит перед моим окном в кустах, которую я кормил кусками мяса из воскресной еды, чтобы приучить ее ко мне, почему залаяла Зента, когда я уже стоял во дворе со скальным крюком в руке? На Рождество я всегда получал посещение. Как же я боялся каждый раз того мгновения, когда надзиратель вызывал меня в комнату посещений, и как я целый год тосковал всегда только по этому моменту. Безумная боль, когда я еще раз поворачивался и еще раз махал, и потом я видел длинный ход вниз, до тех пор, пока железная решетка не закрывалась снова, и внутренняя дверь защелкивалась, а потом внешняя, и я шел, шатаясь, назад в камеру и бросался к столу как проклятый. «Вставай, проклятьем заклейменный», – так всегда пел Эди, вечерами, когда из гнетущей тишины доносился далекий крик, когда кого-то били в одиночной камере. И однажды Эди запел эту песню во время Рождества на месте хорала и был отправлен под арест. Рождество. Как я сердился, когда отдельные арестанты начинали выть, как меня возмущали гирлянды и свечи в тюремной церкви и пестрый транспарант «Слава Всевышнему на небесах, слава миру Его на земле, людям Его благоволение».

«Его благоволение», всегда эти нежные намеки, как я ненавидел их, как я всегда сердился на них. Священник, который однажды с кафедры сказал, что, в принципе, вина заключенных незначительна, плохой пример это как раз, когда дети видят, как мать занимается развратом со своим ночлежником... И я затем потребовал от директора, чтобы он заставил священника с кафедры объяснить, что он, во всяком случае, не имел в виду мою мать. Неподвижно перекошенное лицо священника, когда он пришел потом ко мне просить прощения и говорил, что действительно не имел в виду ничего подобного! Тысяча картин, но ни одна из них не была в достаточной мере наполнена страстью, это была моя жизнь, четыре года. И это все перестанет быть ею, когда я буду свободен, свободен... Скоро, нереально скоро.

Теперь я стоял, подгоняемый безумным беспокойством, полдня у двери и внимательно слушал, не прозвучит ли мое имя, не приходил ли кто-то, чтобы забрать меня. Я считал день за днем, ночь за ночью. Теперь прошение могло быть у министра юстиции, потом оно дошло, вероятно, до референта, затем направлено к рейхспрезиденту, затем к верховному имперскому прокурору... Директор посетил меня, когда что-то начало двигаться. Он сказал, что на конференции в Берлине, в которой он принимал участие, он разговаривал с ответственным господином в министерстве о прошении. Я вполне могу надеяться. В другой раз он сказал, что я уже должен готовиться, помилование могло прийти в любой день. Он предписал починить и погладить мой костюм, и комендант пришел и взял меня с собой в каптерку, и я разложил свои вещи, чтобы запах порошка от моли быстрее улетучился. И потом однажды мне сказали, что я должен немедленно прибыть к директору.

Загрузка...