Теплоход старательно молотил воду. Тянулись мимо леса и луга с седыми стожками прошлогоднего сена, омуты и плесы. С пригорков сбегали клинья белоногих, зеленого ситчика берез. Проплывали деревни с потемневшими от времени и непогод крышами чешуйчатой дранки. На берегах лежали смоленые лодки, похожие на громадных рыб, обсохших на песке.
В полутемных шлюзах звучно капало со смоленых стен, скрипели о кнехты швартовые тросы и огромные створы ворот смыкались с беспощадностью захлопывающегося капкана. Затем бегучая вода поднимала трехпалубный теплоход на такую высоту, что окрест становилось видно, как с колокольни, и светлая лента канала оказывалась далеко внизу. Туристы сбивались на палубе и, притихнув, ждали, когда разомкнутся челюсти шлюза и перед «Иваном Сусаниным» вновь окажется просторная дорога.
Туристический рейс был размеренным и спокойным. Утром начальник маршрута приглашал первую смену к завтраку. Смен было две, приглашений к столу — три на день. От такой однообразной работы начальник маршрута затосковал и уже в Череповце сошел на берег в обществе пышнотелой туристки. После этого в столовую стал приглашать взволнованный голос инструктора-практиканта. Начальник маршрута появлялся на палубе лишь к обеду, пил минеральную воду, ходил рассеянный и кроткий.
Капитан теплохода в первый же день попросил туристов не падать с трапов, объявил, что на «Иване Сусанине» запрещается танцевать твисты, шейки и «прочие рок-н-роллы», а так же скапливаться при швартовках на одном борту.
У капитана, облаченного по случаю официальной встречи в белоснежный китель с позолотой нашивок, было крупное лицо с темной, заветренной до цвета сыромяти кожей. В его облике читалось презрение к суетливому туристическому скопищу. В душе он, видимо, не мог смириться, что такой теплоход отдан на потребу этой сумасбродной публике, что родной, знакомый до каждого поворота и створного знака Волго-Балт стал развлекательной трассой и ему, потомственному речнику, приходится заниматься несерьезным делом.
Покосившись в сторону, где у поручней сгрудились разноцветной стайкой самые молодые представительницы туристической группы, капитан без нужды одернул китель и добавил, что туристам также категорически запрещается отвлекать членов экипажа от исполнения служебных обязанностей и находиться после отбоя в чужих каютах.
По утрам Наталью Александровну будила соседка по каюте, старушка с маленьким, перепаханным морщинами, лицом и живыми светлыми глазами.
— Из колхоза я… «Заря пятилетки» называется, — объявила она при первом же знакомстве. — С Холмогорского района. Только Холмогоры подале к Двине, а наша деревня, Подмошецкая, к железной дороге присунулась… Звать меня по-паспортному Варвара Павловна, а фамилия Плотникова. В нашей Подмошецкой два порядка домов Плотниковы. Во какой корень посажен!.. Вы меня, девушки, по-простому кликайте — баба Варушка. Вам ловчей, и мне привычнее. На пенсии я теперь обретаюсь, семьдесят пять годочков зимой сверсталось. Путевку-то мне правление бесплатно отвалило. За помощь в обеспечении высокого процента отела. Земли у нас — суглинок да болотина. А пожни богатимые, сена вдоволь берем. Испокон веков мы скотиной и спасаемся… Хоть и годы мои уже глубокие, а руки все одно по делу скучают. В крутое-то время я и бегаю на колхозную работу, чтобы помощь дать. Раньше каждый год премировки получала, а ноне постановило правление путевку туристическую. На старости лет записали в туристы… Эко ведь лиха моя головушка, не побоялась в такую даль махнуть…
Баба Варушка с первом минутой знакомства показалась Наталье Александровне ясной, как стекло. Ей доводилось встречаться с такими вот бесхитростными деревенскими старушками, обладавшими способностью отвечать на вопросы, которые им не задают, и утомлявшими собеседников пустяковыми рассказами, в которых главным были пожары, мужья-пьяницы, вороватые заведующие фермами, внуки, укатившие в города из родной деревни, сетования на одиночество и обида на трудно прожитую жизнь.
Баба Варушка, от старости остро чувствовавшая время, просыпалась часа за полтора до подъема, на цыпочках уходила в туалет, и там сразу же раздавался грохот, заставлявший Наталью Александровну вскидывать голову с угретой подушки. Вдобавок к этому баба Варушка принималась за железной стенкой выговаривать хлопнувшей крышке унитаза, свалившемуся с узкой полки алюминиевому стаканчику или взбунтовавшемуся крану:
— Ах ты, анчутка бессовестный!.. Люди еще на покое, а ты расходился-разъехался, этакой шум наделал. Думаешь, на тебя окороту не найдется…
Это уже окончательно прогоняло сон. Стараясь сберечь сладостные его остатки, Наталья Александровна натягивала на голову одеяло, подбивала удобнее подушки, переворачивалась с боку на бок, добирая истомной, вполглаза, дремотой каждую минуту не вовремя нарушенного ночного покоя.
Она не сердилась на попутчицу, философски рассуждая, что соседей по каюте не выбирают, что каждый человек живет по-своему и мешать ему в том не следует. Да и баба Варушка, признаться, исподволь обезоруживала доверчивостью и той прямолинейной искренностью, которая бывает у людей, живущих простой и открытой всем жизнью в дальних деревнях и селах.
Убрав постель, соседка не спеша расчесывала седые, посекшиеся, но еще густые волосы, заплетала их в косу, скручивала в узел, пришпиливала на затылке самодельной дюралевой гребенкой и покрывала платком.
После этого она усаживалась к окну, подпирала лицо сухой, как щепа, рукой и начинала удивляться.
— Лесина-то какая, матерь ты господня! — вслух восхищалась она, провожая глазами сосну, зеленой свечкой вымахавшую на крутояре. — Аж звенит, сосенка…
Опять, видно, дождь засмутит. Вишь, бухмарь с востока наваливает… Ладно, погода не вечна мука, переменится… Пожни-то какие у людей, благодать! Тоже, видно, немало сена берут… Кто же на такой воде плот без призора оставляет. Вот кривы руки! Смоет ведь плот-то у вас…
Потомившись часок наедине сама с собой, баба Варушка начинала будить соседок.
— Вставайте-ко ужо, девушки! Скоро ведь эта анчутка забалабонит.
Она кивала на репродуктор, оправдывая собственное нетерпение.
— Перва смена, да перва смена!.. До чего люди дожили, анделы небесные. По радио не на работу, а к еде зовут… Даня-то как сладко зорюет в молодых годах… А меня свекровь, бывало, на начальной заре поднимала. Упластаешься за день, рук-ног не чуешь. Падешь на постель, как головой в омут. Вроде ты только глаза прижмурила, а тебя уже поднимают. Свекровь у меня, Матренушка, зубата была, царство ей небесное. Поизгалялась надо мной, сколько было желательно…
От неумолчной воркотни старухи просыпалась еще одна соседка по каюте — лаборантка сортоиспытательной станции из-под Мценска. У нее была ласковая и необычная фамилия: Малинка. По паспорту она именовалась Дарьей, но при первом же знакомстве решительно отвергла и Дашу и Дашутку, попросив звать ее Даней.
Она была довольна, что ей удалось получить туристическую путевку по Волго-Балту.
— Первый раз нам такую прислали, и бухгалтерша на нее нацелилась. Только я устроила в месткоме «крик на лужайке», что мало уделяют внимания молодым работникам, и оставила Марью Ивановну с неосуществленными надеждами. В наше время никто на тарелочке ничего не принесет. Верно говорят: хочешь жить — умей вертеться…
Наталье Александровне молодая соседка казалась похожей, как две капли воды, на тех московских «лимитчиц», которые, сбежав из рязанских, орловских и воронежских деревень, живут в общежитиях Бирюлева, Дегунина и Теплого Стана, работают на стройках и заводах отделочницами и подсобными рабочими, питаются кефиром и черствыми булками, любят бижутерию, покупают модные сапоги у спекулянтов. Добрые работящие девушки с малыми запросами и готовностью к обыденной судьбе, они густо раскрашивают тушью глаза и больше всего желают иметь постоянную столичную прописку и удачное замужество.
Даня была красива. Удлиненное лицо с крутым лбом, яркими, тугими губами и легкими волосами с янтарным отливом. Она часто смеялась без нужды глубоким горловым смехом, от которого у ребят всегда стискивает дыхание и кружится голова.
В первый же день Даню приметил в толпе туристок судовой радист, щеголявший в пестрой нейлоновой куртке явно заграничного происхождения. Девушка была польщена таким знакомством, с утра до вечера пропадала на палубах и злилась на капитанские строгости.
Проснувшись, Даня вкусно зевала, по-детски терла глаза кулаками. То ли по молодому любопытству, то ли для того, чтобы окончательно проснуться, она вступала в разговор с бабой Варушкой.
— Почему за вас муж не заступался?
— Некогда было ему заступаться. Каждый год он на Мурман ходил, промышлял треску. В марте уйдет и осенью, уже по снегу, воротится… Когда дома бывал, так заступался… Матренушка и на него кидалась: «Врежь жену в рамку да молись… Ей дело не нать, работа не нать…» Так всю нашу жизнь и мутила. Недовольничала, что Иван меня замуж взял. У нее богаче была невеста присмотрена. Из Ташлыковского роду. Шкуну они имели и треску по мурманским становищам скупали… Наш дом в деревне тоже не из последних был…
Рассказы бабы Варушки вязались сами по себе. Сказанное слово вызывало ассоциации, и начинала, как кружево, сплетаться очередная быль.
— Говорки у нас люди, — охотно подтверждала она. — Перво слово скажут, второе за ним бежит, а третье само катится… На семнадцатом году я за Ивана вышла. Тогда в деревнях ни клубов, ни кина не было. Зимой девушки у какой-нибудь вдовицы снимали избу и собирались на вечеринки. По рублю складывались, да еще каждый раз надо было по два полена принести… Шитье с собой брали, вязание. Парни с гармонью приходили, песни пели, кадриль танцевали. На двенадцать колен была кадриль, разными фигурами. Не то что нынешнее дергание…
— Не дергание, а темп, — поправляла Даня. — Смешно сейчас водить хороводы на лужайке… Отсталые у вас представления.
— Может, и отсталые, а только я по-своему говорю… Суетной ноне пошел народ. Кабы вы только в танцах дергались, дак невелика беда. Вы и в жизни дергаетесь, будто шилом в одно место тычут… Внучок мои прошлый год школу кончил и укатил из дома. В колхозе дел невпроворот, а ему, видишь ли, великую стройку подавай.
— Правильно! — не уступила Даня. — Мы живы, кипит наша алая кровь огнем нерастраченных сил… Так про нас в книгах пишут.
Даня не прятала себя от взглядов соседок. Полуодетая расхаживала по каюте, стояла под душем, небрежно полуприкрыв дверь, надевала чулки, выставляя на койку ноги, точеные и изящные, как молодые сосенки, тонкие у щиколоток, округлые в коленях и полнеющие к бедрам.
— Ладна ты телом, — то ли удивлялась, то ли похваливала баба Варушка. — Парень в масть попадет, так много ребятишек нарожаешь.
— Тут не только парень в масть требуется… Жилплощадь для такого дела нужна и зарплата соответствующая, — с усмешкой уточняла Даня.
— На вечеринках Иван всю зиму ко мне на колени садился, — продолжала баба Варушка свой рассказ. — А на рождество в зеркалах показался…
— В зеркалах? — рассмеялась Даня. — И вы такой чепухе верили?
— Верили, девушка, не верили, — грустновато приподняв редкие брови, ответила баба Варушка, — а после крещенья ко мне сваты заявились. Зашли, помню, в избу, а на лавки не садятся. Примета такая была — если на лавку сядешь, так девку не отдадут… Хоть и яра была моя богоданная матушка, а с Иваном мы четыре года душа в душу прожили. Матерного словечка от него не слыхивала… Потом море взяло ясное мое солнышко. Расхлестало в непогоду о луды в Мотовском заливе.
Баба Варушка замолкла, легонько вздохнула и стала рассказывать дальше.
— Осталась я, девушки, в двадцать годов вдовицей с двумя ребятишками. Миколаю третий год шел, Августа родимого папеньку и глазом не увидела… А в ту пору война завелась. Английски солдаты в зеленых шинелях с медными пуговицами в нашу деревню наехали. Пушку у нас на задах поставили, а красные стали по той пушке стрелять. Я ребятишек в охапку схватила и в лес, в дальнюю раду убежала. А свекровь, старушка корыстливая, осталась избу сторожить. На крыльце ее осколком снаряда и хлопнуло. Тут еще год зяблый пал, все жито вымерзло. Картошки, помню, со всего поля, три бурака накопала. Села я на межу возле такого урожая и в голос ревлю. А толку что — картошки все равно не выревешь, а малолетки мои в два голоса есть просят… Мукой исходилась, душа в берестяну трубочку свивалась. Впору было своих кровинушек по куски под чужие окна посылать…
«Первая смена приглашается на завтрак», — раздалось из репродуктора, перебив рассказ бабы Варушки.
— Ну вот, глупа моя голова, — расстроилась она. — Опять вам все своими словами спутала. Добрые люди нас к столу зовут, а Даня еще в исподнем.
Четвертая койка в каюте пустовала, и это огорчало бабу Варушку.
— Пропадает место попусту, — сокрушалась она. — Знать бы, так хорошему человеку сказать… Соседушке моей, подмошецкой бабке Филихе. Дале Холмогор век не бывала… Одна-то забоялась бы, а со мной в компании утянулась бы бабка.
После завтрака Наталья Александровна брала книгу и поднималась на верхнюю палубу. Она облюбовала здесь затишок между капитанским мостиком и остроносой, укрытой брезентом лодкой. Притащила сюда полосатый шезлонг и, подсмеиваясь над своей домовитостью, оберегала теперь понравившееся место.
Три дня назад ведущий инженер-конструктор проектного института Наталья Сиверцева и не помышляла о Волго-Балте. Она планировала летом отправиться в Крым вместе с Андреем Владиславовичем. Это должно было стать что-то вроде свадебного путешествия. В ее годы «свадебное путешествие» звучало несколько юмористически, но пришла пора все определить и обозначить понятными и привычными для окружающих словами.
Так случилось, что в Наталью Александровну, сумевшую за четвертым десятком лет сохранить легкость походки, свежесть лица и суховатую, почти девичью статность, влюбился сослуживец по институту, руководитель лаборатории, вдовец, обладатель ученой степени.
Андрей Владиславович был моложе Натальи Александровны на пять лет, и она приняла его ухаживания со снисходительным покровительством, считая, что у мужика пройдет блажь и все встанет на свои места.
Но первоначальная ясность и четкость отношений как-то сама собой усложнилась и запуталась. «Блажь» у Андрея Владиславовича не прошла, и Наталья Александровна тоже потянулась к этому спокойному человеку, ощутив в нем ту опору, которую она давно искала в собственной, сутолочной и одинокой жизни с неудачным коротким замужеством и обидным разводом. Месяц назад они подали заявление в загс, чтобы официально оформить отношения, продолжавшиеся уже два года. После регистрации Наталья Александровна должна была переехать в двухкомнатную кооперативную квартиру Андрея Владиславовича возле Филевского парка, где была непривычная для Москвы тишина, балкон, теплая вода и мусоропровод.
Наталья Александровна еще никогда не жила в квартире с мусоропроводом. В Марьиной роще, в родном ее гнезде — обреченном на снос покосившемся деревянном доме — гремучие ведра с мусором стояли возле раковины в полутемной коммунальной кухне. Каждый день их надо было носить во двор к железным бакам, пахнущим кислятиной и гнилью. Возле баков шныряли бродячие кошки с облезлой шерстью, которых Наталья Александровна побаивалась.
Кибернетике, формулам и расчетам принадлежали лишь ум и знания Андрея Владиславовича. Призванием его был талант краснодеревщика. Наталье Александровне нравилось смотреть, как он возится у самодельного верстака, подбирает листы фанеровки, умело сочетая теплые тона ореха и тяжеловесные срезы дуба. Клеит их на заготовки и, мурлыкая под нос любимый романс «Гори, гори, моя звезда…», разглаживает фанеровку горячим утюгом и шлифует наждачной бумагой.
Разница лет?… Наталью Александровну постепенно перестало тревожить это. В конце концов человеческие годы — не простая арифметика. Одни меряют их отлетевшими листками календаря, а другие — непрожитым временем, которое ощущается впереди. И если душа будущих лет ощущает много, значит, она богата тем, что впереди, а не тем, что осталось сзади.
Наталья Александровна радовалась, что жизнь напоследок преподносила спокойную и надежную пристань. Женская независимость и свобода хороши до поры. Потом ты вдруг начинаешь ощущать их излишек и хочется тебе, как черного хлеба после изысканной пищи, обычного бабьего рабства.
Три дня назад в стеклянном, похожем на аквариум, вестибюле института Наталья Александровна увидела объявление о «горящей» туристической путевке по Волго-Балту.
И случилось вдруг такое, будто оголенной рукой она коснулась электрических проводов. Перед глазами обозначились два знакомых голубых пятна на географической карте — Онежское и Ладожское озера. И между ними синяя, круто сломанная посредине нить — река Свирь.
Непонятная штука — человеческая память. Назначена она вроде для того, чтобы из прожитого копить и прятать в тайники самое большое и важное, отбирать то, что нужно и полезно для текущей жизни. А она валит все в кучу, и непросто человеку разобраться, что носит в себе, что прячет в своих потаенных ухоронках. Выскакивает вдруг в твоем сознании пустяковая щербинка на подоконнике, надкусанное яблоко, кинутое на мазутные жирные рельсы, два-три слова, неизвестно по какому поводу и кем сказанные.
Объявление о путевке по Волго-Балту вызвало в памяти Натальи Александровны торфяную стенку землянки, наискось прорезанную узловатым корнем убитой сосны. Корень нависал над головами, собирал желтую, пахнущую гнилью воду и ронял ее крупными холодными каплями.
Потирая холодеющие, как это всегда у нее случалось в минуты волнений, руки, Наталья Александровна пошла в местком и сказала, что берет путевку.
— Почему вдруг Волго-Балт, Наташа? — спросил Андрей Владиславович, покручивая в руках путевку с цветастой туристической рекламой.
— Понимаешь, Андрей, я давно хотела прокатиться по каналу. За такими путевками с зимы в очередь записываются, а тут пожалуйста — получай… Это же всего две недели…
Андрей Владиславович слушал, кивал и соглашался. Более того, он стал уверять, что отдохнуть ей непременно надо и ехать она, конечно, должна, раз подвалила такая интересная путевка. И именно первым рейсом, когда еще нет особой толкотни и сутолоки.
Такая покорность обезоруживала и сердила Наталью Александровну.
Но в словах Андрея так и не исчезал недоуменный вопрос, и она поняла, что должна ответить человеку, которому фактически была женой.
— Я воевала там… Понимаешь?
— Понимаю.
По интонации ответа Наталья Александровна догадалась, что Андрей ничего не понял. Наверное, потому, что во время войны он был в Сибири и работал там на оборонном заводе.
Каждый по-своему носит в памяти войну. Кроме большой и страшной беды, навалившейся на страну, у каждого, кому довелось хлебнуть этого лиха, в памяти лежит его личная, особенная война. Тоже страшная, тоже большая и, лично для него, самая тяжкая война.
Наталья Александровна по рассказам Андрея знала, что в его памяти война сохраняется бесконечной изматывающей сменой за токарным станком в недостроенном цехе, продуваемом лютыми сибирскими ветрами, где он, четырнадцатилетний мальчишка, пристроив под ноги ящик, крутил суппорт. Воспоминания его хранили тысячи, десятки тысяч кусков стали, с которых резец снимал бесконечную стружку, превращая их в болванки противотанковых снарядов. И голод. То особое ощущение, когда непрерывно хочется есть, и от этой мысли тебя ничто не может отвлечь.
Наталья Александровна мало говорила о «собственной» войне, ни с кем не делилась воспоминаниями. Потому что в них были не только взрывы бомб и снарядов, пулеметные очереди, холод, кровь и смерть. Была в них еще такая особенная метина в душе, которую не вылечило время, не зарубцевали годы. Наталья Александровна не помнила многих военных дней, недель и даже месяцев. Но с удивляющей ее точностью могла чуть не по-минутам перебрать время наступления через Сермягские болота, что лежат на восточном берегу Ладожского озера между Свирью и бревенчатым городком Олонец.
Ежась в закутке под упругим, нестихающим ветром, Наталья Александровна смотрела на тусклое, не прогретое еще солнцем небо, на холодную воду, вспенивающуюся за кормой под биением могучих винтов.
После двух дней однообразного пути Наталья Александровна незаметно для себя успокоилась и решила, что неожиданная ее поездка — просто женская причуда. Надо проще смотреть на вещи. В ее годы уже полагается понимать, что прожитое, как бы оно ни бередило душу, остается тем не менее прожитым. И та война теперь уже новым поколением, не ощутившим ее, воспринимается так, как сама Наталья Александровна воспринимает гражданскую. Знает ее как историческое событие, с фактами, датами, эпизодами и людьми. Воспринимает без «памяти сердца», которая делает сопричастным ко времени лишь лично пережитое.
Разобраться по существу, так Наталья Александровна просто-напросто взбалмошная женщина, привыкшая считаться в первую очередь с собственными желаниями. Это надо ломать потому, что для будущей семейной жизни такой характер мало подходит, будет обижать Андрея Владиславовича и превратит супружество в союз лошади и всадника. Несправедливый и неприемлемый для обоих.
В Череповце Наталья Александровна написала Андрею длинное и сумбурное письмо и теперь искренне жалела, что не решилась там же кинуть некстати затеянную туристическую поездку и возвратиться в Москву.
Но сквозь рассудительность мыслей упрямо проглядывала в обострившейся памяти синяя жилка на географической карте — река Свирь, к которой с каждым днем приближался «Иван Сусанин». Свирь притягивала, как магнит. Освободиться от непонятного наваждения можно было, лишь пройдя через него.
Из капитанской рубки вышел судовой радист. У него были прочные плечи, распиравшие нейлоновую куртку, и неожиданно длинная неокруглившаяся еще шея с наивным желобком ниже затылка. В оттопыренных форменной фуражкой ушах было что-то щемяще знакомое…
Боже мой!.. У Мити были вот такие же круглые, оттопыренные пилоткой уши, и он стеснялся их. И шея в просторном воротнике гимнастерки была точь-в-точь такой же длинной и по-мальчишески незащищенной.
Митю убили в сорок четвертом под городом Питкяранта…
Прикуривая, радист повернулся, и Наталье Александровне стало легче. На Митю он не походил — широколобый, с темными, близко посаженными глазами и ухоженными баками.
Наталья Александровна не любила крепкотелых с ухоженными баками. Они казались ей удачливыми и самоуверенными. То ли от малого ума, то ли от излишнего здоровья.
Успокоившись, Наталья Александровна стала неприметно разглядывать радиста, про которого Даня по секрету рассказала, что он «положил на нее глаз и хочет закадрить», что зовут его Виталием и у него тьма кассет с магнитофонными записями.
— И Адамо, и Дин Рид, и Рафаэль.
— Шостаковича, конечно, в записях нет, — усмехнулась Наталья Александровна.
— Что вы, разве теперь такое слушают, — отмахнулась Даня. — Виталий только современную музыку признает. С капитаном у них контры. Тому самое старье подавай… Не понимаю…
— Не волнуйся, ради бога, без нужды, — улыбнулась Наталья Александровна, слушая разгоряченные слова. — Я не только Шостаковича люблю, мне Рафаэль и Адамо тоже нравятся.
Ученые подсчитали, что на земле сменили друг друга восемьсот поколений людей. И всегда в самом последнем из них собирались высшие ценности человечества. Потому оно во все времена становилось критиком и строгим судьей. Конечно, этот скорый, по-молодому горячий суд можно было разбить порой кувалдой опыта, но нельзя было отвергнуть право судить.
— Виталий парень что надо… У нас на станции кавалеры-вахлачки. Представляете, до сих пор в плащах болоньях щеголяют.
— Какой ужас! Ухажер в плаще болонья… Нет, замуж теперь выходят только за заграничные куртки, расклешенные брюки и туфли на «платформе»…
— Надсмеиваетесь?.. Осуждать, конечно, легче всего.
— В самом же деле смешно, Даня. Ты подумай спокойно и, пожалуйста, не обижайся на меня.
— Меня, Наталья Александровна, трудно обидеть, — сухо возразила Даня. — Перед блестящей пуговицей я, как сорока, шалеть не буду, но что надо — знаю. Осенью на закройщицу поступлю учиться, сберегательную книжку заведу. Удеру с сортоиспытательной в город…
Грубая откровенность девушки покоробила Наталью Александровну. Она попыталась утешить себя размышлениями насчет того, что одно поколение не похоже на другое. Если люди будут повторять друг друга, остановится развитие, в мертвой неподвижности застопорится жизнь. Век атома, космических скоростей и таинственной акселерации поколебал многое, что казалось незыблемым, отвергал привычное и сомневался в проверенном. Почему такие кардинальные изменения не могут происходить и в девичьих оценках? Три десятка лет разницы в возрасте заставляют об одном и том же думать и говорить по-разному. Да и молодость Натальи Александровны была иной…
Ветер принес запах сырости и прелой хвои. Это снова напомнило давнюю военную землянку на Свири, где под жердяным настилом взбулькивала торфяная, вонючая грязь и каждый вечер приходилось ее вычерпывать котелками.
Осина плохо горела в железной печурке. Прела, согреваясь в огне, пузырилась на концах белой пеной, темнела от собственной копоти и распускала едкий чад. Когда приходила отчаянно безнадежная мысль, что растопить печурку не удастся, снизу спасительно пробивался живой язычок пламени. Распускал кусачие жала, начинал облизывать кривые поленья, толстел, перепрыгивал с места на место, и дрова брались жарким, скорым огнем. Он полыхал с треском, с веселым гудом, до красноты раскалял жестяные бока печурки. После него оставались головешки с синими летучими огнями, и надо было не упустить момент, чтобы кинуть на них новую порцию дров. Стоило опоздать — и печурка затухала. Растапливать ее заново, сидеть на корточках, до головной боли дуть на черные, тронутые пеплом угли недоставало сил. Тогда спали в холодной землянке, прижавшись друг к другу и с головами укрывшись шинелями. Три подружки, медички батальонного санпункта — Наташа, Маринка и Клава.
Маринка была начальницей, лейтенантом медицинской службы, с замурзанными узенькими погонами на неокрепших девичьих плечах. У нее были хорошие для батальонного фельдшера руки, и она умела не волноваться при виде крови, истерзанного осколками тела и умирающих на перевязках. Теперь Марина Николаевна Крохмалева, по мужу — Антипенко, главный врач больницы в Заволжье, и у нее двое взрослых дочерей. Два года назад она еще отвечала на письма. В последнем сообщила о назначении ее главным врачом городской больницы. Прочитав его, Наталья Александровна подумала, что редкая их переписка наверняка заглохнет.
Старшина медицинской службы Клава Аурова была застенчивой, доброй и некрасивой. Она плохо переносила сырой ветер, стужу и осенние туманы. У нее обветривалось лицо и кожа покрывалась неровными коричневыми пятнами, какие бывают у беременных женщин.
Клаву убило за неделю до форсирования Свири. В мокром логу, куда она пошла, чтобы свалить подходящее под ее девичью силу дерево и притащить в землянку очередную порцию дымного тепла, грохнул разрыв снаряда, и осколок ударил Клаву в висок, в мягкие завитки волос, которые она носила длинной косой и упрямо не хотела подстригать.
На стволе осины так и остался неумелый девичий надруб, взлохмативший зеленоватую кору. Когда Наташа и Маринка нашли ее, в остекленевших уже глазах Клавы, таких лазоревых, словно она каждый день промывала их подсиненной водой, застыло недоумение перед нелепостью случившегося.
Клаву похоронили в двух сотнях метров от землянки. Там был единственный в расположении стрелкового батальона бугор, клочок сухой земли с десятком искромсанных взрывами сосен. По молчаливому уговору живые отдали его мертвым. Каждую неделю на бугорке копали просторную яму. В нее сносили и свозили убитых. Зарывали яму один раз — когда она наполнялась до краев.
Клаву любили в батальоне. На бугре ей вырыли отдельную могилу, тело завернули в плащ-палатку, над жидкой насыпью поставили колышек и прибили фанерку с надписью химическим карандашом.
За теплоходом летели чайки. Белые, стремительные и изящные, как балерины. Туристы бросали им хлеб. Чайки пронзительно кричали, скопом кидались на добычу и били друг друга крыльями.
Гранитные острова были подвешены между водой и высоким небом. На их лбистых увалах стрельчато вымахивали вверх сосны с прозрачными, просвечивающимися кронами. Каменные уступы были засыпаны мертвой хвоей. Сквозь нее упрямыми шильцами пробивались травы, расстилая на граните зеленые дымки.
За Вытегрой, прорезав ветреный, с вороненой рябью зыби, край Онежского озера, «Иван Сусанин» повернул на запад к зазубренной полоске берегового ельника.
Там неприметно начиналась Свирь.
После ужина, согласно распорядку дня, на теплоходе проводились культмероприятия. Туристов приглашали на корму, где под присмотром плечистой массовички с икрами бегуна-спринтера они толклись в старозаветных вальсах, танго и фокстротах, записанных Виталием на магнитную пленку явно в пику консервативному капитану.
С мстительной аккуратностью включив динамик на полную мощность, радист приходил на корму и принимал участие в танцах.
Чаще других он приглашал Даню, и они увлеченно кружились на пятачке между салоном и закругленным обрезом палубы. Даня была гибкая в поясе, легкая в движениях. В танце она чуть откидывалась корпусом, смело доверяясь рукам партнера. Стройные ноги, обтянутые паутинкой нейлона, ритмично скользили по желтому, матово блестящему настилу палубы.
В нейлоне на ветру всегда мерзнут ноги. Наталья Александровна завидовала, что в восемнадцать лет Даня не замечает этого.
Остановившись поодаль возле поручней, смотрела, как танцуют Даня и Виталий. Пожалуй, она была неправа, подумав вначале о радисте теплохода как о записном ловеласе, облюбовывающем в каждом рейсе симпатичную и подходящую партнершу для развлечения.
Сейчас, примечая, как заботливо выводит Виталий Даню в тесный круг, как бережно кладет ей руку на талию, Наталья Александровна думала, что радист, видно, серьезно увлекся девушкой и, может быть, у них будет все хорошо и исполнятся потаенные мечты Дани, ради которых она «выбила» туристическую путевку. Чем, говорят, черт не шутит, когда бог спит. Опытный ловец тоже на свою рыбку налетает..
После нескольких танцев, приметив одиноко стоящую Наталью Александровну, Даня подошла к ней.
— Вы почему не танцуете?
— Меня, увы, никто не приглашает, Даня, — ответила Наталья Александровна, ощутив вдруг, что ей хочется танцевать. Желание было нелепым, но такая уж она была, что налетали порой на нее самые странные причуды. — Кроме того…
Даня торопливо перебила ее.
— Конечно, разве это музыка для танцев… У Виталия такие записи есть, что закачаешься. Можно шикарный твистик сбацать. Только капитан… Он и так к Виталию придирается по всяким пустякам. Придумал музыку! Эти танго только на похоронах играть.
Даня возмущалась капитанским запретом, а Наталья Александровна радовалась ему. Поистине расходятся помыслы людей, вспомнилась ей вдруг строка из мудрой книги «Вед»: плотник желает поломки, врачеватель — болезни…
На магнитофонной ленте было записано то, с чего начиналась далекая юность Наташи Сиверцевой. «Утомленное солнце», «Рио-Рита»… «Брызги шампанского» — тягучее, с надрывными всхлипами труб, знакомое до каждого аккорда жалостливенькое танго. Модное в сорок первом, страшном году. Под него Наташа Сиверцева скользила по паркету школьного зала, не ведая, что в жизнь ее через неделю придет война.
Те давние летние вечера над Свирью были гулкими и протяжными. Солнце спускалось низко, бросало на землю, на воду, на скалы густые изломанные тени и лишь к полуночи пряталось за лесом. Сумеречная, фиолетовая с серым, так и не набиравшая привычной темноты ночь будоражила непонятными желаниями девчонок в ватниках, гимнастерках, колючих солдатских шинелях и кирзовых, поседевших от воды, сапогах.
В сорок втором фронт на Свири стабилизировался. Измотав друг друга в затяжных боях, противники зарылись в землю по берегам реки. Выкопали траншеи, проложили ходы сообщения, наладили землянки и укрытия, густо опутали подходы колючей проволокой, утыкали минами каждый метр, пристреляли каждый ориентир и стали сторожить друг друга, не имея сил перемахнуть через Свирь.
В один из июньских дней, когда березы стыли в редком для здешних мест тепле, а изувеченные сосны неправдоподобно пахли смолой, старший сержант Сиверцева пришла в дивизионный медсанбат по делам службы. Медсанбат находился в пяти километрах от передней линии, но ей показалось, что она попала в другой мир.
Здесь под ногами не хлюпала осточертевшая торфяная грязь, и не надо было, согнувшись в три погибели, пробираться по ходам сообщения. Здесь девушки ходили в отглаженных юбках, меняли подворотнички на гимнастерках и мыли волосы теплой водой. Вечерами на утоптанной поляне заводили патефон и устраивали танцы, на которые собирались офицеры из штаба дивизии и полка тяжелых гаубиц.
На войне тоже хотели любить, тоже тосковали, мучились и ревновали. И оттого, что рядом летала, свистела и ухала смерть, эти чувства проявлялись обнаженнее и острее.
Да, иной раз фронтовая любовь продолжалась неделю. Но ведь прожитую на передовой неделю по обычным меркам надо было считать за год, за два, а то и за всю жизнь. Слишком часто обрывалась она здесь разрывом снаряда, беспощадно нацеленной очередью, миной с чуткими усиками взрывателей, хитро спрятанной в летней, полыхающей неуемной зеленью траве.
Случалось всякое. Но ошибался тот, кто надеялся, что «война все спишет». Война ничего не списывает. Унесенные жизни, разбитые города, спаленные деревни, сироты, голод, раны, человеческие ошибки, большие и малые, остаются на ее страшном счету. Ни время, ни будущие радости и успехи не закроют его. Он соседствует с ними, и неизбывно, как бугристый шрам давнего ранения, ты носишь его всегда с собой. Счастье и несчастье не исключают друг друга. По жестокому закону равновесия, они всегда идут рядом.
Дожидаясь подвоза медикаментов, Наташе Сиверцевой пришлось задержаться в медсанбате.
К вечеру стрельба на передовой угомонилась, и над лесом встала редкая тишина. Небо приподнялось, очистилось от лохматых туч. В его голубой, немыслимой вышине осталось несколько прозрачных облачков. Склоняющееся к горизонту солнце раскрасило их в розовые тона, и облака сияли радостным светом.
На лужайке возле медсанбата патефон хрипло запел про немыслимые в пяти километрах от передовой «Брызги шампанского».
Наташа почистила кирзачи, добыла у знакомой медсестры юбку и пошла к палатке эвакоотделеиия, за которой играл патефон.
Ее сразу же пригласил майор с волнистым чубом и скрещенными пушечками на погонах. У него было два ордена Красного Знамени и цепкие, потливые руки. Его уверенность в собственной неотразимости была великолепной. Он взахлеб говорил расхожие комплименты, которым Наташа уже научилась не верить, и норовил прижаться к ней.
Тесным кольцом обступили разбитую сапогами поляну молодые ребята, в рюмочку перепоясанные ремнями, со звездами на погонах, с орденами и медалями. Они отяжелевшими глазами смотрели на счастливчиков, танцевавших с медсанбатовскими девчатами, и каждая из них казалась им красавицей. В боях, в наступлениях и отступлениях, в болотах и диких лесах, где раньше не было и человеческого следа, они разучились ухаживать за девушками. У них были слишком торопливые руки и сосредоточенно тяжелые, невольно пугающие лица, в которых за грубостью пряталась ненайденная, неразделенная любовь.
В этом мужском кольце Наташа приметила вдруг светлые, простодушные и восторженные глаза. Они смотрели, готовые радоваться и огорчаться, неотрывно следили за ней, обожающе провожали по кругу, и такой изумленный свет исходил из их доверчивой глубины, что нельзя было его не заметить.
Танцуя, Наташа неприметно разглядела узкое лицо с сухими губами, коротко стриженную голову на тонкой шее, неуютно торчавшей из воротничка выгоревшей гимнастерки, мятые погоны с одинокими звездочками младшего лейтенанта и нашивку за тяжелое ранение.
Ощутив ответные взгляды, младший лейтенант стушевался и отступил подальше за круг. Наташа улыбнулась и подумала, что этот кавалер скорее поплывет через Свирь под пулеметами, чем решится пригласить ее на танец.
У патефона подкрутили пружину.
— Разрешите?
Чубатый артиллерист подскочил к Наташе, едва игла мембраны коснулась заигранной пластинки.
— Извините, товарищ майор…
Отчаянная струнка в характере, толкавшая порой Наташу Сиверцеву на неожиданные поступки, взыграла в душе девушки. Веселая от подступившей решимости, упрямо наклонив голову, она прошла сквозь мужское кольцо и сказала:
— Потанцуем, младший лейтенант?
Младший лейтенант смутился так, что у него побелели скулы. Пересилив себя, он положил руку на талию девушки, и та ощутила, как дрожат и не могут удержать дрожь мужские сильные пальцы.
Так санинструктор Сиверцева познакомилась с младшим лейтенантом Волоховым, направленным из резерва в полк, где служила Наташа. В соседний батальон, окопавшийся на берегу Свири в полукилометре от землянки, где проживали три подружки-медички: Клава, Наташа и их строгая, все понимающая начальница Маринка.
В полк Наташа и Митя пошли вместе.
— Здесь я живу.
Наташа показала темную, уходящую в землю нору, где вместо ступенек были пристроены жердочки, скользкие от грязи.
— Может, еще увидимся.
— Как удастся освободиться, я сразу же приду, Наташа.
Он пришел через три дня…
В перерывах между танцами массовичка разучивала песню «А мне мама целоваться не велит…» и устраивала аттракционы. Наталья Александровна выиграла один раз, назвав больше всех предметов домашнего обихода, начинавшихся с буквы «к».
Массовичка похвалила ее эрудицию и вручила приз — красный шарик, надутый до упругого звона.
Наталья Александровна взяла шарик и ощутила, что он как живой бьется в руке под невидимым ветром, просительно дергая крученую нить. Наталья Александровна улыбнулась и отпустила ее. Шарик вздрогнул, колыхнулся тугими боками и стал подниматься в белесое небо, пронизанное лучами затухающего над водой солнца.
Наталья Александровна, Даня, Виталий, плечистая массовичка и все остальные, кто находился на корме, притихли, подняли головы и смотрели, как красный шарик уходит в непостижимую высь, как сторонятся крикливые чайки, удивленные смелостью невиданной птицы.
— Улетел, — вздохнула Даня, доверчиво прижимаясь к плечу Натальи Александровны.
Наталья Александровна была благодарна девушке за мимолетную ласку. Она снова пожалела, что у нее нет детей.
Наталья Александровна поднялась на верхнюю палубу и остановилась возле знакомой, туго зашторенной брезентом шлюпки. Было хорошо стоять в одиночестве под спокойным и молчаливым небом, слушать музыку, доносившуюся с кормы, видеть землю, деревья, людей, примечать их неспешные движения, понимать их и думать о давнем.
По-иному вглядывалась сейчас Наталья Александровна в прошлое санинструктора Сиверцевой, вспоминала ее промашки и радовалась хорошему. Трезво сознавая, что многих промашек можно было в те давние годы избежать. Но избегать их, наверное, не требовалось. Теперь, в отдалении времени, они растворялись в хорошем, и воспоминания были живыми и естественными.
Прошлое люди всегда стараются чуточку приукрасить, подчистить на нем пятна и неопытные каракульки, считают его детским и немного игрушечным. Но это лишь кокетство и заблуждение — прошлое всегда давит на настоящее, определяет его, а потом в свой срок тоже становится прошлым.
Мало ли встречается у людей схожих черточек, и не следует из-за этого будоражить память. В ее возрасте пора кое-что закрыть на замок и ключ швырнуть в воду.
Андрей Владиславович сейчас уже спит. У него здоровый сон и размеренный жизненный распорядок.
Интересно, сумеет ли он до ее возвращения закончить антресоли в коридоре?
Наталья Александровна усмехнулась собственным мыслям и подумала, что, когда судьба отказывает в большом, человек изо всех сил старается заполнить эту брешь малым.
Как у нее сложится жизнь с Андреем Владиславовичем? Вспомнилось, как он осматривает на свет вымытые стаканы в институтской столовой и протирает бумажными салфетками вилки, прежде чем приступить к еде. Однажды он похвастался Наталье Александровне, что еще ни разу в жизни не занимал деньги.
А у нее вечно не хватает до получки то десятки, а то и четвертной.
Осилив долгий день, потемнело наконец небо, и стали выписываться в нем светляки звезд. В сгущающейся темноте лес тяжелел, задергивал горизонт глухой враждебной стеной. Словно хотел закрыть дорогу, не пустить теплоход к истокам Свири.
Терпко пахло озерной свежестью. Вода за срезом борта казалась тяжелой и маслянистой, нехотя растекаясь от острого носа теплохода. Тревожно светились судовые огни — зеленый, красный и ослепительно белый, взнесенный на верхушку мачты. Издали он, наверное, казался странной и загадочной звездой, движущейся над невидимым горизонтом.
Прозвучал отбой. Наталья Александровна нехотя стала спускаться в каюту. Ее угнетала теснота железной коробки, спрятанной в чреве теплохода.
«Боязнь замкнутого пространства. — Вспомнилось странное заболевание, поражающее порой психику человека. — Клаустрофобия. Кажется, так называется оно по-латыни…»
Наверное, это бунтуют гены. Миллионы лет у человека крышей было небо, а стенами горизонт. Потом он запер себя в замкнутое пространство. Посадил себя в клетку, самим им созданную. Птицы и звери не приемлют клеток. Они тоскуют в них и умирают ранней смертью.
Боже, какая чепуха иной раз лезет в голову.
В каюте Даня спросила:
— Почему вы после развода так долго не выходили замуж, Наталья Александровна?
— Так получилось, — ответила она, удивленная странным вопросом. — То ли я не нашла, то ли меня не отыскали…
Пожалуй, и сама себе Наталья Александровна не могла ответить на такой вопрос. Может быть, новому замужеству мешала ее излишняя самостоятельность, а может, боязнь потерять свободу. Хотя порой от этой бабьей свободы хотелось выть. Особенно по праздникам.
— Теперь уже все решено, Даня, — улыбнулась она. — После поездки мы с Андреем Владиславовичем сразу отправимся в загс.
— Вы очень любите его?
— Не знаю, Даня. В мои годы непросто ответить на такой вопрос. Он хороший человек. Ко мне относится идеально.
— Все равно вам надо было раньше выйти замуж, — убежденно сказала Даня и оглядела Наталью Александровну прямолинейно-беспощадным взглядом молодости, от которого сразу понимаешь, что тебе за четыре десятка лет, что возле глаз у тебя неистребимые морщинки, что каждую неделю надо старательно прятать пробивающееся в волосах серебро, что грудь твоя стала рыхлой и в невестах тебе ходить уже неловко.
— Вы еще красивая, Наталья Александровна, — помолчав, утешила Даня. — Держаться умеете и за собой следите. У вас, наверное, кремы специальные есть.
— Какой же он мой, баба Варушка, — засмеялась Даня. — Ну, танцуем вместе, по палубе гуляем. А вы уже сразу — мой!
— Смешного ничего нет. Говорят, гонит девка парня, да сама прочь не идет. Разве знаешь, где свою судьбу встретишь. Виталий — парень видным из себя. Позументы на рукавах, шапка с кокардой…
Вчера Даня познакомила бабу Варушку с радистом, и старуха обрадовалась новому поводу для разговоров.
— Ты нос в сторону от такого мужика не вороти, — наставляла она Даню. — Гликось: дом хочет в Белозерске строить. Где теперь парня найдешь, чтобы собственный дом хотел становить? Сейчас все ловчат казеину квартиру в горсть ухватить — и никаких тебе заботушек.
— На какие же капиталы он собирается дом строить? — спросила Наталья Александровна, прислушивавшаяся к разговору. — На зарплату судового радиста собственным домом не обзаведешься.
— Голова есть, да руки здоровые, так человек многое может достигнуть, — возразила баба Варушка. — Может, бережливый он, а может, какой-нибудь приработок имеет…
— Приработки разные бывают, — откликнулась Наталья Александровна и подумала о странном разговоре, который вчера ненароком услышала на палубе, когда стояла в одиночестве за корабельной шлюпкой.
Разговаривали двое мужчин. Один благодарил второго за приют и возвращал ключ.
— Вот, шеф, держи червонец, как договаривались. Винтики у тебя крутятся. Учитываешь насущные запросы общественности… В такой роскошной поездке у людей возникает необходимость тихого уединения на часок-другой. На палубе и воробью негде устроиться… Завтра мне снова будет нужна на пару часов твоя гостеприимная крыша… Гуд бай, шеф, как говорят бизнесмены…
Затем один из разговаривающих спустился по трапу на нижнюю палубу, где у борта его поджидала рыжеволосая, приметная девица, явно злоупотреблявшая косметикой.
Наталье Александровне стало ясно: что за «уединение» требуется кое-кому в туристической поездке.
Второго из разговаривавших Наталья Александровна увидеть не могла, но голос его был очень знаком. Хрипловатый, раскатистый говорок. Похожий на голос судового радиста.
Это насторожило ее, и холодок недоверия к фасонистому, бойкому на знакомства Виталию снова пробился наружу. Она решила, что все расскажет Дане. Но потом ее остановила мысль, что она может и ошибаться. Не видела же она Виталия, а голос мог быть просто похож. Не только ведь у радиста есть на корабле отдельная каюта…
— Может быть, он в спортлото пять цифр угадал, Наталья Александровна, — задиристо сказала Даня. — Или по лотерее выиграл. Вы же его совсем не знаете. Вам хорошо подковыривать, а я третий год по общагам мотаюсь. В профтехучилище как залезла под казенное одеяльце, так и не могу из-под него выбраться. Только и твое — коврик на стенке да зеркало на тумбочке…
— Тебе, Данюшка, с хозяйственным парнем хорошо будет, — гнула баба Варушка собственную линию. — В своем-то дому всякая королевной живет. Раньше так и животиной бы обзавелись. Любо коровку держать. Теперь отходит у молодых такой обычай.
— Мы дома все время держали корову. Пестроней звали. Я и доить умею, — серьезно, без тени усмешки сказала Даня.
— Так еще того лучше. Теперь ведь корма купить можно. Не надо на покосе спину ломать…
Наталья Александровна, про себя улыбаясь, слушала разговор и представляла будущий домик в Белозерске, будущую Пестроню и Даню в роли ретивой хозяйки.
«А ведь у нее получится, — вылезла ревнивая мысль. — И ребятишек нарожает кучу. Сыновей и дочек. Белоголовых и крепких. Мамой будут звать…»
Ирония, на которую Наталья Александровна пыталась себя настроить, сразу оказалась мелкой и зряшной. Строго разобраться — без толку прокатилась ее жизнь. Прочертила она ее у кульмана, не выдав ни одной стоящей мысли. Растрясла лучшие годы в беготне по месткомовским делам, в хлопотах о чужих заботах. «Активная общественница» — лестный титул, приклеившийся к Наталье Александровне за долгие годы работы в институте, понемногу растащил личное. Перебирая прожитое, Наталья Александровна видела забытые всеми дела и хлопоты, никому теперь не нужные Почетные грамоты профкома и Общества Красного Креста, полустершиеся благодарности в трудовой книжке, да пыльные архивные чертежи, где красуется подпись инженера Сиверцевой, крупного специалиста по крохотному узлу шевронной передачи в манипуляторах.
Хорошо, что появился Андрей Владиславович, который заполнит брешь в отлетевших годах.
От этих мыслей было плохо, и в душе зашевелилась откровенная зависть к Дане, к ее молодости, деловой практичности и ясному пониманию того, что надо в жизни. Простого и прочного, без прикрас и вывертов.
— Я, девушки, два раза вдовела, — перевела баба Варушка разговор на собственную биографию. — Такой уж у нас бабий род неудачливый. И мать вдовела и бабка. Теперь старшая моя, Августа, шестой год во вдовицах ходит. Потонул ее мужик. Через выпивку эту проклятую смерть принял. Раззадорились между собой в компании, и Костянтин, муж Августы, решил на бревнышке Низовский порог переехать. Скакнул на бревно с багром в руках, а его в пороге вертануло о камень и слизнуло в воду. Осталась Августа с двумя ребятишками. Младший, Игорь, тот от Костянтина, а Анна, девка, еще до замужества нагуляна. Разумна така девчушка. На одне пятерки три года учится. С таким хвостом какой мужик ноне позарится!
— Зачем же вашей дочери непременно замуж выходить? — удивилась Наталья Александровна.
— Хозяин в дому должен быть. Так уж природой устроено, что каждая живая душа себе пару ищет. Конечно, иной раз и нужда сватает.
— Как это нужда сватает? — не поняла Даня. — Продавать, что ли, себя?
— Вишь, ты как словами-то сечешь, девушка, аж искры летят… Вот я после Ивана, сказывала уже вам, с двумя ребятишками на руках осталась. Худы были тогда годы, тягостны. У меня ни лошади, ни коровенки уже давно не осталось. Надел земли дали мне хороший. Дак его ведь зубами не угрызешь…
Баба Варушка нахмурила лоб, прикидывая, как ей дальше рассказывать.
— В ту пору стал ко мне вдовец подкатывать, Антип Васильевич… В молодые годы я красивая была. Обряжусь на праздники, хоть картинку с меня списывай. Сарафанов тогда в наших местах уже не носили. К городскому стали тянуться. «Парочки» по праздникам надевали. Юбка-косоклинка и кофточка в талию, а сзади мелки оборочки. Теперешня мода мне, как зубна болесть. В пестры штаны нарядятся, волосы обстригут. Тако полумужичье иной раз идет, глаза бы не смотрели. В большой бедности я жила, а красота моя еще не истратилась. Антип-то Васильевич уже в годах находился порядочных, но форс держал. На руке толсто тако кольцо носил из чистого золота, волосы на рядок причесывал и по воскресеньям в церковь при галстуке ходил. Хозяйство имел по тем временам крепкое. Дом со двором, амбар, что иная изба, на два этажа. В покос казачих нанимал, батрачек, вроде как по-вашему сказать. Поревела я с горя после такого сватовства, сирот своих пообнимала и дала Антипу Васильевичу согласие.
— Прямо так, без любви? — ужаснулась Даня.
— Так, — подтвердила баба Варушка. — Девкам не за кого было выходить. Война, считай, деревню ополовинила, а у меня двое на руках… Любовь тако дело — с утра не обогреет, так к вечеру голову не напечет. Миколаю в ту пору пятый год шел, а Августа еще трехлеткой была. Исть они каждый день просят, да и без дров в дырявой бане тоже зиму не проживешь. А как из лесу дрова добудешь, если коня нет…
Вот с таким-то мужем, с такой-то бедой я, девушки, восемь лет прожила. Детей моих он обижал. Бывало, как тропнет кулаком по столу, все чашки-ложки в стороны раскатываются. Августу по голове бил. Ну, малый ребенок иной раз и сдурачит. Так постращай ее, хлестни ремнем по мягкому месту. А он пальцы сожмет и козенками кует Густю в темечко, в материнский родничок… Погнула я на него спинушку, по сю пору косточки ту работу помнят… Двоих я от Антипа Васильевича принесла — Павла да Семена…
Даня накинула стеганый розовый халатик из нейлона и завязала его под горлом. С лица ее смылось обычное насмешливо-ироническое выражение. Четче прописались полные губы и разметистые брови застыли без движения.
— Раньше бабы от ребятишек не уберегались, — продолжила пенсионерка. — Моды не было по фершалам бегать, чтобы брюхо не затяжелело. Теперешние легонько насчет ребятишек живут… Ой, как легонько!.. А ведь на том, что жонки детей рожают, мир стоит.
Баба Варушка пожевала губами, поддернула концы ситцевого, в мелкую горошину, платка и покосилась на Наталью Александровну, оглаживающую перед зеркалом подбородок мягкой пуховкой.
— Ты, Александровна, зря ребятишек не завела. Из себя ты женщина видная, достаток есть полный, а пустоцветом проживаешь.
Наталья Александровна ощутила, как на ее лице под слоем пудры запламенела кожа. Недоставало, чтобы настырная старуха-пенсионерка лезла к ней с нравоучениями. Слава богу, достаточно уже взрослая она и разберется с собственными проблемами.
— Теперь небось спохватываешься, да время твое укатило. Прокуковала ты, баба, молодые годочки.
— Я в молодые годочки на фронте под пулями лежала.
— Не одна ты, Александровна, войны хлебнула. Этим не загораживайся.
Наталья Александровна сердилась и понимала, что глупо обижаться на прямолинейную правду бабы Варушки. Вчера на палубе, ощутив доверчивое прикосновение Дани, она опять остро почувствовала, как обделила ее жизнь. Себе это она может сказать наверняка.
Наталья Александровна ожидала, что Даня не упустит момент, чтобы высказать собственное суждение. Но девушка промолчала, и Наталья Александровна мысленно поблагодарила ее.
— Что же дальше было?
— Дале, девушки, такое было, что и сказывать неохота. Я думала, что мое лихо отошло, а оно только начиналось. В те годы в деревнях колхозы заводили и богатеев стали прижимать. Антипа Васильевича, как он раньше наемну силу держал, твердым заданием обложили. Потом в дом с обыском пришли и в подполе выкопали у него кубышку с золотыми десятками. Тут мой хозяин совсем осатанел. Каждый вечер домой приходил пьяней вина и меня мытарил. Вы, говорит, голодранцы, нас со свету сживаете, ваша порода хозяев под корень изводит. Нахваталась я тогда синяков и зуботычин. Один раз вожжами по рукам и ногам меня спутал и так вязальной спицей исколол, что живого места не осталось. Ребят я от него то в сарай, то на чердак прятала. Большого лиха опасалась…
— Жуть! — воскликнула Даня и стала торопливо одеваться. — Как же вы такое позволяли? В милицию надо было заявить… В сельсовет. Я бы такого изверга своими руками придушила.
— Ты, Данюшка, не кипятись. Жизнь прожить, не поле перейти. Всяко наживешься, чужого мужика батюшкой назовешься… Ты слов не пугайся. Укатило горе старое. Вишь, я какой барыней на пароходе разъезжаю. Разве думалось, что на закате выпадут Варваре Павловне такие денечки на великую радость. Пенсию каждый месяц огребаю. Эко ли не житье! Не знаю, куда денежки расшиковать. Ребята на своих ногах стоят, тоже помогают. У меня дома целый шифоньер всякого добра — три отреза шерстянки на платья еще не тронуты, пальто Паша новенькое прислал с лисьим воротником, двое бот ненадеванных и валенки с галошами… Почему, значит, в милицию не писала? Четверо у меня на шее было, потому и не писала. Какой бы не был Антип Васильевич, а у ребят тепла крыша над головой была и кусок хлеба. Другие корье да заболонь толкли, а нам хозяин в питании не отказывал. Говорил, что сытый конь в борозде лучше тянет. Да и стыдно было бумагу писать. Сама ведь, по согласию в петлю голову сунула…
Баба Варушка замолчала, и на лицо ее набежала тень. Удивительное было у нее лицо — круглое, в мелких морщинках, с жидкими бровями и провалами на щеках. А на нем глаза — ясные и живые, хоть и растерявшие цвет от прожитых времен.
— Только не спаслась я своим терпением. Как стали Антипа Васильевича раскулачивать, потерял он разум. Ночью дом и двор со скотом керосином облил и поджег, а сам в лес убежал и руки на себя наложил, на суку повесился. Младший мой, Сеня, тогда в огне сгорел, а с остальными я кое-как поспела выскочить…
Даня больше не перебивала рассказ. Одетая в глухой темный свитер, она сидела рядом с Натальей Александровной.
— И опять осталась я с ребятишками одна. Ума у меня, слава богу, прибавилось, и смекнула я: надо ближе к людям прибиваться. В колхоз вступила, и помогу мне сразу дали. Полмешка жита выписали, картошки и пуд соленых щук. Избенку какую ни на есть помогли сгоношить из Антипова амбара. Ну, а работы я никогда не боялась. С первой весны меня на красну доску вывесили, и стало помаленьку житье поправляться… Я ведь, девушки, еще третий раз замуж вышла. По сю пору с ним живу, с анчуткой рогатым, статуем окаянным, с шалавой неугомонной.
Ругательные слова баба Варушка произнесла совсем не зло. У глаз ее шевельнулись морщинки, и улыбка сбежалась на сухом лице. Началась она у висков, спустилась по дряблым щекам, углубив на них яминки, потом раздвинула губы, показав полдесятка уцелевших зубов.
— Когда же вы третий раз замуж вышли? — спросила Наталья Александровна.
Баба Варушка задержала на ней взгляд.
— Да уж в твоих годах… Такая у меня на пятом десятке получилась история.
«Первая смена приглашается на завтрак», — прозвучало из динамика.
— Охти мне, опять я вас заговорила, — всполошилась баба Варушка. — Радио это понаделали, нигде не ухоронишься. У нас теперь бабы на ферму с транзисторами ходят. Манька Малашиха своих коров к музыке приучила. А поперву-то в диковину радио было. У нас на порядке Липатиха живет, годов уж восемьдесят теперь ей. Провели Липатихе тогда радио. Черну тарелку повесили в переднем углу. Когда оно первый раз заговорило, Липатиха, глупа голова, подумала, что оно взаболь с ней разговаривает. Она, значит, радиву и отвечает. Я бы говорит, голубеюшко, с тобой побеседовала, да мне надо житники в печь садить, а деда тоже дома нет, утянулся перемет ставить… Гляди-ко, каки темны люди были…
«Первая смена приглашается на завтрак»…
— Да идем мы, идем. Вот ведь настырное. Слова не даешь людям сказать, — рассердилась баба Варушка на пластмассовый динамик.
«Иван Сусанин» шел по Свири.
Разбегающиеся струи вязались под берегами, заплескивали на камни и крутили стекленеющие воронки. Было мрачновато от мешанины валунов, неясных теней и дичины тальников. Ветер приносил терпкий черемуховый дух, и восковые скорлупки скоротечных цветов сеялись на воду.
На душе у Натальи Александровны смутно. Хотя берега оставались берегами и вывалы скал теми же знакомыми с давних пор каменными проплешинами, и река, приняв в объятья трехпалубный теплоход, так же, как и прежде, ровно и упруго катила воду.
Все было так и вместе с тем не так.
В памяти лежали другие берега. Искореженные, опаленные, вздыбленные взрывами, испятнанные оспинами воронок. К воде тянулись рогатки с колючей проволокой, щели траншей и ходов сообщения. Меж валунами таились дзоты, целились стволы пулеметов и «собак» — скорострельных, сухо лающих при выстрелах, пушек. В укрытиях сидели дозоры и хоронились снайперы. Каждая, чудом уцелевшая, изувеченная, сосна именовалась ориентиром, и мин в траве пряталось побольше, чем грибов в урожайный год.
Даже небо, голубеющее на весь окоем, в которое сейчас можно было долго и безбоязненно смотреть, не походило на то, давнее.
Здешнее небо Наталья Александровна знала хмурым, задернутым облаками, сеявшими снег или неуютные дожди, от которых лубенели шинели и прохватывал тягучий, неутихающий озноб. Когда же облака расступались, в небе сразу начинали кружить «юнкерсы» и «фокке-вульфы», вылезала глазастая, примечающая каждое движение «рама». При ясном небе все живое забивалось в щели, укрытия, пряталось по землянкам и тоскливо ждало, когда кончится визг бомб, татакание очередей, гудение бомбардировщиков и гулкие хлопки зениток.
Воспоминания отгораживали Наталью Александровну от людей, и она все острее ощущала среди шумных туристов одиночество и боялась его. Подолгу выстаивая на верхней палубе и потирая мерзнущие руки, она неотступно думала об одном и том же. Далекое время неторопливо разматывалось в памяти, спрятаться, уйти от этого внутреннего движения было некуда.
Каменистые у истоков берега Свири в нижнем течении переходили в болотистые поймы и торфяники. Весной окопы заливала вода, летом поедом ели комары и мошка, а осенью поливали тягучие, как бессонница, дожди. Потом морозы схватывали землю, и она становилась твердой, как кость. Вымороженный снег остро скрипел под ногами. Солдатам, привыкшим к потаенным шагам, этот скрип казался пугающе громким.
Командование, готовившее наступательную операцию, беспокоила плотина гидроузла. За ней находилось водохранилище, а управление шандорными затворами было в руках противника. Стоило ему открыть затворы — и по реке хлынул бы водяной вал, затопил наступающие батальоны, орудия, боевую технику, порвал понтонные мосты и в щепки разнес паромы.
Егеря поставили на пути к плотине и шандорным затворам надежные заслоны. Тонны воды, подпертые плотиной, заменяли не одну дивизию. А их у противника на третьем году войны оставалось не густо.
Плотину пытались разбить бомбами, пробовали пускать в нее торпеды с легких катеров. Но все было безуспешно. Тогда к ней стали одна за другой направляться группы разведчиков и саперов, нагруженных взрывчаткой.
Ни один человек, отправившийся к гидроузлу, не возвратился назад. В окопах поползли слухи о шпионах и о всем прочем, что вылезает в минуты неудач и беспомощности. Тем более что в дивизионных тылах не раз ловили диверсантов, одетых в нашу форму.
Хоть и не часто, Наташе и Мите удавалось встречаться. Улучив свободный часок, Митя тут же прибегал в батальон. Лейтенант Крохмалева, понятливо улыбаясь, давала увольнительную старшему сержанту Сиверцевой.
В мороз Наташа и Митя забирались в землянку. Митя щедро топил печку мерзлым осинником, и они с ногами сидели на ложе батальонных медичек, смотрели на огонь и разговаривали. Нараспев, как сказители читают былины, Митя декламировал Пушкина, неизвестного Наташе Гельдерлина, Есенина и Кольцова. Летом они уходили в лес. Брели по ольшанику с узкими ржавыми листьями, по сырым тропам мимо замаскированных батарей, линий связи и фанерных указок с надписями «хозяйств». Яростно пели комары, и стволы автоматов цеплялись за ветки. Когда Мите случалось нечаянно прикоснуться к Наташе, он начинал говорить сдавленным голосом и оттопыренные уши его розовели, как у взрослеющего мальчишки. Он и в самом деле был таким. На войну Дмитрий Волохов ушел в семнадцать лет. Шесть месяцев скороспелых пехотных курсов, фронт, тяжелое ранение и снова фронт. Наверное, ему и целоваться с девушками не довелось. Эта мысль радовала и немного смущала Наташу. Ей казалось, что в таких делах она взрослее, хотя с Митей они были одногодки и целовалась Наташа только со знакомым десятиклассником. Ей нравилось, что случайные прикосновения тревожат Митю. И она отчаянно трусила, потому что от этих прикосновений у нее кружилась голова и по спине пробегали щекочущие мурашки.
Перед уходом на спецзадание младшему лейтенанту Волохову удалось вырваться к Наташе. Он сказал ей, что отправляется с разведгруппой.
Наташа догадалась, что Митя идет к плотине.
Они сидели недалеко от санпункта на поваленной взрывом сосне. Рядом по тропе ходили солдаты. Но Наташа обняла Митю и стала целовать его в шершавые, заветренные губы.
— Ты должен вернуться. Ты обязательно должен вернуться, — шептала она, припадая к гимнастерке, под которой громко тукало сердце. — Я тебя прошу… Ты слышишь? Я умоляю тебя вернуться, Митя!
Младший лейтенант растерянно гладил ее по спине. Кроме матери, его еще никто так страстно не просил вернуться.
Разведгруппа ушла, и через двое суток с нею оборвалась связь.
Наталья Александровна хорошо помнила тот день с низкими тучами и скользким дождем, когда на левом фланге полка вспыхнула всполошная стрельба. Раскидисто застрочил на финском берегу пулемет. Затем вступил второй, третий. Рокотнули автоматы, и сухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом в воздухе скрипуче, словно рвали парусину, завыли мины.
В санпункт притащили командира пятой роты, старшего лейтенанта Огаркова. Шальной осколок располосовал ему живот. Военфельдшер Крохмалева перевязала рану и распорядилась:
— Сиверцева, бери повозку и немедленно старшего лейтенанта в медсанбат. Нужна срочная операция.
В медсанбате Наташа узнала причину неожиданной стрельбы.
— С той стороны один перебрался, — сказала ей знакомая медсестра. — В финском мундире, документов никаких, а автомат немецкий. Худущий! Ну прямо скелетина… Как он только реку переплыл!
У Наташи похолодели кончики пальцев.
— Где он?
— Вон в той палатке… Ты чего, Наташка? Что с тобой?
Наташа не ответила. Она чуть не бегом заторопилась к небольшой палатке, стоящей поодаль, на краю медсанбата. Возле палатки прохаживался часовой. Он строго окликнул Наташу.
— Мне только посмотреть, товарищ ефрейтор… Одним глазком взглянуть. Я даже внутрь заходить не буду, честное слово… Пожалуйста, товарищ ефрейтор!
— Не положено, сестричка. Не имею права.
В это время к палатке подошел пожилой капитан со шрамом на щеке. Он спросил Наташу, кто она и почему оказалась в медсанбате? С минуту подумал и приказал автоматчику:
— Пропустите товарища старшего сержанта.
В полумраке душной, наглухо зашторенной палатки Наташа увидела на носилках костлявого, незнакомо длинного человека в финском сером френче, в подкованных ботинках и брезентовых гетрах на медных пряжках. Голова его была замотана бинтом, левая рука уложена в проволочную шину. Закрытые глаза и тонкий нос со знакомой горбинкой.
Сердце разнобойно и загнанно торкнулось где-то под самым горлом: «Митя!»
Наташа кинулась к носилкам, встала на колени, с ужасом ожидая, что пальцы почувствуют смертельный холод, протянула руку.
Жив! Живой Митя!.. Живой…
От радости она обессилела и качнулась из стороны в сторону, словно под ударом ветра. Капитан со шрамом на щеке поддержал ее, и это помогло Наташе взять себя в руки.
Опытными глазами фронтового санинструктора она оглядела Митю. Худое, в ссадинах и кровоподтеках лицо его было ужасно. Пугал неподвижностью подбородок и закатившиеся в костлявые орбиты глаза, замкнутые синюшными веками.
Когда Митя застонал, негромко и страшно, не разжимая спекшихся губ, Наташа снова ослабела и заплакала, уткнувшись в колючее сукно чужого френча.
— Вы знаете его, сестра?
— Знаю.
Наташа назвала капитану имя, фамилию, звание, номер части и должность Дмитрия Волохова. Все это было, видимо, известно капитану, и он не стал ничего уточнять.
— Вас не удивляет, что Волохов в чужом мундире? Пойдемте ко мне, побеседуем.
В землянке особого отдела Наташа рассказала капитану, что знала о Дмитрии Волохове. Даже о стихах незнакомого Гельдерлина.
— История! — задумчиво протянул капитан. — Два дня назад нам вот эту листовочку кинули.
Наташа взяла четвертушку бумаги и обомлела. На ней была напечатана фотография: трое сидят за столом, нагнувшись над котелком. Крайний из них — Митя. Возле него пузатая бутылка с пестрой этикеткой и стакан. Под фотографией напечатано, что русские разведчики, добровольно сдавшиеся в плен, обеспечены горячей пищей и им оказана медицинская помощь. Листовка призывала сдаваться в плен.
— Если добровольно сдались, зачем же медицинская помощь?
— Все это так, Сиверцева… Но на листовке Волохов в нашей гимнастерке, а через Свирь он перебрался в финском мундире. Сам он ничего пока объяснить не может… Из двенадцати человек возвратился один Волохов.
— Не верю, — сказала Наташа капитану со шрамом на щеке. — Не верю, и все!
Вспомнила проволочную шину на руке Мити.
— Он же с перебитой рукой Свирь переплыл! Не верю, товарищ капитан.
Наташа прижалась затылком к сучковатому бревну-подпоре так сильно, что ей стало больно, и решилась сказать то, в чем боялась признаться самой себе.
— Я люблю его, товарищ капитан… Люблю.
Впервые в жизни Наташа произнесла вслух слово, в котором была непонятная сила, и ужаснулась, что говорит его не Мите, а капитану особого отдела, с точки зрения которого такой довод ничего не стоил.
Но она знала Митю больше, чем капитан. У него были доказательства и факты. Но он не заглядывал Дмитрию Волохову в глаза, не слышал, как он читает стихи и какими словами рассказывает о матери и друзьях. Младший лейтенант Волохов не мог предать. Он же возвратился к нашим, к своим. Он же со сломанной рукой переплыл Свирь. Пусть хоть на него напялят эсэсовский мундир, Наташа будет верить в него.
— Ладно, — сказал капитан, — выслушав сбивчивые слова. — Напишите все, что о нем знаете.
Через два дня командир батальона, повстречав Наташу, спросил, что за ерунду она наплела капитану особого отдела.
— Разве любовь может быть ерундой, товарищ майор?
Комбат смутился и странно поглядел на Наташу.
— Война, товарищ старший сержант… Война идет, а вы такими делами занимаетесь. Несерьезно.
Через неделю комбата убили. Фамилия его была Левшин, Николай Степанович. Ему было двадцать четыре года, и он не успел понять, что любовь — это очень серьезное дело.
Капитан из особого отдела разобрался в странных обстоятельствах появления Волохова в финском мундире и в листовках с его фотографией. Через два месяца Митя возвратился в полк и пришел в землянку батальонного санпункта. Марина Крохмалева дала Наташе увольнение на целых шесть часов.
Они ушли в лес, и Митя рассказал, что произошло. Разведгруппа, направленная для подрыва шандорных затворов, нарвалась на засаду. Митю контузило разрывом мины, и он попал в плен. Трое суток ему не давали есть, не давали ни капли воды. Потом привели в дом, где было двое людей в нашей одежде, котелки с супом и пузатая бутылка с пивом.
— Тогда нас и сфотографировали на листовку… Мне эту штуковину показывали. Теперь, мол, тебе никто не поверит. Убежишь — свои же к стенке поставят.
Митя бежал через неделю. Убил часового, прихватил его автомат и надел его обмундирование.
— Мне капитан рассказал, что ты написала, — сказал Митя и обнял Наташу. — Я люблю тебя, Наташенька… На всю жизнь.
Она поглядела в его глаза и поверила — именно так: на всю жизнь.
— Кончится война, и мы сразу поженимся.
— Сразу, — ответила Наташа, хотя уже знала теперь, что до конца войны оставалось еще много месяцев, невероятно много дней, и в каждый из них убивали людей.
Медленно, неохотно опускалась на землю призрачная северная ночь. Леса погружались в лиловеющие сумерки, а отходящий день полыхал, не унимаясь, над ними багряным пожаром. Лишь к полуночи, словно устав, съеживался багрянец, ложился брусничной полосой на чело земли и неприметно гас, рождая зыбкий, дымчатый свет.
Хотелось темноты и сна, а свет проникал сквозь смеженные веки, и спрятаться от него было невозможно. Наталья Александровна ворочалась на постели, сминая простыни. До отвращения теплая подушка облепляла голову, будто стараясь удушить. В сумеречной синеве каюты все казалось одинаковым, неясным и расплывчатым.
Теплоход без остановки прошел Подпорожье. Ближе к устью Свирь распрямлялась. Вода добрела, успокаивалась, замедляла бег.
Увидев вольно расходящиеся берега Ладоги, Наталья Александровна нашла в себе силы посмеяться над вчерашним смятением и облегченно подумала, что прошел еще одни день поездки.
Даня не пришла на ужин. Баба Варушка разволновалась, выпросила у официантки тарелку и принесла в каюту остывшую котлету с макаронами, сдобу и чай.
— Вот шалопутная девка. Куда же она запропастилась?
— Значит, есть дела поважнее ужина.
— Поискала бы ты ее, Александровна. Может, лихо какое стряслось?
— За борт, кажется, никто не падал.
Разыскивать на теплоходе восемнадцатилетнюю девицу было смешно, но тревога бабы Варушки невольно передалась Наталье Александровне, и она отправилась на поиски.
Даню она увидела на корме. Облокотившись о поручни, открытая ветру, девушка смотрела на взбулгаченный винтами пенный след, над которым сутолошно метались чайки, высматривая оглушенную рыбешку.
— Что случилось, Даня? Мы твой ужин принесли в каюту.
— Спасибо… Я не хочу есть, Наталья Александровна.
— Что же у тебя отбило аппетит?
Даня вздохнула, передернула плечами и попыталась привести в порядок волосы, разлохмаченные ветром.
— Неприятность получилась… Понимаете, Виталий меня в каюту пригласил. Записи интересные послушать. Те, которые капитан не дает ему прокручивать…
— Ясно… Потом появилась бутылка сухого вина…
— А вы откуда знаете?
— Технология таких ухаживаний не отличается, увы, разнообразием… Ты полагала, что он тебе будет про цветочки рассказывать, а он обниматься полез и так далее…
Наталья Александровна сердилась сама на себя, на нелепую, придуманную ею в собственное удовольствие, опеку над совершеннолетней девицей, отлично соображающей, что ей нужно. Сейчас, наверное, она услышит покаянное признание. Потом прольются не очень уже горькие слезы, будут тривиальные слова о безответной любви, о доверии и мужском вероломстве, которыми в таких случаях, как зонтиком, пытаются прикрыть грешное, удовольствие.
— «Так далее» не было, — строго перебила Даня. — Он мне, в самом деле, рассказывал. Только не про цветочки, а про Белозерск. Там у него мама живет. Старенькая уже и плохо видит. Поэтому он и уезжать оттуда не хочет…
— В чем же тогда неприятность?
— Понимаете, вышла я из каюты, а тут как раз капитан по коридору идет.
— Вот оно что! Запрещается отвлекать членов экипажа от выполнения служебных обязанностей и находиться в чужих каютах… Ну, это не так страшно, и расстраиваться по такому поводу не стоит.
— Мне-то, конечно, наплевать, а капитан к Виталию придирается. Прошлый рейс он ему выговор в приказе объявил. И тут разорался на него, что больше терпеть это безобразие он не желает и спишет Виталия с корабля… Ну, зашла я к Витальке. Не арестованный же он. И каюта цела осталась. Не просидела же я там место.
— Дело тут, Даня, в другом, — возразила Наталья Александровна, рассмотрев вдруг, что у ее молодой соседки по каюте редкие, белесые ресницы и толстая переносица ее замусорена не легкими веснушками, а ямками глубоких рябинок. — Могу объяснить тебе, почему капитан к радисту придирается. Этот Виталий, по-моему, хлюст порядочный.
Даня вздрогнула от злого и обидного слова, резко выпрямилась и, придерживая рукой разлетающиеся волосы, уставилась на Наталью Александровну.
— Как вы можете так говорить? — неприязненно спросила она. — Вы же его совершенно не знаете. Словечко тоже придумали, а еще культурные, из Москвы.
— Могу так говорить. Он деньги на дом в Белозерске подрабатывает тем, что сдает каюту милым парочкам на условиях почасовой оплаты.
— Ну и что? — трезвым и спокойным голосом возразила Даня. — Вам-то до этого какое дело?
— Капитан, видимо, имеет на сей счет несколько иное мнение. Если ты такой приработок считаешь нормальным, нам говорить не о чем.
Наталья Александровна повернулась, чтобы уйти, но Даня ухватила ее за рукав.
— Вы неправду сказали? — торопливо спросила она. Глаза ее утратили резкость, стали беспомощными, распахнутыми, как окошки при пожаре. — Вы просто пошутили. Виталий вам не нравится, вот вы и придумали про каюту.
— Такое не придумывают, — раздраженно ответила Наталья Александровна, жалея, что сказала Дане о разговоре на верхней палубе. На кой черт ей влезать в такие дела. Своих забот, что ли, не хватает? Взялась наставлять на путь истинный незнакомую ей, в сущности, девицу и получила, как это уже не раз случалось в институте очередной раз по носу: «Вам-то какое дело?» Правильно, не суйся, когда тебя о том не просят.
— Вот что, милая, разбирайся сама с собственными неприятностями. Человек ты совершеннолетний, и водить тебя за ручку ни к чему.
— Я Виталия спрошу.
— Сделай одолжение… Впрочем, ты ведь и сама не прочь у жизни поскорее свой куш схватить. Чем только за такой куш расплачиваться станешь? Домик в Белозерске даром не поднесут. А за душой у тебя пока маловато.
— Презираете? Мораль хотите читать? До чего вы любите морали в нос тыкать. А я сама все хочу попробовать, сама хочу испытать, что я стою в жизни.
— Тогда начинай с пещерного человека, а то много без опробования останется.
— Слова это все… На словах что хочешь можно доказать. Витальку я не позволю с корабля списать. Не дам. К капитану пойду, заявление в пароходство напишу.
— Пиши. И к капитану наведайся. Он тебе наверняка еще кое-что любопытное расскажет.
Даня возвратилась в каюту почти вслед за Натальей Александровной. Деловито съела остывшую котлету, выпила холодный чай и принялась наряжаться в брючный костюм.
— Побегай, побегай, Данюшка, — зарокотала баба Варушка. — Я тоже, бывало, на вечеринки любила бегать. Мороз на улице, пуржит, зги не видно, а ты ухлестываешь, ног под собой не чуешь. Побегай, веселись.
— Какое тут, к дьяволу, веселье, — зло откликнулась Даня, вздохнула и раздумчиво добавила. — Так ведь веселимся-то, по нужде, девать себя некуда… У меня, баба Варушка, официальный визит.
— Какой еще такой визит?
— К капитану. Нужно выяснить, что есть белое, а что есть черное, — ответила Даня и вышла из каюты.
— Чего она к капитану потащилась? Про черное и белое сказывала? Ежели о человеке разговор, так черного либо белого не отыщешь. Сколь я на своем веку людей ни встречала, все полосатенькие попадались.
— Тем не менее есть и черное и белое.
— Ты мне, Александровна, разум не темни. Ты скажи толком, что случилось.
Наталья Александровна рассказала о разговоре с Даней.
— Ну так и что? — спросила баба Варушка. — Мало ли у человека какая промашка выходит. Что же его сразу головой в омут совать?
«Эх ты, всеблагая утешительница! — снисходительно подумала Наталья Александровна. — Изломала тебя, видно, жизнь. Приучила плыть по течению. Все тебе хорошо. Все, как бог пошлет… Удобная философия».
Остров Валаам встретил отглаженным гранитом седых скал. Солнце купалось в холодной воде Ладоги, и березы прятались за каменными выступами от северных ветров. На припеках были разливы черники, зацветающей фиолетовыми искрами. Прозрачные, как весенние проталины, озера стыли в базальтовых покатых чашах.
Были обомшелые стены древних монастырских построек. За ними хоронились от жалостливой и потому обидной человеческой доброты те, кого особенно тяжко искалечила война. Об этом говорили шепотом и вдоль стен шли тихо, неодобрительно оглядываясь, когда под ногами у кого-нибудь хрустел сучок.
Баба Варушка семенила рядом с Натальей Александровной, вздыхала и шептала что-то про себя.
Вечером, когда Даня снова вертелась возле зеркала, перед тем как уйти на палубу, баба Варушка грустновато приподняла отбеленные временем брови и сказала:
— Мой нонешний мужик с войны тоже сильно увечный пришел. Три года воевал, не царапнуло, а на четвертом, когда проклятого лиха всего один месяц оставался, оторвало ему бомбой обе ноженьки…
Даня вздрогнула и отложила в сторону цветастый тюбик польской губной помады.
— Вот какая, девушки, беда мне на верхосытку привалила. Покалечила проклятая война Федора моего Степановича. Правую ногу ему сразу отмахнуло по самый пах, а вторую доктора в медсанбате отчикали. Кости в ней были все раздроблены. В другое время так, может, и сохранили левую ногу, а тогда, Федор сказывал, горячка была у докторов. Навалом мы, грит, после боя в санбате лежали. Начали бы с моей ногой по всем правилам возиться, может, пять, а то и поболе человек за это время души отдали. Это он теперь рассуждает, чтобы себя утешить. А наверно, так и было дело…
Наталья Александровна кивнула, вспомнив заваленную ранеными операционную палатку на Сермягских болотах, небритого, седого от усталости хирурга Кострецова, его забрызганный, разорванный возле кармана халат, механические движения рук и те жесткие десять минут, которые он мог отвести каждому раненому. Их становилось все больше и больше. Они стонали, матерились, лежали безусые на лапнике, на носилках, на плащ-палатках. Им нужен был врач, а сутки назад при обстреле убило второго хирурга.
— Усыпили моего Феденьку. А когда, говорит, оклемался я, Варвара, от меня всего половина осталась…
Даня растопыренными пальцами нащупала койку и осторожно присела рядом с бабой Варушкой.
— Дак ведь по порядку надо сказывать, — спохватилась баба Варушка, — а я вам с середины завела. За Федора я в третий раз-то замуж и вышла. До войны дело было. По соседству мы с ним проживали. Федор в колхозе бригадиром по полеводству работал, а я на ферме дояркой. Жена у него в ту пору умерла, Надежда. Трое мал мала меньше на руках у мужика остались. Полгода маялся он со своей командой, потом пришел ко мне, поллитровку красного вина принес и сказал: «Давай, Варвара, в одну упряжку впряжемся. Троих твоих, да троих моих в кучу смешаем». А чего их смешивать, когда они по соседству, считай, и так давно смешались. В общем, договорились мы с Федором по-хорошему. Человек он самостоятельный, работящий, грубых слов и прочего никогда не употреблял. А только сказать вам, девушки, как на духу, — пожалела я его, и только. Не лежала к нему душа, как к Ивану. Бабье нутро ведь и колом не перевернешь. Первого я любила, Иванушку моего, единое мое красное солнышко…
«Единое мое красное солнышко», — мысленно повторила Наталья Александровна слова морщинистой бабы Варушки, сказанные дрогнувшим от волнения голосом, в котором выплеснулось давнее, светлое и незабытое.
— В войну на баб тягота навалилась несусветимая. Теперь дак и вспоминать не хочется. Федора взяли по мобилизации, и осталась я одна с шестерыми ребятишками. Августа уже в колхозе подрабатывала, а остальные только умели есть-пить спрашивать. Коровенкой мы спасались, всей компанией ей корм добывали. Где канаву у дороги обкосишь, где в бочаги забредешь и охапку-другую осоки добудешь, где отавы ухватишь. И все на своем горбу в дом. По трудодням в войну мало что доставалось. Пластаешься на работе, чтобы бригадир поболе палочек записал, а расчет подойдет, по тем палочкам получать нечего. В избе холодно, куржава в каждом углу, а в печи одна варя — картошка да кислые капустные листья. Когда колхозную капусту сдавали, правление мне навстречу шло. Ставили меня, как многодетну, с капустных кочанов верхние листья обрывать. Теми листьями мы с ребятишками на зиму и запасались. Упаришь их, бывало, в чугунке, молоком забелишь, и опять еда, коль брюхо просит… Федор с войны часто письма писал. Получишь весточку — и вроде легче делается. В хороших-то словах люди крепчают. Это я, девушки, по себе много раз примечала.
Баба Варушка вдруг замолчала, задумалась. По лицу ее мимолетно пробежала какая-то сокровенная дума и растаяла, оставив в уголках сухих губ скорбные морщинки.
— Как вам дале про все сказывать, — шумно вздохнула она. — Затаиться ведь надумал от меня Федор Степанович. Решил после увечья не объявляться. Вроде пропал без вести, и дело кончено. Товарищ его из госпиталя мне все прописал. Не одобрял он тут Федора… Так, мол, и так, уважаемая незнакомая мне Варвара Павловна Плотникова, тяжелую сообчаю весть, а только лучше знать вам доподлинную правду и решать, как поступать. Лежит рядом со мной ваш муж без обеих ног, и предстоит ему скоро выписка… Обидно мне показалось, что хотел Федор от меня затаиться. Может, веры у него тогда ко мне не было? До войны ведь всего год с небольшим и прожили вместях. Пущай мне не верил, дак от своих-то детей как он мог в отступ идти?
— Тяжело ему было.
— Знамо, тяжело, Александровна. Только свою тяжесть на плечи других без надобности не след переваливать. Мне такое письмо от чужого человека тоже несладко было получить. Поревела я тогда, девушки, вдосталь. Свою жизнь по маковым зернышкам в пальцах перебрала. Смекнуть хотела, за какой грех на меня столько бед положено. Хоть и не нашла я своей вины, а все равно надо нести то беремечко, которое тебе отмерено. Какой Федор не увечный, а живая душа. Не похоронку же тебе, Варвара, думаю, прислали, а известие, что законный муж на госпитальной койке раненый лежит. Решила себе так: пусть у меня в избе еще один ребятенок прибавится. Разве я его в такой куче не вытяну? Свела со двора телушку на базар, гостинцев, как положено, напекла и поехала за Федором Степановичем в Саратов — город на Волге. По поздней осени его уже домой привезла, по первопутку. Наше село от станции в отдале стоит на восемь километров, так председатель колхоза сулился лошадь дать. Только я председателя тревожить не стала. Отбила телеграмму, прибежали к поезду мои ребятишки с саночками, и мы на те санки Федю посадили. Коротенький он такой, как малое дитя. В одночасье в деревню, в родной дом прикатили. Вот как у меня все вышло…
На корме звенела музыка, а Даня так и сидела, притаив дыхание.
— А дальше, Варвара Павловна? — боязливо спросила она, нарушив тугую тишину каюты. — Как дальше?
— Дальше, Данюшка, обыкновенно было. Привальное я Федору справила, а гости разошлись, кровать нашу супружескую разобрала. Простыня у меня для такого случая сберегалась и наволочки новехонькие, с прошвами. Взяла я Федю в охапочку, на кровать перенесла и сама рядышком легла. Как, девушка, полагалось мужа встретить, так я и встретила своего Федора Степановича. До того времени у него и слезинки из глаз не выкатилось, пасмурный он был лицом, окаменелый. А на кровати заплакал и говорит мне: «Стал бы я перед тобой, Варвара, на колени, да сделать мне такое невозможно». Великое ты, говорит, сердце имеешь. А какое оно у меня великое? Обыкновенное бабье сердце… После той ночи нам обеим легче стало. День ото дня стал Федор успокаиваться, от горя отходить. В своем дому и стены человеку помогают. А тут еще ребятишки его со всех сторон обложили, минуты свободной не дают. То им про войну расскажи, то обутку зашей, то задачку по арифметике помоги решить. Руки целы, да голова на месте, так делов человеку найдется. Федор с молодости был мастеровой, и его работа к себе потянула. Сплел он из бересты кошелочку, кожей от старого хомута подшил, две коротеньких клюки вырезал, да и начал жить помаленьку. Сапожничать стал, шорничать, по слесарному делу заниматься. В деревне после войны много дыр скопилось, вот и понесли ему со всех домов. Заработок у него стал такой, что весной я всем ребятишкам по обновке купила. Да и не в заработке дело. Верно говорят, что понурая голова и с рублем пропадет, а Федор твердым оказался, переборол свое несчастье. На другое лето он уже бревна катал. Мы с ребятишками из лесу деревов под угор пригоним, под самые наши окошечки. Федор переберется к бане на крыльцо, веревку ему дадим, так он одним моментом все бревна на угор выкатает. И пилить тоже приспособился. А вот колоть худо может. Размаху у него настоящего нет, так суковаты поленья не осиливает… Сейчас ему благодать — в моторной коляске по деревне раскатывает. Выдали ему, как инвалиду войны, тарахтелку… Провалилась бы она вместе с хозяином концом и без отвороту. Такая мне теперь с ним, девушки, морока, что хоть бери палку, да хлещи мужа наотмашь на смех людям. Уж ругала я его и добром говорила, а он только скалится в ответ да гогочет. Ты, говорит, бабка, уймись, не стой на дороге моей личности. Вот беда-то какая. Поседател ведь весь, а душой не угомонится.
— Что же случилось?
— И сказать совестно… Разве знаешь, с какого бока тебе заботы подвалят.
Баба Варушка махнула рукой, но в голосе ее явно утратилась горесть.
— Баян анчутке моему подарили. В праздник Победы правление ему такую премировку выдало, как заслуженному фронтовику. Вспомнила чья-то голова, что в молодости Федя на гармони играл, вот и отвалили ему баян за сто рублей с перламутровыми планками. Я, бестолковая, в ладони хлопала, когда баян вручали.
— Это же хорошо!
— С одной стороны, хорошо, а с другой, Александровна, поглядеть, так хуже некуда. Быстренько выучился мои анчутка на том баяне играть, и пошла ногами вверх вся губерния. Таку каторжну грамоту развел, что житья мне не стало. Теперь ведь без него ни одна свадьба, ни одни именины, ни одна гулянка не обходится. И я за ним, как нитка за иголкой, должна на каждом веселии подол трепать — не откажешь ведь людям в честном приглашении. Мало того, так придумал в новом колхозном клубе хор организовать, чтобы старинные протяжные песни играть. Меня в тот хор хотел запихать, так на велику силу отбилась…
Когда был кончен рассказ, в каюте так и осталась тугая, спекшаяся тишина. Закатный, голубой с прозолотью луч бил сквозь шторы в окно. Он был столь реален и отчетлив, что казалось, протяни руку — и ощутишь его трепетную ткань.
«Боже мой, — ошарашенно думала Наталья Александровна. — Такое выдержать! Вот тебе и полосатенькие люди. Вот тебе и всеблагая утешительница…»
Наталья Александровна ощутила желание подойти к Варваре Павловне и приложиться к сухой, с натруженными венами, ее руке. Но она застыдилась внутреннего порыва и тут же, сожалея, подумала, что люди бывают часто без нужды сдержанны в отношениях друг с другом, топят много нужного в глупой застенчивости, в боязни показаться назойливым или излишне благодарным.
Даня медленно ссыпала в сумку цветастые тюбики с косметикой, шагнула к бабе Варушке и прижалась молодым лицом к ее увядшим щекам.
— Спасибо вам, — сказала она и поправила пенсионерке седую прядь, выбившуюся из-под платка.
— За что спасибо-то? — удивилась баба Варушка. — Только и делов, что у нас с Федором все по-людски получилось.
— А это очень страшно — когда без ног? — спросила Даня.
В словах вопроса, в интонации их Наталья Александровна ощутила иные глубины и поняла, что ошибается в простеньком, наскоро сметанном по первому впечатлению портрете Дани. Сейчас она была признательна девушке за простой и искренний порыв человеческой ласки, на который сама она оказалась неспособна. Это примирило ее с Даней и заставило пожалеть о резкости слов, сказанных вчера на корме.
— Да как тебе сказать, Дашошка, страшно или нет, — помолчав, заговорила баба Варушка. — Не с ногами ведь живешь, а с человеком. Сначала, конечно, страшновато на калеку глядеть, жалостиво. А пообвыкнешь, так вроде и ничего. Глаза, говорят, боятся, а руки делают. На этой присказке наш бабий род и держится. Вишь, как я тебя своими россказнями разбередила. Может, здря, а может, и на пользу. Крутые иной раз бывают пригорочки в жизни. Чтобы одолеть их, сила нужна. Есть она в каждом человеке, да не каждый ее достать из себя может. Так я это понимаю.
Наталья Александровна ощутила себя посторонней и ненужной слушательницей. У нее не нашлось умения наладить с бабой Варушкой внутренний контакт, на который так естественно оказалась способна Даня. Хотелось сказать что-то, влиться в разговор. Но нужных слов не находилось, а те, что вывертывались в голове, были ходульными и выспренними.
Наталья Александровна извиняюще улыбнулась, надела плащ и вышла из каюты.
Спустя полчаса ее разыскала Даня.
— Извините меня, я вам вчера такое наговорила.
— Не стоит, Даня… Какие тут могут быть извинения. Мало ли что мы иной раз говорим друг другу. Не следует придавать словам повышенное значение. Проще, много проще следует глядеть на вещи.
Наталья Александровна говорила расхожие слова, радуясь, что рассказ бабы Варушки помог Дане, как и ей самой, одолеть мелкое и словно приподнял их на новую ступеньку невидимой лестницы, с которой можно зорче посмотреть окрест.
Душа Дани была по-молодому раскрыленной, простодушно доверчивой, отзывчивой на ласку и внимание, на горе и радость. Даня знала это и инстинктивно пыталась укрыть собственную обнаженность, возводила вокруг себя защитную стенку, пряталась за резкостью суждений, наигранной практичностью и «взрослым» житейским опытом, который она еще не поспела обрести и постигнуть. Она не понимала еще, что человека не спасает никакая искусственная стенка.
Сейчас Наталья Александровна видела в ней себя, угловатую и стеснительную, несмелую и отчаянную в давней своей молодости.
— А я ведь была у капитана, — сказала Даня. — Его Петром Егоровичем звать…
— Ну и как?
— Верно все. Были у Витальки такие заскоки. Я потом ему настоящий допрос устроила. Признался. Я, говорит, сначала им по доброте, а они мне в руки деньги суют. Вот ведь, змей корыстливый. Простачка решил из себя строить, но я ему рога сломала… А вообще-то почему отказываться, если тебе деньги дают?
— Смотря за что дают.
— Так я ему и сказала. В точности. Пообещал мне и Петру Егоровичу, что в каюту к нему теперь никто ни ногой.
— И ты тоже?
— Мне сделано исключение. Вообще Петр Егорович только строгость на себя напускает, а так он хороший человек… Чай вприкуску пьет. Смешно… Вы в самом деле не обижаетесь на меня, Наталья Александровна?
— За что мне на тебя обижаться. Рада, что у тебя с Виталием все так серьезно получается. Смотри только…
— Я смотрю, не беспокойтесь, — деловито перебила ее Даня. — У меня он хвостом не закрутит, будет по струночке ходить… Стоит уже, дожидается. Постой, постой, дружочек, подыши свежим воздухом. Тебе это полезно.
Наталья Александровна повернулась и увидела в дальнем конце палубы знакомую фигуру радиста. Улыбнулась и подумала о девичьем сердце, извечно верящем в чудо.
«Иван Сусанин», отдыхая после долгой пробежки, стоял у пристани под гранитной пологой горой. Наверх взбиралась дорога, выбитая до седого камня ногами туристов. Обочь дороги на солнечном припеке громоздилась развесистая черемуха. Она пахла удушливо сладко, и порывы ветра заметали на ней белые вихри.
Огромная Ладога была ветрена и пустынна. Кругом на десятки километров расстилалась темная, взлохмаченная вода. От нее, как из распахнутого погреба, несло зябкой сыростью. Выбеленные пеной волны зло били в корпус теплохода, вскидывая гремучие, колкие, как град, капли.
Холод разогнал туристов по каютам, и «Иван Сусанин», утратив празднично-беззаботный облик, деловито буравил винтами воду. Впереди по курсу, проложенному после Валаама круто на юго-восток, отчетливее становилась полоска берега. Где-то там, невидимые с озера за чащобами ельников, за частоколами хилых сосняков лежали Сермягские болота.
В сорок четвертом году наши части штурмовым броском форсировали Свирь в южном течении и создали плацдарм на другом берегу.
В ротах после штурма осталось по десятку человек. Их свели вместе, и Наташа Сиверцева стала воевать под командованием лейтенанта Волохова, назначенного командиром одной из таких сводных, разномастных рот.
От плацдарма дивизия ударила на север, к Олонецкому укрепленному району. На подходах к нему лежали непроходимые, как считалось, Сермягские болота. Но накаленные до яростной решимости сводные роты наперекор всему стали одолевать их. Тогда противник, оголив соседний участок фронта, кинул во фланг наступающим отборный полк егерей.
Рота лейтенанта Волохова сбила противника с редкой в этих местах высотки и получила приказ закрепиться на ней.
Санинструктор Сиверцева, доставив на полевой пункт очередную партию раненых, возвращалась в роту. Шла, продираясь в путанице чахлого осинника, увязала чуть не по колени в торфяной жидкой хляби, прыгала с кочки на кочку и далеко обходила коварные с сочной травой лужайки, скрывавшие бездонные провалы в здешних болотах.
Никто не знал еще, что противник кинул в наступление отборных, опытных в лесных боях солдат. Быстрые фигуры в камуфлированных, чужого цвета комбинезонах и в пилотках с длинными козырьками возникли среди деревьев так неожиданно, что в первое мгновение Наташа не поверила собственным глазам. Но инстинкт самосохранения, тренированный за фронтовые годы, мгновенно кинул ее за кочку. Сквозь ломкие ветки гонобобеля Сиверцева со страхом глядела на цепочку егерей с автоматами на изготовку. Цепочка ходко вытягивалась из глубины осинника, подступавшего к высотке, где находилась рота лейтенанта Волохова.
«В тыл заходят!» — отчетливая, пугающая до дурноты мысль заставила Наташу оцепенеть за кустом, вжаться в мох, скрыть в нем каждую клеточку живого тела, ощутившего смертельную опасность.
Егеря скользили в густом подлеске, почти неразличимые среди листвы, скрываясь за кустами, перебегали от дерева к дереву. Двигались так, что не вздрагивала ни одна веточка. Безмолвие уверенного движения делало его особенно страшным.
Наташа понимала, что ей не защититься единственным автоматом от цепочки егерей, отлично знающих солдатское ремесло.
И все-таки ударила по ним заливистой, на весь магазин, очередью. Наугад швырнула лимонку и кинулась к высотке, до которой оставалось сотни две метров. Вдогонку припоздало зачиркали по деревьям пули.
Уже после боев в Сермягских болотах Наташа случайно узнала, что ей тогда отчаянно повезло. Пленный рассказал на допросе, что очередью, выпущенной почти наугад, Сиверцева наповал срезала командира отряда. Егеря на мгновение растерялись и дали Наташе возможность уйти.
— Ты? — хрипло спросил лейтенант Волохов, прибежавший с тремя бойцами на звуки неожиданной стрельбы. — Ты стреляла?
— Егеря заходят!.. Совсем близко. Ну что ты стоишь как пень! С тыла же заходят.
— Ясно! Куликов, сюда с «дегтярем»… Быстро! Чтобы муха не пролетела!.. А остальные со мной к гати. Ты, старший сержант, скорей к раненым. Пятеро тебя дожидаются.
Когда егеря разобрались, что к чему, путь к высотке им преградили очереди ручного пулемета. Но жиденькую, наскоро сделанную гать они успели оседлать и отрезали роту.
Не всем повезло, как сводной роте Волохова, сумевшей организовать круговую оборону. Просочившись в стыки полков, егеря смяли передний край. Сермягские болота загрохотали суматошной стрельбой, очередями и гранатными взрывами. Бой раскололся, перешел в рукопашную, и среди кочек, в торфяной грязи началась отчаянная схватка.
К вечеру на высотку, где дралась сводная рота, пробилось два десятка солдат из соседнего батальона. Это помогло продержаться до утра. Лейтенант Волохов сам лег за пулемет. Он был хорошим пулеметчиком. Бил прицельно, кинжальным огнем, не сплошной строкой, а с расчетливыми паузами. Но на «максим» осталась одна лента, а егеря, очередной раз отброшенные от высотки, снова стали накапливаться для атаки в кустах возле гати.
Санинструктор Сиверцева возилась с ранеными. У нее не осталось ни одного бинта, ни одного индивидуального пакета. Она ножом кромсала подолы нижних рубах и кое-как обматывала раны, экономно расходуя вату, которая тоже подходила к концу. Бродила от одного раненого к другому, поила водой из фляги и уверяла, что все будет хорошо.
Потом высотку стали обстреливать из минометов, и у лейтенанта Волохова кончилась лента. Наташа тоже легла в цепь. Оставшуюся лимонку она сунула под ватник и решила, что вырвет чеку, когда набежат егеря.
Когда на высотке осталось девять человек, егеря кинулись в атаку.
Они медленно брели по ржавому болоту, заросшему осокой, хвощами и елочками с бородатыми лишаями на ветках, просыпающих слабую хвою. Ноги по щиколотку уходили в мох. Блестели лужи застоявшейся воды, подернутой тусклой пленкой с осыпавшимся сором, мертвыми жуками и паутиной. Кочки неверно колыхались под ногами и норовили уйти в стороны. Звоном звенели комары, обрадованные невиданным пиршеством на живой человеческой крови. Текучий посвист пуль над головами стихал. Рыкающие очереди пулеметов оставались позади.
От высотки уходило четверо. Впереди, ощупывая осиновой жердиной каждый метр перед собой, шел лейтенант Волохов. Грязный, в шинели с разорванной полой, с автоматом, в магазине которого остался десяток патронов. Спасаясь от комаров, он натянул на уши отвороты суконной пилотки. Пилотка была выцветшая, белесая, с косой дырой, заштопанной неровными мужскими стежками. Воротник шинели был поднят. Лейтенант вполголоса чертыхался и лупил ладонями по щекам, по шее, оставляя после каждого хлопка размазанную кровь.
За ним тащилась санинструктор Сиверцева. У нее подкашивались ноги, но она старалась ступать след в след.
Потом шел незнакомый чернявый солдат в разбалахоненной, без хлястика, шинели. Он был ранен в шею и наклонял голову к левому плечу. Казалось, он все время всматривается под ноги и ничего там не может разглядеть. Щекастый, с беспокойными, притаивавшими злость глазами, он шумно дышал за спиной Наташи.
— Пропадем, сестричка, к чертям собачьим в этом гнилом месте, — свистящим шепотом бубнил он и трогал, будто проверяя, грязную повязку на шее. — Разве здесь пройдешь? Егеря не достанут, так комарье сожрет заживо… Слышь, сестричка!
Наташа молчала. Ей было невмоготу без плаксивых слов солдата, а она почему-то не доверяла ему.
Последним шагал вразвалку, по-медвежьи загребая крупными ногами, огромный и сутулый ефрейтор с проволочной щетиной на подбородке. Шинель он где-то потерял и оставался в одной грязной, залубенелой гимнастерке. Костлявые лопатки тяжело ходили под залоснившейся тканью. У ефрейтора было противотанковое ружье и подсумок, набитый ненужными в Сермягских болотах бронебойными патронами. Ружье он нес на плече, как стрелецкую пищаль. Цеплялся стволом за деревья и ломал ветки. Чернявый оборачивался на шум и уговаривал ефрейтора кинуть к бесовой бабушке ненужную бандуру.
— Какой тут танк пойдет! Тут и человеку дороги нет… Кидай ты свою железяку.
Ефрейтор отмалчивался. Потом терпение его, видно, кончилось. Он крупными шагами нагнал чернявого и тяжело положил ему руку на плечо.
— Заткни хайло! А то как двину, и будешь на том свете царю небесному советы подавать… Ружье не брошу — и точка!
У Наташи кончались силы. Сердце колотилось паровым, ухающим молотом, и перед глазами реяла паутинка, которую она принимала за настоящую и пыталась отмахнуть ладонью. Больше всего она страшилась, что из глаз исчезнет знакомая спина, обтянутая шинельным сукном, и хлястик с двумя новенькими пуговицами, видно пришитыми лейтенантом Волоховым перед наступлением. Механически, как заводная, она поднимала облепленные грязью кирзачи и делала очередной шаг, каждый раз удивляясь, что у нее нашлись для этого силы.
Жиденькая кочка ушла в сторону под неверным шагом. За ней открылась безобидная лужа. Наташа неловко взмахнула автоматом, ойкнула и боком упала в лужу. В лицо плеснула вонючая вода. Вспучились и лопнули затхло брызнувшие пузыри.
Тело не ощутило опоры. Торфяная грязь студнем облепив ноги, потянула в глубину. Наташа рванулась. Пальцы царапнули по кочке, ухватили слабый податливый мох и несколько ломких стебельков гонобобеля. Кочка отплыла к краю лужи, скрывавшей предательское «окно» в торфяной болотине.
— Наташа! — сдавленно крикнул Волохов и крутнулся, чтобы прыгнуть в лужу.
— Назад! — ощерив рот, заорал бронебойщик, сдернул с плеча длинное ружье и выставил его, как рогатину, перед лейтенантом.
— Обоих засосет! Палку, палку давай… И ремни! Скорее же ремни, черти! Ремни!
Он выхватил у Волохова осиновую жердину и рвал с себя ремень. Дергал и не мог расстегнуть пряжку.
Наташа погружалась в холодную грязь. Гнилая жижа дошла до поясницы. Намочила полы ватника и еще круче потянула вниз. Раскинув руки, Наташа ощущала, как тело сантиметр за сантиметром погружается в скользкую трясину.
Бронебойщик невероятно медленно пристраивал к жердине поясные ремни. Казалось, он никогда не привяжет их, не поспеет, и болото опередит его. Наташа с ужасом представляла, что захлебнется грязью. К горлу подступала тошнота, хотелось кричать дико, отчаянно, биться изо всех сил, спасаясь от объятий страшной болотной смерти.
— Не шевелись, сестричка! — словно угадывая ее мысли, просил ефрейтор. — Только не шевелись, Христа ради… Сейчас… Сейчас!
Митя снимал шинель. Лицо у него было бледное и решительное. Наташа понимала, что стоит крикнуть — и Митя кинется к ней. Это помогало удерживать рвущийся из груди крик. Она до крови кусала губы, и из глаз сами собой катились молчаливые слезы.
— Сейчас, сестричка, сейчас! — бормотал ефрейтор, пристегивая ремни один к другому и рывками пробуя их на разрыв. — Сейчас… Вот и все, кажись.
Наташе пришлось поднять руки, чтобы они оставались свободными до последнего момента. Автомат она уже не могла вытащить из болотной жижи.
— Бросай! — крикнул Митя. — Бросай его!
Наташа выпустила скользкий ремень, и грязь, обрадовавшись добыче, с жирным всхлипом проглотила оружие.
— Держи, сестра!
Бронебойщик расчетливо кинул жердину к груди Наташи.
— Крепче хватайся!
И теперь Наталья Александровна не может сообразить, сколько времени пристраивал тогда ефрейтор ремни к суковатой жерди. Может, это продолжалось всего минуту. Но если это была минута, она была самой долгой в ее жизни.
Грязь смачно чавкала и не хотела отпускать добычу. Намертво вцепившись в жердину Наташа думала, что лопнут солдатские ремни, и тогда уже ничто не спасет ее.
Бронебойщик и Митя вытянули Сиверцеву из трясины, мокрую и скользкую. С ватника стекала грязь. Штанина оказалась разорванной на бедре. В прореху выглядывала испачканная озябшая кожа и край голубых рейтуз. Один сапог остался в трясине. Наташа дрожала, нервно стучала зубами, еще не верив в свое спасение, и прикрывала ладонью прореху на штанине. У нее не было сил, кружилась голова, ломило затылок и временами что-то проваливалось из сознания. Наплывало странное безразличие ко всему на свете, и одной живой мыслью был стыд, что мужчины видят ее грязные голубые рейтузы.
Идти она не могла. Обмахнув Наташу пучками осоки, Митя и бронебойщик взвалили ее на шинель и понесли прочь от страшного места.
— Вон к тем елочкам, лейтенант… Там посуше будет.
Вскоре они наткнулись на крохотный островок твердой земли, заросший пушистыми, непохожими на болотные елочками. Забрались в их гущину и с облегчением повалились на землю.
Чернявый метнулся вперед, но тут же возвратился. За островком хода не было. В обе стороны расходился тусклыми клиньями разлив стоячей воды.
— Приехали, — зло сказал он, тронул рукой замотанную шею и кинул на землю бронебойку, которую заставил его нести ефрейтор. — Бери свою дрынду!.. Не пройдем дальше. Прищучат нас здесь егеря, и каюк!.. Пропадем, как собаки… Подохнем.
Лицо его перекосилось, он согнулся в поясе, словно его неожиданно ударили в живот, и начал скулить по-собачьи.
Волохов подскочил к чернявому и тряхнул за плечи с такой силой, что у того мотнулась голова.
— Замолчи! Приказываю замолчать, товарищ боец! — голос Мити сорвался на крик.
— В рыло ему двиньте, лейтенант, — угрюмо посоветовал бронебойщик, обтирая подолом гимнастерки затвор ружья. — Двиньте и очухается… Не в себе человек. А то давай я, коли стесняетесь.
Эти слова отрезвили чернявого. Он замолчал и, оглаживая шею, сел под елочку.
— Не догонят нас егеря, — сказал Волохов. — Ни к чему им нас догонять. Отыскать нас в этой чертовой болотине непросто. А насчет дороги дела неважнецкие…
Митя прошел к краю елочек и смотрел на разлив воды, уходящей в мелколесье.
— Не разберешь, где кончается. Вот какая загогулина. С самой Свири перли, а тут ковырнули нас под ребро… Через такую воду гать не положишь, а наугад соваться нельзя.
Наташа лежала на расстеленной шинели и плохо понимала, о чем говорит Митя. Смотрела мутными глазами и облизывала сохнущие губы.
— Обход надо искать, — предложил бронебойщик.
— Да, нужно искать. Назад нельзя возвращаться, и войну здесь не пересидишь.
— Сестру нести придется, товарищ лейтенант. Кончились у нее силенки. И так держалась, мыслимое ли дело…
Да и не пройдет она при одном сапоге… Пойду, гляну хоть поблизости.
Прихватив тяжелое ружье, бронебойщик ушел в заросли елок и вернулся минут через десять.
— Шалаш тут имеется, товарищ лейтенант, — сказал он повеселевшим неизвестно от чего голосом. — Охотники в добрые времена наведывались. Старенький шалаш, а все же лучше сестре, чем под елкой лежать. Уток здесь, наверное, богато брали.
— «Уток», — передразнил его чернявый. — Теперь на людей охота пошла. Дорогу надо разведать, а ты шалашу обрадовался. Обход нужно искать, не прищучат егеря, так с голоду подохнем.
Ефрейтор взглянул на Наташу, без движения лежащую на шинели.
— В себя сестре требуется прийти. Нести ее по дряби, товарищ лейтенант, никак невозможно. Предложение такое имеется — мы обход пощупаем, а вы нас подождите в шалаше.
— Хорошо, — согласился Волохов. — Идите, ефрейтор. Если обход не найдете, к вечеру возвращайтесь. Старшим назначаю вас.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант, — по-уставному вытянулся бронебойщик, кашлянул и добавил: — Пискун моя фамилия, товарищ лейтенант, Сергей Михайлович… С-под Тамбова я. Запомните на случай чего. У нас там тоже болота на Цне попадаются… Найдем лазею. Быть того не может, чтобы не нашли. Ну, брат славянин, двинули!
Чернявый послушно встал, и они ушли влево, где болотный разлив казался меньше.
Митя помог Наташе добраться до шалаша, нырнул внутрь, выгреб мусор и финкой обкорнал несколько елочек. Бросил ветки в шалаш, и там опрятно запахло скипидарной свежестью хвои.
— Вот так. И сверху тоже прикроем… А теперь раздевайся.
Наташа растерянно поглядела на Волохова.
— Раздевайся, — повторил Митя. — Высушить все надо и ногу замотать. Что ты на меня смотришь? Раздевайся, говорю.
Наташа ушла за елочки, сбросила ватник, стянула через голову мокрую до карманов гимнастерку, сдернула единственный сапог и сняла брюки.
— Кидай сюда! — услышала она голос Мити.
Бросила за елки грязную одежду, присела и нерешительно огладила сырую рубашку грубой солдатской бязи с тесемками у ворота. Такие рубашки выдавали женщинам вместо сорочек.
— Белье тоже снимай, — сказал Митя и шагнул за елочки, где скукожившись, схлестнув на груди руки, укрылась Наташа. — Ну что ты? Застынешь ведь в мокром. Шинелью вот укройся, а я пока все остальное сполосну и выжму как следует. Костер-то разводить нельзя.
Неловко прикрываясь шинелью, Наташа сняла белье, и Митя ушел с ним к краю островка.
Комары с жадным писком кружились над головой. Кидались в лицо, кусали шею, лезли в рот и в нос, жгли голые плечи и руки. Наташа дрожала, ежилась и затравленно оглядывалась по сторонам, покорная черному вихрю болотных кровососов.
Митя возвратился минут через двадцать. Сдернул с головы пилотку, шагнул к Наташе и оголил ей плечи.
Руки у него были сильные. Они уверенно скользили по телу. Шершавое сухое сукно горячило кожу на спине, на бедрах, на груди, разгоняло кровь, освобождая суставы и мышцы от зябкой скованности. Наташе было стыдно и хорошо. Она искоса смотрела на Митю и вздрагивала.
Потом Митя поплотнее укутал ее в шинель и принес в котелке воды. Наташа умылась, и боль от комариных укусов стала меньше. У Мити нашлась иголка с ниткой, и Наташа зашила прореху на штанине.
— Ну вот, — похвалил ее Митя. — Опять по всей форме, товарищ старший сержант медицинской службы.
Он сел рядом, обнял Наташу за плечи и, как маленькую девочку, погладил по голове, на мгновение задержав пальцы в волосах. От этого стало теплее и начали прибавляться силы.
— На ногу мы санитарную сумку приспособим. Брезентовая, в самый раз подойдет. Ремнем примотаем, и будет полный порядок.
Затем Митя нарезал ножом лапника, закрыл им дыры на стенах полусгнившего шалаша, и они забрались внутрь, где не так донимали комары.
С покорной терпеливостью они ждали на островке в глубине болот тех, кто ушел искать дорогу.
Бронебойщик по фамилии Пискун и чернявый солдат не возвратились. Непохоже было, чтобы они нарвались на егерей, потому что в той стороне, куда они ушли, стрельбы не было слышно. Может быть, они угодили в трясину, а может, просто заплутали и не могли найти в болотном редколесье крохотный сухой островок, где ждали лейтенант и девушка-санинструктор.
Вечером, когда солнце прислонилось к лесу и на кочки, на разлив воды легли длинные тени, стало ясно, что они остались вдвоем.
Одежда подсохла, и Наташа с облегчением оделась. Вывернув санитарную сумку, Митя ловко пристроил ее на босой девичьей ноге и переплел полосками кожи, нарезанными из ремня.
— А что? Здорово получилось. Вроде греческих сандалий, какие носили богини Олимпа.
От глупого сравнения Наташа еще больше отошла душой и несмело улыбнулась Мите.
— Пойдем!
— Куда? Ночью в трясину как пить дать угодим или еще хуже — на егерей напоремся. Нет, теперь надо до утра ждать.
Стрельба, непонятно и придавленно ворчавшая в отдалении над лесом, затихла. Невидимо гудел в поднебесье самолет. В болоте что-то редко и гулко булькало. Ни одна птица не подавала голоса.
Митя вылез из шалаша, прошел за елочки и долго стоял у края разлива.
— Никого, — сказал он, возвратившись. — И стрельба кончилась… Неужели наших оттеснили?.. Ух ты, комарье проклятое. Живьем, паразиты, норовят съесть. Интересная история получается, товарищ старший сержант медицинской службы. Что же дальше нам делать?
Наташа пожала плечами.
— До утра, конечно, подождем… А потом что? Похоже мы в финском тылу. Ладно, гадать не будем.
Митя подсчитал боеприпасы. На автомат оставалось десяток выстрелов, к пистолету была запасная обойма. Наташа отдала свою лимонку.
— И насчет еды небогато, — подытожил Митя, роясь в вещевом мешке. — Немножко сухарей, банка тушенки и кусок сахару.
Они съели по сухарю и запили их болотной, пахнущей прелью, водой. Цветом она была похожа на заваренный чай, и в ней шныряли кособрюхие жучки. Воду пили, процеживая через Митину пилотку, пахнущую мужским потом.
Оттуда, где скрылось солнце, вылезла лохматая туча. В елочках, на болотном разливе стала набухать пугающая темнота. Туча помрачнела, расползлась по небу, налилась фиолетово-угрюмой тяжестью.
— Дождь будет, — сказал Митя. — Хоть комарье немного разгонит.
Он погуще укрыл лапником шалаш.
— Ты отдыхай, утром что-нибудь придумаем… Спи, Наташа.
— А ты?
— Я буду на посту, — нарочито бодрым голосом ответил Митя и поправил ремень автомата. — Не хочется мне, товарищ старший сержант медицинской службы, чтобы егеря нас сонными накрыли. Я у них в лапах побывал и знаю на собственной шкуре, чем это пахнет… Под утро я тебя разбужу и ты тоже подежуришь. Отдыхай, завтра нам загорать будет некогда…
Наташа кивнула, стараясь сообразить, как они будут выбираться к своим из этого болота. Может, — не только их полк попал под неожиданный удар егерей? Может, и дивизия отошла от Сермягских болот. Все гати и дороги наверняка перекрыты, а идти по болоту… Наташа вспомнила, как трясина затягивала ее, и содрогнулась от страха.
Вид у Мити был не особенно бодрый. Щеки запали, и грубо выточились скулы. Наташа поняла, что расспрашивать лейтенанта не стоит. Пустые это будут расспросы.
— Спи, — снова сказал Митя.
Он постелил в шалаше просохший ватник, сверху укрыл Наташу своей шинелью и заботливо подоткнул полы. В усталых глазах его лучилась несмелая нежность.
— Утром я тебя разбужу.
Наташа угрелась под шинелью, и сон сморил ее.
Она не слышала, как к полуночи стал сеяться мелкий дождь.
Лейтенант Волохов, укрываясь от дождя, подвинулся в глубь шалаша. Осторожно уселся под стенкой, чтобы не потревожить сон Наташи.
Ему невыносимо хотелось спать. Это желание еще потому было острым, что рядом слышалось ровное дыхание Наташи.
Хотелось на мгновение прикрыть глаза, опустить отяжелевшие, налитые невыносимой тяжестью веки, чтобы дать им крохотный отдых. Но глаза закрывать было нельзя. Это Волохов знал наверняка. Когда бороться с дремотой в душном шалаше стало невмоготу, лейтенант выбрался наружу и принялся расхаживать между мокрыми елками.
Дождь, к которому Волохов уже притерпелся, стих под утро. И тогда на болоте стал сбиваться туман. Промозглые ватные хвосты его тянулись от разлива и нехотя расползались по лесу. Колыхались, как живые, свивались в шевелящиеся клубы, расступались и снова начинали сходиться. От их медленных движений редкие, подрезанные туманом елочки тоже, казалось, шевелятся, переходят с места на место, то скрываясь в серой мути, то вдруг возникая из нее.
Туман принес загадочные звуки. В нем кто-то непонятно бормотал, ходил, осторожно и вкрадчиво похрустывая ветками, и расплескивал воду.
Проснувшись, Наташа с тоской и боязнью слушала эти подкрадывающиеся, непонятные шорохи.
Со сна она не могла сразу сообразить, где находится. Машинально подтыкала шинель, чтобы не пустить к угретому телу промозглый озноб тумана. Потом увидела Митю, шагавшего возле шалаша. Лицо лейтенанта осунулось, губы слепились в темную полоску, и глаз нельзя было различить в провалах глазниц. Автомат свешивался дулом вниз с его руки.
— Не надо, — сказал он, увидев, что Наташа собирается встать. — В таком тумане нас никто не найдет… Лежи, не надо меня сменять. Я уже малость носом поклевал.
Он вдруг вздрогнул, и Наташа сообразила, как ему холодно.
— Иди ко мне… Ну, что же ты, Митя! Иди…
Волохов поднял голову, хотел что-то сказать, но промолчал и неловко полез в шалаш.
Они лежали на телогрейке, укрывшись с головами шинелью. Ощущали дыхание друг друга, каждое крохотное движение. Митя не мог согреться. Лицо его было холодным, и неудержимая дрожь била тело.
Наташа испугалась, что Митя простудится и заболеет. Подумала, что она дура и эгоистка. Митя готов за нее отдать всю кровь по малой капельке, а она… Боже, какая она непроходимая идиотка! На высотке гранату приготовила, чтобы егерям не попасть в руки живой…
Но сейчас же рядом Митя. Ее Митя… Единственный…
Она тихо засмеялась.
— Ты чего?
— Так… Просто так, — ответила Наташа и погладила Митю по щеке. Пальцы прошлись по подбородку и нашли воспаленные, обветренные губы. Губы дрогнули и несмело прижались к девичьей ладони.
— Спи.
— Солнышко уже всходит, — прошептала Наташа и принялась расстегивать пуговицы на гимнастерке…
Стылой пеленой колыхался на болоте рассветный туман. В нем едва угадывалось голое, без единого лучика, солнце. Вдали лениво зачиналась стрельба.
Наташа обняла Митю, прильнула к нему тесно, без боязни касаясь лицом, животом, бедрами. Раздернула полотняные завязки бязевой рубахи и рванула лифчик, обнажая грудь.
— Ты что? — бессвязно и горячо заговорил Митя. — Ты что?
— Молчи… Молчи, любимый мой…
Она притянула его ушастую голову и, задохнувшись от подступившего желания, неудержимого, как жажда, начала целовать. Затем сомлела в ответной силе мужских губ.
Перестало существовать время, стрельба и гнилое дыхание Сермягских болот.
Так прошло ее самое короткое, самое незабвенное утро, и когда солнце разогнало туман, пробилось сквозь щетину ельника и заглянуло в шалаш, она удивилась.
Подоспевшие части второго эшелона смяли егерей и оттеснили их в заладожские леса. Мите и Наташе удалось выбраться из Сермягских болот.
А через неделю под Видлицей старшего сержанта Сиверцеву ранило взрывом мины, которыми были здесь нашпигованы редкие дороги, тропинки, просеки и завалы из вековых, в обхват, сосен, безжалостно скошенных саперными топорами.
Лейтенант Волохов, командовавший стрелковой ротой, погиб под городом Питкяранта. Об этом написала Наташе в дальний уральский госпиталь ее бывший командир Марина Крохмалева.
Истратив к вечеру упругую силу, стих надоедливый ветер. Вода успокоилась, расстелилась синим полотном. Его морщили волны, усами разбегающиеся от носа теплохода. Но они были бессильны вновь взволновать громаду вод и таяли в их величавом и своевольном спокойствии.
Подступало время коротких северных ночей. Серебристо-серый свет проливался на озеро, на прибрежные леса и скалистые острова. Овевал их к полуночи призрачной дымкой, мешал свет и тьму. Трудно было понять, что главней в Причудливом смешении — день, притененный быстротечной ночью, или ночь, просветленная почти не исчезающим днем.
Остались позади город Питкяранта, Видлица и не увиденные ею с борта теплохода Сермягские болота, где хоронилась давняя жизнь старшего сержанта Сиверцевой.
В душе было пусто, как в осенней, с увядшими травами, степи. И так же горьковато тянуло в ней тленом увядания, как от истративших силы, прислонившихся к земле трав.
Воспоминания давили и требовали выхода.
Наталья Александровна позавидовала бабе Варушке, переступившей некий человеческий предел, за которым возраст обнажает тайны, и рассказ о них становится естественным и чистым, удивляя людей причудливостью жизненных ситуаций и освобождая самого себя от груза прожитого.
Наталья Александровна невесело подумала, что ее исповедь могут понять неверно. В том, что случилось на Сермягских болотах, не было, как в последнем замужестве бабы Варушки, ни подвига, ни самопожертвования. Была просто любовь. Молодая любовь, которая не выбирает ни места, ни времени. От которой некуда деться. Это первая и самая главная любовь.
— К сожалению, экспонатов у нас пока маловато.
Экскурсовод, похоже, стеснялся, что экспонаты музея лежат на простеньких незастекленных стеллажах, что полы в комнатах не крашены, на окнах нет драпировок и по-казенному сиротливо выглядят лампочки без абажуров на витых, с матерчатой оплеткой проводах.
— Две комнаты еще пустуют.
За широкими окнами музея трепетали молодой листвой ровные, одна к другой, березки, стоящие рядами, как парадные шеренги солдат.
Березы на глинистом бугре, медленно вздымавшемся от Свири, были посажены теми, кто воевал в здешних местах. Они же в Победную весну срубили добрый крепкий дом с широкими окнами и свезли в него овеществленную память войны. Расставили на стеллажах каски, винтовки и автоматы, положили под стекло простреленные, с ржавыми пятнами иссохшей крови офицерские удостоверения и солдатские книжки, расстелили изорванные осколками и пулями полотнища знамен, которые водружались на захваченных дотах и на улицах освобожденных городов. Поставили на постаменты знаменитые «тридцатьчетверки» и пушки истребительных противотанковых полков, героических и бесстрашных ИПТАПов.
Взрослые и дети, мужчины и женщины, фронтовики и те, кто никогда не слыхивали пулеметной очереди, упрямо приносили в этот дом котелки и позеленевшие солдатские пуговицы, ржавые, без магазинов, автоматы и светильники, сработанные из снарядных гильз. Смущаясь собственной доброты и застенчиво гордясь сделанным, водили сюда туристов с проходящих мимо теплоходов, школьников и всех остальных, кого тревожила память отгремевшей войны и кто хотел узнать о ней не только по книгам.
В маленьком городе жили приветливые люди. Они пришли на пристань к приходу «Ивана Сусанина», подарили туристам букетики первых лесных фиалок и повели показывать город, вытянувший ухоженные улицы вдоль Свири.
— Здесь почти три года проходила линия фронта, — рассказывала девушка с тугими косами, уложенными короной над чистым лбом, и с комсомольским значком на франтоватой, с замшевыми вставками, куртке. — Как раз по реке. На этом берегу наши, а на другом финны… Пройдемте, товарищи, немного подальше… Пожалуйста, осторожнее, здесь крутой спуск.
Она провела Наталью Александровну вместе с другими экскурсантами на берег, где скат срезался к воде трехметровым обрывом. И, повторяя изгибы реки, тянулись змейкой окопы. Зигзаги их в сером суглинке были выложены бетонными плитами, выступали козырьки стрелковых ячеек, темнели укрытия под накатами бревен, и в углах можно было высмотреть пулеметные гнезда.
— А там на бугре, где теперь сосны, финские траншеи были… Вой, левее той лощинки!
Девушка так уверенно показала рукой на заречный берег, словно ей самой довелось лежать в здешних окопах.
Поймав чуть иронический взгляд Натальи Александровны, она смутилась и торопливо добавила:
— Это нам фронтовики рассказывали… А про город мне мама говорила. Она из эвакуации возвратилась сразу, как только здесь бои кончились.
Во время войны Наталье Александровне довелось несколько раз бывать в этом маленьком городке. Но он не сохранился в памяти. Война уравнивала облики городов разбитыми зданиями, дымными провалами окон, сиротливо торчащими печными трубами и обрывками проводов, свисающих с покореженных столбов. Люди отстроили город заново. Может, потому они и так бережно сохраняли память о войне и передавали ее детям, что это была их собственная живая память.
Девушка показала на остатки темных свай под крутым берегом.
— А здесь находилась верфь Петра Первого. Строили корабли во время войны со шведами.
Теперь она уверенно посмотрела на Наталью Александровну, потому что два с половиной прошедших века уравнивали их, и никто не мог в ответ на ее слова улыбнуться с ироническим превосходством очевидца.
Наталья Александровна почувствовала неловкость перед старательной и серьезной девушкой.
В музее рассохшиеся половицы тревожно скрипели под ногами. Туристы рассматривали каски с вмятинами пуль и осколков, металлические ленты немецких «геверов», ножи разведчиков с наборными рукоятками из пластмассы, маскировочные плащ-палатки со следами отстиранных кровавых пятен, полевые сумки, просеченные очередями, замусоленные орденские ленты и письма, написанные жесткими, рвущими бумагу, карандашами.
В музее висела картина. На большом холсте был запечатлен момент форсирования Свири во время прорыва вражеской обороны.
Наталья Александровна знала подробности этого штурмового, умно рассчитанного броска через реку, перекрытую заслоном артиллерийского и пулеметного огня, огороженную дотами и дзотами, кольями с колючей проволокой, спиралями Бруно, минами-ловушками, пулеметными точками, снайперскими позициями и минометными батареями.
Интенсивной бомбежкой и мощной артподготовкой, в которой приняли участие стволы выведенных к переднему краю танков и самоходок, были смяты, перепаханы огнем, подняты в воздух вторая и третья линии обороны противника. Первая же, лежащая за рекой так близко, что ее опасно было тронуть самолетами и огневыми калибрами резерва главного командования, затаилась, укрылась под куполами бетонных убежищ, нацелилась, чтобы смести огнем тех, кто решится кинуться через реку.
Когда от южного берега отошли плоты с десантниками, первая линия во всю мощь заговорила огнем пулеметов и минометных батарей. Их тотчас же засекли артиллерийские наблюдатели и дали координаты для стрельбы прямой наводкой.
И только тогда егеря разобрались, что на плотах через Свирь плыли чучела. Набитые соломой и хворостом старые комбинезоны и изношенные шинели. Но было уже поздно. По обнаруженным огневым точкам в упор ударили наши пушки, сокрушая бункера, накаты и траншеи.
В этот момент через реку пошла штурмовая группа разведчиков-добровольцев.
На холсте, висевшем в музее, был изображен их дерзкий бросок. Двое разведчиков, припав за валунами, вели фланговый огонь. Один протягивал руку, помогая товарищу скорее выбраться из воды. Остальные карабкались наверх, поливали автоматными очередями, чтобы расширить пятачок, занятый ошеломляющим наскоком.
Нарисовано было плохо. Неискушенному взгляду Натальи Александровны было ясно, что холст малевал кустарь, ремесленник от живописи, чьего умения хватает на оформление афиш кинотеатров и стендов в районных глубинках с диаграммами и призывами следовать примеру передовиков. Разведчики на картине были одинаково румяноликие и темнобровые. На их гимнастерках не было ни единой морщинки. Словно махнули они через Свирь парадным шагом, в отглаженном обмундировании и наваксенных кирзачах. И валуны были аккуратными, как колобки. И небо над головами голубело ярким кобальтом с конфетными, похожими на зефир, облаками.
Наталья Александровна хорошо помнила небо в день форсирования Свири — тусклое и зловещее, испятнанное отсветами взрывов, измазанное дымами горящих лесов, сквозь которые таращился кровяной зрак солнца. Помнила черные кресты самолетов, кружащихся в смертных схватках, грязных и мокрых солдат первого эшелона, их спутанные волосы, хрипящие рты и пятна розовеющих свежей кровью бинтов. Кромешный ад на воде от разрывов снарядов и мин, от пулеметных очередей в упор и огненную преисподнюю на берегу. Грохот, свист и скрежет. Тучи вскинутой земли, гарь, стискивающую рот шершавой сухостью, и отчаянные крики тех, кто раненным уходил на дно.
— Конечно, нарисовано не по первому классу, — сказал экскурсовод, приметивший выражение лица Натальи Александровны. — В войну рисовали. Был при штабе дивизии оформитель. Постарался, как умел. Важна память. В простреленной гимнастерке тоже нет высшего эстетического выражения, а ее под музейным стеклом храним. Вот соберемся со средствами и пригласим художника. Только этот холст все равно не снимем. Пусть рядом висят… С ассигнованиями пока у нас небогато, — извиняюще добавил экскурсовод. — Мы ведь больше на общественных началах… И те, кто в здешних местах воевал, нам активно помогают.
— Каким же образом?
— Приезжают. Музей смотрят, по округе бродят. Окопы свои разыскивают, землянки. Весной вот лейтенант наведывался, бывший командир стрелковой роты. Он отсюда наступал на Олонец через Сермягские болота, а потом они шли на Питкяранту. Фронтовую пилотку обещал прислать…
Невидимые провода коснулись Натальи Александровны, и был удар тока, заставивший съежиться от боли и испуга. Знакомо похолодели кончики пальцев и конвульсивно дернулось правое веко.
— Простите, товарищ, — одолевая холод, страх и боль, спросила Наталья Александровна. — Вы не могли бы мне сказать фамилию лейтенанта?
Увлеченный рассказом экскурсовод не учуял вздрогнувшего от напряжения голоса, не разглядел неровного румянца, вдруг слившегося с висков на щеки рослой, модно одетой женщины с большой брошью на вороте кофточки.
— Могу, — просто ответил он. — Мы ведем картотеку… Адреса, фамилии. Понимаете, у нас есть мысль создать стенд о послевоенных судьбах тех, кто воевал здесь, на Свири. Интересно, как сложилась их мирная жизнь. После экскурсии я покажу вам нашу картотеку.
Покусывая губы и плохо понимая, что рассказывает сухолицый человек с указкой, Наталья Александровна дождалась конца экскурсии и напомнила о себе.
— Да… Да… Лейтенант, который недавно приезжал, — заторопился экскурсовод и привел Наталью Александровну в служебную комнату, где стоял плоский ящик, аккуратно разделенный по алфавиту картонными прямоугольничками. Он быстро разыскал нужный конверт.
— Вот, пожалуйста, — поправил очки и прочитал. — Волохов Дмитрий Николаевич…
Воздух стал упруго сжиматься, с трудом протискиваясь в онемевшую от молчаливого крика гортань. Зелень берез за окнами полыхнула обжигающим полымем. Грудь стала немыслимо просторной, и разнобойно затукало в ней сердце, выискивая норку, куда спрятаться. Задрожали, стали податливо-ватными колени.
Наталья Александровна ухватилась за край стола ищущими опору пальцами. До боли впилась ногтями в некрашеные доски и устояла на ногах.
— Гвардии лейтенант, участник форсирования Свири и боев за Олонецкий укрепрайон. Награжден орденами Боевого Знамени и Красной Звезды, медалью…
Экскурсовод читал, не замечая срезавшегося, побледневшего лица Натальи Александровны и ее расширенных до черноты зрачков.
— И фотокарточка есть.
Он подал Наталье Александровне прямоугольник глянцевой бумаги с обмявшимися уголками.
На нем был Митя… Два Мити! Один с вислыми мешочками под глазами, с морщинами на узком лбу, с пролысинами и дряблым подбородком.
И второй… Молодой и знакомый Митя. Безусый, с оттопыренными круглыми ушами и ясными глазами. Тот же нос с горбинкой, те же пушистые, вразлет, брови и большой лоб без единой морщинки.
«Сын, — ошарашенно догадалась Наталья Александровна, и ей стало легче дышать. — Боже мой, конечно же, это его сын, совсем взрослый».
Она смотрела на фотокарточку возникшего из небытия лейтенанта Волохова, на его двадцатилетнего сына. До озноба, до пугающего удивления похожего на того Митю, который стал ей мужем в шалаше на Сермягских болотах.
— Не может быть! — сопротивляясь напоследок, сказала Наталья Александровна и провела по лицу растопыренными пальцами. Словно силилась снять, содрать немыслимое наваждение, призрак, галлюцинацию, отпечатанную на фотографической бумаге.
— Что не может быть? У нас, товарищ, точная картотека… Вам нехорошо? Сейчас я открою окно… Что с вами?
— Ничего, — тихо, утратив голос, ответила Наталья Александровна. — Ничего. Просто закружилась голова.
И, ощутив встревоженность экскурсовода, нашла силы объяснить:
— Мне ведь тоже довелось воевать здесь, на Свири… Только западнее, ближе к Ладоге. Лейтенант Волохов — мой однополчанин.
Экскурсовод обрадованно кивнул, присел за стол и тут же начал заполнять новый учетный конверт. Наталье Александровне пришлось отвечать на вопросы, и это помогло ей взять себя в руки. Она назвала фамилию и адрес, воинскую часть, в которой воевала на Свири, нынешнее место работы и должность.
Фотография Волохова лежала на столе.
Жив Митя! Не убит. Здоров и ходит по земле. У него есть сын. Взрослый сын. Наверное, студент. А может быть, уже работает.
Радость накатила облегчающей волной.
Жив Митя! Единое мое красное солнышко… Какое счастье узнать, что ты дышишь, говоришь, смеешься…
Но тут же стало зябко и одиноко. Десятки лет отделили их друг от друга, и в этих летах была у каждого собственная жизнь. Было время, имеющее скверное качество — необратимость. Полысевший человек на фотокарточке был, в сущности, почти незнаком Наталье Александровне. Она жадно и пытливо всматривалась в него. Глаза ревниво вбирали каждую деталь, каждую крохотную отметину, каждый штрих. Старались высмотреть давнее и убеждались, что мало осталось в нынешнем, в деловито сосредоточенном взгляде от тех несмелых и удивленно-восторженных глаз, которые следили за ней на танцах в медсанбате.
Она подумала, что жернова лет наверняка перемололи у Волохова давнее и развеяли пыль ветром времени, который рушит и крепчайшие скалы.
А вдруг он все хранит, бережно и крепко? Потаенно, в одиночку прикасается к нему нерастраченной памятью. Может, потому он и приезжал в здешний музей, потому и сберегает фронтовую пилотку. Может быть, ту, суконную, с косой дыркой, заштопанной грубыми мужскими стежками…
Что было правдой, Наталья Александровна не знала. В ней мешались радость и страх, растерянность и удивление. Память отвергала морщинистого, хмуроватого человека, тянулась к его сыну, и Наталья Александровна не могла отделаться от этого наваждения.
— У вас ничего не сохранилось из фронтовых вещей?
Голос экскурсовода вывел из оцепенения.
— Может быть, есть фронтовые фотографии?
Наталья Александровна отрицательно качнула головой. У нее есть фотокарточки военных лет, но лучше, много лучше, будет, если она не отдаст их в музей.
Наталья Александровна повернулась и пошла из маленькой комнаты с косым, срезанным с угла на угол лестницей, окном.
Экскурсовод выскочил вслед. В руке у него был конверт и фотокарточка.
— Погодите, товарищ Сиверцева! Вы же адрес однополчанина не записали! Воронежская область, город Борисоглебск…
Он назвал улицу, номер дома и квартиры, уверенный, что Наталья Александровна непременно захочет написать письмо. Да и как может быть иначе, если нашли друг друга двое фронтовиков-однополчан.
Наталья Александровна не стала записывать. Она знала, что крепче любой записи запомнит то, что сказал экскурсовод.
— Обо мне, пожалуйста, ничего не сообщайте, — строго сказала она. — Я сама… Я сама все сделаю!
— Конечно, конечно, — торопливо согласился экскурсовод, не понимая, почему так встревожилась модно одетая женщина.
Наталья Александровна ушла к реке. К зигзагам заботливо сохраняемых окопов. Придерживая юбку, спрыгнула в узкую щель, остановилась возле пулеметного гнезда, потрогала козырьки-накаты, заглянула в четырехугольную дыру пехотного укрытия.
Окопы были ухожены и прибраны. В них не было осыпавшейся при взрывах земли, не бренчали под ногами стреляные гильзы, не отдавало смешанным запахом сырых шинелей и пороховой гари. Не ощущалось опасности.
Окопы превратились в чистенькие макеты, и Наталье Александровне расхотелось бродить по ним.
Заречные леса стояли успокоенные, в ласковой зелени. Невозможно было представить, что оттуда мог ударить снайпер, могла прилететь жгучая пулеметная очередь.
Наталья Александровна спустилась к реке. Зачерпнула пригоршню холодной воды и сунула в ладони лицо, чтобы остудить, успокоить его.
Жив Митя! Жив лейтенант Волохов…
Почему же Марина написала, что он погиб под Питкярантой?
Мало ли что случалось на войне. Порой мертвым по нескольку месяцев писали письма, порой хоронили живых. Последнее случалось реже, но все-таки случалось… Почему Митя не искал ее?
Может, ему тоже сказали, что ее под Видлицей — насмерть? Ведь мина вдребезги разнесла санитарную повозку. Уцелела Наташа и один из пяти раненых, которых она сопровождала. Ее подобрали на дороге в бессознательном состоянии. А после госпиталя она попала на Второй Белорусский…
Наталья Александровна вдруг почувствовала опустошенность. Словно там, в тесной комнате музея, она растратила все силы, чтобы удержать себя в руках.
Она сидела у среза воды и крошила кусочки бурой глины. Беззвучно и податливо рассыпаясь в пыль, они текли сквозь пальцы, пачкая длинную юбку. Падали в воду, оставляя мутные пятна, которые тут же размывали холодные струи.
В сотне метров темнели под обрывом остатки скользких, обглоданных временем свай. Все, что оставалось от живых людей, когда-то стучавших здесь топорами и ладивших неизносимые, казалось, крутоносые фрегаты, бригантины и шлюпы беспокойному российскому императору.
Мало ли что было на далекой войне. Смешно пытаться возвратить себя в прожитые годы. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Так, кажется, сказал в древности философ. Изменится река, изменишься ты сам.
Баба Варушка, наверное, просто решила бы сейчас все вопросы. Пригорюнилась, выслушав Наталью Александровну, покивала бы сочувственно и сказала:
— Что поделать, девушка… Не выпала, значит, тебе доля.
Вот именно — не выпала доля. Забыла судьба в спешке и сутолоке подарить то, что было всего главней. Теперь не слепить разбитого, не стереть годы, стеной вставшие между бывшим санинструктором Наташей Сиверцевой и бывшим гвардии лейтенантом Дмитрием Волоховым. Теперь оба они — бывшие. А настоящие совсем другие. У Мити сын, семья. Он спокоен и, дай бог, счастлив.
Она через пять дней возвратится в Москву. В Химках, на речном вокзале ее встретит Андрей Владиславович, у которого наверняка уже будет заказано такси, который будет суетиться, хлопотать с багажом и смотреть обожающими глазами. Он увезет Наталью Александровну в уютную квартиру возле Филевского парка, а потом они зарегистрируют брак. Она сменит фамилию и станет Гнездиной, хотя эта фамилия и не очень нравится — в ней что-то от гнезда, от теплого куриного насеста. Но она возьмет ее, чтобы потерялась в человеческом скопище Наташа Сиверцева, чтобы никто, даже случайно, не отыскал бывшего санинструктора сводной роты.
Теперь ничего не слепить.
Но и не выбросить ничего. Память не подчистишь, не приберешь, как квартиру к большому празднику. Так и будут жить две Наташи: бывшая и настоящая. Они никогда не примирятся, будут снисходительно взирать друг на друга, ссориться и упрекать в том, что не случилось, не произошло, не сделалось.
К вечеру вдали ворохнулся гром, и сизо-синяя туча вспухла над хмарью лесов. Ее рыхлое, бесформенное тело на глазах стало набухать такой чернотой, что по палубам обеспокоенно забегали матросы. Принялись задраивать люки, прикрывать брезентами лебедки и бухты причальных тросов, привязывать какие-то ведра и бочки.
В другой стороне небо беззаботно голубело, и мир казался склеенным из двух половинок.
— Интересно как! — сказала Даня, стоявшая на палубе рядом с Натальей Александровной. — Будто одно взаправдашнее, а другое придуманное.
— И то и другое, увы, реально, — усмехнулась Наталья Александровна в ответ на восторженное восклицание. — Ливень будет… Гроза и ливень.
— Пусть. Я грозу люблю. В деревне, когда я еще маленькая была, я грозы совсем не боялась. Выбегу на крыльцо и стою. Молнии полощут, гром грохочет, а я стою и думаю.
— О чем же?
— О разном… Я мечтать люблю. — доверчиво призналась девушка. — И еще мне сны особенные снятся. Города с широкими улицами, а на них добрые люди. Хулиганства никакого нет, и все друг другу помогают. Дома без замков, окна открыты, и ребятишки с портфелями в школу бегут. Мужчины женщин не обманывают…
— Хорошие тебе снятся сны. Я в детстве тоже много красивых снов видела, но в жизни они ни разу не сбывались.
— Все равно верить надо, — убежденно возразила Даня. — Когда веришь, жить легче.
— А если знаешь, что верить нельзя? Вот, например, ты верила, что человека нет, что он убит. Погиб еще на воине. А он, оказывается, живой.
— Как же так может быть? — удивилась Даня. — Это у вас так получилось? В музее… Вы прямо с лица изменились. Я хотела подойти, а вы все в сторонку, в сторонку… В музее?
— Да, — глухо, одолев вдруг преграду недоверия внутри, подтвердила Наталья Александровна, взглянула в молодые глаза Дани и поняла, что должна рассказать девушке, что случилось с санинструктором Сиверцевой в Сермягских болотах.
Туча разрасталась, затягивала небо, смывала лазурь, нависала душным пологом. Налетел ветер. Взбулгачил воду, покатил по ней острые гребни.
Ударила молния, облив все вокруг вспышкой мертвящего пламени, раскололась на желтые косые прутья, ударилась о землю и разбилась. Гром грохнул невиданно гулкий в темном небе, как в пустой бочке, и тут же хлынул косой дождь. Струи с грохотом забарабанили по железу палубных надстроек, разбивались в пыль о поручни и шлюпбалки, отлетали от задраенных люков и иллюминаторов, сбирались в потоки и с сытым урчанием катили вдоль бортов, сливаясь в реку.
Сквозь дождь небо пластало желтым огнем, и раскаты грома глушили слова.
— Что же вы теперь будете делать? — спросила Даня, ухватив в кулак ворот кофточки под подбородком.
— Ничего, — ответила Наталья Александровна, помолчала и добавила: — Ничего теперь уже не сделаешь.
Наталья Александровна надеялась, что все разрешилось в одиноком раздумье на берегу Свири, где она, как опытный шахматист, трезво оценила трудную позицию, расставила фигуры по нужным клеткам и, довольная собой, устроила круговую, несокрушимую оборону.
Но спокойствие оказалось иллюзорным. Сейчас она сознавала, что вопреки холодным командам разума вызревает в ней что-то большое и пугающее, что случившееся в музее является лишь частицей того неясного, что подспудно жило в ней.
Ожидание ведь не только временная категория, дни, месяцы и годы, отсчитанные календарем. Бывает так, что ожидание — это состояние души. Сама того не понимая, Наталья Александровна давно пребывала в нем. Она ужаснулась от мысли, что все это время пряталась от себя, старалась изо всех сил, чтобы прожитый день был похож на предыдущий, чтобы недели, месяцы и годы казались близнецами. Прошлое казалось ей теперь чем-то вроде немыслимо затянувшейся командировки, скучноватого и размеренного житья в гостиничном номере со всеми удобствами.
В Наталье Александровне росла сила сопротивления привычному течению жизни, и теперь с каждым истекающим днем и часом эта сила становилась неподвластнее разуму и житейски-практичным расчетам.
Она владела теперь ее сердцем и тревожила сильнее боли.
Сопротивляясь, Наталья Александровна не раз спрашивала себя, может ли в жизни человека произойти нечто более поразительное, нежели то, что случилось с ней в музее. И знала — может быть, потому что человеку нет завершения, как нет его у жизни.
«Человек рожден для счастья…» — пришло же в голову умному писателю сказать такую нелепость. Счастье — это когда уже все достигнуто и нет желаний. Розовая конечная станция, ухоженный обустроенный тупичок, за которым нет движения. Без движения же ничто не существует.
Наталья Александровна удивлялась упорству своей памяти и силе воспоминаний. Ей всегда казалось, что за прожитые годы то, давнее, улеглось, успокоилось, затихло. Осталось отзвуком молодости, который она по женской природе чуточку приукрашивала и хранила, как хранят иной раз давнее письмо. Забывают про них, а наткнувшись при случае, рассматривают или с улыбкой перечитывают, улыбаясь собственной наивности. Порой легко грустят. Потом укладывают найденное на старое место и снова забывают о нем на долгое время.
Наталья Александровна, как и раньше, часами бродила по палубе, сидела в салонах, перебирала книги в библиотеке и, выбрав, носила с собой, не имея сил прочитать и одну страницу.
Ей все время было холодно. То ли от свежего ветра, ровно льющегося по простору Онежского озера, по которому шел теперь «Иван Сусанин», то ли от нервного возбуждения.
Утрату, неожиданно возникшую реальностью живого, существующего, трудно было осознать. Не под силу было принять невероятный переход от смерти к жизни. Наверное, только дети, способные воображать живыми пластмассовых, с нарисованными глазами кукол и плюшевых добродушных медвежат, могут принимать переход от мертвого к живому, немыслимый для сознания взрослых, не верящих в воскрешение людей.
Было ощущение, что набросили сеть, и она барахтается под ней, как рыба, выдернутая на песок, слепо ищет выход, пытается нащупать опору. Наталья Александровна рада была ухватиться сейчас и за маленькую соломинку, хотя и знала, что соломинки не спасли ни одного утопающего.
Сознание, обостренное случившимся, рождало необходимость ясного и четкого анализа. Ум, приученный десятками лет конструкторской работы к строгой логичности мышления, пытался разложить все по полочкам. Но едва это случалось достигнуть ценою напряжения воли, как все тут же рассыпалось, мешалось в кучу, и трудно было в ней найти начало и разыскать конец.
Кижи появились неожиданно. Вдали, над обрезом горизонта, цвета расплавленного олова, прописалась и стала расти чешуйчатая пирамидка, обставленная островерхими куполами. Теплоход долго кружил по извилистому фарватеру между низкими шхерными островами, а пирамидка уже не исчезала. То приближалась, то отплывала в сторону, оказываясь чуть ли не за кормой, словно играла с «Иваном Сусаниным» в детские догонялки.
Затем возле нее обозначились колокольня с шатровой крышей, церковь, а поодаль восьмикрылая мельница, часовня с ажурным контуром звонницы, бревенчатые дома с амбарами.
Ломаясь от пологих волн, всколыхнутых теплоходом, бежала по воде его тень. Раскачивались на фарватере буйки, и на их суставчатых треногах ненужно мигали зелеными и красными огнями лампочки, закованные в проволочные кожухи.
Небо просторно раскрылилось, оставив лишь синеющую полосу дальнего леса и остров, зеленым овалом приподнятый над водой и уставленный причудливыми хоромами.
Наталья Александровна застыла у борта, боясь пошевелиться. Казалось, любое движение спугнет приближающееся к ней видение, и оно растворится, исчезнет, как мираж в барханной, прокаленной солнцем пустыне.
Была тишина, первозданная и величавая, которую теперь не просто найти на земле. Здешнюю тишину когда-то пытались убить разрывами бомб, искромсать пулеметными очередями, разорвать воем «юнкерсов» и залпами смертоносных батарей. Тишина приняла все, выстояла, без остатка поглотила огненный грохот и осталась сама собой.
Просветленными глазами Наталья Александровна вбирала простор, ощущая неповторимость встречи с величавой сказкой, которой одарило ее древнее озеро.
Хоть раз в жизни человек должен воочию увидеть подобную красоту, войти в нее с притихшим от изумления сердцем и носить запечатленное мгновение, спасаясь им в дни годин и потерь.
— Осподи Исусе, благодать-то какая! — выдохнула баба Варушка и потянула руку, чтобы перекреститься. Но застеснялась и принялась тормошить бахрому праздничного, с красными цветами по синему полю, старинного кашемирового платка.
— Красота! — откликнулась Наталья Александровна и грустновато подумала, что нынешний век кибернетики, космических скоростей и «кварцевой» логики электронных приборов потихоньку начинает подменять истинную красоту удобными к повседневному употреблению суррогатами. Пушкин и Рафаэль все больше начинают жить не в душе, а в разуме, в блоках хромосомной памяти.
Но душа противится, упрямо не желает меняться. У завзятого рационалиста порой источает невольные слезы щемящий аккорд Чайковского или проникновенная строка Гёте. Душа желает оставаться сопричастной красоте, сопричастной всему, что было до нас, что есть, что будет и частью чего являемся мы сами.
Один ученый эпиграфом к книге по кибернетике поставил слова сказки Андерсена о солдате, предпочевшем серебру и золоту старое огниво.
Помнится, Наталью Александровну удивил тогда необычный эпиграф. Сейчас она понимала его.
«Иван Сусанин» пришвартовался у дебаркадера, где стоял «метеор», совершающий регулярные рейсы между Кижами и Петрозаводском. Туристы сошли на берег без обычной суетни и разговоров.
Притихшими стайками, как деревенские школьники, впервые попавшие в Эрмитаж, они слушали рассказы об архитектуре, удивительных строениях, рубленных плотницкими «мастерскими» топорами, изукрашенных с помощью простой стамески и коловорота так, что карнизы, причелины, полотенца, потоки и бочки казались кружевом.
Архитектуру называют окаменевшей музыкой. Здесь музыка была живой, сотканной из дерева, резанной на досках, звенящей островерхими куполами, коньками крыш, наличниками и подзорами.
«Как мера и красота укажут…» — вспомнился Наталье Александровне бесхитростный, доступный немногим, завет древних строителей.
Перед соборами стояли молча. Даже разговорчивая баба Варушка не могла найти подходящих слов, чтобы выразить то ощущение, которое испытывал каждый из смотрящих.
Затем брели от одного деревянного чуда к другому. Задержались возле укромной часовенки изящных пропорций, поставленной на фундаменты-валуны. Рубленной в три клети, незатейливо лаконичной, без резьбы и балясин, увенчанной невеликой главой. Часовня задумчиво гляделась в заозерную даль двумя запавшими в стены окнами. Купол мягко ликовал в покатых лучах вечернего солнца, как бы непостижимо утешая охваченную тревогой душу Натальи Александровны.
С первого взгляда часовня походила на крестьянскую избу, какие рубили по берегам рек и лесных озер новгородские ушкуйники, проламывающие путь к Студеному морю.
Наталья Александровна подумала, что предки поселяли богов в тех же жилищах, в каких жили сами. И потому боги были проще и доступнее. Они обитали рядом с людьми и могли понимать их заботы и радости. Затем для богов стали сооружать капища, раззолоченные храмы и громадные соборы, в которых потерялся человек, а бог стал пугающим, недоступным и далеким.
От роду часовенке было шестьсот лет. Рубленные из тонкослойной смолистой сосны стены ее высохли за века и стали звонкими. Когда экскурсовод ударил по бревну указкой, оно откликнулось певучим звоном.
— В будущем пропитаем синтетическим составом, чтобы законсервировать древесину и предохранить ее от гниения, — деловито пояснил туристам человек с указкой.
Наталье Александровне стало жаль часовенку. Она не хотела, чтобы стены ее пропитывали синтетическим составом. Он сбережет дерево, но убьет его душу. Она уже не будет отзываться на каждое прикосновение. Станет крепкой, глухой и равнодушной, как человек, с молодости сберегающий здоровье.
— Шестьсот лет! — изумилась Даня. — Только подумать… Шестьсот лет!
От прожитых восемнадцати шестьсот казались ей неправдоподобными.
Наталье Александровне не хотелось разговаривать. Глаза ее ненасытно вбирали все, что видели. И она ощущала, как тревога и боязнь отпускают ее, словно растворяясь в окружающей красоте. Когда стена под указкой отозвалась, будто тронутая скрипка, у Натальи Александровны отмякли губы. Она медленно прикрыла глаза, чтобы подольше удержать в себе облегчающий, чистый звук.
После осмотра туристы разбрелись кто куда. Даня и Виталий затравенелой тропкой ушли на плоскую оконечность озера, расписанную разливами ромашек и курослепа. Из ковра росных, светлых трав там гляделись веселые глаза одуванчиков, сушились невода, растянутые на кольях, рос низкий ивняк, и ветки его сгибались к воде, утихомиренно плескавшейся о камни. Поодаль от берега стыла смоленая рыбацкая лодка, казалось, приклеенная к блестящей глади озера.
Наталье Александровне вдруг захотелось, чтобы Даня уехала с Виталием в Белозерск, чтобы они построили там дом.
Баба Варушка сменила выходной с кистями плат на белоснежный из простенького ситца, пришла к собору и пошепталась с краснолицей сторожихой, надзиравшей, чтобы никто не смел запалить цигарку возле деревянных хором. Сторожиха понятливо покивала и, громыхнув замком, пропустила в калитку пенсионерку из-под Холмогор.
Наталья Александровна догадалась, что баба Варушка, передовая телятница, награжденная медалями и похвальными грамотами, прошла за ограду к древним соборам помолиться наедине, без сутолоки и спешки, раз уж довелось на склоне лет оказаться в таком месте. Всплакнуть по-бабьи над собственной долей, порадоваться спокойной старости, пожелать счастья и здоровья детям, Федору Степановичу, который хоть и играет на баяне в клубе, поет песни, а так и носит неизбывное увечное горе, пожалеть старшую, Августу, у которой никак не склеится вдовья жизнь. Поклониться неведомым мастерам, доставившим радость сотворенной красотой, поклониться всем добрым людям.
Конечно, бога нет, раз космонавты летают в самое поднебесье и пешком там ходят, за веревку держатся. Но ведь земные поклоны бабы Варушки никому не повредят. Разобраться, так вовсе и не молитва это, а человеческий разговор наедине с собой, голос, обращенный к людям.
Наталья Александровна неожиданно позавидовала пенсионерке. Ей и самой оставалось сейчас впрямь помолиться. Но она не умела это делать и не знала, что ей просить.
На мир наплывала тонкая печаль уходящего дня, и невозможно было осознать, что он уже больше не повторится никогда.
Наталья Александровна бродила между узорчатыми теремами, неспешно рассматривала их со всех сторон, любовалась кружевом причелин, замысловатым орнаментом подзоров, глядела на легкие контуры звонниц. Ей нравились и дома, приземистые, прочно и просторно поставленные на земле, опоясанные галерейками — гульбищами с точеными балясинами легких перил. Ей думалось, что в таких домах работящие и добрые люди жили большими и дружными семьями, в которых легче одолевается беда и ярче ощущается радость.
Двадцатидвухглавый собор с каждой стороны, с каждой новой точки раскрывался по-особенному. Чередование чешуйчатых глав, возникавших в поле зрения в зависимости от движения смотрящего, обнаруживало вдруг некий ритм, в который зритель невольно вовлекался, и между ним и собором возникала связующая нить. Наверное, в этом и есть сила подлинного искусства, неприметно забирающего тебя в орбиту своего воздействия и прокладывающая незримые связи, которые заставляют часами простаивать перед картиной, скульптурой или таким вот дивным храмом.
Несколько раз окружив заповедное место, Наталья Александровна прошла в глубь острова и там, за жердяной темной оградой, она увидела Даню. Подперев кулаком подбородок, девушка сидела на шершавом седом валуне. Глаза ее смотрели за озеро, и в лице была задумчивость.
— Нравится, — тихо сказала Даня, не поворачивая головы. — Голубое все.
— Почему голубое?
— Не знаю. Небо голубое, вода… Соборы тоже, избы, мельница…
— Ты хочешь сказать — легкое?
— Ага, голубое… Красиво здесь. Я теперь много буду ездить. И все смотреть, смотреть, смотреть…
Наталья Александровна улыбнулась и подумала, что вряд ли исполнится мечта девушки. Выскочит замуж, родятся дети, навалятся на плечи домашние заботы — и конец мечтаниям. В жизни больше прозы, чем поэзии. Лезет суматошная повседневность во все щели, вяжет человека по рукам, и деться от нее некуда.
— Не верите? — спросила Даня, поднялась с камня и упруго перемахнула через жердяную изгородь, в мгновение оказавшись рядом с Натальей Александровной. Прыжок был сильный и естественный. От него пахнуло молодостью и здоровьем, родив у Натальи Александровны короткую и завистливую печаль.
— Виталий где?
— Там, на берегу остался.
— Поссорились, что ли?
— Нет… Он хороший человек. То, что с каютой было, — ерунда. Заскок в мозгах получился… Только…
Даня не договорила. Нагнулась, высмотрела в траве сочный лист щавеля, сорвала и куснула крепкими зубами.
— Что только? Белозерск не устраивает?
— Опять вы про это, — досадливо поморщилась Даня. — Белозерска я ни капельки не боюсь. Хотите знать, я не то что в Белозерск, на Камчатку не побоюсь уехать… Виталька мне сегодня по всей форме предложение сделал. Ты, говорит, знаешь, как мне нужна. Может, говорит, еще такого счастья никто не знал, какое у нас с тобой будет… Здорово, да?
— Конечно… Так за чем же дело стало?
Даня покусала листик щавеля и чуть прижмурила глаза от свежей и острой кислинки.
— Хочется мне свою жизнь устроить. Как мама умерла, я все одна и одна. «Общага» — эго разве дом. Нас шестеро в комнате. И весело и тоскливо. Девчонки, конечно, собрались мировые, но свое иметь лучше. Только я не могу так, как вы.
— Как я?
— Да… Не любите, а замуж выходите. Митя ваш живой и здоровый, а вы на нем крест поставили.
Наталье Александровне сделалось стыдно, горько и печально. Она не знала, куда смотреть, куда деть руки. Кровь бросилась в лицо, внутри все съежилось, смешалось в клубок растерянности, раздражения и ощущения невольной вины перед Даней.
— Мне сначала полюбить надо, — продолжила девушка, не понимая, как казнит Наталью Александровну тихими словами, не замечая, что лицо ее соседки по каюте взялось неровными жаркими пятнами.
Наталья Александровна молчала. Ей нечего было ответить. Она вдруг со стороны взглянула на себя. Увидела молодящуюся изо всех сил женщину, независимую и обеспеченную, модно одетую, утихомиренную и благополучную. Предавшую ради благополучия и утихомиренной жизни прежнюю Наташу и предающую сейчас ее единственную любовь ради удобного пристанища возле Филевского парка.
Правду нельзя приспосабливать. Можно ошибаться, но отступать от нее нельзя. Это конец. Тихий и самый страшный конец, когда человек умирает, оставаясь живым.
— Что с вами, Наталья Александровна?
— Ничего… Ты говори, Даня… Говори. Мне это очень нужно.
— Вообще-то я насчет Витальки еще буду думать. Расстанемся после рейса, письма будем писать друг другу… Время покажет…
Слова Дани утратили силу, стали обкатанными, как речные голыши, и ненужными Наталье Александровне. Но она не перебивала девушку, которая, сама того не подозревая, помогла ей перешагнуть последний внутренний барьер, безбоязно приникнуть к истокам самое себя и найти единственный ответ, который был правдой. Внезапно обнажившимся откровением сердца она поняла, что жила не так, хотя и не представляла, как будет жить и куда пойдет.
— …Если у нас ничего и не получится, Виталька переживет. Он дом будущий очень любит. Все время о нем говорит. Чудно — возле дома, значит, человеку и бегать всю жизнь, как собачке на проволоке. А мир такой большой…
— И пустой, Даня, — резко перебила Наталья Александровна. — Пустой, если живешь в нем как перекати-поле и ветер может прибить тебя к любому плетню. Худо, Даня, быть бродягой среди людей. Самое страшное, когда человек обманывает самого себя, обворовывает себя собственными же руками…
Наталья Александровна говорила, и в словах было чувство освобождения, какое иной раз наступает после долгих и беспричинных слез.
Тишину Кижей нарушил рупор «метеора», объявлявший, что через двадцать минут состоится очередной рейс в Петрозаводск.
— Через двадцать минут, — машинально повторила Наталья Александровна и огляделась. — Ты очень верно сказала, Даня. Здесь все голубое. Даже удивительно, как много голубого… Через двадцать минут. Ты извини меня, пожалуйста, мне надо торопиться.
Наталья Александровна повернулась и быстро пошла к дебаркадеру. Длинная клетчатая юбка ее при каждом шаге полоскалась, как парус, и приходилось придерживать ее рукой.
— Куда вы? — крикнула вслед Даня.
Наталья Александровна, не оборачиваясь, прощально махнула рукой. Объяснять все было сложно и ненужно. Просто она должна была успеть к рейсу «метеора» и уехать в Петрозаводск.
Там она сядет в поезд и поедет. Может быть, в незнакомый ей город Борисоглебск.