Справа по курсу тянулись сопки. Мешанина голых скал, без огонька, без человеческого следа. В распадках седели языки снега, хотя был уже июль — макушка здешнего короткого лета.
С другой стороны было темное, недобро взлохмаченное море. Из щели между тучами и фиолетовой отметиной горизонта лился сырой ветер. Он разгонял волны. Пароход болтался, как Ванька-встанька, до иллюминаторов окуная ржавый корпус с остатками военного камуфляжа.
Я возвращался из треста в поселок Загорное, где заведовал рыбокомбинатом.
В тресте снова устроили головомойку за невыполнение плана, отказали в заявке на ремонт и довольно убедительно разъяснили, что на пополнение рабочей силы в этом сезоне не стоит надеяться.
Я стоял в затишке у пароходной трубы, от которой веяло теплом, как от истопленной деревенской печки, смотрел на пустынный берег, на облака, цеплявшие лысые, отглаженные древним ледником макушки сопок, на тяжелую, чугунного отсвета, воду и думал о судьбе, сунувшей меня в здешние места, где летом не тает снег, а зимой два месяца не показывается солнце.
Год назад мне, инвалиду, с протезом на культе левой руки, выписанному из архангельского госпиталя через месяц после праздника Победы, больше всего хотелось спрятаться в глухом углу. Забиться, как покалеченному зверю, в нору и зализать раны. Хотелось уехать туда, где никто бы не знал, что у меня два курса исторического факультета, что в войну я командовал взводом разведки и заработал три ордена, что отец и брат погибли на фронте, а мать, согнанная войной с родных смоленских мест в неведомую Кокчетавщину, умерла там то ли от голода, то ли от непосильной тоски.
Я тогда еще не понимал, что от себя человеку негде спрятаться. Даже в Загорном, крохотном рыбацком поселке, рассыпавшем на краю земли два десятка хилых домиков по песчаной, без единой травинки, косе между морем и гранитными сопками, с единственным причалом, осевшим на сваях, источенных морскими желудями-балянусами, сараем с брезентовыми засолочными чанами и салогрейкой с древним, украшенным медными заплатами котлом, в котором бородатый помор Игнат Добрынин ухитрялся топить жир из тресковой печени.
По ночам ныли несуществующие пальцы, обмороженные два года назад в снегу Муста-Тунтури, снились ребята из взвода и в ушах надоедливо звенел разрыв, отмахнувший напоследок почти по локоть руку горячим осколком.
Я понимал, что зря согласился заведовать рыбокомбинатом. Но обратный ход из-за собственного упрямого характера не мог дать и знал, что буду тянуть лямку, пока не вытяну воз или не надорвусь под грузом.
До войны комбинат в Загорном принимал в путину многие сотни тонн трески, сельди, пикши, жирного палтуса и белобрюхих, мясистых морских камбал. Теперь тонны превратились в жиденькие центнеры. Некому было привозить рыбу к приемному причалу, вдрызг износилась за войну промысловая снасть, барахлили много лет не ремонтированные моторы на ботах и елах.
Да и рыбы в море стало меньше.
— Треска покой любит, а ее столько годов бомбами да минами глушили, — втолковывал мне Игнат Добрынин. — В войну бабы ребятишек много мене рожают. И рыбешка — живая душа, тоже свой обычай имеет. Разбрелась куда-нито подале от шального смертоубийства и в разум еще войти не может.
Пассажиров на пароходе было мало. В районный центр направлялась стайка испуганных морем ремесленников в одинаковых долгополых ватниках. Добиралась к мужу-моряку молчаливая молодая женщина в шинели со споротыми петлицами. Ехало несколько здешних старух-поморок. Закутанные в толстые платки, они стыли на палубе, ревниво оберегая от ремесленников разномастные узлы и фанерные чемоданы, увязанные веревками с таким знанием дела, будто багажу предстояло кругосветное путешествие.
К вечеру, когда впереди показался плоский, как стол, остров, я увидел еще одного пассажира.
Высокий, с костлявым лицом, туго обтянутым блестящей, с неровным румянцем кожей, он был одет в грубо сшитую хламиду — нелепую помесь пальто и бушлата. Привычным в хламиде был только цвет — темно-зеленый колер немецкой шинели. На ногах пассажира были ботинки из просмоленного брезента с деревянными подошвами, звучно цокающими по железному настилу палубы. На голове же красовалась щегольская мичманка с блестящим козырьком, тонким кантом и кокардой с эмалевым треугольником вымпела рыбного флота.
Скользящей походкой человека, привычного к зыбкости судна, пассажир прошел к ремесленникам, позеленевшим от надоедливой качки.
— Что, ребята, море бьет? Ничего, скоро салмой пойдем. Там волны нет…
Салмой здесь называют пролив, отделяющий остров от материка.
Я подошел к новому пассажиру.
— Знаете места? Воевать довелось?
— Жил, — ответил он, повернув ко мне лицо, на котором выделялся тонкий нос и светлые, рублевской просини, глаза. Круги под набрякшими веками делали глаза неправдоподобно глубокими, устремленными внутрь.
— В Заторном до войны десять лет прожил. Оттуда и в армию мобилизовали. Теперь вот… еду.
— Выходит, попутчики. Остров пройдем, и считай, что дома.
— Да, часа три всего ходу останется… Где работаете?
— На рыбокомбинате.
— У Скрипова… У Александра Михайловича?
— Погиб Скрипов, — ответил я. — Прошлым летом. Вышел в море на рыбокомбинатском боте и наскочил на бродячую мину. Всех в клочья… Жена с ребятишками весной из Заторного уехала…
— Да, новость… Тамару я тоже знал… Наверное, в Вологду подалась. Там у нее родня. Одной ребятишек не вытянуть. Трое ведь… Жаль Александра Михайловича. В путину, помню, неделями глаз почти не смыкал. Хоть и ругатель был порядочный, а душой человек отходчивый.
— Вы до войны на рыбокомбинате работали?
— Нет. Плавал… Шайтанов моя фамилия. Николай Матвеевич Шайтанов. Или уже не помнят?
— На «Сайде» капитанили? — спросил я, вспомнив рассказы Добрынина про довоенную жизнь в Загорном.
— Точно! — улыбнулся новый знакомый, и глаза его оживились. — Ничего ботишко. Складный и на волне устойчивый.
— И сейчас ходит. Григорий Ташланов теперь на ней капитанит. Дрифтерными сетями промышляет.
— Жива, значит, «Сайдушка»!.. Вот здорово! Вот…
Шайтанов не договорил. Вздернул головой, будто туго взнузданная лошадь, сипло втянул воздух, схватился рукой за грудь и торопливо отвернулся.
Кашлял он натужно и долго. В груди его клокотало, как в прохудившемся кузнечном мехе. Лицо побагровело, и пятна неестественного румянца отчетливее прописались на щеках.
Он изо всех сил старался перебить кашель. Нашарив вантовый трос, вцепился в него и сжал пальцы так, что побелели суставы. Кашель бил его до тех пор, пока на глазах не выкатились слезы. Потом внутри словно что-то прорвалось, и тело Шайтанова сразу ослабло. Он отнял руку от вант, выхватил из кармана платок и, прикрыв рот ладонью, плюнул в него.
Когда он прятал платок, я приметил на нем бледно-красное пятно.
— Ранение?
Шайтанов вскинул на меня покрасневшие глаза, с минуту помолчал, видно решая, стоит ли откровенничать с незнакомым человеком, затем коротко ответил:
— Плен… В сорок втором под Харьковом.
— Как?
— Обыкновенно… Скомандовали «Хенде хох!», и я лапы вверх. В винтовке ни одного патрона, а они на бронетранспортерах накатили.
— Струсили?
— Ишь как вы словами сечете, аж искры летят. Вроде война вам тоже крепкую отметину оставила, должны понимать, что не все на ней просто. Не слыхал я еще, чтобы она, сучка, людей по головке гладила…
Шайтанов говорил, а у меня в голове упрямо вертелось то, что довелось видеть собственными глазами. Однажды, когда егеря прижучили нас возле Западной лицы, обложив с трех сторон, один мерзавец из моего взвода сделал «лапы вверх» и пошел в лощину, где немцы готовились к атаке. Я обалдело смотрел вслед, пока сообразил, что эта сволочь сдается в плен, и выпустил в него половину последнего диска. Пули тогда обошли его, и сейчас подумалось, что он, как Шайтанов, возвращается по какой-нибудь там дороге в свою нору. Жить ведь будет, по свету ходить. А нас тогда из взвода четверо уцелело.
— Врагу бы не пожелал те муки, которые довелось вынести, — тихо говорил Шайтанов. — Били в лагере. Один ефрейтор, рыжеватый из себя, с кривыми губами, все норовил прикладом по пояснице хрястнуть, чтобы нутро отбить… Потом с эшелоном в Рур, на шахты. Бутили камнем отработанные забои. Пять атмосфер давление…
Бывший капитан «Сайды» снова раскашлялся, и на платке появилось еще одно розовое пятно.
Мне было жаль этого высокого, крупного в кости и раньше, видно, сильного человека. Но это чувство мешалось с настороженностью и ощущением собственного превосходства. Я покосился на свою культю и с усмешкой подумал, что глупо считать, кому выше, кому ниже посадила отметину война. Однако доводы разума не всегда подчиняют чувства, и я смотрел на Шайтанова с неприязнью, невольно стараясь выискать в нем еще какой-нибудь изъян, чтобы осилить простую человеческую жалость.
— На шахте я эту штуковину и заработал. Весной вернулся домой, родная мать едва признала. Скриплю вот пока. В Загорное еду, чтобы на ноги встать.
— На юг вам нужно, поближе к солнышку.
— На юг при моей пенсии не разъездишься. Матери на седьмой десяток перевалило. Сама возле огорода кормится, концы с концами внатяжку сводит.
— А в Загорном?
— Ребята выручат… Рыбьего жира вдоволь попью. Врачи говорили, что при моей штуковине рыбий жир самая полезная вещь. До осени поживу в Загорном, а там посмотрю дальше. Или работать буду, или на зиму в деревню уеду. Рыбьего жира с собой увезу… Верные кореша у меня в Загорном… Ванюшка Заболотный, братья Баевы, Сашка Журавлев, Алеша Жданов…
Шайтанов загибал пальцы, перечисляя друзей, которые — он верил — выручат из беды. Вдоволь напоят целебным жиром, дадут приют, окажут помощь. Бывший капитан «Сайды» будет приходить к причалу и встречать друзей с промысла. Стоять на упругом чистом, как родниковая вода, морском ветре, смотреть, как швартуются мотоботы и елы. Слушать скрип блоков под грузными ящиками с рыбой, крики «вира» и «майна», шуточки бойких девчат-рыбораздельщиц. Будет досыта хлебать обжигающую рот рыбацкую уху «по балкам», седую от накрошенной печени, бродить по полосе отлива, плотной, как асфальт, смотреть на чаек и сутолошных кайр, уходить в сопки, где стынут в гранитных чашах аквамариновые озера, в которых отражается беззакатное летнее солнце.
Когда зарубцуется «эта штука», он снова станет за штурвал мотобота…
В глазах Шайтанова, разгоряченного рассказом, снова прописалась рублевская просинь, и улыбка раздвинула шершавые, бескровные губы.
Шайтанов считал дружков, а я до боли сжимал единственный кулак. Тех, кого называл капитан «Сайды», в Загорном не было. Братья Баевы — все трое — погибли на войне, их полуслепая от горя мать едва бродила по поселку. Убиты и баянист Алеша Жданов и мастер по приемке рыбы Заболотный. Саша Журавлев вернулся с войны на костылях и теперь, по слухам, заведовал клубом в дальнем карельском лесхозе.
— Писали, что едете?
— Не писал… Свалюсь как снег на голову. Они же меня мертвым считают. Матери еще в сорок третьем похоронка пришла… Вот удивятся!
В словах бывшего капитана «Сайды» звучала такая вера, что я не нашел в себе сил сказать ему правду…
В Загорном я оставил Шайтанова на берегу, недоуменно разглядывавшим безлюдный рыбокомбинатский причал, латаные карбасы, кинутые без ухода, и остов поселкового клуба, развороченного при налете «юнкерсов», не забывавших в войну освободиться над Загорным от лишней бомбы или пары пулеметных магазинов.
Я ушел в контору, где было мое жилье. За шкафом с тощими пыльными папками стояла железная койка, а под ней чемодан с имуществом. Имелся у меня еще жестяной чайник, казенный графин со стаканом, котелок и объемистая, литра на два, алюминиевая фляга.
Что же теперь Шайтанов будет делать? Снова придется ему тянуть «лапы вверх». Это такая штука — раз с собой не совладаешь и покатишься под горку. Завернет, наверное, он следующим рейсом обратно в деревню и недолго протянет там на сухой картошке. Каждому война предъявляет счет и заставляет расплачиваться по нему полновесной монетой.
Ночью я не мог заснуть. Ныла растревоженная в поездке культя, и ломило несуществующие пальцы. Я ворочался и зло думал, что из-за таких, как Шайтанов, война обошлась остальным дороже.
На другой день ко мне пришел Добрынин и хмуро сказал, что самовольно взял бутылку рыбьего жира.
— Как вы могли, Игнат Ильич? Мы ведь ни капли не можем на сторону отпустить.
— Не для себя взял.
— Для Шайтанова. У него туберкулез, и ему надо пить жир.
— Во, во! — обрадовался старик, не уловив жестких ноток в моем голосе. — Николахе и споил… Вчерашней ночью он всего два раза кашлял. Откуда знаешь-то?
— Вместе на пароходе ехали… Ты поинтересовался, как он болезнь заработал?
— В плену был.
— Вот именно — в плену. А куда наш жир идет? В госпитали, где еще лежат те, кто с фашистами дрался, себя не щадя, в детские дома, где надо поднять сирот. Разницу между ними и Шайтановым угадываешь?
— Вину, значит, на Николаху положил… Судить легче легкого, Виктор Петрович. А ты сосчитай, сколько он до войны на «Сайде» трески наловил и сколько я из той трески жиру вытопил. Тонны! Не сам его выпил — людям отдал. Теперь, когда у него беда вышла, мы спиной поворотимся? Фашисты, мол, тебя не добили, так мы напоследок к земле пригнем. Я его возле причала встрел. Стоит одинешенек, в глазах слезы до краев. Попросился ко мне до обратного рейса. А не попросился, я бы его за руку привел. С пацанов ведь Николаху знаю, с самых корней… Посуди — ехал он сюда не ждан, не зван, со своей бедой, а здесь вместо помоги его другая беда огреет. Не добраться ему обратно в деревню. Или сляжет, или руки на себя наложит.
— Не наложит он руки… Кишка для такого слаба.
— Ты своей мерочкой всех не меряй, Виктор Петрович. Доведись тебе на его месте оказаться, неизвестно, что бы ты сделал.
— Известно, Игнат Ильич… Вот в том-то и дело, что известно… Отпускать рыбий жир мы не имеем права. Ты знаешь инструкцию о поставке рыбопродуктов. Если возьмешь еще одну бутылку, я передам дело прокурору.
Рука Добрынина перестала мять шапку, легла на стол и ухватила мраморное пресс-папье.
«Сейчас он меня огреет», — подумал я, невольно напружинивая тело. Но Добрынин отставил в сторону пресс-папье и положил передо мной четвертушку бумаги. Это было заявление с просьбой отпустить десять килограмм рыбьего жира бывшему работнику рыбокомбината Шайтанову Н. М., страдающему заболеванием легких по вине фашистов.
— Все теперь на фашистов будем валить… Удобно придумано, — сказал я, прочитав заявление.
На заявлении следовало написать резолюцию. Короткую и ясную — «Отказать». Черкнуть карандашом, и в сторону. Ударить Шайтанова резолюцией покрепче, чем тот ефрейтор, который хотел ему прикладом отбить нутро. Да, положил я вину на Шайтанова. Но у каждой вины есть своя мера ответа.
— Тебе подано, — напомнил Добрынин.
Он сидел передо мной, широколицый, с глубокими морщинами на лице, с темной, как сыромять, кожей.
— С отцом Шайтанова мы вместях в Норвегу ходили. В восемнадцатом году он волисполкомом заправляя. Парня я не брошу. Мы от веку здесь тем и спасались, что друг дружку выручали… От такого инструкцией не загородишься.
— Думаешь, инструкции боюсь?
Инструкции я в самом деле не боялся, хотя ее параграфы грозили взысканием стоимости отпущенного жира в десятикратном размере. Расплатиться было просто. Уже год копилась моя зарплата, которую в Загорном тратить было некуда. Останавливало другое — десять килограмм жира, которые я отпущу Шайтанову, не попадут тем, кто не меньше нуждается сейчас в целебной пахучей жидкости.
— Передай, что директор рассматривает, — сказал я помору и выпроводил из кабинета.
Потом подошел к окну и стал смотреть на залив. Было время отлива. Серая полоса литорали, испятнанная темными валунами и мелкими лужами, опоясывала край песчаной косы, на которой располагался поселок. На отливе табунками белели чайки. В небе медленными кругами ходил остроклювый поморник, подстерегая, когда чайка отобьется от стан. Тогда поморник камнем кинется на птицу, собьет ее и, пока другие опомнятся, унесет в потайную гранитную щель.
Низко катились облака, набухшие влагой.
«Чайка ходит по песку, рыбаку сулит тоску», — вспомнилась поморская примета. Я погладил ноющую культю и подумал, что к ночи наверняка задует морянка.
Штормило пять дней. Морянка зло пластала о берег тяжелые волны. На сигнальной мачте темнел знак штормового предупреждения. Ни один бот за это время не причалил к рыбокомбинату. Раздельщицы сидели в закутке за посолочными чанами, ругали погоду и вязали кружева.
Торчать без дела в конторе было невмоготу, и я отправился на салогрейку.
Игната Добрынина я увидел возле холодного котла.
— Третьеводни последнюю партию истопил, — сказал он. — Вроде утихать собралась моряночка. Утром приметил — кайры в голомень, в море потянулись. Глядишь, через день-другой и рыбешку подвезут. Заявление как?
— Лежит. Что я буду писать?
— Нечего, — неожиданно согласился помор. — Кабы твое было, хочу — дал, хочу — отказал. Ты к государственному приставлен. Тут твоей воли нет. Так я Николахе и растолковал, чтобы он другого чего не подумал.
Мне стало неловко за разговор в конторе. Игнат Добрынин не принял моего главного довода и пытался помочь мне выпутаться из затруднительного положения, упирая на формальную сторону вопроса. Инструкция в самом деле не позволяла удовлетворить просьбу Шайтанова.
Легче мне от таких мыслей не стало.
— Как твой постоялец?
— Сегодня к падуну отправился чернику собирать… Всю ночь в баночку плевался. Взялись дрова пилить, едва одно бревно одолел. За пилу держится, а боле от него пользы нет… Такую муку человек вынес, а на своей земле в гроб ляжет… Закури, Виктор Петрович, развей душу.
Мы свернули цигарки и присели на порожек салогрейки, пропитанной неистребимым кисловато-горьким запахом ворвани. За многие годы он въелся в стены, в клепаные швы жиротопного котла, в бочки, в ящики, в канаты подъемного ворота и в щели пола из темных пропитанных салом досок, которые не брала ни гниль, ни червоточина.
— После такой морянки должна рыба в ярус идти, — сказал Игнат Добрынин. — Хочу на промысел съездить.
Я с удивлением поглядел на салогрея. Страдая от жестоких приступов ревматизма, Добрынин уже года три не выходил в море, балуясь иной раз удочкой на заливе, где за полдня можно было запросто натаскать десяток-другой камбал и мелкой пикши. Для того чтобы взять рыбу ярусом, нужно идти километров за десять от поселка в открытое море. Одному на карбасе такое опасно и непосильно.
Словно угадывая мои мысли, Добрынин притушил цигарку, бережливо спрятал окурок за отворот шапки и добавил:
— Другого, Виктор Петрович, все равно не выдумаешь. Как, говорят, не вертись, а спина позади останется…
— Ты понимаешь, что задумал?
— Как не понимать. Век у моря прожил, знаю; что шутки с ним шутить нельзя. Только ведь и то понимаю, что тебе себя не переломить. Для тебя Николаха — из плену пришел, вот и весь разговор. Пятно ты снять с него не сможешь.
— Не смогу. Вот это мне его беленьким сделать не позволяет, — ответил я, хлопнув о косяк двери протезом. — Ребята, которые остались лежать в скалах из-за такого, как Шайтанов.
— Крепко тебе, Виктор Петрович, война душу ушибла. А меня не отговаривай. Знаешь мой характер — задумал, так сделаю. Спокоя мне до конца жизни не будет, если сейчас на промысел не схожу.
— В пару кого возьмешь?
— Некого брать… Одному идти придется. Парусишко у меня еще надежный. Поветерь падет, дак справлюсь.
— А если встречный ветер?
Добрынин ничего не ответил. Ушел в глубь салогрейки и принялся ворочать тарные ящики, давая понять, что продолжать разговор бессмысленно.
Спорить в самом деле было не о чем. Если Добрынина прихватит встречный ветер, к берегу он не выгребет, и тогда рыбокомбинат, вдобавок ко всему, лишится салогрея. Другого мастера, знающего тонкости этого хитрого дела, не найти не только в Загорном, но и на всем побережье.
Подвалил забот капитан «Сайды»…
От салогрейки, стоящей на краю поселка, ноги вдруг сами собой понесли меня по берегу, туда, где километров за пять был водопад. Падуи, как называют его в здешних местах.
Хилая тропа лепилась по склонам сопок. Прыгала с одного гранитного уступа на другой, обрывалась на щебеночных осыпях, ныряла на дно сырых, с отвесными стенами, расселин.
Ноги оскальзывались на мокрых лишайниках, ветер коварно подталкивал в спину, хрупкие ветки вороничника, стелющегося по камням, были зыбкой и неверной опорой.
Идти к падуну не было нужды. Я уже хотел повернуть назад, остановившись перед расселиной, преградившей тропу, как вдруг на дне ее увидел Шайтанова. Распластавшись на камнях, он лежал неподвижно. Рядом с ним валялся берестяной короб-кошель, наполненный черникой. Кошель, наверное, уронил, потому что темные ягоды просыпались на замшелом валуне.
«Чего это он?» — подумал я, рассматривая лежащего капитана «Сайды». Глаза скользнули в сторону и приметили на тропе, чуть не отвесно взбирающейся по стене расселины, косые царапины, вороничник, сорванный с гранита, и осыпавшиеся камни. Я догадался, что Шайтанов не мог осилить подъем. Не один раз, видно, пытался выбраться из расселины, соскальзывал вниз и вконец ослабел.
Я негромко окликнул его. Шайтанов сел на камень к принялся отряхивать с ватника бурую торфяную грязь.
— Передохнуть решил малость, — сказал он, когда я оказался рядом с ним в щели. — С утра ходил, ноги по скалам исхлестал, вот и притомился. Место ягодное подвернулось. Кошель под самый край набрал. А вы к падуну подались?
— Нет. Промяться немного решил. В такую морянку на комбинате все равно делать нечего. Давайте кошель, пособлю. — Я протянул руку, чтобы взять у Шайтанова поклажу, но он решительно отказался от моей помощи.
— Сам донесу… Не стоит вам с такими, как я, пачкаться.
— Как так пачкаться?
— А так… Вроде прокаженный я теперь для всех. Игнат Добрынин, может, сейчас в Загорном для меня один и остался. Чем сажей мазать, разобрались бы, как я в плен попал.
— Вы же сказали — «лапы вверх».
— Дружка я на себе нес, Сашку Стрепетова. Обе ноги у него были прострелены. Четыре дня по лесам на горбу таскал. Просил он меня кинуть, а я не мог. Не мог его оставить, и все тут… Пристрелили Сашку в лагере. Всех добивали, кто своим ходом идти не мог.
— Что же вы раньше не сказали?
— А вам слова нужны? Рассказал, кому надо было знать. У меня и бумажка с печатью имеется. Да что тут говорить. Выходит, я вроде как оправдываться хочу.
Шайтанов поднялся, надел на плечи лямки кошеля и стал взбираться по крутой тропе. Руки его впивались в крохотные расселины, ноги находили невидимые опоры, медленно, сантиметр за сантиметром, поднимая его на крутой подъем. Как у Шайтанова нашлись силы одолеть почти отвесную пятиметровую стену, я не мог понять. Наверное, помог мой взгляд, который он ощущал спиной, затылком, всем своим существом. Втайне я хотел, чтобы капитан «Сайды» оступился на подъеме. Тогда ему уже пришлось бы принять мою помощь.
Возвратившись в Загорное, я пришел к Добрынину и заявил, что пойду с ним в море, как только утихнет морянка.
— Вишь, как решил дело повернуть, — качнул головой Игнат Ильич. — Рисковый ты мужик.
— Ярус в колхозе попросим и махнем.
Добрынин поглядел на мой протез:
— Ты к рулю сядешь, а я на весла. В случае чего и встречный ветер осилим. Присказка у нас такая есть — богу молись, а к берегу гребись. Сказывал мне Николаха, как вы с ним повстречались.
Морянка стихла через два дня. Заголубело небо, вода на заливе успокоилась, и чайки снова стали носиться возле причала рыбокомбината, сутолошно ссорясь из-за каждой тресковой головы.
Я пришел к Добрынину. Старик сидел возле ящика и наживлял крючки, аккуратно, одна к одной укладывая петли яруса.
Возле него стоял Шайтанов. Он хмуро поздоровался со мной.
— Не дело задумали… На дырявом карбасе в море идти.
— Ухи свеженькой захотелось, Николаха, — поморгав мне, заговорил Добрынин. — И директор пусть поглядит, как в море рыбку достают. В конторе ему бумажки этот вид загораживают… У нас с ним давно уговор, чтобы в море на промысел сходить. Верно, Виктор Петрович?
— Да, — соврал я, понимая нехитрую уловку старика. — Был уговор, а время не хватало. То дела, то командировка.
— А сейчас в самый раз, — снова заговорил Добрынин. — И дел еще сверх головы нет, и погодка наладилась. Привезем небось на уху.
— Не верти, Игнат Ильич. Для ухи с ярусом не ходят… Промышлять надумали.
— А хоть бы и так… На зиму тоже надо о припасе позаботиться. И Виктор Петрович не святым духом питается.
— Уж вам-то совсем ни к чему в такое дело путаться.
Шайтанов резко повернулся и уставился на меня немигающими глазами. В них я увидел гнев, растерянность и немую благодарность. Что из того было главней, я не мог сообразить.
— Как-нибудь сам разберусь, во что мне путаться, — перебил я Шайтанова и уселся рядом с Добрыниным готовить ярус.
Николаи топтался возле нас. То уговаривал отказаться от рискованной затеи, то молчал, то пытался помогать.
— Ладно, — сказал он напоследок. — В сторону вас не своротишь. Я тоже в море пойду. Потонем, так за компанию.
Он настоял на своем, и в море мы вышли втроем. Отлив быстро вынес карбас из реки. На заливе Добрынин поставил парус, и, хлюпая тупым носом, наше суденышко бойко пошло напрямик к Крестовому наволоку, за которым открывалось море. Часа через три, высмотрев какие-то известные ему приметы, Добрынин скомандовал убрать парус.
— Хорошо дошли. Здесь будем выметывать… Ловись, рыбка, маленькая и большая.
Метр за метром уходил в воду ярус — веревка с крупными крючками. Лег на дно лапчатый якорь-дрек, и на пологих волнах закачался пробковый буй с выцветшим лоскутом на шесте.
То ли знал старый помор, где выметывать ярус, то ли в самом деле после шторма рыба хорошо брала наживку, улов оказался добрым. В ящики одна за другой полетела увесистая, с мраморными разводами треска, крупная пикша и тяжелые палтусы. Пятнистые зубатки рвались с крючков и, вытащенные из воды, зло хлестали хвостами.
Мы не выбрали и половины яруса, а оба ящика оказались полными. Теперь бросали рыбу на дно карбаса, заталкивали ее под сиденья. Спотыкались о нее, в рыбацком азарте накалывались на крючки, путались в осклизлой снасти. Вперебой, словно кто-то нас подгонял, кидались к каждой рыбине, всплывавшей за бортом.
Когда ярус был выбран, Добрынин оглядел улов и сказал довольным голосом:
— Вот пофартило так пофартило. Пудов тридцать взяли.
— Сказать кому — не поверят, — откликнулся с носа Шайтанов, выбиравший якорный трос.
Лицо капитана «Сайды» посветлело, разгоряченное привычной работой. Он был рад хорошему улову, тихой погоде и крикам чаек, хватавших чуть не из рук мелкую рыбу, которую мы выбрасывали за борт. В просине глаз очистились донца, и взгляд стал оживленным. Сбив на затылок теплый треух, Шайтанов ладными движениями сматывал сырой трос, укладывая его в ровную, кольцо к кольцу, бухту.
Добрынин откидывал в корму рыбу, освобождая место для гребли.
— Ты, Николаха, садись за руль, а мы с директором помахаем на пару веслами, пока попутный ветер сподобится.
Придерживая протезом валек весла, я опускал его в воду, откидывался корпусом и с силой тянул на себя. Затем поднимал, наклонялся, снова отпускал. Вперед-назад, вперед-назад, раз-два, раз-два.
Рядом со мной так же мерно кланялся Игнат Добрынин.
Скрипели деревянные уключины. При каждом гребке вода раздвигалась под тупым носом карбаса и, прожурчав вдоль бортов, смыкалась за кормой. Море окружало нас со всех сторон. Большое, равнодушное и такое одинаковое, что негде было зацепиться глазу, приметить, что наши гребки двигают карбас.
От усталости ломило плечи, а берег, казалось, не приближался. Словно вода схватила нас в невидимые объятия и не хотела отпускать с добычей.
Сизую хмарь, которая начала вспухать над Крестовым наволоком, первым заметил Шайтанов.
Похоже, шелоник собирается, Игнат Ильич, — обеспокоенно сказал он.
Добрынин повернулся на скамейке и с минуту вглядывался в низкое облако, на глазах распускавшее дымчатые перья.
— Шелоник, леший его бери… Налегай теперь, Виктор Петрович. Надо поспеть в залив завернуть. Ты, Николаха, доставай запасные весла и садись во вторую пару. Сколько поможешь, и то ладно.
Шелоник был грозой здешних мест. Накопив тугую силу над бескрайними тундровыми болотами, он взметывал над прибрежными копками такие вот невинные облака и, в одночасье перевалив горы, с разбегу падал в море. Бил воду тупыми порывами, разгонял волну, рвал паруса и сбивал суда с якорей. Облака расползались по небу из края в край и проливались густым дождем.
Кому удавалось выстоять против волн, тот в слепом дожде налетал на прибрежные каменные луды. Кому удавалось миновать их, шелоник отбивал с изодранными парусами в простор северного моря, откуда уже не хватало сил достичь гавани. Для карбаса в открытом море шелоник означал смерть.
Первый удар ветра настиг нас, когда мы огибали Крестовый наволок. Жалобно скрипнула мачта, заполоскал, вытянувшись струной, конец троса. Вода на мгновение сжалась и тут же тяжело колыхнулась, вмиг украсившись бегучими злыми барашками. Карбас застыл, словно наткнувшись на невидимую преграду. Весло вертанулось в моей руке, сбилось с ритма, сорвало гребень волны и окатило нас холодными брызгами.
Добрынин крутнулся и зыркнул яростными глазами.
— Навались! Навались, говорю… Сколь можешь, жми!
Руки, казалось, вывернутся из суставов, переломится позвоночник и лопнут, как гнилые нитки, до предела напряженные сухожилия.
Я не мог понять, откуда берутся силы у Добрынина. Безостановочно, словно был машиной, старый помор вскидывал весло, расчетливо опускал его в воду и делал очередной пружинистый гребок.
Мы сдерживали груженый карбас против ветра. Но вперед не подвигались.
Шайтанов совсем выдохся. Весла в его руках ходили вяло, и их сбивали набегавшие волны. Капитан «Сайды» горбился, понимая, что помощи от него нам нет.
— Навались, Петрович! — повернув ко мне мокрое от брызг лицо, сипло говорил Добрынин. — Христом богом прошу, навались, сколь мочи есть. Не выгребем сейчас — потонем…
Я понимал, что случится, если мы сейчас не сумеем завернуть в залив. Ветер крепчал, и нас вот-вот могло понести в море. Все, что оставалось у меня, я вкладывал в отчаянные гребки. Шайтанов кинул весла и схватил пудового палтуса, который лежал у его ног. Не успел я сообразить, как палтус плюхнулся в воду. За ним по летела треска. Одна, вторая, третья…
— Ты что! — заорал Добрынин. — Зачем улов губишь!
Шайтанов, словно не слыша старика, выкидывал рыбу за борт. Его надо было схватить в охапку, притиснуть к скамье, но наши руки были заняты веслами, которые нельзя было оставить и на мгновение.
Мы кричали, ругали Шайтанова, уговаривали его — все было бесполезно. Через десять минут рыба, лежавшая навалом, оказалась в воде.
Карбас приметно поднялся бортами, и грести стало легче. Крестовый наволок начал наконец медленно сползать к корме.
Шайтанов подвинулся к ящикам, где была сложена отборная треска, и уцепил за жабры верхнюю рыбину.
— Не дозволяю! — выкатив глаза, заорал Добрынин. — Не касайся улова, Николаха!.. Да греби же ты! Присох, как лишай… Он же из-за нас рыбу губит.
Я греб до красных огоньков в глазах. Чувство смертельной опасности прибавляло сил. Вся воля сконцентрировалась только на одном — выгрести. Выстоять против ударов шелоника, добраться до берега. Злая, упругая ярость борьбы переполнила меня. Так случалось, помнится, на фронте при броске через немецкие траншеи, при схватках, когда надо было кинуться на автоматы и разорвать смертное кольцо.
А я-то в ночных думах считал, что фронт выпил меня до конца, выжал силы до последней капельки.
Шайтанов кидал рыбу за борт. Когда опустел один ящик и капитан «Сайды» стал подбираться к другому, Добрынин изловчился, пропустил гребок и ногой оттолкнул Николая к сиденью.
— Опомнись! Для тебя ведь рыбу промышляли.
— Знаю! — крикнул Шайтанов. — Не выгребете ведь…
Упираясь руками в борт, он стал подниматься с сиденья, уставясь на Добрынина неподвижными тусклыми глазами.
Приступ кашля опередил его. Заставил схватиться за грудь, упасть без сил на скамейку.
Мы выгребли и привезли в поселок полсотни килограммов трески. Выпотрошив ее, Добрынин собрал печень и натопил литра полтора рыбьего жира.
Я и Шайтанов сидели на порожке салогрейки и смотрели, как Игнат Ильич осторожно сливает жир в мою алюминиевую флягу.
— И вот еще… Получишь на складе.
Капитан «Сайды» покрутил в руке собственное заявление, на котором стояла моя резолюция, усмехнулся и возвратил обратно.
— Не надо, Виктор Петрович. Теперь уже не надо. Что я буду вас под прокурора подводить… Хорошо мы на промысел съездили. Это главней любой резолюции… Завтра с рейсовым в деревню махну. Поглядим еще, кто кого… Верно ведь?
— Верно, — ответил я и разорвал подписанное заявление, понимая, что на склад Шайтанов не пойдет.
— Зря торопишься, Николаха, — вступил в разговор Добрынин. — Еще бы разок в море махнули. Промысел ведь такое дело, раз на раз не приходится. Не всякий день шелоник задувает. Правильно я говорю, Виктор Петрович?
— Правильно, — откликнулся я и полез в карман за папиросами.
Мне тоже не хотелось, чтобы Шайтанов уезжал в деревню. На промысел мы, в самом деле, сходили неплохо. Уже три ночи я не ворочался на жестком матрасе от бессонных дум. Ложился вечером и, едва коснувшись подушки, проваливался в убаюкивающую темноту и утром вставал с постели с ясной головой.