9. Молитва о даре веры

«Верую, Господи, помоги моему неверию». Эту просьбу Ты Сам слышал, Господи, когда был человеком, окруженным другими бедными людьми из Галилеи. А эта книжечка является всего лишь выражением этого противоречия. Мы верим в Тебя, Которого не видим. Мы слушаем Твои слова, которых не слышим. Крошку неквасного Хлеба у себя на языке называем Тобой; я сосредоточиваюсь и поклоняюсь Тебе, Твоему присутствию в себе, которого не подтверждает ничто чувственное. Многие люди получали от Тебя знаки, хотя они и не были святыми: Кло-дель, Макс Жакоб, Симона Вейль… другие… А я? Я солгал бы, если бы стал утверждать, что за всю свою жизнь не получил от Тебя ни одного знака. Но если бы я захотел рассказать о них сейчас, они рассыпались бы, пока я пытался бы закрепить их словами. Да кроме того, столько лет заслоняет эти мгновения благодати, что я не уверен в том, что они ясно сохранились в моей памяти.

«Да, я видела Ее! Я видела Ее!» — повторяла в минуту смерти бедная Бернадетта, которой так часто приказывали повторять в приемной для назидания посетителей историю ее видений, что в конце концов она уже сама стала думать, не приснилось ли ей все это[13].

Обе молнии — так как это было подобно молнии, — ожог которых я пытаюсь отыскать в себе, выпадают на самый скверный период моей жизни, отражением которого являются страницы «Страдания христианина». Два или три года я был как сумасшедший. Внешне это почти совсем не проявилось. Преходящие причины этого безумия заслоняли другие, более скрытые, порожденные столкновением стремлений души и тела на середине жизненного пути, когда пробило сорокалетие. «Когда ты думаешь, что очень далек от Меня, — говоришь Ты, Боже, автору „Подражания Христу“ (Imitatio Christi), — тогда Я совсем близок к тебе». Я часто думал о том, что Ты никогда не был так близок мне, как в те дни бесконечных мучений, когда я каждую секунду мог погрузиться в смерть. Я бродил по Парижу, как заблудившийся, бездомный пес. Однажды, дойдя до полного изнеможения, я переступил через порог какой-то незнакомой капеллы в незнакомом мне районе. Я вошел туда впервые и сел в последнем ряду. Припоминаю, что я молился Тебе тогда такими словами: «Сделай, чтобы какой-нибудь священник, какой-нибудь монах заметил меня, догадался бы о том, как я страдаю, и положил мне руку на плечо». Я просил, я домогался этого знака. Никто не подошел ко мне. И я начал снова бродить, как заблудившееся животное, которое мог бы без всякого труда схватить проезжающий собачник.

Прошло некоторое время, и я выздоровел в предназначенный Тобой час. Приблизительно в это время мы переехали с улицы де ла Помп на новую квартиру. Я стал ходить в часовню бенедиктинцев на улице де ла Суре. Однажды утром в будний день я причащался и вернулся на свое место немного рассеянный. И вдруг передо мной будто разорвалась какая-то завеса, и я узнал часовню, в которую заходил в тот мучительный день и в которой, как мне казалось, тщетно молил Тебя. Я увидел место, где сидел тогда, и большого темного Христа, перед которым молился. И словно кто-то сказал мне: «Ну, что? Видишь?»

О Боже, неподвластный времени, Ты ответил мне в назначенный Тобой час. Несказанного чувства, охватившего меня тогда, я не смогу выразить словами, я даже не могу сделать вид, что я его помню. Я помню только, что в самые глубокие тайники моего существа проникли радость и любовь. Но, наверное, я был недостоин этой благодати, и она затерялась, как множество других.

Что еще мог бы я припомнить? Однажды (это было двумя-тремя годами раньше, так как мы жили еще на улице де ла Помп, и это был, пожалуй, год, когда я написал «Страдания христианина»), вскоре после того, как я вновь обрел покой, я сидел в маленькой комнатке на мансарде, которую мы назвали каморкой, и где я работал подальше от детей. Кажется, это было на Троицу, во всяком случае в этот период. Не помню, что я тогда делал — читал, работал или молился. И вдруг я упал на колени, словно под действием какой-то неведомой силы, охваченный раздирающим душу счастьем. Я плакал, не думая даже о том, чтобы вытирать слезы. С этого дня Пятидесятница стала моим любимым праздником. Но если меня бросили на колени только нервы, а не Святой Дух, то как объяснить, что ни разу за все: последние тридцать лет, а также и теперь, когда я живу, по крайней мере надеюсь, что живу, в постоянном состоянии благодати, я уже не испытывал ничего подобного, никогда уже не коснулся меня небесный огонь. Но в чем было это огненное прикосновение, я не мог бы сказать с уверенностью. По правде говоря, я уже и не помню. И не случилось ничего такого, что могло бы мне это напомнить.

Я не заслужил, чтобы хоть на шаг приблизиться к той радости, которая дается ценой отрешения от всего чувственного, к чему я был наименее способен.

Теперь-то я вижу, каким ничем не жертвующим, ни от чего не отказывающимся человеком я был и как щедро Ты одарил меня на этом свете, — я признаю это перед Тобой. Я чувствую себя подавленным этим, и это не поза, которую я принимаю, во всяком случае в ней много искренности. Ты ведь знаешь, что в некоторые моменты моей жизни я громко взывал к Тебе в изумлении и восторге: «Боже мой, почему Ты не оставил меня?» Да, почему? Почему Ты не покинул меня, когда я был молодым человеком, распутным, наслаждающимся жизнью, все обращающим к своему удовольствию, считал, что не следует ни от чего отказываться — ни от мира, ни от Тебя, — что только мои собственные, правильно понятые интересы должны сдерживать мою похоть; когда я с легким сердцем принимал на себя всю ответственность, налагаемую профессией писателя, и все опасности, которыми она могла угрожать моим ближним, словом, когда все должно было складываться так (по-моему), чтобы я везде выигрывал — ив этой жизни, и в вечности. Боже мой, Ты ведь не любишь расчетливых людей, неверных управляющих, вопреки неясной притче, не любишь добродетельных, которые были добродетельными только из осторожности и трусости — очевидно, что-то во мне обезоружило Тебя, если Ты не покинул меня; или святые заступались за меня, или может быть кто-либо умерший, любивший юношу, каким я был тогда, молился за меня. А впрочем, мы не можем быть судьями самим себе. Может быть, то в нас, что нам самим кажется самым омерзительным, в Твоих глазах было не самым плохим; может быть, грехи, больше всего унижавшие нас, как раз и были прощены первыми. Но Ты спросишь у нас отчета о том, что нас нисколько не унижало, что не будило в нас стыда и за что нам даже в голову не приходило краснеть, — а может быть именно все это не позволило Тебе придти опять так, как Ты пришел в мою каморку в те краткие минуты на Троицу в 1927 или 1928 году…

«Позволь мне найти источник этих обильных, уже забытых слез», — говорил Клодель. Слез, которых я уже никогда больше не был достоин проливать перед Тобой.

Но может быть, мне теперь жаль своего ощущения счастья? Ведь я никогда не рассчитывал хоть близко подойти к тем воротам, в которые входили святые. Такая пылкая любовь, Твоя любовь, всегда была чужда мне. Знак, который я черчу рукой на моем теле и который висит над моей кроватью и над письменным столом, за которым работаю, этот знак я лишил содержания. Я раздражаюсь, когда кто-нибудь говорит при мне об «утешении, которое дает религия», но разве сам я не искал его всю свою жизнь? А особенно теперь, когда жизнь моя близится к концу, я ведь только и делаю, что изо всех сил стараюсь найти эту радость и нежность, которые я открыл, еще будучи школьником, когда я был растроган до слез на мессах, глядя на детей приступавших к первому Причастию. Боже мой, я не думаю, что Ты отверг меня из-за моего неизлечимого гедонизма, но думаю, что это он задержал и остановил меня в самом начале и что я уже ни на шаг не приближусь к Тебе даже в период великой тишины и спокойствия, когда, без участия моей воли, старость моя освящена принятием Хлеба Жизни. Когда Ты подал мне первые знаки, я не понял, что эти знаки были предназначены для меня, чтобы я освободился и начал идти к Тебе. Я не двигался, опутанный своей привычкой наслаждаться, ожидая, что снова изведаю Твое утешение. И, несомненно, остался на одном месте. Я не вступил на путь, ведущий к созерцанию и обладанию Тобой, а следовательно к уверенности. Я уселся на придорожном камне, примиряясь с тем, что не продвинусь дальше, обремененный тысячью мелочей, всем тем багажем, который я таскаю за собой.

Боже мой, неужели даже в этом признании я нахожу какое-то удовлетворение? Неужели я нахожу наслаждение даже в таком самообнажении перед Тобой? Неужели даже сейчас, в ту минуту, как я пишу эти слова, я симулирую? Портрет, который я тут начертал, в то время, как Ты смотришь на меня, картина, которая будто бы должна быть удручающей, по существу нравится мне и, по мере того, как она возникает из моих слов, я начинаю терять уверенность в том, что она имеет много общего с тем существом, каким я являюсь в действительности и которое Ты один можешь правильно оценить.

Я боюсь, что, умаляемся ли мы перед Тобой или превозносим себя, творим ли мы молитву мытаря или фарисея, мы всегда принимаем какую-то искусственную позу, какую-то преднамеренную манеру держаться, какое-то поведение, соответствующее по нашим предположениям, некоему лицу, которое Тебе должно нравиться и роль которого мы перед Тобой разыгрываем. Это лицо похоже на то, чего ждет от нас общественность и чему мы инстинктивно настолько уподобляемся, что в конце концов и в самом деле становимся такими.

Боже мой, вот я прикасаюсь перед Тобою к последнему испытанию веры: его нельзя ни взвесить, ни дать ему оценку с полной уверенностью. От него нельзя отделить подозрительные моменты, особенно у писателя, профессия которого основана на вымысле, ложных видимостях и лжи. Ложь Тартюфа не так проста, как казалось Мольеру. Его лицемер есть всего-навсего негодяй очень распространенного типа, прибравший к рукам и использующий редкостного глупца. Но мы не негодяи и не стараемся обманывать никаких глупцов, а вот Тебя мы силимся перехитрить. Ведь мы с определенной целью формируем наши требования к самим себе, высказываем свои мнения — мнения христиан, каковыми вовсе не являемся, мы, которых распинали только против нашей воли и которые больше всего на свете хотим избежать креста.

О, миру не приходится повторять нам дважды, чтобы мы сошли с нашего креста. Боже мой, наша ложь, наши попытки выдать себя не за того, кем мы являемся, наше мошенничество так очевидны, так вопиющи, что тут не над чем задумываться. Но по-прежнему надо задумываться над тем, о чем знаешь Один Ты и что Один Ты видишь: уцелел ли где-то в глубине нашей лжи хоть один атом правды и искренности? «Если бы имели веру с горчичное зерно, сказали бы этой горе…» Я не могу сомневаться в том, что Твоя благодать живет во мне, а значит и этот атом, хоть самый-самый маленький, существует и излучает свет.

Вот последний бастион, в котором сконцентрировано все, во что я верю и что является темой этого очерка. «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то Бог больше сердца нашего…» (букв, по греч. подлин. 1 Ин 3. 20 — прим. ред.). Сколько раз я размышлял над этими словами и цитировал их; словами из послания ал. Иоанна, вновь пришедшими ко мне, как бы написанные Твоею собственной рукой исключительно для меня. Это произошло при обстоятельствах, о которых я уже несколько раз говорил. Я часто рассказывал историю молитвенника, о котором меня просила Колетта[14]. Мне не пришло бы в голову поднимать этот необычный случай до значения знамения, которое Ты подавал мне, если бы не связь его со словами св. Иоанна. Но я приведу вкратце эту историю. Однажды за завтраком, в самый мрачный период оккупации, Колетта совершенно неожиданно обратилась ко мне с просьбой дать ей молитвенник, поставив мне условием не покупать его. Она подробно описала, о каком молитвеннике идет речь, убежденная, что я могу его найти только у себя, — это был один из старых, употребляемых когда-то молитвенников, переплетенных в черную кожу, таких, «какие бывают обычно в семьях». Я обещал поискать и действительно искал, но не нашел его.

Через три дня я получил от Колетты странное письмо. Она сообщала, что консьержка принесла ей тот молитвенник, который она мне описала. Но прислал его не я, как она подумала сначала. Какая-то приятельница, полька, которая в одной из парижских больниц ожидала операции, не сулящей ей ничего хорошего, послала ей этот последний сувенир. Колетта позвонила в больницу, поблагодарила ее и спросила: «Но почему вам пришла в голову эта мысль?» Иностранка поколебалась и ответила: «Вы, наверное, подумаете, что я сошла с ума. Но Вы мне приснились и Вы меня об этом попросили…» Колетта настаивала, чтобы я пришел и лично убедился. Я сейчас же отправился на улицу де Монпенсье. Да, это действительно была черная книжечка, которую она мне описывала. Когда я внимательно рассмотрел ее, Колетта сказала, что полька написала несколько слов на первой странице. Я прочел их и не поверил собственным глазам: это были слова св. Иоанна: «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то… Бог больше сердца нашего…»

Весть относилась ко мне, я это знал. Я и сейчас прекрасно знаю, что она является ответом на вопрос, поставленный в заглавии этой книжки: «Во что я верю?» Я верю, что я любим таким, каков я был, таким, каков я есть, таким, каким меня видит мое собственное сердце, когда оно судит и осуждает меня. Как же трудно убедить в этом самого себя, но это верно для каждого верующего в отдельности. «Величие человеческой души…» Какими бы мы ни были посредственными, опустившимися и глупыми, есть в нас что-то, что привязывает Тебя к нам, Господи, и эта привязанность — привязанность Бога — вызывает в Тебе нежность к нам и трогает Тебя, и — это нежность Бога, являющегося одновременно Сыном Божиим и Сыном Человеческим. Мы не считали бы друг друга глупцами и занудами, если бы наш взгляд мог проникать в глубину души до той части Божией, которую Ты знаешь и в которой Ты пребываешь (если речь идет о душе в состоянии благодати), где Ты обитаешь…

Боже мой, я — писатель, а Ты являешься темой моей книжки, и я получу деньги за то, что написал ее. «Писатель, убийца и девица из публичного дома…» — это ужасное резюме Клоделя оставило в самом потаенном уголке моей души такой след, будто его выжгли железом. Но ведь этого писателя Ты любил с самого его детства. Ты вошел в его сердце утром 12 мая 1896 г., когда ангельские голоса пели[15]: «Небеса посетили землю». Теперь я ясно вижу, что с того времени, что бы я ни сделал, Ты никогда не думал о том, чтобы покинуть меня. Я понимаю, что все наши суждения — дерзость, в том числе и суждения о нас самих. Мы себя не знаем. Мы взваливаем на себя всякие провинности, словно для того, чтобы Ты был вынужден осудить нас. Все наши порывы — это какие-то увертки, и каждая прикрывает какой-то тайный расчет; мы не делаем ни одного жеста, который не был бы связан с позой, которая кажется нам самой выгодной перед Тобой или перед собственной совестью, или перед мнением других людей.

Что же тогда остается во мне, чем я мог бы хвалиться? Абсолютно ничего, кроме той нити неверности, накапливающейся за долгую человеческую жизнь, которая тянется от самого начала и которую ничто никогда не могло оборвать; и вот оставшийся материал весь в клочках. А та нить, которую держишь Ты, цела, — нить, к которой по-прежнему привязано наше сердце, ударов которого никто в мире не считает; сердце, которое всего лишь окаменелый сплав старых грехов, мертвая тяжесть осадков, — всего, что оставил за собой отлив; пена некончающейся молодости, всего, что уже прощено, но было, и чего уже нельзя изменить. Мы все высечены раз и навсегда и ни одной нашей черты не сотрешь.

Я верю, что я прощен. А из того, во что я уверовал, это не самое легкое. А ведь я должен быть тверже всего убежден в этом теперь, на склоне дней, когда я приобрел те привычки, которые были у моей матери в том возрасте, до которого я теперь дожил. Я бываю на тех же самых мессах, в черном зимнем рассвете или в ясное летнее утро, я, как и она, полон той тишины, которой должно было бы быть достаточно, чтобы чувствовать себя освобожденным от всякой тревоги и предать свою прожитую жизнь в руки Милосердия, Которое живет в нас и Которое есть — Ты, Хлеб жизни.

И, однако, во мне просыпается последнее сомнение: то, что мы называем внутренней жизнью, жизнь с Тобой, является причиной того, что я все время всматриваюсь в себя с каким-то маниакальным непрестанным вниманием, которое писатель сосредоточивает на собственной персоне — единственном материале своей работы. То, что нужно бы мне для спасения, становится маской, под которой скрывается культ самого себя, который преподавал мне учитель, когда мне было двенадцать лет, и который облагораживает слишком эффектной оговоркой мое равнодушие к другим.

Я не очень хорошо понимаю, благодать ли заставляет самое скверное в нас служить своим целям или сатана обращает к своей выгоде то, что нам дает благодать. Может быть, именно в переплетении этих противоположностей и сформировалась наша судьба, может быть в нем наши лица с неправильными и контрастными чертами зафиксировались навсегда. И поэтому я прошу Тебя, Боже мой, об этом последней милости: чтобы моя жизнь, в единении с Тобой, нашла, наконец, путь к моим братьям, чтобы она излилась на них, но не для того, чтобы их угнетать и раздавливать. Просто невероятно (но, однако, это правда), что меня всегда одолевал хмельной пыл полемиста, который затыкает рты противникам и отнюдь не заботится о том, чтобы переубедить их, расположить к себе, а только стремится победить их.

Боже мой, прошу Тебя об этом последнем чуде — научи меня, даже против моей воли, любви к ближнему, потому что я уже не могу придти к ней по своей воле, так как дары, полученные мною от Тебя, и призвание, которое я принял за свое, все это втягивает меня в споры, слишком часто перерождающиеся во вражду, а писатель никогда не может устоять перед искушением блеснуть и превзойти других.

Боже, кроткий и смиренный сердцем, научи меня этой кротости, этому смирению; я, наверное, был способен постичь ее, но ведь я любил кротость в других людях, я так ждал и даже требовал ее от них, но почти нигде не встречал этой кротости… Сам же я был очень безжалостен! В Тебе, о Боже, я нахожу разрешение этого противоречия моей природы, в Тебе нахожу источник новообретенной кротости, перед которой я с детства преклонялся и которую утратил.

И, наконец, я прошу Тебя дать мне силу и мужество пребывать в Твоем присутствии, а не прятаться от Тебя, не искать бегства в мечтах и творениях воображения, пустых и ничтожных, как я привык делать. Даже мы, которые будто бы любим Тебя, предпочитаем что угодно, лишь бы не оставаться с Тобой. Мы похожи на тех иудеев, которые боялись умереть и закрывали себе лицо, стоя перед Тобой. Боже мой, дай мне мирно сосредоточиться в Твоем присутствии, чтобы, когда прийдет мой час, я почти незаметно перешел от Тебя к Тебе, от Хлеба Живого, хлеба людей, к Тебе — Живой Любви, которую обрели уже те, из любимых мною, которые раньше меня заснули в Твоей любви. Аминь.

Загрузка...