Прочти эти руны! Они были начертаны Торном Маннамави не под диктовку хозяина, но его собственными словами.
Послушай меня, о потомок, нашедший страницы, которые я написал, когда был жив, как и ты. Это правдивый рассказ о моем времени. Возможно, эти страницы лежали и пылились так долго, что в твое время сии давние дни упоминаются только в песнях менестрелей. Но акх! — все менестрели интересуются историей, о которой они слагают песни, приукрашивая ее, чтобы лучше развлечь своих слушателей или польстить своему покровителю, правителю, богу — или опорочить врагов своего покровителя, правителя, бога, — и так продолжается до тех пор, пока истина не оказывается скрытой под покровом лжи, ханжеских восхвалений и придуманных мифов. Итак, поскольку я намерен сообщить всю правду о событиях моей жизни, то я описываю здесь их без излишней поэтики, пристрастности и боязни, что меня осудят.
Поэтому я первым делом расскажу о себе такую правду, которая была известна в мое время лишь нескольким людям. Ты, читающий эти страницы, — неважно, мужчина ты, женщина или евнух, — должен сразу уразуметь, что я очень отличался от тебя, иначе бо́льшая часть того, что я буду рассказывать, окажется для тебя непонятой. Ну вот, я отыскал долгий и, признаться, запутанный способ объяснить особенности моей природы — зато, надеюсь, узнав правду, ты не отпрянешь в отвращении и не рассмеешься презрительно. Ладно, хватит ходить вокруг да около. Итак, чтобы ты смог лучше понять, в чем заключалось мое отличие от всех остальных человеческих созданий, я, пожалуй, расскажу тебе, каким образом я сам однажды осознал это.
Сие произошло, когда я был еще ребенком и жил в огромной круглой долине, которая называлась Балсан Хринкхен. Полагаю, мне исполнилось тогда лет двенадцать или около того; я выполнял свои обычные обязанности поваренка на кухне аббатства, а некий брат Петр служил там поваром. Он был родом из Бургундии и в миру звался Вильям Роби. Брат Петр был средних лет, тучный, вечно страдающий от одышки и такой краснолицый, что его мертвенно-бледную тонзуру можно было принять по ошибке за колпак, надетый на седеющие рыжие волосы. Поскольку этот монах лишь недавно присоединился к нам, то он занимался самой рутинной работой в аббатстве Святого Великомученика Дамиана: ему поручили готовить пищу, потому что остальные монахи старались по возможности уклоняться от выполнения этих обязанностей. Петр знал, что братья не рискнут зайти на кухню, пока он готовит пищу, боясь, как бы им не дали там какое-нибудь поручение. Таким образом, Петр чувствовал себя в полной безопасности и совершенно не опасался быть захваченным врасплох, когда однажды задрал на мне сзади сутану, погладил мои голые ягодицы и сказал в своей грубой бургундской манере на старом языке:
— Акх! А у тебя соблазнительная задница, парень! Если быть честным, у тебя еще и привлекательная мордашка, когда она вымыта!
Меня привело в некоторое замешательство то, как фамильярно Петр трогал меня, но гораздо больше я обиделся на его слова. Выполняя обязанности поваренка, я, разумеется, пачкался на кухне в саже, копоти и золе. И тем не менее я, поскольку частенько резвился в находившихся неподалеку небольших водопадах, был, пожалуй, единственным человеком в долине, который ежедневно хотя бы полностью раздевался. Я был гораздо чище, чем Петр или остальные братья, кроме, пожалуй, аббата.
— Во всяком случае, эта часть у тебя чистая, — продолжил Петр, все еще лаская мой голый зад. — Давай-ка я кое-что покажу тебе. Последний мой мальчик, Терентиус, многому научился у меня. Вот, паренек, взгляни-ка на это.
Я повернулся и увидел, что Петр поднял подол своей сутаны из тяжелой мешковины. Он не показал мне ничего нового, чего я не видел бы прежде. Считается, что человеческая моча полугодовой выдержки — самое лучшее удобрение для виноградников и фруктовых деревьев. Ну а поскольку другой моей обязанностью было дважды в году выносить из монастырской спальни ведра с этой жидкостью, я не раз наблюдал, как братья мочатся в спальне, пока я работаю. Однако, по правде говоря, я никогда не видел, чтобы мужской член стоял и был таким большим, жестким, с красной головкой, каким он был у Петра в тот момент. Незадолго до этого я узнал, что мужской член в этом состоянии называется по-латински fascinum, откуда и происходит слово «восхищать».
Петр добрался до глиняного кувшина с гусиным жиром, бормоча: «Сначала святое миропомазание», — и толстым слоем намазал им себя, отчего его твердый отросток засветился красным светом, как будто охваченный огнем. Пребывая в страхе и изумлении, я позволил Петру повалить меня на дубовую колоду, которую повара использовали для рубки. Он уложил меня на живот.
— Что ты делаешь, брат? — спросил я, когда Петр, накинув рубаху мне на голову, сам начал ощупывать руками и раздвигать мои ягодицы.
— Тише, мальчик. Я покажу тебе новый способ вершить молитвы. Представь, что ты стоишь на коленях на скамеечке для молитв.
Его руки торопливо ласкали меня, затем одна из них скользнула глубоко между моих ног, и Петр буквально вздрогнул от того, что там обнаружил.
— Ну и дела! Будь я проклят!
Я верю, что так и случилось. Этот человек давно мертв, и если Господь и вправду справедлив, то все эти годы Петр должен был провести в аду.
— Ты хитрая маленькая бестия, — произнес он с грубым смешком, наклонившись к самому моему уху. — Но какой приятный сюрприз для меня! Я спасен от того, чтобы совершить содомский грех. — И, опустив дрожащую руку, он ввел свой мужской орган в то место, которое обнаружил. — Как так могло случиться, что остальные братья даже не заподозрили в монастыре присутствие маленькой сестрички? Неужели я первый это обнаружил? Да, разумеется! Господи, да у нее есть плева! Никто еще не входил в сердцевину этого плода!
Хотя гусиный жир и облегчил ему вход, я ощутил острую боль и, протестуя, издал пронзительный визг.
— Тише… тише… — пыхтел Петр. Теперь он лежал на мне: нижняя часть его тела снова и снова ударялась о мой зад, а его штука скользила внутри меня взад и вперед. — Ты постигаешь… новый способ… служения Всевышнему…
Я промолчал, но подумал, что предпочел бы старый и привычный способ.
— Hoc est enim corpus meum…[2] — произносил нараспев Петр в перерывах между пыхтением. — Caro corpore Christi…[3] Аа-аах! Возьми! С-с-съешь!
Он содрогнулся всем телом. Я ощутил теплую влагу на внутренней части бедер и подумал, что Петр самым мерзким образом помочился внутри меня. Но когда он извлек свой член, никакой жидкости не полилось. Только распрямившись, я снова почувствовал, как липкая влага медленно потекла вниз по моим бедрам. Когда я принялся вытираться тряпкой, то увидел, что жидкость — кроме небольших следов крови, моей собственной, — была густой жемчужно-белой субстанцией, словно брат Петр и правда вложил внутрь меня кусок хлеба для причастия, который там растаял. Таким образом, у меня не было причин не верить его разглагольствованиям о том, что я познакомился с новым способом совершать святое причастие. Однако я был слегка сбит с толку, когда повар приказал мне хранить это в тайне.
— Прояви осторожность, — сурово сказал он после того, как восстановил дыхание, вытер свой ставший вновь обычным член и привел в порядок сутану. — Мальчик, — я продолжу называть тебя так, — ты сумел каким-то образом, при помощи обмана, добиться теплого местечка здесь, в аббатстве Святого Дамиана. Я полагаю, что ты хочешь сохранить это положение, а не оказаться разоблаченным и изгнанным с позором из святой обители.
Тут Петр сделал паузу, а я кивнул головой.
— Прекрасно. Тогда я не скажу ни слова о твоем секрете, о твоем обмане. Но с одним условием! — Он погрозил мне пальцем. — Если ты тоже никому ничего не расскажешь о наших с тобой молитвах. Мы продолжим практиковаться в них после, но только о наших занятиях не следует упоминать за пределами кухни. Согласен, молодой Торн? Мое молчание за твое.
Я имел смутное представление относительно того, что за сделку мы заключили и почему я должен опасаться разоблачения и изгнания, но брат Петр, кажется, удовлетворился, когда я пробормотал, что никогда и ни с кем не обсуждаю свои молитвы. И, верный своему слову, я и впрямь ни разу не заговорил ни с другими монахами, ни с аббатом о том, что происходило в кухне дважды или трижды в неделю, когда Петр заканчивал готовить дневную закуску — единственную горячую еду задень. Мы вершили с ним там молитвы, прежде чем отнести блюда монахам в трапезную.
После того как меня пронзили еще раз или два, я перестал находить это болезненным. Спустя еще какое-то время я начал считать это занятие всего лишь неприятным и скучным, но сносным, А потом наступило время, когда Петр понял: ему больше не нужен гусиный жир, чтобы облегчить проникновение. В тот раз он воскликнул в восхищении:
— Акх, милый маленький грот сам увлажнился! Он приглашает меня войти!
Это было все, что он заметил: что теперь я увлажнялся внизу в ожидании того, когда меня пронзят. Я подумал, что мое тело само приспособилось к тому, чтобы избежать неудобства. Но я знал, что так называемые богослужения оказали на меня кроме этого и иное воздействие, причем обстоятельство сие вызвало у меня немалое изумление и смущение. Теперь свершение молитв также поднимало ту самую часть меня, которой трудился брат Петр, заставляя ее вставать и твердеть подобно его собственному органу. Вдобавок я испытал новое ощущение: своего рода ноющее желание, но не болезненное, а больше похожее на голод, однако не по отношению к пище.
Но Петр никогда так и не понял этого. Он всегда исполнял свои молитвы одинаково: наклонив меня над дубовой колодой и спеша войти в меня сзади. Он не смотрел на меня даже мельком, никогда не трогал руками, так и не осознав, что я имел кое-что еще, а не только продолговатое отверстие между ног. В течение всей весны и большей части лета я был участником — или жертвой — этих богослужений. И вот однажды, это произошло в конце лета, мы с Петром оказались застигнутыми во время этого акта самим аббатом.
В один прекрасный день Dom[4] Клемент (так его звали) зашел в кухню как раз перед трапезой и увидел все собственными глазами.
Аббат воскликнул:
— Liufs Guth! — что означало на старом языке «Милостивый Боже!», тогда как Петр резко отскочил в сторону.
Затем аббат издал пронзительный скорбный крик:
— Invisan unsar heiva-gudei! И это в нашем божественном доме! — После этого он чуть ли не зарычал: «Kalkinassus Sodomiza!» — что для меня в то время ничего не значило, хотя я помнил, что однажды Петр употребил одно из этих слов.
Крайне удивленный тем, что аббат столь огорчен нашими богослужениями, я и не пытался убежать, а спокойно лежал себе на колоде.
— Ne, ne! — во всю глотку в ужасе закричал брат Петр. — Nist, nonnus[5] Clement, nist Sodomiza! Ni allis!
— Im ik blinda, niu? — возразил аббат.
— Нет, Dom Клемент, — скулил Петр. — Ничего подобного! Поскольку вы не слепой, заклинаю вас, посмотрите сюда, куда я показываю. В этом нет греха мужеложства, nonnus. Акх, я был неправ, да. Я позорно поддался искушению, согласен. Но только взгляните, nonnus Клемент, на ту предательски спрятанную вещицу, которая ввела меня в искушение.
Аббат рассерженно уставился на него, но зашел мне за спину, дабы посмотреть. Теперь я не видел его и мог только догадываться, на что именно указывал Петр, потому что Dom Клемент снова выдохнул:
— Liufs Guth!
— Да! — произнес Петр и ханжески добавил: — И я могу только возблагодарить liufs Guth, что именно меня, презренного пришельца и простого повара, этот фальшивый мальчишка, эта подлая скрывающаяся Ева соблазнила своим запретным плодом. Я благодарю liufs Guth, что сия нечестивица не заманила в ловушку кого-либо из более достойных братьев или…
— Slaváith — резко оборвал его аббат. — Замолчи! — И резким движением прикрыл меня сутаной, поскольку несколько других монахов, привлеченных криками, вопросительно посматривали на нас, стоя на пороге кухни. — Отправляйся на свое место в спальню, Петр, и оставайся пока там. Я разберусь с тобой позже. Братья Бабилас и Стефанос, отнесите эти блюда и кувшины в трапезную. — Он повернулся ко мне. — А ты, Торн, сын мой… дитя мое… пойдем со мной.
Жилище Dom Клемента состояло всего лишь из одной комнаты. Она располагалась рядом со спальней монахов и отличалась таким же аскетизмом. Казалось, аббат смущен тем, что он должен был сказать мне, поэтому он довольно долго молился (я думаю, в ожидании, что на него снизойдет вдохновение). После этого Dom Клемент поднялся со своих старых костлявых колен, сделал знак, чтобы я тоже встал, и какое-то время задавал мне вопросы. Затем он наконец сказал о том, что вынужден сделать со мной теперь, когда мой «секрет» выплыл наружу. Обоих нас это привело в уныние, потому что мы с аббатом очень любили друг друга.
На следующий день меня отправили — Dom Клемент сам сопроводил меня и помог собрать мои немногочисленные пожитки — далеко на другую сторону долины в аббатство Кающейся Святой Пелагеи, монастырь девственниц и вдов, которые посвятили себя служению Богу.
Dom Клемент представил меня старой аббатисе по имени Domina[6] Этерия, которая была совершенно ошеломлена, потому что часто видела меня работающим в полях аббатства Святого Дамиана. Аббат попросил ее отвести нас в отдельную келью, где заставил меня наклониться вперед, как это часто мне приказывал делать брат Петр. Dom Клемент отвел взгляд, когда задрал мне подол сутаны на спину, чтобы обнажить нижнюю часть моего тела. Аббатиса в ужасе издала восклицание — снова услышал я готское «Liufs Guth!» — и уже сама опустила вниз сутану, чтобы прикрыть меня. Затем они с аббатом затеяли довольно эмоциональную беседу на латыни, но шептались слишком тихо, чтобы я мог подслушать. Разговор закончился тем, что меня приняли в женский монастырь в том же статусе, которым я наслаждался в мужском: раньше я был послушником, готовящимся вступить в монашеский орден, и мальчиком на побегушках, а теперь превратился в послушницу и девочку на побегушках.
О своем пребывании в аббатстве Святой Пелагеи я подробней поведаю вам позже. А пока что скажу вкратце: я спокойно работал и молился в монастыре в течение долгих недель, пока однажды — это случилось в теплый день ранней осенью — ко мне не пристала женщина — настоящий двойник брата Петра.
Нет, чисто внешне она, разумеется, от него отличалась. На этот раз человеком, который засунул руку под подол моей сутаны, принялся ласкать ягодицы и высказался относительно моих форм, был не мускулистый бургундский монах. Сестра Дейдамиа, правда, тоже была родом из Бургундии, но она была миленькой и простодушной монахиней-послушницей — лишь несколькими годами старше меня, — которой я какое-то время восхищался издалека. И я ничего не имел против, когда она, по-сестрински лаская меня, однажды притворилась, что случайно позволила своей руке двинуться дальше. Ее изящный пальчик скользнул в удлиненное отверстие, которым пользовался брат Петр. Подобно ему она тоже произнесла в восхищении:
— О-о-ох, ты жаждешь любви, маленькая сестричка? Ты стала теплой, мокрой и трепещешь в этом месте.
Мы были в монастырском коровнике, куда я только что привел с пастбища четырех коров на дойку, а сестра Дейдамиа принесла ведро для молока. Я не стал спрашивать, послали ли ее в тот день помочь мне подоить коров, потому что больше было похоже на то, что ведро Дейдамиа принесла, просто чтобы оправдать свой визит и таким образом застать меня одного.
Теперь она не спеша обошла меня, встала спереди и приступила к исследованию, приподняв подол моей сутаны и заметив, словно спрашивала разрешения:
— Я никогда не видела другой женщины полностью обнаженной.
Я ответил, и мой голос был хриплым:
— Я тоже.
Дейдамиа застенчиво попросила, поднимая мою сутану немного повыше:
— Ты разденешься первой, хорошо?
Я уже рассказывал, что ухаживания Петра иногда вызывали во мне определенные физические изменения, которые приводили меня в замешательство. Могу сказать, что интимные прикосновения сестры Дейдамии вызвали тот же самый результат: мой орган встал и налился кровью. Я почувствовал легкое замешательство, хотя и не знал почему. И тут Дейдамиа полностью задрала вверх мою сутану.
— Gudisks Himins! — выдохнула она, и ее глаза расширились. Слова эти на старом языке означали «Великие небеса!». Я заметил, и мне это не слишком понравилось, что теперь, похоже, привел в замешательство девушку. Так оно и было, но причины я тогда знать не мог. А сестра Дейдамиа продолжила: — Oh vái! Я всегда подозревала, что я неполноценная женщина. Теперь я точно это знаю.
— Но почему? — вопросил я в недоумении.
— Я надеялась, что мы могли бы… ты и я… насладиться друг другом, я видела, как этим занимаются сестры Агнес и Таис. Я имею в виду ночью. Я следила за ними. Они целовались и повсюду ласкали друг друга руками, растирали… ну, ту самую часть… лицом друг к другу. Обе стонали, смеялись и всхлипывали, словно это доставляло им огромное наслаждение. Я долго удивлялась, как это может доставлять им обеим удовольствие. Но я так и не смогла толком рассмотреть. Они никогда не раздевались полностью.
— Сестра Таис гораздо привлекательней меня, — с трудом сумел произнести я — у меня перехватило дыхание. — Почему ты подошла ко мне, а не к ней? — Я изо всех сил старался взять себя в руки, но это было трудно.
Дейдамиа по-прежнему стояла, высоко задрав мою сутану, и пристально рассматривала меня. Дуновение ветерка холодило мое обнаженное тело, но я чувствовал влагу и пульсирующее тепло там, куда был устремлен ее взгляд.
— Oh vái! — воскликнула она. — Вести себя дерзко с сестрой Таис? Нет, я не могу! Она старше… ей даровано покрывало… а я всего лишь неоперившийся птенец, готовящийся принять постриг. В любом случае, глядя на тебя, я могу догадаться теперь, чем она занимается по ночам с сестрой Агнес. Если у всех женщин есть штука, подобная этой…
— А у тебя нет? — спросило я хрипло.
— Ni allis, — произнесла она печально. — Стоит ли удивляться тому, что я всегда считала себя ущербной.
— Дай мне посмотреть, — попросил я.
Теперь наступила очередь Дейдамии смутиться, но я напомнил ей:
— Ты попросила, чтобы я первая предстала перед тобой в обнаженном виде. Теперь твоя очередь раздеваться.
Так что деваться Дейдамии было некуда. Она выпустила из рук мою сутану, дрожащими пальцами развязала пояс и позволила своей сутане распахнуться спереди. Если бы мой член мог физически увеличиться еще больше, то это точно произошло бы в тот момент.
— Вот, смотри, — застенчиво произнесла она. — Я, по крайней мере, вполне нормальная здесь. Пощупай сама. — Она взяла мою руку и направила ее. — Там у меня тепло, влажно и широко раскрывается, так же как и у тебя, сестра Торн. Я могу даже, когда вставляю туда маленький кабачок или сосиску, почувствовать некоторое удовольствие. Но здесь у меня всего лишь вот такой маленький бугорок. Он встает, совсем как твой, — чувствуешь? — и играть с ним тоже приятно. Но он совсем маленький, не больше бородавки на подбородке у нашей настоятельницы. Ничуть не похож на твой. Его с трудом можно разглядеть. — И Дейдамиа в расстройстве шмыгнула носом.
— Ну, — сказал я, чтобы ее утешить, — зато вокруг моего не растут волосы. И у меня нет вот этого. — Я показал на ее груди, на которых нахально встали и зарозовели соски.
— Акх, — вздохнула она, — это только потому, что ты еще совсем дитя, сестра Торн. Бьюсь об заклад, что у тебя даже не было еще первой менструации. Ты начнешь становиться женщиной, когда достигнешь моего возраста.
— Что это означает?
— Становиться женщиной? Ну, груди у тебя начнут набухать. Менструации ты узнаешь, когда они придут. Но у тебя уже есть это, — она коснулась моего члена, и я содрогнулся, — совершенно ясно, что у меня такого никогда не будет. Как я и подозревала, я неполноценная женщина.
— Буду рада, — сказал я, — потереться своим о твой бугорок, если ты считаешь, что это доставит тебе радость, как сестрам Агнес и Таис.
— Правда, малышка? — произнесла она страстно. — Возможно, я смогу получить удовольствие, даже если не в силах сама дать его. Вот, здесь есть чистая солома. Давай ляжем. Так всегда делают Таис и Агнес.
Итак, мы легли рядышком, вытянулись и после того, как испробовали несколько неловких позиций, наконец соединили нижние части своих тел, и я начал тереться своим членом о ее бугорок.
— О-о-ох, — произнесла Дейдамиа, задыхаясь, так же как и Петр. — Это чрезвычайно приятно.
— Да, — сказал я в изнеможении.
— Пусть… пусть он войдет внутрь.
— Да.
Мне не пришлось делать никаких манипуляций. Мой член сам нашел дорогу. Дейдамиа издавала бессвязные звуки, ее тело извивалось под моим, руками она лихорадочно ощупывала меня сверху донизу. Затем, казалось, что-то произошло внутри нее, внутри меня, внутри нас обоих: что-то собралось, напряглось, а затем последовала ослепительная вспышка. Мы с Дейдамией одновременно закричали, затем приятные ощущения затихли и сменились ослепительным и радостным умиротворением, которое было таким же приятным. Хотя острое желание моего увеличившегося органа, казалось, было удовлетворено и он сократился до своих обычных размеров, член тем не менее не выскользнул из тела Дейдамии. Плева ее грота продолжала совершать мягкие заглатывающие движения, туго обхватывая меня. Такие плавные конвульсии продолжались и внутри меня тоже, хотя моему гроту нечего было удерживать.
Только когда все внутри нас обоих успокоилось, Дейдамиа заговорила дрожащим голоском:
— О-о-ох… thags. Thags izvis, leitils svistar. Просто невозможно поверить, настолько это изумительно.
— Ne, ne… thags izvis, сестра Дейдамиа, — сказал я. — Для меня это тоже было изумительно. Спасибо, что ты занялась этим со мной.
— Liufs Guth! — внезапно воскликнула она, издав короткий смешок. — Я гораздо мокрее здесь теперь, чем была прежде. — Она ощупала себя, затем потрогала в том же месте и меня. — А ты совсем не такая мокрая, как я. Что это, что вытекает из меня?
Я ответил, но несколько неуверенно:
— Полагаю, старшая сестричка, ты можешь считать этот поток хлебом причастия, только жидким. Как мне говорили, то, чем мы только что занимались, просто более приватный способ общения с Богом.
— Правда? Как чудесно! Гораздо приятней, чем черствый хлеб и кислое вино. Неудивительно, что сестры Таис и Агнес занимаются этим так часто. Они обе чрезвычайно набожные. А это восхитительное вещество, которое истекает из тебя, маленькая сестричка? — Внезапно ее радостное лицо побледнело. — Как жаль, что я сама так не могу! Я ущербная. Должно быть, ты получила в два раза больше удовольствия…
Для того чтобы прервать жалобы Дейдамии на свою ущербность, я сменил предмет разговора:
— Если подобный способ общения так нравится тебе, сестра Дейдамиа, то тебе нужен мужчина, niu? У мужчин член еще больше…
— Акх, нет! — перебила она меня. — Я, может, и пребывала до сих пор в совершенном невежестве относительно женского тела — это из-за того, что в нашей семье не было других девочек, а моя мать умерла, когда я родилась, и у меня не было подружек, — но братья у меня имелись, и их я видела раздетыми. Ugh! Позволь тебе сказать, сестра Торн, мужчины просто уродливы. Все такие волосатые, мускулистые и смахивают на огромных диких быков. Ты права, у них эта часть и впрямь внушительного размера. Но это толстая и страшная штука, а под ней болтается отвратительный морщинистый тяжелый мешок из кожи. Ugh!
— Точно, — подтвердил я. — Я тоже видела это у мужчин и все ломала голову, вырастет ли у меня такой же.
— Такое? Фу, никогда, thags Guth— заверила она меня. — Немного скромных волос внизу — да, очаровательные груди вверху — да, но не этот ужасный мешок с яичками. Кстати, — продолжила Дейдамиа, — у евнуха тоже нет такого мешка, как, впрочем, и у девушек.
— Я не знала, — сказал я. — А кто такой евнух?
— Это мужчина, у которого отрезали мошонку с яичками, обычно это делается в детстве.
— Liufs Guth! — воскликнул я. — Отрезали? Но зачем?
— Для того чтобы он больше не мог быть полноценным мужчиной. Некоторые сознательно делают это с собой, уже став взрослыми. Великий Ориген, один из отцов церкви, говорят, специально оскопил себя, чтобы, когда он станет учить прихожанок или монахинь, его не отвлекали их женские прелести. Часто рабов делают евнухами их хозяева, чтобы они могли прислуживать женщинам в доме, не нанося при этом ущерба их целомудрию.
— Женщина никогда не ляжет с евнухом?
— Разумеется, нет. Для чего? Но я — даже если бы я была окружена настоящими мужчинами — никогда, ни за что не легла бы ни с одним из них. Даже если бы я сумела подавить тошноту, которую испытываю уже при одной мысли о близости с ними, я бы все равно не смогла сделать этого. Ложась с тобой, маленькая сестричка, я общаюсь с Господом. Но если я займусь этим с мужчиной, это осквернит мою девственность. А ведь я посвятила себя одному только Господу, и таким образом мне будет даровано покрывало, когда я достигну возраста сорока лет. Нет, я никогда не лягу с мужчиной.
— Тогда я рада, что я женщина, — сказал я. — В противном случае я никогда бы не встретилась с тобой.
— Не говоря уже о том, что ты никогда бы не легла со мной, — произнесла Дейдамиа, счастливо улыбаясь. — Мы должны чаще заниматься этим, сестра Торн.
И мы делали это все чаще и чаще, и научили друг друга множеству способов отправлять религиозные обряды; в этой связи мне есть много чего рассказать, но это я, пожалуй, приберегу напоследок. А пока что скажу следующее: мы с Дейдамией были настолько увлечены друг другом, что стали ужасно неосторожными. Однажды, незадолго до наступления зимы, мы испытали такой экстаз, что не увидели приближения некоей назойливой сестры Элиссы. Мы не замечали ее до тех пор, пока она (полагаю, предварительно некоторое время понаблюдав за нами с отвисшей челюстью) не ушла и не вернулась вместе с аббатисой. Госпожа настоятельница застала нас все еще в объятиях друг друга.
— Вы видите, nonna?[7] — произнес торжествующий голос сестры Элиссы.
— Liufs Guth! — пронзительно заголосила Domina Этерия. — Kalkinassus!
К тому времени я уже знал: это слово обозначает прелюбодеяние, что является смертным грехом. Я поспешно снова набросил сутану, и сердце мое сжалось от ужаса. А Дейдамиа спокойно оделась и сказала:
— Никакого kalkinassus, nonna Этерия. Возможно, мы и допустили ошибку, занимаясь святым причастием в рабочее время, но…
— Святым причастием?!
— Но мы не совершили никакого греха. Ничто не грозит целомудрию, когда одна женщина ложится с другой. Я такая же девственница, какой была прежде, то же самое относится и к сестре Торн.
— Slaváith! — завопила Domina Этерия. — Как ты смеешь так говорить? Кто девственница, он?
— Он? — повторила Дейдамиа в замешательстве.
— Я впервые увидела этого мошенника спереди, — холодным тоном произнесла аббатиса. — Однако мне кажется, что ты уже хорошо с ним знакома, дочь моя. Разве ты можешь отрицать, что это мужской член? — И она показала на мой орган — не прикасаясь ко мне рукой: настоятельница подняла трость и воспользовалась ею, чтобы задрать подол моей сутаны. Все три женщины уставились на мои интимные органы, выражение их лиц было разным, и только liufs Guth знает, что отобразилось в тот миг на моем собственном лице.
— Значит, она — это он, — сказала сестра Элисса, глупо улыбаясь.
Дейдамиа произнесла, заикаясь:
— Но… но у Торна нет… хм…
— У него имеется достаточно того, что бесспорно делает мужчину мужчиной! — рявкнула аббатиса. — И более чем достаточно, дабы сделать тебя, обманутая дочь моя, грязной блудницей.
— Oh vái! А ведь все обстоит еще хуже, nonna Этерия! — запричитала бедная Дейдамиа в искреннем отчаянии. — Я стала людоедом! Введенная в заблуждение этим обманщиком, я глотала плоть человеческих младенцев!
Обе женщины уставились на нее в крайнем изумлении. Однако прежде, чем Дейдамиа сумела объяснить все, она замертво повалилась на землю в глубоком обмороке. Я понимал, что означали эти слова, но, хотя меня и била дрожь, у меня хватило благоразумия избежать объяснений. Спустя мгновение сестра Элисса сказала:
— Если эта… этот… Если Торн — мужчина, nonna Этерия, то как он оказался здесь, в монастыре Святой Пелагеи, niu?
— Действительно, как? — мрачно произнесла аббатиса.
И снова меня с моими немногими связанными в узелок пожитками поволокли через широкую долину, обратно в аббатство Святого Дамиана. Там аббатиса заставила монаха запереть меня в уборной и караулить, чтобы я не услышал, что она скажет Dom Клементу с глазу на глаз. Но у монаха были свои неотложные дела, поэтому он оставил меня одного, я же выскользнул и, присев на корточках под окном комнаты аббата, подслушал их беседу. Оба разговаривали очень громко и на этот раз, потеряв осторожность, не на латыни, а на старом языке.
— …Да как вы осмелились привести это ко мне, — буквально рычала аббатиса, — и выдать за девочку?
— Вы тоже приняли Торна за девочку, — возражал аббат чуть спокойнее. — Вы видели то же самое, что видел и я, а ведь вы женщина. Разве можно меня осуждать за то, что я серьезно отношусь к клятве безбрачия, niu? За то, что я добродетельный священник, который никогда не являлся отцом так называемых племянников? За то, что я видел женщин раздетыми лишь во время болезни или на смертном ложе?
— Ну, теперь мы оба знаем, Клемент, что представляет собой Торн и что нам надо сделать. Отправьте монаха, чтобы он притащил это сюда.
Я поспешил вернуться обратно в уборную, испытывая немалый ужас и смущение. За прошедший год или около того меня описывали по-разному, но сегодня впервые меня назвали «это».
Таким образом, я оказался изгнан из обоих монастырей: мне было приказано покинуть долину Балсан Хринкхен и больше не показываться там. Я изгоняюсь за мои грехи, сказал Dom Клемент, который предварительно был вынужден поговорить со мной наедине и честно признался, что, даже будучи священником, не может точно охарактеризовать эти грехи. Мне было позволено забрать с собой свои пожитки, но аббат предостерег меня, чтобы я не вздумал взять хоть что-то из собственности монастыря, — однако он милостиво вложил мне на прощание в руку монету, целый серебряный солидус.
Dom Клемент также объяснил мне в конце концов, кто я такой, хотя ему и очень не хотелось это делать. Аббат сказал, что я — создание, которое на старом языке называют «маннамави», «мужчина-женщина», «двуполое существо»; на латыни это звучало androgynus, а на греческом arsenothélus. Я не был ни мальчиком, ни девочкой, но тем и другим сразу и в то же самое время никем. Думаю, что именно в тот день, когда я узнал о себе всю правду, и закончилось мое детство; я сразу повзрослел.
Несмотря на предостережение аббата, я все же прихватил с собой две вещи, которые, строго говоря, мне не принадлежали; позже я расскажу, что́ именно это было. Однако наиболее ценным моим приобретением — хотя истинной ценности его я тогда не осознавал — было осознание того, что больше никогда в жизни я не стану жертвой любви к другому человеческому существу. Поскольку я не был женщиной, то не мог по-настоящему любить ни одного мужчину, и наоборот. Я навечно освободился от запутанных связей, слабости и мягкости, от унизительной жестокости любви.
Я стал Торном Маннамави, хищником, и отныне все мужчины и женщины в мире были для меня всего лишь добычей.
Я говорил, что к тому времени, когда брат Петр впервые задрал на мне сутану, мне исполнилось лет двенадцать или около того. К сожалению, я не могу точно указать свой возраст, потому что не знаю не только когда я родился, но и даже где это произошло. Вынужден признать: для того, кто постоянно совершал далекие путешествия, посетив множество земель, населенных различными народами… для того, кто участвовал в стольких значительных событиях, которые, как считают, изменили сам ход развития цивилизации… для того, кто когда-то был правой рукой величайшего монарха на земле, — да, увы, для такого человека мое происхождение было низким и недостойным.
Я родился приблизительно в 1208 году от основания Рима, во время короткого правления императора Авита, то есть по христианскому календарю примерно в 455 или 456 году, всего лишь пару лет спустя после рождения человека, который стал самым великим в нашем мире. Наверняка мне известно лишь то, что меня младенцем нашли как-то утром на грязном крыльце аббатства Святого Великомученика Дамиана. Уж не знаю, было мне тогда несколько дней, недель или месяцев. Подбросивший младенца не оставил никакой записки или опознавательного знака; разве что на куске грубой ткани, в которую меня запеленали, была написана мелом буква þ.
Рунический алфавит старого языка называется futhark, это слово образовано из названий его первых букв F, U и так далее. В руническом алфавите третьей буквой является þ; она называется «торн», потому что передает звук «т». Если знак, оставленный мелом на моих пеленках, вообще имел какой-либо смысл, то он мог быть начальной буквой имени вроде Трасамунд или Теудеберт, указывая на то, что я мог быть потомком бургундов, франков, гепидов, тюрингов, свевов, вандалов или любого другого народа германского происхождения. Однако из всех народов, говорящих на старом языке, только остготы и вестготы до сих пор использовали для письма древние руны. Именно поэтому тогдашний аббат Святого Дамиана сделал вывод, что подброшенный младенец был отпрыском готов. И вместо того чтобы наделить меня каким-нибудь чисто готским христианским именем, начинающимся на «т», — что заставило бы его выбирать между мужским и женским именами, — аббат просто назвал меня по этой руне: Торн.
Вы небось думаете, что я всю жизнь должен был испытывать обиду по отношению к своей матери, кем бы она ни была, ведь она бросила ребенка во младенчестве. Однако ничего подобного, я вовсе не порицаю и не осуждаю эту женщину. Наоборот, я всегда был благодарен матери: ведь если бы не она, меня вообще не было бы на свете.
Если она сразу после моего рождения сообщила своим соплеменникам, кем бы они ни были, о моих физических особенностях, те — вполне естественно — могли прийти к заключению, что такой ненормальный ребенок, видимо, был зачат в воскресенье или в какой-нибудь святой праздник (общеизвестно, что половые сношения в такие дни приводят к ужасным последствиям). Не исключено также, что моя мать имела дело с лесным демоном, оставшимся от языческих времен, или же стала жертвой представителя злобной касты отверженных, которая на готском языке называется haliuruns и означает тех — обычно древних ведьм, — кто до сих пор еще предан старой вере и способен писать и посылать древние руны Halja, языческой богине подземного мира. (Должно быть, от имени Halja и произошло слово «ад», которое мы, северные христиане, предпочитаем названию «геенна», ибо оно восходит к языку иудеев, презираемых нами даже больше низких варваров.)
Только в исключительных случаях — если община сильно уменьшилась из-за войны, мора, голода или другого бедствия — больным младенцам оставляют жизнь или, по крайней мере, позволяют жить какое-то время, чтобы посмотреть, смогут ли они вырасти и принести в будущем хоть какую-то пользу. Если же родные мать и отец урода слишком стыдятся его, старейшины могут отдать увечного ребенка на воспитание какой-нибудь бездетной нуждающейся паре и даже заплатить приемным родителям денежное возмещение. Однако, когда я родился, в Бургундии царил мир — воинственный беспокойный хан Аттила недавно умер, и его воинственные гунны устремились обратно на восток, в Сарматию, откуда они и пришли. Ну а во времена относительного мира и процветания, сами понимаете, больные младенцы никому не были нужны. Поэтому, если вдруг ребенок рождался больным или калекой — или же просто наблюдался переизбыток младенцев женского пола, — такой ребенок объявлялся «родившимся нерожденным». Его без долгих рассуждений убивали или же оставляли умирать от голода и холода; очевидно, это делалось во имя улучшения расы.
Моя мать наверняка сразу поняла, что она дала жизнь существу даже еще более низкому, чем обычная девочка, какому-то чудовищу вроде детеныша skohl. Она рискнула бросить вызов одной из традиций цивилизованных людей, ведь уничтожать «родившихся нерожденными» считалось долгом женщины. И огромное спасибо ей за это — ведь эта добрая женщина не выбросила меня в кучу мусора и не оставила в лесу на съедение волкам. Она поступила по-матерински мягкосердечно, позволив братьям из аббатства Святого Дамиана определить мою судьбу.
Тогдашний аббат — и монастырский лекарь — конечно же, первым делом развернули и исследовали подкидыша; таким образом, они тоже скоро узнали, какое я ненормальное создание, отсюда и бессмысленное сомнительное имя, которым меня окрестили. Уж не знаю, из любопытства или же будучи человеком жалостливым, аббат оставил мне жизнь. Еще он решил, что должен вырастить меня как мужчину; должно быть, он поступил так из чистого сострадания, потому что таким образом пожаловал мне (если бы я вырос) статус мужчины, то есть те привилегии и законные права, какими во всех христианских странах не обладают даже знатные женщины.
Вот почему я оказался в аббатстве как обычный мальчик, которого родители отдали в святой орден, желая, чтобы сын посвятил себя монашеству. Мне в кормилицы наняли простую деревенскую женщину. Трудно поверить, но, очевидно, никто из этих троих, знавших правду обо мне, ни словом не обмолвился о моей тайне кому-то еще как внутри аббатства, так и за его стенами. Когда же мне исполнилось четыре года, над королевством Бургундия пронеслась чума. В числе умерших от чумы обитателей Балсан Хринкхен были аббат, монастырский лекарь и моя кормилица. Таким образом, обо всех троих у меня остались лишь смутные воспоминания.
Епископ Патиен из Лугдуна вскоре назначил в монастырь Святого Дамиана нового аббата — Dom Клемента, как раз закончившего обучение в Кондатусе[8]. Вполне естественно, что он принял меня за мальчика: кем же еще я мог быть? Точно так же меня воспринимали другие монахи, а с ними и жители деревни, число которых сильно уменьшилось из-за чумы. Таким образом, в течение последовавших за этим восьми или около того лет мою двойственную природу не заметил ни один человек, включая и меня самого. До тех самых пор, пока развратный брат Петр случайно не обнаружил ее и не обрадовался, ни у кого даже не возникало и малейшего подозрения.
Жизнь в монастыре была нелегкой, но и особо тяжкой ее тоже назвать нельзя, потому что в аббатстве Святого Дамиана не придерживались таких строгих правил аскетизма и воздержания, как в более старых cenobitic[9] общинах где-нибудь в Африке, Египте или Палестине. Учитывая более суровый северный климат и ту физическую работу, которую мы выполняли, в аббатстве нас хорошо кормили; мы даже согревались вином зимой и охлаждались элем или пивом летом. Поскольку наше аббатство вело собственное хозяйство и производило огромное количество разной еды и питья, ни настоятель монастыря, ни епископ не считали нужным экономить на питании. Мы работали так много, что большинству из нас приходилось смывать с себя пот и грязь чаще одного раза в неделю. К сожалению, так поступали не все. От братьев, не отличавшихся особой чистоплотностью, частенько воняло, как от козла, — и при этом они ханжески заявляли, что якобы соблюдают завет святого Иеронима, утверждавшего, будто и под чистой кожей может скрываться грязная душа.
Все братья чтили первые две заповеди монастырской жизни: самой главной было послушание, которое основывалось на второй, покорности. Однако третья заповедь, а именно любовь к молчанию, соблюдалась в нашем аббатстве не слишком строго. Поскольку во время различных работ монахам требовалось так или иначе общаться, им не запрещалось говорить, хотя, согласитесь, после вечерни разговоры вовсе не были так уж необходимы.
Членов некоторых монашеских орденов заставляли также давать обет нищеты, но в аббатстве Святого Дамиана с этим было не так строго. Братья, поступая в монастырь, отделывались от всех своих мирских пожитков, вплоть до одежды. Таким образом, все, что у них было, не могло считаться их собственностью, кроме двух сутан с капюшонами из пеньки — первую носили во время работы, а вторую все остальное время. Вдобавок к ним имелись легкий летний плащ и тяжелый шерстяной зимний, домашние сандалии, рабочие ботинки или туфли, две пары штанов и пояс из веревки, который монахи снимали, только когда отправлялись спать.
Во многих орденах монахи, так же как и монахини, должны давать обет безбрачия. Но в аббатстве Святого Дамиана это правило, как и обет нищеты, соблюдалось не слишком строго. Ведь церковь потребовала соблюдения обета безбрачия всего лишь за каких-то семьдесят лет до того времени, о котором я пишу, и тогда его давали только епископы, священники и диаконы. Поскольку член святого ордена вполне мог жениться, когда он был еще молодым мелким служкой — чтецом, изгоняющим беса, или привратником, — и стать отцом детей, пока он поднимался из разряда псаломщиков и подьячих, ему не возбранялось жить с женой и детьми до тех пор, пока он не становился диаконом. Нет нужды говорить, что множество клириков всех рангов издевались как над неписаным законом о безбрачии, так и над изречением Блаженного Августина, что «Бог ненавидит совокупление». Сплошь и рядом священнослужители имели жену и любовницу, а то и нескольких, и становились отцами множества детей, которых объявляли «племянниками» и «племянницами».
Бо́льшая часть монахов в аббатстве Святого Дамиана являлись выходцами из окрестных земель Бургундии, но также у нас было множество франков и вандалов, несколько свевов и представителей других германских народов и племен. Все они, когда постригались в монахи, отказывались от своих языческих имен и прозвищ и брали греческие или латинские христианские имена в честь святых, жрецов, мучеников, праведников прошлого; так, например, Книва Косоглазый становился братом Коммодианом, Авильф Сильная Рука — братом Аддианом и так далее.
Как я говорил, у всех монахов были свои обязанности, каждый должен был выполнять какую-то работу. Dom Клемент распределил все очень разумно, с учетом обязанностей, которые братья раньше выполняли в миру. Наш лекарь, брат Хормисдас, например, прежде был врачом в богатом доме в Везонтио. Брат Стефанос, служивший в миру управляющим в каком-то большом поместье, теперь был нашим келарем, ответственным за припасы и провизию.
Монахов, которые знали латынь, заставляли писать наставления, переписывать рукописи и распоряжения в скриптории аббатства, тогда как те, у кого имелись хоть какие-то навыки рисования, украшали эти работы. Братья, которые могли читать и писать на старом языке, отвечали за chartularium[10] (там хранились документы аббатства Святого Дамиана) и ведали вдобавок реестрами с записями о женитьбах, рождениях и смертях, земельными документами и бумагами, удостоверявшими те сделки, что заключали между собой жители долины. Брат Паулус, удивительно сведущий и быстрый в письме на обоих языках, был личным писцом Dom Клемента и с невероятной скоростью выцарапывал на восковых табличках письма, которые диктовал аббат, ухитряясь запечатлеть абсолютно все, что тот говорил, а потом переписывал послания на тонкий пергамент красивым почерком. На территории нашего аббатства имелись участки земли, отведенные под лекарственные травы и огород, амбары и загоны с домашней птицей, здесь также разводили свиней и коров. За всем этим хозяйством ухаживали монахи, которые прежде были крестьянами. Еще аббатство владело, в том числе и за пределами долины, обширными земельными угодьями, виноградниками, садами и пастбищами для скота. В отличие от многих монастырей, в аббатстве Святого Дамиана не было рабов — для возделывания земли и ухода за скотом привлекали местных крестьян.
Даже самый тупой из всех братьев аббатства — он был настоящей деревенщиной; помнится, тонзура, что венчала голову этого бедняги, была почти что конической формы — получал некоторые самые простые задания, и, надо сказать, он выполнял их с удивительной гордостью и удовольствием. Этого парня прежде звали Нетла Иоганес — полагаю, что из-за формы его головы, потому что это имя означает «Игла, сын Джона». Однако в монастыре он взял себе еще более нелепое имя — брат Джозеф. Вы спрашиваете, почему нелепое? Да ни один монастырь, ни одна церковь не желали называться в честь святого Джозефа — ибо этот персонаж считался, вы уж меня простите, покровителем рогоносцев. Так вот, что касается обязанностей, по воскресеньям и в другие святые дни наш брат Джозеф должен был трясти sacra ligna[11], деревянные трещотки, которые созывали жителей долины на службы в часовне аббатства. В другие дни брат Джозеф стоял как пугало на каком-нибудь поле и тряс sacra ligna, отгоняя птиц.
В раннем детстве мои обязанности были такими же незначительными, как и у брата Джозефа, но они, по крайней мере, были разнообразными и многочисленными, так что никакое из этих занятий не оказывалось утомительным. Скажем, сегодня я помогал в скриптории, полируя листы только что изготовленного пергамента. Это всегда делали при помощи кротовьей шкурки; у меха крота есть интересная особенность: он одинаково мягкий во всех направлениях, как бы им ни терли. А на следующий день я шлифовал листы крошкой от пемзы, чтобы сделать их поверхность достаточно гладкой для лебединых перьев, которыми пользовались писцы. Но гораздо чаще именно меня отправляли ловить силками кротов и собирать с дубов чернильные орешки, из которых готовили чернила. К тому же мне чаще других приходилось страдать от болезненных щипков и ударов, когда я выдергивал у недовольных лебедей крупные перья.
А в следующий раз я мог оказаться в поле в поисках сладкого восковника, из которого наш монастырский лекарь варил целебный чай, или же меня отправляли собирать пух с чертополоха — им наш sempster[12] набивал подушки (хотя гусей и лебедей у нас держали в изобилии, но роскошь в монастырской спальне считалась недопустимой). Иной раз я мог целый день провести среди пронзительно орущих и хлопающих крыльями кур, спуская их поодиночке в дымоход, чтобы его прочистить. Затем я относил собранную сажу к нашему красильщику, который варил ее с пивом, чтобы получить хорошую коричневую краску для монашеских одеяний.
По мере того как я подрастал, братья стали доверять мне более ответственные поручения. Помню, брат Себастьян, отвечающий за маслобойню, наливая сливки в два короба, перекинутых через спину нашей старой вьючной кобылы, торжественно говорил мне: «Сливки — это дочь молока и мать масла». После этого он сажал меня на лошадь и пускал ее легкой рысью вокруг скотного двора, пока сливки и в самом деле чудесным образом не превращались в масло.
Однажды, когда брат Лукас, наш плотник, упал с крыши и сломал руку, монастырский лекарь брат Хормисдас сказал мне, что для лечения необходим окопник. Он послал меня в поле найти и выкопать несколько bustellus[13] этого растения. К тому времени, когда я принес их, лекарь уже уложил руку Лукаса в своеобразный деревянный лубок. Хормисдас позволил мне помочь ему раздавить корни окопника до вязкой мякоти, после чего обмазал ею сломанную руку. К вечеру эта масса застыла, словно гипс. Благодаря окопнику брат Лукас смог поднимать больную конечность и двигать ею, пока кость не срослась и он не стал плотничать так же хорошо, как и прежде.
Я всегда лелеял в душе надежду, что брат Коммодиан, наш винодел, попросит меня подавить виноград в бочке вместе с помогающими ему монахами. Они всегда делали это босиком и как следует закутавшись, чтобы их пот не попадал в сок. В детстве эта работа казалась мне очень веселой. Но мне так и не довелось помочь Коммодиану; я был слишком легким, чтобы меня позвали давить виноград. Но зато я умел управляться с кожаными мехами брата Адриана, когда он ковал ножи, серпы и косы крестьянам, а также шпоры и удила для лошадей местных жителей и подковы для всех остальных лошадей, которым приходилось работать на каменистой почве. Особенно я был счастлив, когда меня отправляли в поле подменить какого-нибудь крестьянина-пастуха, который заболел, напился или еще по какой-нибудь причине не был способен работать; потому что в таких случаях я наслаждался одиночеством на зеленых просторах, а пасти овец — занятие не слишком утомительное. Каждый раз я брал (для себя) сумку, куда клал ломоть хлеба, кусок сыра и луковицу, и (для овец) коробочку с мазью из ракитника: ее использовали при порезах, царапинах и укусах насекомых. Еще у меня был с собой посох, чтобы поймать овцу, которой требовалось лечение.
Ну и разумеется, помимо работы в поле или где-либо еще я, так же как и любой другой монах, должен был строго исполнять религиозные обязанности: жизнь в аббатстве была чрезвычайно строго упорядочена. Мы поднимались каждое утро для бдения еще затемно, с первым криком петуха. Затем мы (или, во всяком случае, большинство из нас) умывались, перекусывали куском хлеба, запивали его водой, и начиналась заутреня. В середине дня следовала трехчасовая служба. Позднее, в пять часов, мы обедали (это была наша единственная горячая и обильная еда за весь день), затем наступал черед шестичасовой вечерней службы. После нее, пока не позвали на работы, мы могли подремать или отдохнуть. В девять часов — очередная служба, а на закате приходило время вечерни, после которой почти все братья, за исключением тех, кто ухаживал за животными, могли заняться своими делами: чтением, починкой одежды, мытьем или еще чем-нибудь. Днем, через каждый час, если у монаха выдавалась свободная минутка, его можно было обнаружить на коленях, бормочущим молитвы и бросающим камушки из одной кучки в другую. Маленькие камушки использовались для «Радуйся», побольше — для «Отче наш» и «Славься»; в конце каждой молитвы монах осенял себя крестом.
Кроме ежедневных служб каждую неделю нам предписывалось монотонно распевать сто пятьдесят псалмов, а к ним вдобавок еще и определенные для этой недели церковные гимны. Те монахи, которые знали грамоту, должны были каждый день читать Священное Писание по два часа, а во время Великого поста — и по три. В течение года, разумеется, мы все посещали воскресные и праздничные мессы, присутствовали при таинствах крещения, венчания и отпевания. Через каждые шестьдесят дней мы постились. Вдобавок к исполнению всех этих ритуалов я, как посвятивший себя монашеской жизни и готовящийся к вступлению в орден, вынужден был находить время не только для религиозных наставлений, но еще и для мирского обучения.
В целом жилось мне в монастыре неплохо. С самых ранних лет меня заставляли усердно работать и учиться, лишь иногда мне позволялось недолго побродить за пределами холмов, которые окружали Кольцо Балсама. Поскольку я никогда не знал другой жизни, то, вполне возможно, так бы всегда и довольствовался такой. Впоследствии я иной раз, когда, скажем, был до краев наполнен вином или утомлен после занятий любовью, размышлял, что, наверное, мне не следовало так жестоко обходиться с братом Петром (как вы узнаете дальше, я наказал его весьма сурово). Ведь если бы не этот жалкий человечишка, я мог бы оказаться на всю жизнь замурованным в аббатстве Святого Дамиана или же в каком-нибудь ином монастыре или церкви; секрет моей природы так и остался бы тайной даже для меня, скрытый под хламидой монаха — или же прислужника, диакона, священника, аббата, а может быть, и под одеянием епископа.
За время пребывания в монастыре я узнал немало: изучал Библию, постулаты католического вероучения и правила церковной службы — и в целом получил гораздо лучшее образование, чем большинство послушников. Это произошло, потому что Dom Клемент, с того самого момента, как он прибыл в аббатство Святого Дамиана в качестве настоятеля, был крайне заинтересован в наставлении меня и часто делал это лично. Как и все остальные, он принял меня за отпрыска готов и, должно быть, решил, что мне были присущи их врожденные верования — или неверие, — и, таким образом, аббат не жалел времени на то, чтобы искоренить их и вырастить из меня доброго католика. Вот что он мне внушал.
Относительно католической церкви: «Это наша мать, изобилующая отпрысками. Мы были рождены ею, вскормлены ее молоком, благодаря ее духу мы живем. Было бы непристойно для нас говорить о какой-либо другой женщине».
О других женщинах: «Случись монаху переносить через ручей даже свою собственную мать или сестру, он сначала должен тщательно обернуть ее в ткань, потому что само прикосновение к женской плоти подобно разрушительному огню».
О том, как мне следует себя вести: «Подобно раненому человеку, молодой Торн, ты спас свою жизнь благодаря христианским обетам. Но оставшуюся часть жизни ты должен терпеть долгое и мучительное выздоровление. И до тех пор, пока не умрешь в объятиях матери-церкви, ты не выздоровеешь полностью».
Помню, аббат частенько утверждал тоном, полным отвращения, что-нибудь вроде: «Готы, сын мой, чужаки — люди с волчьими именами и такими же душами, от которых бегут, проклиная их, все благочестивые народы».
— Но, nonnus Клемент, — осмелился возразить я как-то, — именно перед чужаками явился наш Господь Иисус впервые после своего славного рождения. Поскольку Он сам был из Галилеи, а мудрецы пришли поклониться Ему из далекой страны Персии.
— Видишь ли, сын мой, — сказал аббат, — чужаки тоже бывают разные. Готы не просто чужаки — это настоящие варвары. Дикари. Звери. Да одно лишь название их племени уже говорит само за себя: готы — это ужасные гог и магог, два диких народа, нашествие которых, как было предсказано в Книге пророка Иезекииля и Откровениях Иоанна Богослова, предшествует Страшному суду.
— Ну, — я призадумался, — готы такие же богопротивные создания, как и язычники. Или даже иудеи.
— Нет-нет, Торн. Готы в гораздо большей степени достойны порицания, потому что они еретики — ариане. То есть те, кому был показан светоч истины, но они выбрали нечистую ересь вместо католической веры. Святой Амвросий заявил, что эти еретики нечестивей Антихриста, хуже самого дьявола. Акх, Торн, сын мой, если бы остроготы и визиготы были всего лишь чужаками и дикарями, их еще можно было бы терпеть. Но поскольку они ариане, их следует ненавидеть.
Ни Dom Клемент, ни кто другой не могли тогда предвидеть, что еще при моей жизни весь мир, который нас окружал, окажется под властью этих самых, исповедующих арианство готов, и что один из них станет первым правителем, которого сам император Константин вынужден будет повсюду приветствовать как «Великого», и что он действительно станет первым человеком после Александра Македонского, достойным того, чтобы его называли великим. И уж разумеется, Dom Клемент и не подозревал, что я, Торн, стану ближайшим соратником этого прославленного правителя.
Я упоминал о том, что за время пребывания в аббатстве Святого Дамиана получил также и мирское образование. С раннего детства я слушал наставления брата Мефодиуса. Он был гепидом и говорил на старом языке. Как это любят делать дети, я частенько задавал своему учителю каверзные вопросы, и монах вынужден был прилагать все усилия, чтобы не выйти из себя и постараться ответить на них.
— Allata áuk mahteigs ist fram Gutha. Для Бога все возможно, — терпеливо внушал он на готском языке.
И тут я спрашивал:
— Если Бог может все, брат Мефодиус, и если Он делает все на благо человечества, тогда зачем Бог создал клопов, niu?
— Хм, ну, один философ как-то предположил, что Бог задумал клопов, чтобы не дать нам слишком много спать. — Он пожал плечами. — Или, возможно, Бог первоначально создал клопов, чтобы они мучили язычников и…
Я снова перебил его:
— А почему неверующих называют язычниками, брат Мефодиус? Брат Хиларион, который учит меня правильно говорить по-латыни, утверждает, что слово «язычник» означает всего лишь «простой крестьянин».
— Так и есть, — сказал монах, вздохнул и набрал в грудь побольше воздуха. — Для матери-церкви в деревнях трудней очистить неверующих, чем в городах, поэтому-то старая вера до сих пор существует среди селян. То есть слово «язычник», в значении «деревенский» также означает любого, кто все еще прозябает в невежестве и суевериях. Деревенские дурни до сих пор часто обвиняются в ереси и…
Но я не дал доброму брату договорить. У меня наготове был очередной вопрос:
— Брат Хиларион говорит, что греческое слово «ересь» означает всего лишь «выбор».
— Акх! — заворчал монах, начиная скрежетать зубами. — Ну, теперь «ересь» означает «очень плохой, дурной выбор», поверь мне, и стало грязным словом.
Я вновь перебил его:
— А если бы Иисус был сейчас еще жив, брат Мефодиус, Он был бы епископом?
— Господь наш Иисус? — Монах осенил лоб крестом. — Ne, ne, ni allis! Иисус был бы… скорее Он был бы… ну, кем-нибудь бесконечно более значительным, чем епископ. Ибо краеугольным камнем нашей веры называл Иисуса святой Павел. — Брат Мефодиус справился в Библии на готском языке, которую держал на коленях. — Да, точно. Вот здесь святой Павел говорит эфесянам, предсказывая Его божественное предназначение: «Af apaústuleis jah praúfeteis…»
— А откуда вы знаете, брат, что́ говорит святой Павел? Я не слышал, чтобы ваша книга произнесла хоть одно слово.
— Акх, liufs Guth! — простонал монах, сдерживаясь из последних сил. — Книга ничего не говорит вслух, дитя. Все слова запечатлены в ней чернилами в виде строк. Я читаю то, о чем в ней говорится. И таким образом узнаю, что сказал святой Павел.
— Тогда, — произнес я, — вы должны научить меня читать, брат Мефодиус, чтобы я тоже мог слышать слова Павла и всех остальных святых и пророков.
Вот так и началось мое мирское обучение. Брат Мефодиус, возможно, из чувства самозащиты, чтобы не слушать больше моих бесконечных вопросов, начал обучать меня чтению на старом языке, а я уговорил брата Хилариона научить меня читать на латыни. И по сей день эти два языка остаются единственными, которыми я, могу без ложной скромности утверждать, владею в достаточной степени. Греческому я обучился лишь настолько, чтобы поддерживать разговор, остальные же языки я знаю весьма поверхностно. С другой стороны, никто во всем мире не мог бегло говорить на всех языках, только языческая нимфа Эхо, да и та лишь повторяла за другими.
Читать на латыни брат Хиларион научил меня при помощи Библии Вульгаты, которую святой Иероним перевел с греческого, пользуясь Септуагантой. Латынь святого Иеронима была довольно простой, понятной даже для начинающего. Учиться читать на готском языке оказалось более трудным делом, потому что брат Мефодиус изучал со мной Библию, переведенную на старый язык епископом Ульфилой. Ранее у готов не было иной письменности, кроме старых рун, однако Ульфила счел их неподходящими для перевода Священного Писания. Поэтому он создал единый готский алфавит, соединив часть рун с некоторыми буквами из греческого и латинского алфавитов, — его символы до сих пор широко использует большинство германских народов.
Поскольку я схватывал все на лету и быстро овладел искусством чтения, то вскоре обнаружил в скриптории книги, не такие трудные для понимания и гораздо более интересные: «Biuhtjos jah Anabusteis af Gutam» (свод «Законов и традиций готов») и «Saggwasteis af Gut-Thiudam» (сборник многочисленных «Готских саг»), а также множество других работ, как на готском, так и на латыни, относившихся к моим предкам, например «De Origine Actibusque Getarum»[14] Аблабия, где излагалась история готов начиная с их первых стычек с Римской империей.
Увы, упоминая об этих работах, я подозреваю (и у меня есть на то веская причина), что представители моего поколения были последними, кто прочел хоть одну из тех книг, на которые я ссылался. Ведь еще во времена моего далекого детства католическая церковь уже не слишком-то жаловала все, что было написано готами, или о готах, или же на старом языке, и неважно, использовались ли при этом старинные руны или более современный алфавит, изобретенный Ульфилой.
Недовольство церковников объяснялось, разумеется, тем, что остроготы и визиготы исповедовали отвратительную арианскую веру. И к тому времени, когда я подрос, католики еще больше ополчились против всех вышеупомянутых книг: теперь эти сочинения безжалостно запрещали, сжигали, отказывая им в праве на существование. Ну а после моей смерти, боюсь, остались считанные письменные фрагменты истории, да и само название «гот» попало в длинный список давно вымерших народов, недостойных даже упоминания.
Dom Клемент был непреклонен по отношению к арианству, как и любой истинный католический церковник, но у него имелось одно замечательное качество, напрочь отсутствовавшее у большинства священнослужителей: глубочайшее уважение к книгам, которые он считал неприкосновенными. Вот почему наш настоятель позволил этим многочисленным работам о визиготах и остроготах оставаться в скриптории аббатства Святого Дамиана. За то время, что Dom Клемент был преподавателем в семинарии, он обзавелся довольно обширной личной библиотекой и привез с собой в наше аббатство целый воз рукописей и codices[15]. Он и впоследствии продолжал собирать книги, и таким образом в монастыре постепенно появилась библиотека, которая привела бы в восхищение любого истинного ценителя и коллекционера.
Разумеется, предполагалось, что обучение любого послушника вроде меня будет ограничено изучением только религиозных трудов, одобренных матерью-церковью. Однако Dom Клемент всегда разрешал мне открывать любую книгу, которую я находил в скриптории. Итак, наряду с добросовестным изучением написанных на латыни трудов самих отцов церкви, а также сочинений, которые они почитали (исторические произведения Саллюстия, руководство Цицерона по ораторскому искусству и Лукана по риторике), я также прочел множество и совершенно иных книг, которые вызывали порицание церкви. Так, помимо комедий Теренция (их церковники одобряли, потому что они вызывали духовный подъем) я ознакомился также с комедиями Плавта и сатирами Персия Флакка (католики порицали сочинения этих авторов, считая их «человеконенавистническими»).
Однако присущее юности ненасытное любопытство вышло мне боком: в голове у меня была настоящая мешанина из самых противоречивых верований и философских учений. Представьте, я натолкнулся в скриптории даже на такие книги, которые доказывали ложность не только одобряемых церковью воззрений Сенеки и Страбона, но и того, что видели мои собственные глаза. Наша Земля, говорилось в этих книгах, вовсе не пространство суши и воды, которое бесконечно тянется на восток и запад между вечно холодным севером и вечно жарким югом, как полагают все те, кто путешествует по ней. Авторы этих сочинений утверждали, что Земля — круглый шар, так что путешественник, который покинул дом и отправился далеко на восток — гораздо дальше, чем прежде добирался кто-либо другой, — постепенно обнаружит, что снова приближается к дому, но теперь уже с запада.
Но что поразило меня еще больше, авторы некоторых из этих книг отстаивали мнение, что наша Земля вовсе не центр мироздания. Я всегда считал ее таковой и был уверен, что Солнце вращается вокруг Земли и скрывается под ней, что и ведет к смене дня и ночи. Однако философ Филолай, например, живший за четыреста лет до Рождества Христова, торжественно констатировал, что Солнце постоянно находится на месте, тогда как планета под названием Земля за год делает оборот вокруг Солнца, одновременно вращаясь вокруг своей оси. А Манилий, который жил примерно во времена Христа, утверждал, что Земля наша такая же круглая, как и яйцо черепахи. Он приводил и доказательства: во время затмения Земля отбрасывает на Луну круглую тень; корабль, отплывший из порта, постепенно погружается в воду и исчезает за горизонтом.
Поскольку сам я сроду не видел затмения, порта, моря или корабля, то спросил у одного из моих наставников, брата Хилариона, правда ли, что такие вещи происходят, и действительно ли они доказывают, что наша Земля круглая.
— Gerrae! — прорычал он на латыни, а затем повторил на старом языке: — Balgs-daddja! — Оба этих слова означали одно и то же: «Чепуха!»
— Вы видели когда-нибудь затмение, брат? — поинтересовался я. — А корабль, уходящий в море?
— Мне нет нужды смотреть на это, — сказал он. — Ибо сама лишь идея о том, что Земля круглая, противоречит Священному Писанию, а для меня этого достаточно. И сие есть не что иное, как языческие представления: мол, наша Земля на самом деле совсем иная, а вовсе не то, что мы видим и знаем о ней. Запомни, Торн, эти идеи выдвинули в древности, когда люди даже близко не были такими образованными и мудрыми, как христиане сегодня. И имей в виду: если бы кто-нибудь из этих философов изложил подобные вещи в наше просвещенное время, то, скорее всего, его обвинили бы в ереси. То же самое произойдет и с тем, кто интересуется ими, — угрожающе заключил брат Хиларион.
К тому времени, как мне пришлось покинуть аббатство Святого Дамиана, я воображал себя не менее образованным и эрудированным, чем отпрыск любой знатной семьи в возрасте двенадцати лет. Возможно, так оно и было: ведь двенадцатилетние дети, какое бы положение в обществе они ни занимали, не отягощены знаниями и мудростью, независимо от того, насколько хорошим и дорогостоящим было их обучение. Вот и я в этом возрасте был переполнен бессмысленными фактами, зазубренными сентенциями и безоговорочными истинами. Дурацкая напыщенность. На любую тему, которую меня заставили выучить, я мог подробно рассуждать своим писклявым голоском как на старом языке, так и на хорошей латыни:
— Братья, мы можем отыскать в Священном Писании абсолютно все тропы и силлогические схемы риторики. Например, посмотрите, как псалом сорок третий иллюстрирует использование анафоры, или намеренного повтора: «Ты заставил нас измениться… ты признал нас… ты убедил свой народ… ты заставил нас устыдиться…» Псалом семидесятый являет собой точный пример ethopoeia[16].
Все эти скороспелые знания и явная работа на публику чрезвычайно радовали моих наставников, но мой талант к риторике проявился позднее, хотя и не принес пользы ни мне, ни кому-то бы то ни было другому.
А еще со временем я обнаружил, что большинство фактов, которые меня заставили выучить, оказались ошибочными, большинство истин — безосновательными, а множество доводов — ложными. Большей части того, что ребенку действительно пригодилось бы для развития, ни один из монахов его просто не способен был обучить. Например, в меня постоянно вбивали, что половые отношения греховны, грязны, вредны, о них непозволительно думать, им нельзя потворствовать. Но никто так толком и не объяснил мне, что же это такое, в чем именно заключается то, чего мне предлагали остерегаться, — поэтому я пребывал в совершенном неведении, когда сначала столкнулся с братом Петром, а затем с сестрой Дейдамией.
Ладно, пусть бо́льшая часть вбиваемых в мою голову сведений и была абсолютным мусором, пусть на многое монахи вообще не обращали внимания, однако в аббатстве я все-таки научился читать, писать и считать. Эти умения — и терпимость Dom Клемента, разрешившего мне свободно посещать скрипторий, — позволили мне еще во время пребывания в аббатстве усвоить огромное количество информации и теорий, которые не входили в общепринятое обучение. Таким образом, я много учился самостоятельно, и это, в свою очередь, дало мне возможность формулировать вопросы и решать сложные проблемы — мысленно, я имею в виду; мне редко хватало смелости делать это вслух — многочисленные послушники лицемерно доносили на меня монахам. К тому времени я уже научился многое познавать самостоятельно и благополучно забывать невероятное количество никому не нужной информации и ту патетическую ложь, которую принуждали меня заучивать наставники.
Примерно за год до того, как я оставил аббатство Святого Дамиана, я также впервые получил возможность мельком взглянуть на мир за пределами монастыря и всей нашей долины, окружающих ее возвышенностей и даже за пределами королевства Бургундия. Наш брат Паулус, умелый и быстрый писец, который был доверенным лицом Dom Клемента, заболел, весь покрывшись aposteme[17], и оказался надолго прикован к постели. Несмотря на все наши молитвы и на старания монастырского лекаря, брат Паулус чувствовал себя все хуже и в конце концов умер.
Dom Клемент оказал мне тогда неожиданную честь, назначив меня своим доверенным лицом (или, скорее, добавив к числу моих многочисленных обязанностей еще одну). К тому времени я уже был сведущ в чтении и письме — как на старом языке, так и на латыни, чем не мог похвастаться ни один из наставников в скриптории или chartularium; так что эти монахи почти совсем не ворчали и не роптали по поводу того, что выгодную должность получил я, а не кто-нибудь из них. Едва ли надо говорить, что мне было далеко до брата Паулуса: я не умел так быстро и аккуратно записывать высказывания аббата на воске, а затем переносить их на пергамент. Однако Dom Клемент делал скидку на мою неопытность. Он диктовал медленней и четче, чем прежде; первое время аббат заставлял меня писать под его диктовку счета, которые он мог исправить, прежде чем я закончу делать записи.
В большинстве своем корреспонденция Dom Клемента касалась церковных рукописей и толкований библейских откровений. И далеко не все, что я узнал таким образом, вызывало в моей душе мальчишеское восхищение. Так, что-то показалось мне неправильным в письме епископа Патиена, в котором он без всякой нужды напоминал Dom Клементу слова Христа в Евангелии от Иоанна: «Да пребудут с тобой неимущие».
«Счастье для нас, христиан, заключено в поступках наших, — писал епископ. — Раздавая милостыню нищим, мы делаем души наши чище и обеспечиваем себе награду в будущем. В то же время забота о нищих — достойное занятие для наших женщин, которые в противном случае пребывали бы в праздности. Как мы сами говорим богатым семьям, которые гостеприимно открывают нам двери своих домов, когда мы путешествуем: "За то, что даете вы другому, вам воздастся на небесах". И таким образом, где раньше бы богатый муж, возможно, построил акведук для своего города, теперь, прислушиваясь к нашим проповедям, он возводит великолепную церковь. Как прекрасно известно, богатые обычно искупают большинство грехов, и мы сами всегда готовы без устали молиться, дабы снять грехи с богатого и щедрого покровителя. Нет нужды добавлять: это гораздо прибыльней, чем церковная десятина, которую платит простой народ».
Однажды я даже бросил вопросительный взгляд на аббата, которого очень любил и уважал, когда он диктовал мне послание недавнему выпускнику семинарии города Кондатуса, где сам когда-то преподавал. Молодого человека только что рукоположили в священники, и Dom Клементом двигало желание дать ему совет, как лучше всего обращаться с паствой.
«Надо читать проповеди, не обращая внимания на простой народ; давать молоко — но не докучать более заумными вещами, не давать мясо. Однако не следует делать этого явно: образно говоря, надо перемешивать молоко и мясо в виде подливки. Если миряне когда-нибудь окажутся способными воспринять слово Господне без нашей помощи, если они смогут творить молитвы без посредника, тогда зачем им благословение священнослужителя? Его власть? И само духовенство?»
Вот так я, по крайней мере, получил некоторое представление о мире за пределами аббатства, прежде чем меня выпихнули в него.
Я не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто те тринадцать лет, которые я провел в Балсан Хринкхен, состояли только из тяжелого труда и учебы. Наша долина была просторной и приятной местностью, я умудрялся урвать свободную от трудов и учебы минутку, чтобы насладиться природными красотами Кольца Балсама. Могу сказать, что приблизительно столько же ценных знаний, сколько мне дали наставники, рукописи и книги в самом аббатстве, я получил за его пределами.
Мне следует описать Балсан Хринкхен, ибо наверняка многие из моих читателей никогда там не бывали. Долина эта, составляющая примерно четыре римские мили в длину и ширину, окружена вертикальными скалами, по форме похожими на гигантскую подкову. Скалы эти, снабженные выемками, всегда напоминали мне гигантские занавески, которые вздымаются и закрывают долину. Наибольшей высоты — по крайней мере в тридцать раз больше человеческого роста — стена достигает в том месте, где подкова закругляется. В обе стороны от него высота скалистой стены постепенно снижается — вернее, так кажется. В действительности огороженная местность постепенно повышается, скалы сливаются с долиной и окружают ее огромным волнообразным плато, которое на старом языке называется Иупа, возвышенность. Единственная дорога из Балсан Хринкхен проходит между концами подковы. Достигнув возвышенности, она разветвляется: дорога на север ведет в Везонтио, а дорога на юг — в Лугдун, расположенный на большой реке Родан[18]. Множество рек поменьше пересекает это плато, там находится немало деревень, и есть даже один небольшой городок между Везонтио и Лугдуном.
Внизу, внутри Кольца Балсама, тоже была деревня, но она занимала такую же площадь, какую могут приблизительно занимать постройки на территории двух аббатств. Деревенька эта сплошь состояла из маленьких домиков с соломенными крышами, сложенных из прутьев и покрытых штукатуркой. Они принадлежали местным жителям, обрабатывающим земли аббатства Святого Дамиана или же свои собственные. Вдобавок тут имелись еще и мастерские ремесленников: гончара, кожевника, мастера, делающего повозки, и нескольких других. Деревня эта была полностью лишена признаков цивилизации: там не имелось даже рыночной площади, потому что местным жителям было совершенно нечего продавать или покупать. Если же они чего-то не могли сделать сами, то были вынуждены доставлять это из общины побольше, которая располагалась на Иупа.
Источник воды в нашей долине не был обычной рекой вроде тех, что во множестве пересекали плато; этот поток совершенно непостижимым образом вытекал из скалы, и никто из людей даже не догадывался, где он берет начало. Выше в скале, в том месте, которое я назвал «закруглением подковы», имелась громадная глубокая темная пещера, из нее-то и текла вода. С покрытого мхом и лишайниками края пещеры поток устремлялся вниз по нескольким террасам, образуя на каждой заводь. Наконец, после того как он переставал извиваться во всех направлениях (а это происходило на значительном расстоянии от подножия скалы, там, где вода текла вниз по долине), поток становился широким, глубоким и спокойным озером, на дальнем берегу которого и выросла деревня.
Лучшей частью потока было именно то место, где он низвергался со скального уступа пещеры и, сверкая и журча, устремлялся вниз по беспорядочно разбросанным террасам. Вокруг прозрачных заводей на всех террасах имелись наносы из почвы, которая была принесена в виде ила откуда-то из недр земли, где зарождался поток. Поскольку эти участки земли были слишком малы и труднодоступны, никто из земледельцев даже не пытался распахать их; здесь позволялось расти диким цветам, сочной траве, ароматным лекарственным травам и цветущим кустарникам. Таким образом, летом вся эта территория была просто прелестным местечком: тут можно было искупаться, поиграть или подремать на солнышке.
Множество раз я пробирался внутрь пещеры, откуда текла вода, заходил гораздо дальше, чем другие местные жители, робкие и нелюбопытные. Я всегда выбирал такое время, когда солнечные лучи проникали подальше вглубь — они никогда не проникали особенно далеко; мы в Балсан Хринкхен привыкли, что солнце за вершины западных скал, как тут выражались, «садится рано». Даже если я входил внутрь в точно определенное время, когда зеленый мох на выступах пещеры и зеленый виноград, свисающий с верхнего свода, были озарены золотистым светом солнца, его лучи освещали мне путь внутрь только на двадцать шагов. Но я, сколько мог, нащупывал путь в сгущающемся сумраке, не торопясь зажигать и расходовать факел. Я всегда приносил с собой по меньшей мере один факел: полый стебель болиголова, обернутый пропитанной воском куделью; в сумке на поясе у меня обязательно имелись кремень, огниво и похожий на гриб-дождевик трут, которым его можно было поджечь. Такой факел горит так же долго, как и свеча, но при этом гораздо ярче.
Если водный поток когда-то и был достаточно широким, чтобы покрывать пол пещеры от стенки до стенки, то не в мое время. Когда я был ребенком, там уже имелся просторный коридор по обеим сторонам. Разумеется, скала под ногами была чрезвычайно скользкой из-за брызг воды и измороси со свода пещеры. Но, к счастью, мои ботинки, единственная пара, были сделаны из недубленой шкуры с коровьих ног, волосяным покровом наружу. Копыта почти полностью срезали, но их часть оставалась на каблуках, и ботинки отлично цеплялись даже за ненадежный пол пещеры.
Мне так и не удалось пройти весь путь до истока, хотя раз или два я брал с собой целую связку факелов из стеблей болиголова. Однако я достаточно далеко продвинулся в других направлениях. Я вскоре обнаружил, что тоннель, по которому течет вода и который возник как пещера в скале, был всего лишь одним из многочисленных соединявшихся между собой проходов. Сначала я колебался, стоит ли исследовать боковые проходы: а вдруг там еще с языческих времен прятался какой-нибудь злобный демон skohl или же какое-нибудь чудище, которого должен бояться добродетельный человек, вроде похотливого суккуба. К тому же я опасался, что тоннели могут разветвиться и я просто заблужусь в лабиринте. Однако спустя какое-то время, немного освоившись под землей, я все-таки начал исследовать эти боковые проходы и постепенно изучил все, которые смог обнаружить, даже совсем маленькие отверстия, где мне приходилось двигаться на четвереньках, а иногда и ползти на животе. Я так и не встретил там никаких обитателей страшнее бледных безглазых ящериц и огромного количества летучих мышей, свисающих вниз головой с потолка пещеры: они просыпались лишь для того, чтобы зашуршать, запищать и обрызгать меня пометом. Проходы и впрямь часто ветвились, но я всегда мог вернуться тем путем, которым пришел, благодаря следам копоти, оставленным на потолке факелом.
Пусть я так и не обнаружил исток, однако нашел еще более чудесные вещи; сомневаюсь, что хоть кто-нибудь еще их видел. Проходы не только разветвлялись и пересекались подобно лабиринту Минотавра, они часто заканчивались подземными комнатами гораздо больших размеров, чем пещера в скале, такими огромными, что мой факел оказывался здесь слишком ничтожным и его свет не мог достичь их свода. И эти огромные комнаты были обставлены и украшены самым удивительным образом: здесь имелись скамеечки для ног, скамьи, башенки и шпили, которые росли прямо из пола пещеры; иногда казалось, что порода, из которой они были сделаны, тает. С потолков свисали подвески, которые напоминали то сосульки, то занавески, но были сделаны все из той же загадочной породы. На одной особенно совершенной работе из растаявшей, а затем снова застывшей скалы я копотью от факела написал начальную букву своего имени: Þ, чтобы показать, что я, Торн, был здесь. Однако затем, осознав, что это испортило первоначальную красоту этого места, я осторожно счистил надпись краем своего факела.
Немало таинственных и необычных вещей обнаружил я под землей, однако самую таинственную и необычную я нашел снаружи, на одном из многочисленных выступов каскада. Он представлял собой самую обычную остроконечную скалу рядом с одной из заводей водопада и напоминал лезвие гигантского топора. Подобно всем остальным скалам вокруг, утес этот был весь покрыт мхом — или почти весь. Я заметил, что на его тонком крае имелся V-образный зубец, словно кто-то и впрямь воспользовался топором: беззаботно нанес удар по чему-то твердому, что оставило зарубку на его лезвии. Такое чувство, что желобок на скале сделал напильник кузнеца: зарубка была широкой и глубокой, как мой мизинец. А еще на ней совершенно не росло мха, ее внутренняя поверхность была гладкой, как пергамент, отшлифованный шкуркой крота. Я не мог себе представить, каким образом была вырезана эта зарубка, кто ее сделал и с какой целью. Прошло какое-то время, прежде чем эта загадка разрешилась самым удивительным образом.
Но об этом я расскажу в свою очередь. А теперь продолжу описание Балсан Хринкхен.
Как я уже упоминал, в долине были пастбища для овец и коров — не такие большие, разумеется, как наверху. Вокруг деревни располагались аккуратные огороды, а чуть дальше — небольшие поля и сады (чего только там не росло), виноградники, плантации хмеля и даже рощицы оливковых деревьев (климат в защищенном горами Кольце Балсама позволял им цвести и плодоносить гораздо севернее Средиземноморья). Поля тут были самые разные: и тщательно обрабатываемые, и такие, которые оставляли под паром, и заброшенные.
В огородах, садах, на пастбищах и в полях всегда усердно трудились мужчины, женщины и дети. Человек со стороны, наблюдая, как идет работа в Кольце Балсама, с трудом мог отличить крестьян от братьев из аббатства Святого Дамиана, потому что все местные жители носили одинаковые коричневые одеяния из мешковины, с капюшонами, накинутыми на голову, чтобы защититься от солнца или дождя. Одежда всех членов святых орденов, мужчин и женщин, — от простого монаха до высокопоставленного епископа — выглядела не богаче, чем одеяние самого бедного крестьянина, и делалось это сознательно.
А еще абсолютно все, монахи и крестьяне, работали молча, кроме разве что нескольких пастухов, которые пасли овец и коз и могли насвистывать на дудочках. (Я убежден, что языческий бог Пан изобрел свои дудочки, на которых играют все пастухи, как средство от скуки.) Монахи заговаривали со мной или просто кивали головой, когда я прогуливался среди них. Крестьяне же, и мужчины и женщины, казалось, вообще не замечали меня, они видели только то, что было у них под носом; их взгляд был такой же пустой, как у коров. Но не подумайте, что эти люди были надменны или недружелюбны; просто сказывалось их обычное безразличие.
Однажды я подошел к пожилым мужчине и женщине, которые вилами разбрасывали овечий навоз под оливковыми деревьями, и спросил, почему аккуратные тесные ряды деревьев прерываются в середине посадок огромной полукруглой брешью. Старик лишь что-то проворчал себе под нос и продолжил работать, но старуха остановилась, чтобы сказать:
— Посмотри, малыш, что растет в этой бреши.
— Ничего особенного. Только два других дерева, — ответил я. — Два раскидистых дерева.
— Да, но один из них дуб. Оливы не любят дубов. Они не выносят их соседства.
— Но почему? — заинтересовался я. — Ведь другое дерево, липа, растет прямо рядом с дубом. Кажется, она ничего против не имеет.
— Акх, ты всегда увидишь, что дуб и липа растут вместе, малыш. С тех самых пор, как еще давным-давно — во времена старой веры — любящие муж и жена как-то попросили старых богов позволить им умереть одновременно. Милостивые боги исполнили их просьбу, и, мало того, после смерти супруги возродились как дуб и липа, и с тех пор эти два дерева всегда растут рядом.
— Slaváith, старая сплетница! — заворчал старик. — А ну берись за работу!
Женщина пробормотала — себе под нос, не мне:
— Ох, vái, до чего же хорошо жилось в добрые старые времена, — и продолжила разбрасывать навоз.
Но даже крестьяне не работали целыми днями. Вечерами мужчины частенько собирались поиграть в кости, а заодно и выпить вина или пива. Помню, как они трясли три маленьких костяных кубика с точками и хриплыми голосами заклинали помочь им Юпитера, Геллию, Нертус, Дус, Венеру и других языческих демонов. Разумеется, они не могли взывать к христианским святым и просить их помощи в азартных играх. Однако игра в кости, очевидно, была старше, чем христианство, потому что самая высокая ставка — три шестерки — была известна как «бросок Венеры».
Помимо склонности к азартным играм крестьяне предавались также и некоторым другим порокам, которые осуждает католическая вера. Каждое лето они тешили свою плоть на веселом и шумном языческом торжестве в честь Исиды и Осириса, изобилующем яствами, питьем, плясками и, вероятно, другими удовольствиями, так как спустя девять месяцев всегда рождалось огромное количество детей. И еще, в то время среди крестьян было обычным делом окрестить младенца, обвенчать молодую пару или похоронить умершего в соответствии с христианскими таинствами и параллельно совершить для этих людей дополнительные, языческие обряды. Так, над младенцем, новобрачными или могилой деревенский старейшина описывал круги специальным молотом, грубо сделанным из камня и привязанным к крепкой палке. Я узнал этот предмет, ибо читал о нем в старинных рукописях: это была точная копия молота языческого бога Тора. Иногда на стене дома, где родился ребенок, или там, где будут жить новобрачные, или в том месте, где рыхлая земля покрывает новую могилу, наспех рисовали знак — греческий крест с четырьмя равными углами и концами. Некоторые называли его «ужатым» крестом — то был символ молота Тора.
Думаю, что во время моих многочисленных вылазок я познакомился с каждым деревом, травой, зверем, насекомым и птицей в Балсан Хринкхен. И со всеми дикими созданиями, которые даже ненадолго появлялись здесь. Я никого из них не боялся. Избегать или по возможности сразу убивать следовало только ядовитых гадюк. Даже вредный красноголовый дятел не был опасен в дневное время. Я часто следовал за ним, когда он перелетал с дерева на дерево, потому что говорили, будто эта птица могла привести человека к спрятанному сокровищу. Увы, никакого клада я так ни разу и не нашел. Однако я привык заботиться о том, чтобы, когда я устраивался подремать, дятла поблизости не было, потому что о нем также рассказывали, будто бы он долбит дырки в головах спящих и вкладывает туда личинки, так что человек мог проснуться уже безумным. Из других птиц, обитавших в долине, мне запомнились белые аисты, которые прилетали каждую весну. Иной раз они поднимали просто невыносимый шум, когда переговаривались между собой, щелкая клювами. Это звучало так, словно целая толпа людей отплясывала в деревянных башмаках. Но аистам оказывали радушный прием: как известно, эти птицы приносят удачу в тот дом, крышу которого они выбрали, чтобы свить гнездо.
Однажды, неспешно прогуливаясь по окрестностям, я натолкнулся на взрослого волка, в другой раз — на лисицу. Однако мне не пришлось убегать, потому что оба раза животные были ослаблены и испуганы и крестьянин торопливо подбегал с мотыгой, чтобы как дубинкой забить ею зверя и снять с него шкуру. Обычно эти хищники приходили в Кольцо Балсама по ночам и рыскали только в дальнем его конце, подальше от человеческого жилья. Однако местные жители специально разбрасывали куски сырого мяса, которое они посыпали большим количеством порошка воловика: это вызывало у волков и лис слепоту и сбивало бедняг с толку — они неверной походкой ковыляли по окрестностям при свете дня.
Помню, крестьянин, который убил волка, говорил мне, снимая с него шкуру:
— Если тебе доведется набрести на рысь, одурманенную воловиком, малыш, не убивай ее. Рысь выглядит как большой кот, но на самом деле она отпрыск волка и лисы, и, более того, этот зверь обладает волшебной силой. Вы́ходи рысь, а затем дай ей сладкого вина и собери ее мочу в маленькие бутылочки. Закопай их на пятнадцать дней в землю и потом обнаружишь внутри бутылочек ярко-красные рысьи камни. Самоцветы эти такие же красивые и ценные, как карбункулы.
Мне не довелось проверить это на собственном опыте, потому что на рысь я так и не набрел. Но у меня состоялась еще одна встреча с хищником — и на этот раз он не был одурманен воловиком, — когда я однажды днем забрался на дерево. Подобно остальным мальчишкам, я любил лазить по деревьям. Но если у берез и кленов имеется множество сучьев рядом с землей и залезать на них довольно просто, то другие деревья, скажем сосны, подобны колоннам, ветки у них растут высоко. Однако я придумал способ забираться и на них тоже. Я развязывал веревку, которая вместо пояса стягивала мою хламиду, завязывал петли на обоих ее концах, оборачивал веревкой ствол и обхватывал его руками. Поскольку веревка крепко цеплялась за кору, это помогало мне подниматься вверх так же легко, словно я шел по ступеням лестницы.
Как раз этим я и занимался в тот памятный день: забирался на сосну, потому что знал, что на ее вершине находится гнездо птицы, которую называли вертишейкой. Я часто дивился тому, как, подобно змеям, вертишейки покачивали своими головками, но никогда не видел их птенцов; мне было любопытно, как они выглядят. Однако огромная росомаха тоже решила обследовать это гнездо, она опрометчиво вылезла из своей норы до наступления ночи и забралась на дерево прежде меня. Мы столкнулись с ней нос к носу высоко над землей, зверь зарычал и оскалился на меня. Я никогда не слышал, чтобы росомахи нападали на человека, но кто знает, на что способен зверь, почуявший опасность. Поэтому я благоразумно отказался от своего намерения и соскользнул вниз по стволу дерева.
Я стоял на земле, и мы с росомахой смотрели друг на друга. Мне хотелось убить зверя по двум причинам: во-первых, у росомахи прекрасный коричневый мех с желтовато-белыми подпалинами на боках; во-вторых, возможно, именно она и была тем вором, который регулярно утаскивал кротов из моих капканов. Но у меня не было с собой никакого оружия, а зверь наверняка тут же сбежал бы, если бы только я отправился за ним. И тут меня осенило. Я снял свою сутану и чулки, набил их опавшей хвоей. Затем прислонил эту мягкую копию себя к стволу дерева, тайком ускользнул от глаз росомахи и побежал со всех ног, абсолютно голый, к аббатству. Многочисленные монахи и крестьяне, работавшие в поле, изумленно таращились на меня, когда я несся мимо. Брат Виталис подметал спальню, когда я ворвался туда. Монах издал вопль, в котором смешались возмущение и изумление, уронил метлу и выскочил — возможно, решив рассказать аббату, что малыш Торн наелся воловика и рехнулся.
Я вытащил из-под своего тюфяка самодельную кожаную пращу, накинул на себя другую сутану и помчался обратно.
Представьте, росомаха так и сидела на дереве и все еще смотрела на мою копию. Мне пришлось сделать четыре или пять попыток — я не был Давидом, ловко управлявшимся с пращой, — но камень наконец все-таки поразил зверя, и достаточно сильно, чтобы сбросить его с ветки. Хищник полетел вниз, отчаянно молотя в воздухе лапами, и грохнулся о землю, а у меня уже был наготове толстый сук, чтобы вышибить ему мозги. Росомаха весила почти столько же, сколько и я сам, но я сумел дотащить ее до аббатства, где брат Поликарп помог мне снять с нее шкуру, из которой впоследствии наш sempster сшил мне зимний плащ мехом внутрь.
Но водилось в долине и еще одно создание: его все любили, никто не боялся и не пытался убить. Это был небольшой коричневый орел, который гнездился не на деревьях, а на высоких утесах наших скал. В Кольце Балсама были и другие хищные птицы — ястребы и грифы, — но этих местные жители презирали: ястребов за то, что они нападали на домашнюю птицу, а грифов просто потому, что те были слишком уродливы и питались падалью. Маленького же орла ценили: ведь его основной добычей были змеи, включая и одну особо опасную — зеленовато-черную гадюку, укус которой считался смертельным.
Уж не знаю, в чем тут дело, то ли орел был достаточно проворным, чтобы избежать ядовитых зубов гадюки, то ли яд на него не действовал, но я часто видел боровшихся в смертельной схватке птицу и змею, и всегда из этой битвы победителем выходил орел. Даже самая большая гадюка не такая уж длинная и тяжелая, но я как-то видел, как один из таких орлов в честном бою победил огромную змею, которая была ростом с меня и раз в шесть тяжелее птицы. Поскольку убитая змея оказалась слишком тяжелой, чтобы ее можно было унести целиком, орел начал клювом и когтями разрывать ее труп на небольшие куски, с которыми он мог управиться, и по очереди относить их в свое гнездо на вершине скалы. Потому-то, преисполненный восхищения, я и назвал орла juika-bloth, что значит на старом языке «бьюсь насмерть». И жителям долины, которые именовали эту птицу не иначе как aquila (что на латыни означает «орел»), понравилось мое название, они привыкли к нему и стали пользоваться им.
Это был не единственный мой опыт общения с орлами. В последний год моего пребывания в аббатстве Святого Дамиана juika-bloth разрешил тайну той глубокой отполированной зарубки — помните, я обнаружил ее на утесе неподалеку от одной из заводей водопада. Однажды в сумерках мне случилось искупаться в той заводи, я вволю понырял, а затем лениво покачивался на поверхности воды. Вокруг было тихо, и я тоже не издавал шума. Внезапно juika-bloth слетел с уступа скалы над пещерой и направился прямо к тому камню. Он пристроил свой крючковатый клюв в зазубрину и начал водить им туда-сюда, вверх-вниз — оттачивая его, словно воин свой меч перед боем. Я удивился, увидев это, и, признаюсь, слегка испугался. Сколько же поколений орлов прилетали сюда, на протяжении скольких столетий им пришлось точить клювы, чтобы сделать выемку в твердом камне такой глубокой! Я не двигался и наблюдал за juika-bloth до тех пор, пока орел не удостоверился, что его оружие стало грозным и готовым сразить будущего врага, после чего поднялся в воздух и исчез.
Мне до сих пор стыдно за то, что я сделал на следующий день. Но тогда я еще был ребенком и не подумал о том, что птица может ценить свою свободу ничуть не меньше, чем человек. Незадолго до полудня я снова отправился к водопадам, прихватив с собой зимний плащ и прочную корзину с крышкой. Очутившись на скале, я намазал выбоину специальным птичьим клеем, сделанным из коры падуба, который является, должно быть, самым прочным веществом на свете. Однако клей этот мог удержать сильного juika-bloth лишь на мгновение. Затем я аккуратно уложил у подножия скалы петлю из сыромятной кожи — точно такой же силок, при помощи которого я ловил кротов, только очень большой, — и замаскировал ее опавшими листьями. Закончив приготовления, я, прихватив с собой длинный конец веревки, затаился под растущим рядом кустом и начал ждать.
В сумерки орел прилетел снова. Уж не знаю, был ли это тот же самый juika-bloth, но он стал делать то же самое: снова сунул свой клюв в выемку. После этого орел издал рассерженный крик и начал бить крыльями — совсем как я, когда плавал на спине, — и в то же самое время отталкивался от удерживающего его камня своими широко растопыренными когтями. Однако тут я неожиданно встал, мгновенно накинул на птицу, чуть выше хвоста, петлю из сыромятной кожи и затянул силок. После чего набросил на пленника овечью шкуру. Следующие несколько мгновений я помню как в тумане: juika-bloth был только связан, но не скован в движениях. У него остались свободны крылья, клюв и когти для того, чтобы яростно сражаться — что он и делал, — превращая мой плащ в мелкие клочья и нанося многочисленные царапины на безрассудно сжимавшие его человеческие руки. Пух и перья так и летели во все стороны. Наконец я быстро завернул птицу в плащ и, крепко сжимая сверток обеими руками, вскарабкался туда, где оставил корзину, положил в нее орла и плотно закрыл крышку.
Я спрятал птицу — и сохранил все в тайне. Только сумасбродному юнцу вроде меня могло прийти в голову содержать при монастыре хищное создание, бывшее совершенно бесполезным. Я поместил орла в большую пустующую клетку для голубей на чердаке, куда никто никогда не ходил, кроме меня, кормил своего питомца лягушками, ящерицами, мышами — словом, всем тем, что мог поймать просто так или в силок.
В то время я даже не слышал о разведении ловчих птиц; разумеется, я также ничего не знал и об охотничьем спорте и искусстве, хотя, возможно, и унаследовал природное чутье и склонность к этим занятиям от своих предков-готов. И хорошо, что так, потому что я сам успешно приручил и натаскал своего орла. Я начал с того, что подрезал ему крылья так, чтобы он мог летать не лучше цыпленка, а когда впервые взял орла в поле, то держал его на привязи. Методом проб и ошибок — а возможно, и благодаря интуиции — я узнал, что орел может спокойно сидеть на плече, если его глаза закрыты, поэтому я сделал для него маленький кожаный колпачок. Я поймал и убил безобидную садовую змею, чтобы использовать ее в качестве приманки. Скупо выдавая награду маленькими кусочками, я научил своего орла бросаться на эту приманку, когда кричал: «Sláit!», что означало: «Убей!» Во время обучения птицы мне приходилось ловить множество змей, так как все они моментально оказывались растерзанными одна за другой; я также научил своего питомца возвращаться ко мне, когда я звал его: «Juika-bloth!»
Мы с орлом освоили все это задолго до того, как перья на его крыльях отросли снова. И вот однажды на убранном поле я бросил свою приманку как можно дальше. Затем, после короткой молитвы, я сорвал с орла колпачок, отпустил его и тут же закричал: «Sláit» Птица могла вернуться обратно на свободу, но она не сделала этого. К тому времени она, очевидно, уже считала меня своим товарищем, защитником и кормильцем. Орел послушно набросился на мертвую змею. Он, ликуя, подбрасывал и разрывал ее на куски, пока я не позвал его: «Juika-bloth!» — и он тут же вернулся и взгромоздился мне на плечо.
Этот замечательный орел остался со мной, чтобы служить мне, а как именно, я расскажу позже. Я только отмечу здесь, что у нас с ним имелось кое-что общее. Все то время, пока мы были компаньонами, у орла не было возможности завести себе сердечного друга, поэтому я так никогда и не узнал, был мой орел самцом или самкой.
Будучи послушником в аббатстве Святого Дамиана, я, как уже упоминалось выше, самодовольно поздравлял себя с тем, что получил образование гораздо лучшее, чем большинство моих ровесников. Хотя в этом мире, разумеется, существовало много чего, что мне еще только предстояло познать, — это касалось даже христианской религии, несмотря на то, что я воспитывался при монастыре.
Особенно невежественным, словно никогда не задающий вопросов крестьянин, я был в двух вещах. Во-первых, христианство вовсе не было таким уж всеобъемлющим вероучением, как хотела бы представить прихожанам католическая церковь. А во-вторых, христианство отнюдь не являлось таким уж прочным, неделимым и крепким сооружением, как то заявляли все священнослужители. Ни один из моих наставников никогда не раскрывал мне эти истины; не исключено, что они и сами не знали об этих неприятных фактах. Тем не менее поскольку я так и не поборол любопытство, столь огорчавшее моих учителей, то продолжал ломать голову над приводившими меня в недоумение несоответствиями и пытался найти всему объяснения вместо того, чтобы слепо верить, как это от меня ожидалось.
Особенно живо я запомнил одну воскресную мессу.
Это произошло зимой. Dom Клемент, помимо того что был аббатом нашего монастыря, являлся также еще и священником для всей паствы в долине, а часовня нашего аббатства была единственной церковью в округе. Собственно говоря, она представляла собой просто большую комнату с дощатым полом; в ней имелся только амвон, а украшений и вовсе не было никаких. Естественно, за прихожанами, в зависимости от пола и положения в обществе, были закреплены определенные места. Постоянно проживающие в монастыре монахи и я стояли по одну сторону от амвона вместе с пришедшими нанести нам визит церковниками и различными мирскими гостями аббатства. Местные крестьяне-мужчины в полном составе столпились в правом крыле комнаты, женщины — в левом. Отдельно поодаль в углу располагались всякие нечестивцы, на которых была наложена епитимья.
Не успели все занять свои места, как вошел Dom Клемент, одетый в свой коричневый балахон из мешковины и столу из белоснежного полотна. Паства приветствовала его: «Аллилуйя!» Он, в свою очередь, пропел: «Благочестивый, благочестивый, благочестивый», и люди, осеняя крестом лбы, ответили ему: «Kurie eleison»[19]. Затем Dom Клемент занял свое место за амвоном, положил на него Библию и объявил, что его prophetica[20] в это воскресенье будет касаться восемьдесят третьего псалма — «Господи, кто мил тебе?» — где поносились нечестивые едомиты, аммонитяне и амалекитяне.
Аббат произносил псалом громко и медленно, на старом языке, не глядя в Библию. Он читал его по пергаментному свитку, написанному готическим шрифтом, текст был большим, так что и свиток был значительной длины. А еще наши художники украсили его рисунками, иллюстрирующими то, о чем упоминалось в проповеди. Рисунки в тексте были помещены вверх ногами. Это было сделано с определенной целью: во время чтения Dom Клемент мог перебросить свободный конец свитка через амвон так, чтобы рисунки оказались прямо перед глазами прихожан. Почти все местные жители, кроме тех, на кого была наложена епитимья, приблизились к амвону — из вежливости соблюдая очередь, дабы не создавать толчеи, — чтобы изучить рисунки. Поскольку ни у одного крестьянина не имелось дома Библии и никто из них не умел читать, а разума у большинства было не больше, чем у быка, эти бедолаги не могли толком понять, что им читал вслух священнослужитель. Картинки же позволяли прихожанам, по крайней мере, хотя бы смутно уловить, о чем шла речь. Когда Dom Клемент закончил читать псалом и начал проповедь, я был скорее удивлен, чем поражен его торжественной речью:
— Родовое имя «едомиты» происходит от латинского слова edere, «жрать», отсюда мы можем понять, что они были виновны в грехе обжорства. Название «аммонитяне» происходит от имени языческого демона-самца Юпитера Амона, отсюда следует, что они были идолопоклонниками. Слово «амалекитяне» восходит к латинскому amare, «любить страстно», а стало быть, они были виновны в грехе похоти…
На мой взгляд, подобные толкования названий были явно притянуты за уши.
После проповеди Dom Клемент совершил молитву, все еще на старом языке, во славу святой католической церкви, нашего епископа Патиена, двух братьев-правителей нашего королевства Бургундии и членов монаршего семейства. А еще настоятель помолился за всех простых людей королевства, за урожай здесь, в Балсан Хринкхен, за вдов, сирот, рабов и грешников, где бы они ни были. В заключение он произнес на латыни:
— Exaudi nos, Deus, in omni oratione atque deprecatione nostra…[21]
Прихожане ответили ему: «Domine exaudi et miserere!»[22] — и молча стали выходить, пока монахи, действуя подобно изгоняющим бесов церковнослужителям, выталкивали грешников, на которых была наложена епитимья, вон из комнаты. Монахи, стоявшие в дверях, заперли за ними двери. Следующей вошла процессия с подношениями. Монахи действовали как знатоки своего дела, они внесли в часовню три бронзовых сосуда. Все они были накрыты тонким белым покрывалом из прозрачной ткани, носившей название «летний гусь»: потир с вином, разбавленным водой; дискос, содержащий частицу тела Христова, — кусочки хлеба, разложенные на подносе в форме человеческого тела; похожую на башню дароносицу, в которой хранился остаток освященного хлеба.
После подобающей молитвы тело Христово было разделено между Dom Клементом, теми, кто помогал ему отправлять службу, другими монахами, мною и оставшимися истинно верующими гостями, которых в это воскресенье пригласили в монастырь. Затем Dom Клемент совершил смешение, макая свой кусок хлеба в потир и произнося слова благословения. Оставшееся тело Христово из дароносицы было роздано прихожанам: каждый получил кусочек его в ладонь, причем у женщин, в отличие от мужчин, ладони были прикрыты воскресным льняным полотном, которое они принесли с собой. Когда все собравшиеся вкусили тело Господне и получили по глотку из потира, остальные прихожане запели Trecanum[23]: «Gustate et videte!..»[24]
После этого Dom Клемент начал читать благодарственную молитву, но прежде чем закончить службу, вставил послание, которого не было в литургии. Видите ли, среди большинства прихожан существовал обычай проглатывать только малюсенькую частичку тела Христова, а затем относить оставшийся кусок домой и хранить его, съедая по кусочку после ежедневных молитв в течение недели. Dom Клемент каждое воскресенье предостерегал прихожан, чтобы они не оставляли освященный хлеб без присмотра дома, где мышь или крыса — «или, хуже того, кто-нибудь не окрещенный святой католической церковью» — могла съесть его, случайно или с умыслом. Затем он дал команду верующим разойтись: «Benedicat et exaudiat nos, Deus. Missa acta est. In pace»[25].
Хотя я и выслушивал это его предостережение относительно тела Господня бессчетное количество раз, однако никогда прежде не задумывался, откуда могут взяться среди местных жителей неверующие. Как я уже упоминал, мне довольно часто доводилось наблюдать, что крестьяне совершали поступки, которые не вполне соответствовали или даже совсем не соответствовали христианским обычаям. Кроме того, я давно заметил, что значительное количество жителей Балсан Хринкхен не посещало наши церковные службы даже в дни святых праздников. Разумеется, в каждой общине было несколько одержимых, которыми «владел дьявол», так называемых сумасшедших, и им запрещалось посещать церковь. Я предполагал, что большинство из тех, кто игнорировал наши службы, были просто нечестивыми и неотесанными лентяями. Однако уже на следующий день я узнал, что некоторые из них заслуживали порицания в гораздо большей степени.
В назначенный час я взял свои восковые таблички и отправился к Dom Клементу, чтобы переписать его корреспонденцию. Аббат, как он обычно делал по понедельникам, спросил, нет ли у меня каких-нибудь вопросов относительно проповеди, которую он прочел во время воскресной мессы. Я ответил, что да, есть, и, постаравшись, чтобы это не выглядело дерзким или неуважительным, сказал:
— Те иудейские племена, о которых упоминается в псалме, nonnus Клемент, — вот вы рассказывали прихожанам, что их названия произошли от латинских слов или же от имени языческого римского бога. Но ведь, nonnus, эти народы, упомянутые в Ветхом Завете, назывались так задолго до того, как римляне захватили Святую землю и принесли туда свой язык и своих языческих богов…
— Ты, как всегда, прав, Торн, — улыбнулся аббат. — Ты вырастешь очень любознательным молодым человеком.
— Но… тогда… как вы можете излагать заведомую неправду?
— Лучше убедить прихожан, что враги Господа полны грехов, — сказал Dom Клемент. Он перестал улыбаться, но говорил без гнева. — Я уверен, что Бог не заметит это маленькое измышление, дитя, даже если ты заметил. Большинство наших прихожан простые люди. Чтобы воспитать из них добрых католиков, мать-церковь разрешает своим священнослужителям время от времени помогать истинной вере при помощи благочестивых уловок.
Я обдумал это, затем спросил:
— Именно поэтому мать-церковь учредила день рождения Христа в тот же самый день, что и демона Митры?
На этот раз аббат нахмурился.
— Боюсь, что я предоставил тебе слишком много свободы, мой мальчик, в выборе того, что изучать. Такой вопрос мог задать pervicacious[26] язычник, а не добрый христианин, который верит учению церкви. Не зря ведь говорится: «Если это должно произойти, то произойдет. Если же это случилось, то так и должно быть».
Я робко пробормотал:
— Я готов понести наказание, nonnus Клемент.
— Сын мой, что бы ты ни вычитал и ни услышал о Митре, — произнес он, смягчившись, — выбрось это из головы. Языческое верование в Митру погибло еще до того, как его сокрушило христианство. Митраизм был изначально обречен, потому что не допускал, чтобы Митре поклонялись женщины. Расширяясь и разрастаясь, культ должен, кроме всего прочего, привлекать тех, кого проще вести за собой, кто готов покорно платить церковную десятину, самых впечатлительных и легковерных — я имею в виду, конечно же, женщин.
Все еще робея, я кивнул, затем немного помолчал и наконец сказал:
— И еще одно, nonnus Клемент. Каждое воскресенье вы предостерегаете прихожан, говоря, что нельзя позволять есть освященный хлеб людям, которые не являются католиками. Но разве такие у нас есть? Вероятно, вы имеете в виду тех католиков, что ленятся ходить в церковь?
Аббат бросил на меня долгий испытующий взгляд и наконец произнес:
— Эти люди, о которых я говорю, вовсе не католики. Они ариане.
Хотя он произнес это спокойным тоном, я испытал страшное потрясение. Ведь, если помните, меня всю жизнь учили ненавидеть и порицать готов-ариан. Я внушил себе, что ненавижу и презираю этих нечестивцев не столько из-за того, что они готы (поскольку я и сам, возможно, был готом), сколько из-за их отвратительной веры. Но мне всегда представлялось, что они где-то далеко. А теперь аббат вдруг сообщил мне, что настоящих, живых, что называется, из плоти и крови ариан можно обнаружить совсем рядом, среди местных жителей. Dom Клемент, очевидно, заметил мое изумление, потому что продолжил:
— Надеюсь, ты уже достаточно взрослый, Торн, чтобы знать: бургунды, так же как и готы, в большинстве своем исповедуют арианство. Начиная с королей, братьев Гундиока в Лугдуне и Хильдериха в Генаве[27], и заканчивая большей частью простых людей.
Вот так новость! Я прикинул, что почти четверть жителей в Кольце Балсама — ариане, а еще четверть — до сих пор необращенные язычники. А ведь к ним относится большинство местных крестьян, которые выращивают урожай или разводят скот на землях, принадлежащих аббатству Святого Дамиана.
— И вы позволяете им оставаться арианами? Вы разрешаете арианам работать бок о бок с братьями христианами?
Dom Клемент вздохнул:
— Дело в том, сын мой, что наша монастырская община и прихожане-католики составляют нечто вроде аванпоста на вражеской территории. Мы существуем только благодаря терпимости окружающих нас ариан и язычников. Взгляни на это благоразумно, Торн. Правители королевства Бургундия — оба ариане. И все их придворные, воины и сборщики податей тоже. В Лугдуне помимо базилики Святого Юстаса имеется еще одна церковь — бо́льшая по размеру, с кафедры которой проповедует епископ-арианин.
— У них тоже есть епископы? — пробормотал я ошеломленно. — И они не преследуют католических священнослужителей?
— К счастью для нас, ариане, несмотря на то, что их объявили еретиками, никогда не были настроены против остальных христиан. А также они, подобно нам, не готовы силой обращать или уничтожать неверующих. Только потому, что ариане такие бездеятельные и проявляют терпимость относительно других верований, мы, католики, можем здесь жить, работать, молиться и обращать других.
— Все это так неожиданно, — сказал я. — У меня просто в голове не укладывается. Выходит, ариане повсюду вокруг нас.
— Так было не всегда. Около сорока лет тому назад бургунды были просто язычниками, невежественными жертвами суеверий, и поклонялись всему пантеону языческих богов плодородия. Их обратили ариане-миссионеры, которые пришли из земель остроготов и направились на восток.
Несмотря на огромное потрясение, которое я испытал в тот день, мое обычное любопытство не уменьшилось.
— Простите, nonnus Клемент, — рискнул поинтересоваться я, — но если вокруг так много ариан, а нас, католиков, напротив, так мало, не может ли оказаться, что их бог обладает какими-либо, пусть и самыми незначительными, достоинствами и?..
— Акх, нет! — оборвал меня аббат, воздев в ужасе руки. — Больше ни слова, дитя! Никогда даже не помышляй о законности ариан, их верований и тому подобном. Наш церковный собор объявил их еретиками, и этого достаточно.
— Разве это плохо, nonnus, что я хочу узнать противника, дабы лучше бороться с ним?
— Возможно, что и неплохо, сынок. Но никто не может поступать правильно, если на это его толкает сам дьявол. Давай, бери свои дощечки, пора заняться делом.
Я послушно склонился над своей работой, но по-прежнему продолжал обдумывать ту потрясающую новость, которую узнал от Dom Клемента. После того как аббат отпустил меня, я отправился к брату Космасу, который ежедневно читал мне наставления по вопросам морали. Прежде чем он начал одну из своих сухих лекций, я спросил, не тревожит ли его, что мы всего лишь горстка христиан среди большого числа ариан.
— Ох, vái, — произнес он и усмехнулся. А затем сказал нечто такое, что заставило меня во второй раз за день испытать настоящий шок. — Послушай, неужели ты, несмотря на то, что постоянно тайком читаешь книги и суешь повсюду свой нос, до сих пор еще не понял сам, что ариане — это те же христиане?
— Христиане?! Они? Не может быть!
— Во всяком случае, сами ариане так утверждают. По правде говоря, они ими и были, первоначально, когда епископ ариан Ульфила обратил готов…
— Тот самый Ульфила, который составил готическую Библию? Он был арианином?
— Да, но это не считалось бесчестьем в то время, когда Ульфила отвратил готов от их старой веры в германских языческих богов. Только позже арианство было обличено как ересь, не имеющая ничего общего с истинным христианством.
Я, должно быть, пошатнулся, потому что Космас бросил на меня взгляд и сказал:
— Вот что, садись, юный Торн! Оказывается, тебя здорово задело это открытие.
Брат Космас был прямо переполнен знаниями духовной истории, а потому он был рад просветить и меня.
— В самом начале прошлого века христианство, как это ни прискорбно, подверглось расколу. Возникла дюжина или даже больше отдельных сект. Диспуты между епископами были многочисленными и запутанными, но я, чтобы тебе не запутаться, скажу, что существовали два наиболее влиятельных и склонных к полемике епископа — Арий и Афанасий.
— Я знаю, что христиане — в смысле, католики — последовали за Афанасием и приняли его учение.
— Мы, да. Как правильно учил епископ Афанасий, Бог Сын произошел из той же субстанции, что и Бог Отец. Епископ Арий возражал, утверждая, что Сын только похож на Отца. Поскольку Иисус терпел искушения, как человек, страдал, как страдает человек, и умер, как человек, Он не может быть равным высшему Отцу, который стоит над искушением, болью и смертью. Отец создал Его как человека.
— Ну… — неуверенно произнес я, поскольку никогда прежде не обдумывал подобные тонкости.
— Константин был императором как Западной, так и Восточной Римской империи, — продолжил брат Космас. — Он справедливо посчитал христианство средством укрепить империю и предотвратить ее распад. Но Константин не был теологом, способным понять огромную пропасть между вероучениями Ария и Афанасия, поэтому он созвал церковный собор в Никее, чтобы решить, какая вера истинная.
— Честно говоря, брат Космас, — признался я, — я тоже не совсем понимаю разницу.
— Ну как же! — нетерпеливо произнес он. — Арий, поистине воодушевленный дьяволом, утверждал, что Христос был всего лишь созданием Бога Отца. То есть стоял ниже по отношению к своему отцу. В сущности, был всего лишь Его посланцем, не больше. Но пойми, будь это и впрямь так, тогда Бог мог бы в любое время послать на Землю другого такого спасителя. Если допустить, что возможен другой мессия, тогда получается, что священнослужители, исповедующие учение Христа, вовсе не являются уникальными и неповторимыми. Выходит, что они проповедуют сомнительные истины. И неудивительно, что скандальные воззрения Ария привели в ужас большинство христианских священников, поскольку они упраздняли саму причину их существования.
— Понимаю, — сказал я, хотя в глубине души и обрадовался перспективе, что Бог может послать на Землю другого своего сына при моей жизни.
— Церковный собор в Никее отверг арианские воззрения, но тогда он подверг их порицанию недостаточно. Потому-то Константин и склонялся к арианству в течение всего своего правления. По существу, восточная — или так называемая православная — церковь до сих пор тяготеет к некоторым арианским догматам. Тогда как мы, католики, правильно рассматриваем грех как зло, восточные христиане считают грех проявлением невежества и полагают, что его возможно исцелить при помощи обучения.
— Итак, когда же арианство было окончательно осуждено?
— Примерно через пятьдесят лет после смерти Ария, когда созвали Синод в Аквилее. К счастью, святой епископ Амвросий все предусмотрел и пригласил на то заседание других епископов — последователей Афанасия. Присутствовали только два епископа-арианина, их там буквально заклевали: всячески поносили, затем предали анафеме и исключили из христианского епископата. Арианство было низвергнуто, и католической церкви больше не пришлось страдать от позора этой ереси.
— Тогда каким же образом готы стали арианами?
— Незадолго до того, как арианство было предано анафеме, арианский епископ Ульфила отправился в качестве миссионера к варварам, в те края, где визиготы жили в своих волчьих логовах. Он обратил их, они обратили своих соседей, братьев-остроготов, а те — бургундов и других чужаков.
— А что, брат Космас, неужели в те края не отправлялись также и католические миссионеры?
— Разумеется, отправлялись. Но не забывай, что большинство германцев обладают грубым разумом. Они просто не в состоянии осознать, как две божественные сущности, Бог Сын и Бог Отец, могут иметь одно происхождение. Здесь требуется напрячь веру, а не интеллект. Вера идет из сердца, а не из головы. Неведение — мать молитвы. Но вот доводы ариан — мол, сын просто похож на отца — это варвары могут понять своим грубым разумом, и им не приходится напрягать свои грубые сердца.
— А ты еще назвал их христианами!
Космас развел руками:
— Только потому, что ариане неопровержимо следуют наставлениям Христа — «возлюби ближнего своего» и так далее. Но они поклоняются Христу не так, как надо: они поклоняются только Богу. Я с таким же успехом мог назвать их иудеями, не имеет значения. Среди их абсурдных вероучений есть постулаты о том, что две или несколько форм поклонения одинаково правомерны. Таким образом, ариане имеют глупость позволять вторгаться к ним другим религиям — включая и нашу, Торн, — наша же религия неизбежно восторжествует над другими.
Может показаться странным — в то время это казалось странным мне самому, — что я один из всей христианской католической общины осмеливался задавать вопросы, высказывать сомнения, сомневаться даже в заповедях и правилах той строгой веры, в которой мы все жили. Оглядываясь назад, я полагаю, что могу объяснить свою безрассудную любознательность и зарождающееся стремление восстать против навязываемого мне воспитания. Я думаю теперь, что это было первым проявлением женской составляющей моего характера. За свою долгую жизнь я не раз убеждался в том, что большинство женщин, особенно те, кто обладал хотя бы крупицами разума и имел начатки образования, были существами ранимыми до неуверенности, склонными к сомнениям, вечно готовыми к подозрению. Таким же был и я сам в юности.
Имея возможность неограниченно просматривать книги и свитки, задавать вопросы наставникам и присматриваться к другим людям, я по мере сил пытался разрешить свои сомнения относительно того, что, как предполагалось, было данной Богом верой — что, как предполагалось, было моей верой, — стараясь примириться, через осмысление, а не через простое допущение, с многочисленными несоответствиями, которые я в ней находил. Но как раз в это время похотливый брат Петр начал пользоваться мной как женщиной-рабыней.
Хотя я тогда уже вовсю гордился приобретенными мною многочисленными научными знаниями, а также некоторым количеством мирских познаний, я оказался совершенно неподготовлен к приставаниям Петра и даже не понимал толком, что происходит на самом деле. Из объяснений похотливого повара я усвоил лишь одно: то, чем мы с ним занимались, надо было скрывать. Таким образом, я, конечно же, понимал, хотя упорно пытался не допустить это знание даже в самый дальний уголок своего сознания, что наше поведение было совершенно непозволительным. А еще, несмотря на мою независимость и даже своеволие в других вопросах, мне слишком долго внушали уважение к авторитету — означающее подчинение любому, кто старше или выше рангом, — потому-то я никогда не пытался воспротивиться приставаниям Петра.
Мало того, когда повар изнасиловал меня в первый раз, я втайне испытывал такой стыд от того, что со мной сделали, что просто не мог открыть это Dom Клементу или кому-то еще. К тому же Петр обвинил меня в том, что я был самозванцем среди братьев, — и то, что он обнаружил у меня между ног, очевидно, подтверждало это обвинение, — таким образом, я был вынужден считаться с его предостережением, опасаясь, что, если кто-нибудь еще узнает мою тайну, меня с позором изгонят из аббатства Святого Дамиана.
Когда со временем наши постыдные занятия были обнаружены, меня, как вы уже знаете, все-таки изгнали. Однако сначала я подвергся хоть и строгому, но полному сочувствия допросу Dom Клемента.
— Мне очень тяжело, Торн… э-э… дочь моя. Вообще-то женщины обычно исповедуются в грехах у Domina Этерии в монастыре Святой Пелагеи. Но я должен спросить, а ты должна ответить мне правду. Скажи, Торн, ты была девственницей, когда началась эта мерзость?
Должно быть, я покраснел так же сильно, как и он, но попытался ответить связно:
— Почему… я… едва ли я знаю. Я ни о чем не подозревал, nonnus Клемент, пока вы не стали называть меня женщиной. Я в таком изумлении и сбит с толку, узнав, что я… Хотя вообще-то брат Петр тоже намекал мне, но я не могу в это поверить… Поскольку я никогда не думал о себе как о женщине, nonnus Клемент, откуда же я могу знать, была я девственницей или нет?
Dom Клемент отвел глаза и произнес в сторону:
— Давай облегчим ситуацию для нас обоих, Торн. Сделай мне одолжение, пожалуйста, скажи, что ты не была девственницей.
— Если вы так желаете, nonnus. Но, я правда не знаю… Понимаете…
— Пожалуйста. Просто скажи это.
— Хорошо, nonnus. Я не была девственницей.
Он издал вздох облегчения:
— Я поверю тебе на слово. Видишь ли, если бы вдруг выяснилось, что ты была девственницей и позволила брату Петру воспользоваться сим преимуществом, и если бы это дошло до меня, мне пришлось бы приговорить тебя к сотне плетей.
Я громко сглотнул и молча покачал головой.
— Теперь еще один вопрос. Скажи, ты получала наслаждение от греха, в котором принимала участие?
— И снова, nonnus Клемент, я… едва ли я знаю, что ответить. Какое наслаждение можно найти в этом грехе? Откровенно говоря, я не уверен, получал ли я какое-то наслаждение или нет.
Аббат закашлялся и покраснел еще сильней.
— Лично я не знаком ни с одним из любовных грехов, но нимало не сомневаюсь, дочь моя, что ты узнала бы наслаждение, если бы испытала его. Сила наслаждения, получаемого от любого греха, соответствует степени его серьезности. И еще, чем больше стремление снова испытать наслаждение, тем больше уверенность, что это наущение дьявола.
Впервые за все время этого памятного разговора я решительно произнес:
— Как сам грех, так и потребность в нем исходили от брата Петра. — Я помолчал и добавил: — Все, что я знаю о наслаждении, nonnus… ну, наслаждение я ощущаю, например, когда… акх, когда я купаюсь в водопаде… или когда я вижу, как взлетает juika-bloth…
Аббат заволновался еще больше. Он наклонился ко мне совсем близко и спросил:
— А ты, случайно, не видела предзнаменований в течении этих вод? Или в полете этих птиц?
— Предзнаменований? Нет, я никогда и ни в чем не видел предзнаменований, nonnus Клемент. Такого со мной сроду не случалось.
— Ну и хорошо, — сказал он, очевидно снова испытав облегчение. — Это дело становится достаточно запутанным. Лучше всего, Торн, тебе спрятаться от братьев до самого вечера и переночевать сегодня на сеновале в конюшне. А завтра после всенощной я сопровожу тебя в часовню для отпущения грехов.
— Да, nonnus. Могу я спросить… Вы сказали, что меня могли наказать плетьми. А что же с братом Петром, niu?
— Акх, он обязательно будет наказан, не бойся. Не так сурово, как в случае, если бы ты оказалась девственницей. Однако брата Петра будут держать взаперти, он подвергнется долгой епитимье и должен будет выполнить сложнейшие расчеты, можешь не сомневаться.
Я смиренно отправился на конюшню, как и было приказано, но затаил совсем не христианскую обиду: уж очень легко, на мой взгляд, Петр отделался. Из слов Dom Клемента я понял, что его заставят написать трактат, основанный на подсчетах движения Солнца и Луны, в зависимости от этого церковники каждый год определяют разные даты Пасхи. Говорили, что якобы вычислить все это невероятно сложно. И тем не менее брата Петра никуда не прогоняли из монастыря. Он будет сидеть в спальне и размышлять над движением небесных светил. Нет, это явно не было тем наказанием, которое он заслужил.
Ну а когда я понял, что не смогу взять juika-bloth с собой в женский монастырь, то окончательно упал духом. Однако я все-таки сумел рассказать доброму брату Поликарпу, с которым мы вместе работали на конюшне, что держу орла в голубятне. Он пообещал кормить и поить его, пока — Guth wiljis — я не смогу вернуться и забрать птицу.
На следующее утро, после того как мне отпустили грехи, я в сопровождении Dom Клемента отправился — опять же покорно — к Domina Этерии, в монастырь Святой Пелагеи. Вы, наверное, думаете, что моя покорность объяснялась подавленностью в связи с предстоящим изгнанием из аббатства. Однако теперь, мысленно возвращаясь к тому времени, я думаю, что причина все-таки была иной. Полагаю, тут сказалась женская сторона моей натуры. Я чувствовал, что каким-то образом виновен во всем, что произошло, — что, возможно, я сам невольно склонил Петра к омерзительным приставаниям — и, таким образом, не мог жаловаться на обстоятельства. Это чувство доступно лишь женщине. Ни один мужчина не станет мысленно обвинять себя.
А ведь в то же самое время я был еще и мужчиной. И как каждый нормальный мужчина, я не чувствовал склонности позволить всему идти своим чередом: мне хотелось взвалить вину на кого-то еще и посмотреть, как виновного накажут по заслугам. Этот контраст, это внутреннее противоречие между мужским и женским отношением к проблеме тогда было трудно осознать даже мне самому, так что я едва ли мог этого ожидать от кого-то другого. Вот почему я не протестовал против моего унизительного изгнания из аббатства Святого Дамиана, тогда как брату Петру было позволено остаться. Вот почему я сумел внешне сохранить спокойствие, намереваясь отомстить сам. Именно к этому я стал исподволь готовиться, но не будем забегать вперед, я расскажу об этом в свое время. А теперь позвольте мне подробней остановиться на моем пребывании в монастыре Святой Кающейся Пелагеи.
Не могу отрицать, что это было самое ужасное потрясение в моей жизни: узнать, что я не мальчик, а, как я тогда поверил, занимающая низкое положение в обществе девчонка. Едва ли меньшим потрясением оказалось то, что меня выбросили из привычного и более или менее удобного окружающего монастырского быта, изгнали из веселого мужского сообщества монахов, обрекли на, как я ожидал, компанию глупых и хихикающих, невежественных и необразованных вдов и девственниц. Но хуже всего было, что я даже приблизительно не мог представить себе тогда своего будущего.
Имелась и еще одна причина, почему я был здорово сбит с толку, огорчен и даже отказывался принять определенные догматы, которыми меня потчевали почти год в аббатстве Святого Дамиана: я имею в виду откровение, что нас повсюду окружали ариане; открытие, что эти люди совсем не обязательно были свирепыми дикарями, а всего лишь сторонниками другой разновидности христианства. Измученный тягостными размышлениями о язычестве и христианстве и одновременно страдавший от жестокого обращения брата Петра, я, пожалуй, даже почувствовал определенное облегчение, когда меня убрали с арены, на которой происходили столь тревожные разоблачения и события.
К тому же я был тогда очень молод. Я обладал гибкостью и оптимизмом юности. Не забывайте, что у меня хватило смелости и способностей обследовать пещеры за водопадами, поймать и выдрессировать juika-bloth, а также выполнять при аббате обязанности письмоводителя, — поэтому теперь я рассматривал ссылку в монастырь Святой Пелагеи как своего рода новое приключение. И еще мне было страшно любопытно: а как это, быть женщиной?
Я не мог, разумеется, знать, что приключения мои окажутся совсем незначительными. Ведь женщины и девушки в монастыре Святой Пелагеи были изолированы от внешнего мира. Исключение составляли только воскресные, а также в дни святых праздников прогулки через долину, чтобы присоединиться к службе в часовне аббатства Святого Дамиана; помимо этого, им не разрешалось даже покидать земли монастыря. Местные крестьяне, снабжавшие съестными припасами и всем необходимым монастырь Святой Пелагеи, даже монахи, приносившие из аббатства Святого Дамиана инструменты, изделия из кожи и другие вещи, которые монахини не делали сами, — никто не мог пройти дальше монастырских ворот в главном дворе.
Дисциплина внутри монастыря была такой же суровой, за любое нарушение правил следовало жестокое наказание. Вскоре я понял, что и разум обитательниц монастыря был не более свободен, чем их тела. Теперь я уж позабыл, каким был первый вопрос, который я задал на уроке катехизиса Domina Этерии, — думаю, какой-нибудь вполне невинный вопрос, — но помню, как она с силой ударила меня так, что я отлетел на другой конец комнаты. После занятий у всех молоденьких девушек щеки были припухшие и ярко-красные от свирепых ударов аббатисы — у Domina Этерии была тяжелая рука. Но женщины постарше без всякого сочувствия говорили нам, что нет нужды обращать внимание на это наказание, ибо сей освежающий массаж благотворно влияет на цвет лица. Ну, мы и не обращали особого внимания, ведь когда Domina Этерия распускала руки, это были еще цветочки. Настоятельница, разгневавшись, вполне могла схватиться за березовые розги или даже за flagrum, кнут из воловьей кожи.
Да и в остальном жизнь в монастыре была не слишком-то веселой. Правда, у нас имелись отдельные кельи, даже для новичков, мы не спали в общем дортуаре. Должен признаться, что и кормили нас тоже вполне прилично, да и еды обычно было достаточно, как и во всем щедром Балсан Хринкхен. Таким образом, мы не голодали, разве что умственно, хотя я, возможно, был единственной женщиной, которая это осознавала. В монастыре Святой Пелагеи не было скриптория с документами и рукописями, а те, которые хранились у аббатисы, она никому не показывала. Из монахинь совсем никто не умел читать, даже женщины постарше, которые долго прожили за пределами аббатства, прежде чем замуровать себя в его стенах.
Единственное доступное нам обучение заключалось в наставлениях, проповедях и указаниях, произносимых аббатисой или, еще чаще, кем-нибудь из старших монахинь, которые и были нашими основными наставницами. Вот что они внушали юным послушницам.
Относительно важности целомудрия: «Человечество попало в рабство из-за преступления когда-то невинной Евы, но было освобождено благодаря добродетели Девы Марии. Таким образом, непослушание одной девы было уравновешено послушанием другой. Отсюда следует, дочери мои, насколько достойна похвалы девственность, ибо она способна даже искупить чужие грехи».
Относительно практического преимущества целомудрия: «Даже удачное замужество, сказал святой Амвросий, всего лишь унизительное рабство. И он спрашивал, что же тогда есть неудачное замужество, niu?»
Относительно правил поведения: «Молчание — самое красивое одеяние, которое может носить девственница, это к тому же еще и самый прочный доспех ее. Даже разговор является нарушением поведения доброй девственницы. А уж смех — это и вовсе нечто совершенно непристойное».
Хотя меня и поражало, что с этого момента мое обучение состоит лишь из того, что проповедовали нам наставницы, я приобрел-таки то знание, которое смог получить из этого источника. Я научился быть девочкой.
Я не испытал особых трудностей, осваивая некоторые основные женские навыки: например, быстро научился облегчаться, как они. И вскоре я делал все, как настоящая женщина: приподнимал свое одеяние и присаживался. Для того чтобы освоить некоторые другие женские особенности, требовалось прилагать определенные усилия, тут необходимы были практика, пример или совет моих, иногда приходящих в замешательство, сестер-послушниц. Кстати, никто из них не знал — и мне не хотелось признаваться во избежание насмешек, — что я прожил всю свою жизнь до настоящего момента как мальчишка.
— Ты делаешь очень большие шаги, — замечала сестра Тильда, молоденькая послушница из племени алеманнов, которая работала на монастырской маслобойне. — Где ты воспитывалась, сестра Торн? В болоте, которое вечно переходила по камням?
А однажды, когда Тильда увидела, как я гонялся за свиньей, которая убежала из загона, она заметила:
— Ты бегаешь как мальчишка, сестра Торн. У тебя очень размашистый шаг.
Я остановился и сказал слегка раздраженно:
— Тогда, может, ты сама пойдешь и поймаешь сбежавшую скотину? — и в раздражении бросил в свинью камнем.
— Ты и бросаешь как мальчишка, слишком широко замахиваясь, — констатировала Тильда. — Ты, должно быть, росла в обществе братьев.
Тильда сама бросила камень, а затем погналась за свиньей, и я взял на заметку, как она делала все это. Девушка бросала камень, неуклюже замахиваясь, а бегала так, словно ее ноги были связаны в коленях. И с того времени и я стал точно так же вести себя.
В редких случаях, когда у нас, послушниц, выдавалось время, свободное от многочисленных религиозных дневных обрядов, уроков-наставлений и работы, которую нам следовало сделать (а должен сказать, что в монастыре мы практически никогда не были предоставлены сами себе), девочки иногда играли «в городских дам». Они по-разному укладывали волосы при помощи шнурков и костяных шпилек, искусно и легкомысленно: юные послушницы полагали (или делали вид), что это настоящий шик, присущий городским дамам. Смешав жир с копотью, они чернили и подчеркивали свои брови и ресницы. При помощи давленой черники красили в багровый цвет веки или же придавали им зеленоватый оттенок, используя сок ягод крушины. Малиной они подкрашивали губы и наводили румянец на щеки (если только Domina Этерия еще не сделала это своей рукой).
Послушницы набивали свои рабочие одеяния или сутаны в верхней части куделью, делая груди выпуклыми. Девушки заматывались в имеющиеся под рукой отрезы ткани, притворяясь, что носят модные туники и далматики из тяжелого шелка с позолоченной канителью. Они украшали шеи вышитыми поясами, прикрепляли к ушам орехи или кисти ягод, обвязывали фитилем от свечей свои кисти и щиколотки, делая вид, что это ожерелья, серьги, ручные и ножные браслеты из жемчугов и драгоценных камней.
Я внимательно следил за этой веселой возней, принимал в ней участие и копировал все эти маленькие женские уловки. Часто товарки настаивали на том, чтобы разукрасить меня, утверждая, что я из них самая красивая и они хотят сделать меня еще лучше. Сестра Тильда, которая была довольно уродлива, сказала, тяжело вздохнув:
— У тебя такие замечательные золотистые локоны, сестра Торн, огромные и блестящие серые глаза, а рот такой нежный…
То, что я таким образом узнал относительно косметики, украшений и причесок, пригодилось мне в последующие годы, хотя, разумеется, позднее я научился делать это более умело и искусно.
Остальные девочки, возможно, и не замечали этого, но я также учился подражать их движениям, манерам и позам, которые они принимали, изображая «городских дам». Немало нового и интересного узнал я в аббатстве Святой Пелагеи. Например, как женщина, не торопясь, сгибает руку, так что бицепс не становится выпуклым, как происходит, когда это движение более резко и напряженно делает мужчина. И как она поднимает руку, отводя в то же время назад плечо: все это движение в целом приподнимает грудь в самой чувственной манере. Или же как она делает одной рукой жест, всегда держа вместе средний и безымянный пальцы, что сообщает ей гибкость и плавность. Я научился, подобно женщинам, поднимать голову, слегка наклоняя ее в то же время. Я перенял у них манеру никогда не смотреть на другого человека в упор, но всегда чуть искоса, или же, в зависимости от обстоятельств, надменно задрав нос, или жеманно из-под ресниц…
Я решил, что, поскольку с этого времени мне предстоит быть женщиной, я должен стремиться к тому, чтобы однажды стать самой красивой из них. Хотя в некоторых отношениях даже самые прекрасные благородные дамы не имели никаких преимуществ перед самыми низкими и грубыми. Вскоре я узнал, что существуют определенные физические недуги, неизвестные мужчинам, но от которых страдают абсолютно все женщины. Как-то нам с сестрой Тильдой приказали отскрести полы. И вот во время работы мы внезапно услышали странный звук, который раздавался в одной из келий. Мы незаметно подкрались и заглянули туда. Это была келья сестры Леоды, послушницы примерно нашего возраста. Бедняжка буквально корчилась от боли на постели, хныча и издавая стоны. Я заметил, что внизу ее рабочая одежда была чуть ли не мокрой от крови.
— Gudisks Himins, — пробормотал я в ужасе. — Леода каким-то образом поранилась.
— Ничего подобного, — невозмутимо сказала Тильда. — Это всего лишь menoths. Месячные. Nonna Этерия на сегодня освободила Леоду от работ.
— Но бедняжка мучается от боли! У нее идет кровь! Мы должны как-нибудь ей помочь!
— Тут ничего сделать нельзя, сестра Торн. И не пугайся, это самое обычное явление. Все мы так страдаем в течение нескольких дней каждый месяц.
Я сказал:
— Но ты-то вроде бы нет. Или я об этом не знаю. И я сама уж точно нет.
— С нами будет то же самое, через некоторое время. Видишь ли, Торн, мы с тобой из северных племен. А сестра Леода из Массилии[28], что на юге. Девушки в жарком климате созревают раньше.
— Это зрелость?! — ужаснулся я, снова взглянув на Леоду, которая не обращала на нас никакого внимания, всецело поглощенная своими собственными муками.
— Зрелость, да, — подтвердила Тильда. — Это проклятие мы унаследовали от Евы. Когда девочка становится женщиной — вступает в возраст, в котором может зачать и выносить детей, — она страдает от первых месячных. А затем они повторяются каждый месяц, если только она не забеременела. Мучение каждый раз длится несколько дней, и это бывает ежемесячно, на протяжении всей жизни, пока женщина не потеряет способность к зачатию и ее соки не пересохнут. К тому времени ей уже исполнится сорок лет или около того.
— Liufs Guth, — пробормотал я. — Тогда, наверное, все женщины просто мечтают забеременеть, чтобы прекратить страдания.
— Акх, не говори так! Будь счастлива, что мы в монастыре Святой Пелагеи дали обет безбрачия. Месячные, может, и не слишком приятны, но их нельзя сравнить с теми страданиями, которые женщины испытывают во время родов. Помни, что Господь сказал Еве: «В муках будешь рожать детей своих». Так что, сестра Торн, радуйся, что мы навсегда останемся девственницами.
— Наверное, ты права, — вздохнул я. — Лично я не слишком-то хочу созреть, но, видно, от этого никуда не денешься.
Хотя я и прилагал постоянно массу усилий, чтобы научиться вести себя как женщина, я был рад, когда обнаружил, что мне нет нужды опасаться месячных и беременности. Я уже рассказывал, что, прежде чем узнать о своей двойственной природе, обнаружил в себе, как мне казалось, характерные для женщины черты — неуверенность, склонность к сомнениям, подозрительность и даже совершенно не присущее мужчинам чувство вины.
Я постепенно смирился со своей женственностью; похоже, теперь все мои чувства, образно говоря, поднялись к поверхности и их было проще выражать, удовлетворять и контролировать. Будучи когда-то мальчишкой, я лишь поражался необычайной силе духа Христа, распятого на кресте, а теперь я испытывал почти материнское сострадание при мысли о боли, которую Он испытывал, и мог без стыда позволять глазам наливаться слезами. Я мог позволить себе быть по-женски переменчивым в настроениях. Подобно своим сестрам-послушницам, я мог получать радость от столь пустяковых вещей, как переодевание и осознание того, что я хорошенькая. Вместе со своими подружками я был готов печалиться из-за какой-нибудь реальной или надуманной ерунды и дуться по любому поводу.
Я начал понимать, что, подобно им, я так же остро реагирую на запахи, как на приятные, так и на отталкивающие, а позже, столкнувшись с духами и благовониями, обнаружил, что они способны сильно влиять на мое настроение или эмоции. Подобно сестрам, я мог отгадать, когда у какой-нибудь женщины начинались очередные месячные: взглянув на ее лицо, а также по едва различимому запаху крови, который от нее исходил. За стенами монастыря я тоже был в состоянии это делать, даже если женщина старалась замаскировать свое временное недомогание плотной одеждой или ароматом духов. Подобно сестрам, я познавал искусство, которое ни один мужчина не в силах освоить, — как скрыть самые горячие и глубокие чувства под маской безразличия. Вернее, эта маска была непроницаема для мужчины, но абсолютно прозрачна для любой женщины. Подобно всем своим сестрам, я мог определить, когда кто-то из них счастлив или печален, говорит откровенно или хитрит.
Да и общался с окружающими я теперь тоже иначе, гордясь женским умением налаживать контакты и склонностью к сочувствию ничуть не меньше, чем прежде гордился силой мышц и трезвостью мышления. И теперь, если у меня получался особенно красивый шов во время шитья или мне удавалось утешить тоскующую по дому младшую сестру, я радовался этому и гордился, словно в былые времена собственноручно убитой росомахой. Если в бытность мою мальчишкой я рассматривал вещи, исходя из их состава и функций, то, превратившись в девушку, я видел их более отчетливо, замечая малейшие нюансы оттенков, структуры, цвета, фактуры, даже звуков. Если раньше дерево было для меня всего лишь объектом, на который можно взобраться, то теперь я мог разглядеть его сложность — грубую кору внизу, гибкие и нежные ветки; я замечал, что на нем нет двух одинаковых по форме и цвету листьев и что само дерево все время издает какие-то звуки, от простого шепота до страстных жалоб. Когда монахини в монастыре Святой Пелагеи исполняли церковный гимн, любой олух мужчина мог понять, что их голоса более нежные, чем у братьев в аббатстве Святого Дамиана, — но мой слух был теперь достаточно тонким, чтобы замечать нежность голоса сестры Урсулы, даже когда она бранилась, и чувствовать извечную злобу, сквозившую в елейном голоске Domina Этерии.
Возможно, это объяснялось тем, что все женщины на свете, начиная с прародительницы Евы, главным образом выполняли требующую внимания и утонченности работу; потому-то их дочери и рождались теперь с таким утонченным восприятием и особыми способностями. А может, все наоборот: именно врожденные таланты и давали женщинам возможность превосходно выполнять требующую аккуратности работу. Трудно сказать. Но тогда я был просто счастлив — я рад этому до сих пор, — что, подобно остальным женщинам, был наделен этими атрибутами чувственности и проницательности.
Однако я сохранил в полной мере — и не растерял с возрастом — хотя и не столь изысканные, но тоже очень ценные умения и сноровку, которые унаследовала мужская половина моего естества. Та часть меня, что была независимым мальчишкой, находила атмосферу в монастыре Святой Пелагеи столь тягостной и давящей, что я придумал, каким образом можно больше времени проводить вне его стен, добровольно взяв на себя работу, которую монахини и послушницы больше всего не любили: заботу о свиньях и других животных.
Имелась у меня и еще одна причина, тайная и чисто мальчишеская, по которой я стремился проводить свободное время в хлеву и за стенами аббатства. Я ухитрялся довольно часто после наступления темноты украдкой убегать из монастыря. Кстати, проделывать это было довольно просто, потому что наставницам и в голову прийти не могло, что девочка играет одна в темноте: все девушки и женщины считали, что ночь — это время, когда повсюду властвуют демоны. Тем не менее из предосторожности я всегда дожидался, пока Domina Этерия проверит, все ли монахини и послушницы спят ночью, а потом выскальзывал из своей кельи и покидал территорию аббатства.
Я убегал из монастыря всякий раз, когда предоставлялась возможность: кроме того, что меня очень тяготил суровый монастырский распорядок и мне страшно хотелось хоть изредка искупаться в пузырящейся воде водопадов, нужно было позаботиться о juika-bloth и продолжать тренировать его.
Очутившись в монастыре Святой Пелагеи, я сразу же постарался зарекомендовать себя как «девочку, которая выполняет самую грязную работу вне стен аббатства». Затем, при первой же возможности, как-то ночью я тайком выбрался, добежал через Балсан Хринкхен до аббатства Святого Дамиана, пробрался незамеченным на голубятню, отыскал там своего орла, схватил его и помчался обратно. Какую-то часть пути juika-bloth, казалось, наслаждался тем, что я нес его на плече, слегка покачивая во время ходьбы. Остальной отрезок пути он пролетел над моей головой, словно подбадривая хозяина во время выматывающей гонки. Вернувшись в монастырский хлев, я устроил птицу на сеновале над коровами. Я посадил орла в клетку из ивовых прутьев, которую сам сплел, и досыта накормил его живыми мышами, которых предусмотрительно заранее наловил. В результате мой друг почувствовал себя на новом месте как дома.
После этого я умудрялся скрывать присутствие juika-bloth от всех обитателей аббатства Святой Пелагеи, а также ухитрялся кормить и поить его как следует. Мало того, я позволял ему — обычно ночью — свободно летать. Время от времени змеи, в надежде напиться молока из неохраняемого ведра, незаметно появлялись рядом с хлевом. Я ловил их, используя, как только у меня появлялась возможность, в качестве приманки, чтобы повторить для своего орла команду: «Sláit!» Удостоверившись, что juika-bloth все еще послушен и не забыл ничего из того, чему я его научил, я начал воспитывать птицу по разработанному плану.
Но примерно в это же время в мою жизнь вошла сестра Дейдамиа. В один прекрасный осенний день меня неожиданно и весьма чувственно приласкала маленькая ручка и я услышал, как нежный голосок произнес: «О-о-ох…»
Я уже рассказывал вам о моей первой встрече с Дейдамией в монастыре Святой Пелагеи и о нашем последнем с ней свидании. В промежутке между этими двумя событиями немало всего произошло и, как я уже говорил, мы научили друг друга множеству вещей. Поскольку Дейдамиа вечно переживала, не считая себя «совершенной и полноценной женщиной», потому что «маленькое уплотнение» между ее ног не выпускало струю сока, как это делало мое, я постоянно пытался утешить подругу и даже помочь бедняжке излечиться от недостатка, который ее так беспокоил.
Я осторожно говорил:
— Знаешь, я однажды подслушала, как один мужчина… говорил о… мм… своей штуке… Якобы она может здорово увеличиться, хотя в тот момент она и так была довольно внушительного размера.
— Ты так думаешь? — с надеждой в голосе воскликнула Дейдамиа. — Полагаешь, моя штука может также стать полезной? А тот мужчина сказал, как это можно сделать?
— Ну… в его случае… это происходило оттого, что женщина время от времени брала ее в рот и… ммм… с силой массировала губами и языком.
— Это заставит ее вырасти?
— Во всяком случае, он так говорил.
— А он не рассказывал, помогло это ему или нет?
— Прости, старшая сестричка, но больше я ничего не подслушала. — Я был очень осмотрителен, опасаясь, как бы Дейдамиа не заподозрила, что я не просто что-то где-то слышал, а занимался этим сам. Я был уверен, что тогда она станет испытывать ко мне отвращение, ибо у меня самого воспоминания об этом всегда вызывали подобное чувство.
Она произнесла застенчиво, но глаза ее пылали:
— Ты считаешь?..
— А почему бы и нет? Попробовать не повредит.
— И ты не будешь возражать… делать такое?
— Вовсе нет, — честно сказал я. То, что было отталкивающим, когда меня заставлял делать это брат Петр, вовсе не казалось таким теперь, с красивой Дейдамией. Я наклонился к ней поближе. — Это, возможно, доставит тебе новое наслаждение.
Вообще-то я не сомневался, что так будет; так оно и случилось, причем в то же мгновение. Как только я прикоснулся ртом к этому месту, все тело Дейдамии содрогнулось, словно я притронулся к чувствительному уплотнению кусочком только что натертого янтаря.
— Акх, моя дорогая! — выдохнула она. — Акх, мой Guth!
Мне тоже доставляло удовольствие приносить ей такую радость. Дейдамиа сладострастно извивалась и через какое-то время выгнулась так сильно, что мне пришлось крепко обхватить ее бедра, чтобы мой рот оставался там, где он был. Наконец, спустя долгое время, она издала слабый вздох:
— Ganohs… достаточно. Ganohs, leitils svistar…
Я поднялся, затем снова лег рядом с ней на спину; она все еще тяжело дышала. Наконец Дейдамиа успокоилась и сказала:
— Какая же я себялюбица! Все только для себя, а о тебе-то и не подумала.
— Не беспокойся, мне тоже было очень хорошо…
— Тише. Ты, должно быть, совершенно измотана.
— Ну. Не совсем, — произнес я и хихикнул.
— Акх, да, я вижу, — сказала она и улыбнулась. — А теперь не двигайся, сестра Торн. Лежи, как лежишь, и позволь мне прокатиться на тебе… вот так. Теперь пусть это тепленькое и очень благодарное местечко внутри меня обхватит твою драгоценную, терпящую муки штуку… да, так… и медленно даст ей святое причастие… ага, вот так…
Когда я таким образом уже в третий или четвертый раз ласкал маленькое «недоразвитое» утолщение Дейдамии, она вдруг остановила меня, прежде чем слишком сильно возбудилась. Девушка нежно дернула меня за волосы, приподняла мою голову и попросила:
— Сестра Торн, а не могла бы ты… повернуться… пока ты делаешь это?
Я спросил:
— Тебе так будет лучше? Если я, так сказать, перевернусь?
— Акх, мне уже просто не может быть еще лучше, чем сейчас, милая девочка! — После этого она покрылась стыдливым румянцем и произнесла: — Думаю, ты заслуживаешь того, чтобы испытать такое же наслаждение, какое доставляешь мне.
И когда мы вдвоем занялись этим при помощи ртов, то потом так долго содрогались в конвульсиях, что по сравнению с этим предыдущие сладострастные спазмы Дейдамии были простой дрожью. Когда мы наконец стали медленно спускаться с высоты райского блаженства, я был весь в испарине и мог только тяжело дышать, а Дейдамиа сглотнула, затем облизала свои губы, потом снова сглотнула, еще раз и еще. Я, должно быть, что-то спросил, потому что она улыбнулась мне в ответ слегка дрожащей улыбкой. Ее голос был немного хриплым, когда она произнесла:
— Теперь… я и правда… приняла и съела…
Я робко произнес:
— Мне жаль… если это было неприятно…
— Ну что ты, вовсе нет. По вкусу это похоже… дай мне подумать… на густое молоко от растертых каштанов. Теплое, солоноватое. Гораздо приятней, чем черствый хлеб причастия.
— Я рада.
— А я рада, что это ты. Знаешь, ведь если женщина когда-нибудь сделает это с мужчиной, то ее обвинят в людоедстве! Как учил почтенный теолог Тертуллиан, мужские соки — то, что он извергает внутрь женщины, дабы та зачала ребенка, — они уже на самом деле являются ребенком в тот момент, когда извергаются из него. Таким образом, если женщина когда-нибудь сделает с мужчиной то, чем только что занимались мы с тобой, сестра Торн, ее обвинят в страшном грехе: ведь получится, что она съела человеческое дитя.
В другой раз Дейдамиа сказала мне:
— Если при помощи облизывания и посасывания можно увеличить и другие органы, младшая сестричка, то позволь мне проделать то же самое и с твоими сосками.
— Зачем это? — спросил я.
— Чтобы они стали женскими, конечно же. Чем раньше начать с ними играть, тем быстрей они расцветут и станут большими и красивыми, когда ты вырастешь.
— Но зачем мне большие груди?
— Сестра Торн, — терпеливо пояснила Дейдамиа, — высокие груди вместе с миловидным личиком и пышными, густыми волосами являются наиболее привлекательными женскими достоинствами. Посмотри на мои груди. Разве они не красивы, niu?
— Конечно же, старшая сестричка. Но, кроме того, что они представляют собой приятную игрушку, для какой еще цели они служат?
— Ну, на самом деле… монахиням они не нужны. Но у остальных женщин они выполняют те же функции, что и коровье вымя. Там образуется молоко, которым матери кормят младенцев.
— Я часто пробовала твои соски, сестра Дейдамиа, но никогда не ощущала никакого молока.
— Ох, vái! Не святотатствуй! Я девственница. А из всех девственниц, которые когда-либо жили на земле, только благословенная Мария могла кормить своего сына грудью.
— Ах, вот, значит, почему говорят, что Мария пролила молоко, которое стало Via Lactea[29] на ночном небосклоне. Я и не думала, что имеется в виду молоко из ее грудей.
— А знаешь, — спросила Дейдамиа, понижая голос до интимного шепота, — почему nonna Этерия была назначена аббатисой монастыря Святой Пелагеи? Это тоже связано с молоком Пресвятой Богородицы.
— Eh?
— Благодаря аббатисе наш монастырь гордится тем, что обладает подлинной общепризнанной реликвией.
— Подумаешь! Да в каком аббатстве ее нет? В аббатстве Святого Дамиана хранится кость от пальца ноги великомученика Дамиана. И еще там есть осколок от настоящего креста, найденный в Святой земле великомученицей Еленой.
— Акх, осколки и гвозди этого креста встречаются по всему христианскому миру. Однако nonna Этерия принесла в монастырь Святой Пелагеи нечто более редкое. У нее есть хрустальный пузырек, в котором покоится одна капля — всего одна капля — молока из груди Девы Марии.
— Правда? И где же он? Я никогда не видела его. И откуда, интересно, у нашей настоятельницы такая реликвия?
— Я не знаю, как она ее получила. Возможно, от какого-нибудь пилигрима или когда сама совершала паломничество. Но Domina Этерия хранит пузырек на ремешке на груди под одеждой. И она показывала его лишь нам, старшим послушницам — у кого есть грудь, — и только на Рождество, когда экзаменовала нас по Священному Писанию.
В обмен на то, что Дейдамиа поделилась со мной столькими секретами, я тоже поведал ей свой. Я познакомил ее с juika-bloth и показал подруге, как я его втайне тренирую.
— Имя, которое ты дала птице, означает «бьюсь насмерть», — сказала Дейдамиа. — А почему ты учишь его нападать на яйцо?
— Ну, настоящая добыча juika-bloth — змеи, и он устремляется на них сверху особенно яростно. А еще мой друг любит лакомиться их яйцами. Но на них орел, разумеется, не нападает, потому что яйца ведь просто лежат на земле и не могут ни убежать, ни сражаться.
— При чем тут змеиные яйца? — возразила девушка, указывая на то, что я держал в руке. — Это обычное куриное яйцо. Оно гораздо больше и совсем не похоже на змеиные.
— Дорогая Дейдамиа, у меня нет ни желания, ни возможности отправиться разыскивать настоящие змеиные яйца. Мне приходится обходиться тем, что есть под рукой. Но я покрыла это яйцо кухонным жиром, поэтому оно выглядит таким блестящим и водянистым, как настоящее. Я положу его здесь, в фальшивом гнезде, которое сделала из красного мха.
— Но яйцо все-таки слишком большое.
— Это еще лучше, подходящая цель для моего juika-bloth. Я же говорю, я натаскиваю орла на яйцо, чтобы он яростно нападал сверху, разрывая его клювом и когтями. Обычно птица подлетает к тому месту, где на земле лежит яйцо, и лишь иногда начинает долбить его клювом.
— Интересно, — протянула Дейдамиа, хотя на самом деле ее это не слишком заинтересовало. — Таким образом, ты обманом заставляешь птицу вести себя вопреки природе. И у тебя получается?
— О, я на это надеюсь. Сейчас увидишь, какой этот орел способный.
Я снял колпачок с головы птицы и подбросил juika-bloth в воздух; он начал кружить по спирали, набирая высоту, прямо у нас над головами. Затем я положил на землю пучок красного мха и водрузил сверху слегка поблескивающее яйцо. Я показал на него и позвал птицу: «Sláit!» Довольно долго она парила, чтобы зафиксировать взгляд и прицелиться, затем сложила крылья и упала камнем вниз. Одновременно клювом и когтями хищник нанес такой сильный удар, что яйцо разлетелось вдребезги, забрызгав скорлупой, желтком и белком все вокруг. Я позволил орлу продолжать разрывать месиво на земле и поедать его, затем позвал: «juika-bloth» — и птица тут же вернулась ко мне на плечо.
— Впечатляюще, — сказала Дейдамиа не слишком искренне. — Слушай, но такие занятия больше подходят мальчишкам. Думаешь, подобает целомудренной послушнице играть в подобные игры?
— Не вижу, почему мальчишки и мужчины должны приберегать самые увлекательные игры для себя, а нам оставлять только размеренные и спокойные.
— Потому что мы сами спокойные. Лично я предпочитаю оставить мужчинам все занятия, которые требуют усилий и напряжения. — Она сделала вид, что широко зевает, затем проказливо улыбнулась. — Но ты играй во что хочешь, младшая сестричка. С какой стати мне к тебе придираться.
Но, разумеется, грозная Domina Этерия (а также любящая повсюду совать свой нос и сплетничать сестра Элисса) все же нашли к чему придраться: я уже рассказывал, как они однажды застали нас с Дейдамией, совершающими вопиющий проступок.
Донельзя возмущенная аббатиса, в отличие от Dom Клемента, не стала сочувственно расспрашивать меня, отпускать мне грехи или по крайней мере ждать до следующего утра, чтобы отволочь меня обратно в монастырь Святого Дамиана. Я даже рад, что она выгнала меня в тот же самый день, потому что не сомневаюсь: будь у настоятельницы время осознать мое преступление, она наверняка достала бы свой отвратительный flagrum и засекла меня до смерти. Однако я был опечален тем, что меня снова выгоняют. Сестру Дейдамию в обмороке оттащили в ее келью, поэтому у меня не было возможности увидеться с ней в последний раз, попросить извинения и попрощаться.
Я уже рассказывал, как Dom Клемент — прежде чем окончательно изгнать меня из Балсан Хринкхен — сообщил мне, какое я на самом деле ненормальное и парадоксальное создание. Но я поведал вам об этом сильно озадачившем и сбившем меня с толку открытии только вкратце. Дело в том, что Dom Клемент не сразу позвал меня к себе в жилище для последнего разговора. Предварительно он провел немало времени в chartularium, роясь в архиве аббатства.
— Торн, дитя мое, — сказал он мрачно. Я, должно быть, выглядел таким же угрюмым. — Как ты знаешь, аббат и лекарь, которые первыми обследовали тебя, найдя на пороге аббатства, уже умерли к тому времени, когда я прибыл сюда. И ни у меня, ни у нынешнего преемника лекаря, нашего брата Хормисдаса, не было причины снова осматривать тебя. Однако я преуспел, найдя отчет о том, что́ прежний монастырский лекарь — его звали Крисогонусом — обнаружил, когда распеленал тебя, тогда еще младенца. Жаль, что я не догадался прочитать записи раньше. Вообще-то отчеты подобного рода редко записывают как следует и еще реже хранят в архиве аббатства. Но, разумеется, этот составили тщательным образом и сохранили, потому что ты оказался настоящей редкостью. Брат Крисогонус в своем отчете не только описал тебя, но также отметил, что он проделал с тобой в качестве медика.
— Проделал со мной?! — возмутился я. — Вы хотите сказать, что этот Крисогонус и сделал меня таким, какой я есть, niu?
— Нет, Торн, ничего подобного. Маннамави — гермафродитом — ты был от рождения. Но насколько я мог понять из этих записей, монастырский лекарь любезно проделал над тобой маленькую операцию. То есть он сделал несколько мелких корректировок твоих… ммм… половых органов. И это, насколько я сужу, позволило тебе жить, не испытывая неудобств или боли и не нанесло ущерба.
— Я не понимаю, nonnus.
— Я тоже не полностью понимаю. Тот давно умерший брат Крисогонус либо был греком по происхождению, либо предпочел проявить сдержанность в этом вопросе, потому что написал свой отчет на греческом. Я могу прочесть слова — chord, например, — но их истинные значения в медицинском смысле порой ускользают от меня.
— Не могли бы вы попросить брата Хормисдаса объяснить то, что вам непонятно?
Аббат выглядел слегка смущенным.
— Я бы не хотел. Видишь ли, Хормисдас, кроме всего прочего, посвятил себя медицине. Вдруг он захочет оставить тебя здесь. Для изучения… для опытов… даже может выставить напоказ. В некоторых монастырях подобное практикуется: они привлекают паломников обещанием… э-э-э… похожего на чудо зрелища.
— Вы имеете в виду всяких уродов? — напрямик спросил я.
— Во всяком случае, я предпочитаю, чтобы ты избежал подобного унижения, дитя мое. Мы не будем просить брата Хормисдаса перевести этот отчет. Попытаюсь как-нибудь сам разобраться, что к чему. Брат Крисогонус написал, что сделал «легкий надрез», который позволил ему насильно переместить твой «перевязанный»… э-э-э… основной орган и изогнуть его ненормальным образом. Говорю тебе, Торн, ты должен быть благодарен этому доброму человеку.
— Это все, что он написал обо мне?
— Не совсем. Там еще говорится, что хотя у тебя есть… как женские, так и мужские наружные половые органы, однако он уверен, что ты никогда не сможешь иметь детей. Женщина не сможет зачать от тебя ребенка, и сам ты выносить его также не способен.
Я пробормотал:
— Рад это слышать. Я бы не рискнул произвести на свет еще кого-нибудь вроде себя.
— Но это наложит на тебя другое ограничение, Торн, и очень тяжелое. Так же как люди едят, чтобы жить, они женятся исключительно для того, чтобы сохранить человеческую расу. И это единственное извинение для половых сношений, которым попустительствует мать-церковь. Поскольку ты никогда не сможешь иметь детей, для тебя всегда будет смертельным грехом плотское познание другого человека. Хм… все равно какого пола. Твое прежнее невежество оправдывает грехи, которые ты совершил ранее. Но с этого времени, поскольку теперь тебе известно настоящее положение дел, ты должен дать и стойко выполнять обет безбрачия.
Я произнес жалобно, словно женщина:
— Но у Бога, наверное, была причина сделать меня маннамави, nonnus Клемент. Каково же в таком случае мое предназначение? Что мне делать со своей жизнью?
— Ну… Мне говорили, что якобы иудеи составили еще в древности законы, определяющие поведение маннамави. К сожалению, наше Священное Писание не рассматривает этот вопрос. Однако… позволь мне посоветовать тебе кое-что. Ты был моим личным писцом и подавал большие надежды, Торн, раньше, когда мы все полагали, что ты мужчина. Нет нужды говорить, что женщина в качестве доверенного лица или писца вещь немыслимая и противная природе. Но я полагаю, что, если бы ты представился мужчиной какому-нибудь аббату или епископу — в каком-нибудь месте подальше отсюда — и если бы ты соблюдал обет безбрачия, держался всегда настороже, чтобы не явить какие-нибудь… хм, женские черты, был осторожным и не обнажался при других, ты мог бы найти подходящую работу как доверенное лицо священнослужителя высокого ранга.
— Таким образом, когда мне настанет время умереть, — горько посетовал я, — не останется и следа того, что я жил, кроме копий человеческих слов. И на протяжении всего этого безрадостного существования я должен подавлять в себе всякую человеческую склонность, обе половины дарованной мне Богом сущности. Так?
Аббат нахмурился и произнес сурово:
— Все, что терпимо для христианина, для него обязательно. А посему мы просто обязаны прилагать все усилия к тому, чтобы быть истинными христианами. С моральной, духовной, интеллектуальной и физической точек зрения. И если какой-то человек упорствует в недостатках — даже будучи обделенным, каковым ты считаешь себя, — ну, тогда он должен неизбежно подвергнуться строгому наказанию.
Ошеломленный, я уставился на аббата и наконец сказал:
— Вы можете поверить в непорочное зачатие, nonnus Клемент. Вы можете поверить в воскрешение после смерти. Вы можете поверить, что ангелы — это не мужчины и не женщины. А вдруг я тоже — существо вроде них?
— Slaváith, Торн! Да это же настоящее богохульство! Как смеешь ты сравнивать себя с одним из Божьих ангелов? — Он с усилием подавил в себе гнев и через миг произнес уже спокойней: — Давай не будем расставаться на такой мрачной ноте, дитя мое. Мы слишком долго были друзьями. Я уже дал тебе самый дружеский совет, какой только мог дать, а теперь еще хочу подарить тебе этот серебряный солидус. Из этих денег ты сможешь платить за еду и крышу над головой целый месяц или даже больше. Будь умницей, отправляйся как можно дальше отсюда — это в твоих же интересах — и начни новую жизнь. Уж не знаю, будет ли она такой, как я тебе посоветовал, или ты устроишь ее по своему усмотрению. А я буду молиться, чтобы Бог не оставил тебя своей милостью и пребывал с тобой всегда. Отправляйся быстрей. Huarbodáu mith gawaírthja. Иди с миром.
Итак, я расстался с Dom Клементом (на сердце у нас обоих было тяжело) и больше никогда не видел его. Но я не покинул немедленно Кольцо Балсама, как было велено, поскольку хотел кое-что сделать, прежде чем уйти, — и в первую очередь забрать своего juika-bloth из хлева в монастыре Святой Пелагеи. В ту же самую ночь я прокрался обратно в монастырь, как часто делал это раньше. Я отлично знал дорогу, и мне не требовалось зажигать огонь, чтобы забраться по лестнице на голубятню. Я на ощупь двигался по сеновалу к клетке из прутьев, когда внезапно женский голос произнес: «Кто здесь?» Думаю, что волосы у меня на голове в этот момент встали дыбом. Однако я узнал голос и слегка успокоился.
— Это я, Торн. А ты сестра Тильда?
— Да. Скажи, это правда ты, сестра Торн? Я имею в виду… брат Торн, теперь ведь тебя так надо называть? Ох vái, добрый брат, пожалуйста, не надо насиловать меня!
— Тише, сестричка! Успокойся! Я никогда никого не насиловал и не собираюсь — по крайней мере, своего дорогого друга. Но что ты здесь делаешь? И в такой час?
— Я пришла, чтобы удостовериться, что у твоей птицы есть еда и питье. Так, значит, это правда, Торн, все, что нам говорили? Что ты был… мужчиной все это время? А зачем ты выдавал себя перед нами за?..
— Помолчи, — велел я. — Это долгая история, и я сам еще не все понял. Но как ты узнала о птице, спрятанной здесь?
— Сестра Дейдамиа сказала мне. Пока она еще могла говорить. И попросила позаботиться о твоем орле. Ты пришел, чтобы забрать его?
— Да. Спасибо, что пришла его накормить. — И тут я осекся. — Подожди-ка. Что ты имеешь в виду, Тильда? Ты сказала: «Пока сестра Дейдамиа еще могла говорить?» Она никак лишилась дара речи?
Тильда тихонько захныкала и пояснила:
— Боюсь, что в ней что-то словно бы сломалось. Nonna Этерия жестоко избивала Дейдамию этим ужасным flagrum. Правда, она делала передышки, но это длилось весь день, пока Дейдамиа не потеряла сознание после последней порки.
— Atrocissimus sus![30] — прошипел я сквозь стиснутые зубы. — Старая свинья упустила возможность высечь меня. Поэтому она заставляет теперь бедную Дейдамию страдать за двоих.
Тильда снова всхлипнула и сказала:
— Сомневаюсь, что какой-нибудь мужчина теперь прикоснется к Дейдамии. Она больше уже не такая миловидная и хорошо сложенная, как прежде. Nonna Этерия страшно и без разбора молотила ее своим flagrum.
Я изрыгнул из себя страшное проклятие:
— Чтоб дьявол забрал ее во сне! — Затем я замолчал и задумался. — Ага, во сне. Аббатиса ведь спит очень крепко, а?
— Акх, скорее всего, особенно сегодня, после того как целый день упражнялась с хлыстом.
— Прекрасно. Я устрою так, что у нее будет о чем завтра подумать и помимо Дейдамии. Пошли, Тильда. Я пока что оставлю свою птицу здесь. Мне нужно пробраться в комнату к настоятельнице. А ты постоишь рядом и покараулишь.
— Gudisks Himins! Теперь ты говоришь совсем как мальчишка, безрассудно храбрый сорванец. Ни одна порядочная сестра даже не помыслит вторгнуться…
— Как тебе прекрасно известно, я больше к порядочным сестрам не отношусь. Но тебе нет нужды пугаться. Если кто-нибудь появится, пока я буду навещать Domina Этерию, просто свистни, чтобы предупредить, после чего беги и прячься в безопасном месте. Пошли, сделаем это ради спасения Дейдамии.
— Послушай, но это ведь в любом случае ужасное преступление. Что ты хочешь, чтобы мы сделали? Как-нибудь навредили аббатисе?
— Да не беспокойся, я собираюсь всего лишь поучить жестокую Halja в женском обличье, чтобы она стремилась подражать другой женщине, жившей давным-давно, нежной и любящей.
Итак, Тильда отправилась со мной. Оказавшись под окном жилища Domina Этерии, мы услышали ее храп, такой громкий, словно у какой-нибудь простой крестьянки. Я забрался в помещение и, поскольку к этому времени уже довольно долго пребывал в темноте, смог увидеть достаточно, чтобы тихонько подкрасться к постели. За исключением вселяющего ужас храпа, который аббатиса издавала, она спала крепким безмятежным сном женщины с чистой совестью. Я осторожно ощупывал ее горло и грудь, пока не нашел маленький, но тяжелый хрустальный пузырек. Он был закрыт прочным медным кольцом, привязанным к шнурку из сыромятной кожи, который свисал с ее шеи, но был связан крепким узлом.
Не слыша сигнала тревоги от Тильды, да и вообще никаких других звуков в большом здании, я уверился, что у меня достаточно времени. Таким образом, я принялся обильно смачивать узел слюной, пока сыромятная кожа не разбухла. А когда это произошло, мои пальцы оказались достаточно малы и проворны, чтобы развязать его. Справившись с узлом, я заметил, что он был довольно замысловатый, очевидно собственного изобретения аббатисы. Я плавно стянул пузырек со шнурка и спрятал его к себе за пазуху. После чего старательно снова запутал узел, точно так же, как он был завязан раньше.
Я выскользнул из окна, и мы с Тильдой отправились обратно. Лишь когда мы оказались в хлеву, я сказал ей, что сделал. Она в ужасе чуть ли не закричала:
— Ты украл святую реликвию?! Молоко из груди самой Пресвятой Девы?
— Тише. Никто никогда не узнает об этом. К утру сыромятный шнурок высохнет, и узел снова затянется. Когда Domina Этерия проснется и обнаружит, что ее самая ценная вещь исчезла, а узел, очевидно, не развязывали, она придет к заключению, что пузырек унес не человек. Надеюсь, она поверит, что Дева Мария сама забрала у нее реликвию. Аббатиса придет к выводу, что ее покарали, и поймет, что необходимо исправиться. Если так, то это может избавить нашу сестру Дейдамию от дальнейших мук.
— Надеюсь, что это и впрямь поможет бедняжке, — сказала Тильда. — А что ты сделаешь с реликвией?
— Не знаю. Но у меня есть еще кое-какие вещи. Может, и пузырек с молоком Пресвятой Девы мне как-нибудь послужит.
— Надеюсь, что так, — снова произнесла Тильда. Это прозвучало искренне.
Растроганный, я наклонился к девушке и чмокнул ее в маленький вздернутый носик. Она отскочила так быстро, словно решила, что это была прелюдия к изнасилованию, но потом счастливо хихикнула, и мы расстались друзьями.
Ранее я уже упоминал, что покинул Балсан Хринкхен, прихватив две вещи, которые мне не принадлежали. Ну, так или иначе, теперь они были моими — плененный juika-bloth и украденный священный пузырек, — однако если вы думаете, что я убрался из долины сразу после прощания с Тильдой, то ошибаетесь. У меня оставалось еще одно, последнее дело: я отомстил за Дейдамию, а теперь должен был отомстить за себя. Пока еще стояла ночь, я прокрался в огород аббатства Святого Дамиана, надергал там зимней репы, которая должна была спасти меня от голода и жажды, и сложил ее в мешок. Затем я залез на дерево, возвышавшееся на краю огорода. Забираться было неудобно, потому что я держал в руке клетку с птицей; орлу наконец-то выпала возможность поохотиться.
Когда Domina Этерия приволокла меня обратно в аббатство Святого Дамиана и велела одному из монахов покараулить, я спросил его, какую работу теперь выполняет брат Петр, бывший повар. Он рассказал мне, что Петра временно (а возможно, и постоянно) отправили разбрасывать навоз на те поля и участки аббатства, где требуется подкормка. Таким образом я знал, что рано или поздно Петр появится и на монастырском огороде. Я приготовился ждать — множество холодных дней и ночей, если потребуется, — пока не увижу своего обидчика.
Как оказалось, мне пришлось сидеть на дереве и дрожать не так уж и долго: только остаток этой ночи и еще одни сутки. На следующую ночь я снова спустился и пополнил свой запас репы и даже нашел несколько червяков для juika-bloth они, конечно, его не слишком привлекли, но орел все съел. На следующее утро — после того, как я услышал внутри песнопения братьев, приветствовавших восход солнца, и после того, как они наспех перекусили, — ворота аббатства распахнулись и начали выпускать монахов для работы в поле.
И тут я наконец увидел брата Петра. Он отправился в сарай, потом появился с вилами и лоханью, наполненной нечистотами, и понес их прямо в огород, находившийся между кухней и деревом, на котором я сидел. Он поставил тяжелую лохань, дымящуюся на солнце, и вилами принялся медленно разбрасывать навоз между рядами овощей.
Я дождался, пока брат Петр оказался прямо подо мной. Двигаясь медленно и осторожно, я запустил руку в клетку с juika-bloth и слегка подтолкнул его ладонью под лапами. Птица инстинктивно шагнула назад, на мою руку. Я вытащил орла, снял с него колпачок и выждал еще немного. К этому времени брат Петр уже согрелся от работы и отбросил на спину капюшон своей сутаны. Затем ему снова пришлось нагнуться. Поэтому мы с орлом могли видеть только его затылок. Я подождал, пока бывший повар выпрямится и разогнет спину. Теперь его поднятая голова, с блестящей от жира бледной тонзурой, окаймленной рыжевато-седыми волосами, представляла собой несомненное подобие того покрытого слизью блестящего яйца в гнезде из красноватого мха, при помощи которого я последние недели тренировал орла. Я показал juika-bloth на цель и прошептал: «Sláit!».
Моя рука судорожно дернулась вверх, когда птица энергично спрыгнула с нее, а ветка, на которой я сидел, закачалась. Петр, должно быть, услышал шуршание веток и листвы или же хлопанье крыльев juika-bloth, когда орел стал набирать высоту, потому что начал недоуменно оглядываться вокруг себя. Но он не догадался посмотреть вверх. Таким образом, его голова все еще была похожа на яйцо в гнезде, на которое и набросился с высоты орел.
Он упал, сложив крылья, почти вертикально рухнул вниз с немыслимой скоростью. Но тень хищника, скользившая по земле в низком утреннем солнце, двигалась даже быстрей, потому что ей пришлось нестись еще дальше. Маленькая темная тень резко упала вниз на западный склон, закачавшись над межами полей, и в конце концов устремилась на огород подо мной. Juika-bloth, его тень и его жертва встретились и слились воедино в мгновение ока.
Орел нанес Петру в голову тяжелый удар и вцепился когтями в бахрому его волос — возможно, и прямо в скальп тоже, потому что несчастный издал просто нечеловеческий вопль. Но кричал он недолго. Juika-bloth устремил свой ужасный крючковатый клюв в череп монаха, прямо в середину его тонзуры, и в этом месте белое яйцо стало краснее, чем мох вокруг нее. Петр молча упал ничком между грядками разросшейся капусты. А птица все поднимала и опускала свой клюв, снова и снова. Казалось, она пришла в ярость оттого, что у этого яйца была такая твердая скорлупа.
Два других монаха, привлеченные коротким воплем, выглянули из-за угла монастыря и принялись осматривать огород, но они так и не сумели разглядеть Петра, который растянулся посреди грядок капусты. Я спокойно позвал: «Juika-bloth», и орел послушно поднялся в воздух. Его клюв сжимал лоскут какого-то серого вещества, тянувшегося из разбитого черепа Петра. Затем вещество отделилось от головы и потянулось следом за птицей. Когда та вернулась и уселась на ветку рядом со мной, перья ее были все в крови.
— Акх, — произнес один из монахов, — весь этот шум всего лишь из-за кролика или полевки, убитых вон тем орлом.
И они оба снова исчезли, вернувшись к своей работе.
Я посадил juika-bloth на плечо — он все еще жадно поглощал длинную мягкую нить серого вещества, — засунул под мышку плетеную клетку и спустился с дерева. Мне больше не нужна была клетка, но мне не хотелось оставлять следов, поэтому я довольно долго нес ее, прежде чем спрятать в густом подлеске. Еще раньше я оставил там сверток со своими немногочисленными вещами, а теперь забрал их.
Для меня настало время покинуть Балсан Хринкхен. Я чувствовал себя одновременно и Адамом, и Евой, изгнанными из рая. Будучи предположительно готом по происхождению, я довольно долго вызывал подозрения у католической церкви, а теперь, как маннамави, я вызывал у нее чувство омерзения. Мало того, к моим страшным, так сказать, врожденным грехам добавились еще два: я вполне осознанно стал не только вором, укравшим святую реликвию, но и жестоким хищником, хуже juika-bloth. «Вот интересно, — раздумывал я, — к которому из этих двух грехов, воровства и убийства, меня подстрекнул Адам, а к которому Ева?»
Да не все ли равно! Мне настало время уходить, и я уйду, чтобы быть готом, — приму арианство, если только христиане-ариане отнесутся к маннамави более доброжелательно, чем христиане-католики. Ну а пока я отправился вверх и прочь из Кольца Балсама: с трудом дотащился до гор Иупа и повернул там налево, на северо-восток, к землям, которые цивилизованный народ называет «варварскими». Говорили, что там обитали — или же прятались, как дикари, глубоко под защитой своих запретных лесов — племена остроготов.