В краеведческом музее на стенде лежит топор из темно-серого камня со сверленым отверстием для рукояти, долота из черного диорита и рябенького зеленоватого змеевика, кремневые наконечники стрел, костяной зазубренный гарпун и плошка обожженной глины с легким и прозрачным орнаментом, похожим на птичьи следы, оставленные на песке.
Табличка сообщает, что экспонаты обнаружены областной археологической экспедицией при раскопке неолитической стоянки близ деревни Мшаги.
В табличке ошибка. Экспонаты обнаружены не экспедицией, а тринадцатилетним мальчишкой, которого за рыжие конопушки дразнили Пашка-Промокашка.
Пашка — это я, Павел Александрович Кирюнин, инженер-конструктор прокатных станов, совсем взрослый человек.
Всякий раз, когда доводится бывать в музее моего родного города, мне обидно, что на табличке не указана подлинная фамилия первооткрывателя неолитической стоянки. Наверное, потому, что в жизни мне уже не довелось сделать больше ни одного открытия.
Это случилось весной сорок четвертого года, предпоследнего года войны.
Зима, помню, была затяжной. Еще в марте мы катались на дощечке с ледяной горки, и мороз здорово драл за нос. По улицам шуршали колючие метели, а по вечерам в печной трубе ветер выл, как голодная дворняга.
В марте заболела Наташка, моя восьмилетняя сестрица, особа пронырливая и ябедная. Она лежала возле печки под цветастым одеялом, негромко покашливала и глядела в потолок скучными, неподвижными глазами, похожими на подтаивающие льдинки.
С болезнью сестры моя жизнь стала вольготнее. Некому было совать нос, куда не следует, а потом докладывать маме, что я курил за сараем, явился из школы с разбитой губой, брал из дому спички или порвал на горке брюки.
За такое ехидство я раньше не пылал любовью к Наташке и, случалось, отпускал ей тумаки. Но когда она заболела и слегла, мне стало ее жаль. Я аккуратно поил ее микстурой, давал порошки и прикладывал грелки к ногам. Чтобы развеселить, читал ей книжку о первобытных людях.
Книжка была без начала и без конца. Я нашел ее осенью на школьном чердаке и даже не знал названия.
Наташка, конечно, по малолетству многое не понимала. Ей больше нравилось смотреть картинки, где были нарисованы мамонты с огромными клыками, пещеры, где горели костры и сидели люди в звериных шкурах с дубинками и каменными топорами.
А я жалел, что не родился первобытным человеком. Жил бы тогда припеваючи. Войны бы никакой не было, в школу ходить не надо, в очередь за хлебом тоже бы никто не посылал. Захотелось есть, отправился с копьем в лес, убил мамонта — и лопай мясо до отвалу, хоть три раза в день. Брюки разорвал — пожалуйста, бери шкуру и шей новые. О дровах и говорить бы не приходилось… Я бы научил первобытных добывать железо, делать ружья и топоры, сажать картошку и валять валенки, чтобы не возиться каждую неделю с починкой. Читать бы еще первобытных научил. Стал бы у них главным учителем. Главней, чем Демьян Валентинович, наш директор. Двоек я никому бы не ставил. Только пятерки и четверки отваливал, а лентяям и вралям — тройки, малюсенькие такие троечки…
Мама работала в мастерской, где шили ватники для фронта. Часто случались срочные заказы, и дома она бывала мало. Утром уйдет чуть свет, а вечером едва ее дождешься.
Папа воевал с фашистами. Он был артиллерист, старший сержант. Командовал гаубицей на Втором Белорусском фронте, и его уже два раза ранило. У нас на стене висела фотокарточка, где папа был снят рядом со своей гаубицей. Дуло у нее было такое, что я бы наверняка засунул туда голову. Папа писал, что снаряд гаубицы оставляет от фашистов мокрое место…
Он беспокоился о нас и в письмах всегда спрашивал, как мы живем.
Мы с мамой отвечали, что живем очень хорошо, что пусть он бьет фашистов и скорее возвращается домой…
Наташка со своей болезнью ко всему прочему стала еще привередой. Она, видите ли, не желала теперь есть картошку. Ни вареную, в мундире, ни толченую, ни испеченную в золе с хрусткими пахучими корочками. Дошло до того, что она отказалась даже от супа, сваренного из селедки, которую мы получили к Восьмому марта по карточке.
— Доченька, — растерянно сказала тогда мама, присев к Наташке на кровать. — Чего бы ты покушала, лапушка моя дорогая?
Я удивленно посмотрел на маму. Она же знала, что, кроме пайкового хлеба и картошки, у нас ничего нет.
— Яблочка, — вздохнула сестренка. — Яблочка хочу…
Надо же такое выдумать! От смеху я прыснул прямо в кружку с кипятком.
— Может, тебе еще компоту дать, а, Наташка? Или булку с маслом?
Мать ни за что ни про что влепила мне затрещину и отвернулась к печке.
— Помолчи ты, горюшко мое, — попросила она меня. Затем открыла сундук и вынула папин бостоновый костюм на шелковой подкладке. За войну мы много вещей отнесли на толкучку, но костюм сберегали. Он лежал на дне сундука, и в карманах у него были кулечки с нафталином.
У меня тревожно тукнуло в груди. Когда папа уходил на войну, он строго-настрого наказал мне быть хозяином в доме. Я изо всех сил старался выполнить наказ, но мешала мама. Она даже мне печку топить не разрешала, считала, что я сожгу много дров.
И вот теперь костюм… Я разозлился на Наташку. Яблока, видите ли, ей захотелось! Разве яблоко — это еда?
Попросила бы сала, например, колбасы… Ну, в крайнем случае, белого хлеба. Мыслимое ли дело променять на яблоки папин праздничный костюм. За такое он не похвалит. Скажет: «А ты, хозяин, куда смотрел?»
— Зачем ты достала костюм? — спросил я маму, уже понимая, что свершается невиданное. — Зачем?
— Беда у нас, Паша, — шепотом, словно доверяя мне тайну, ответила мама. — Наташенька-то наша…
Она не договорила, коротко всхлипнула и уцепила в горсть полу костюма. Тут я увидел, что у мамы на левой щеке, где раньше была смешная ямочка, теперь просеклась глубокая некрасивая морщина. И нос у нее стал такой же, как у Наташки, худой и острый.
Мама увязала костюм в платок и ушла на базар. Возвратилась с мешочком манной крупы, с двумя лепешками сливочного масла и бутылкой молока. Принесла она и яблоки. Три сморщенных, маленьких, как Наташкин кулачок, яблока, тусклых, давно потерявших летние краски.
Одно яблоко мама дала мне. Я хотел отказаться, но не мог устоять перед соблазном, не хватило сил. Да и стоило ли отказываться, если папин костюм был все равно продан. Я залез на печку к трубе, где кирпичи дольше всего хранили тепло, и откусил яблоко. Какая же это вкуснота!.. Нет, у сестрицы губа не дура, знала, что выпросить…
Я расчетливо обкусывал мякоть, скреб ее зубами, сосал как конфету. Яблоко становилось все меньше и меньше. Наконец в руке остался десяток темных остроконечных семечек. Я съел и их. Долго пережевывал, перетирая зубами жесткую шелуху, и проглотил напоследок горьковатую кашицу.
Не знаю, то ли от того, что с каждым днем становилось теплее, то ли от того, что мама кормила Наташку манной кашей с молоком и мазала маслом хлеб, сестрица стала поправляться. Потребовала на кровать игрушки, начала вылезать из-под одеяла и опять взялась за ябеды, аккуратно сообщая маме, что я строил доты из стульев и отломал ножку, что я палил дома по «тиграм-фердинандам» из самодельного револьвера, который заряжался спичками.
За такие художества влетало, и я здорово сердился на сестренку. Но все равно в доме стало веселее. Когда есть на кого сердиться, всегда живется лучше. Раньше я этого не понимал, а как Наташка заболела, сразу сообразил.
У нас кончилась картошка. Это случилось в начале мая, когда на дворе тянуло уже запахом согревающейся земли, по улицам можно было шпарить босиком, когда на задворках проклюнулась молодая травка и черемуха у сарая подернулась зеленым пухом.
— К тетке Чабихе надо идти, — сказала мама, когда мы сварили шесть последних картофелин. — По ее вышло…
Тетка Чабиха, старшая сестра отца, была нашей единственной родственницей. Она жила в деревне Мшаге, километров за шестьдесят от города. Плосколицая, как икона, с большими красными руками, тетка Чабиха останавливалась у нас, когда привозила на базар картошку. Иногда от ее поклажи пахло и чем-то еще повкуснее, но к мешкам она не подпускала. Когда я однажды попытался проколупать в мешке дырку, Чабиха так меня резанула по спине тонкой веревкой, что я дня два чесался.
Возвращаясь с базара, тетка приносила мне и Наташке по паре конфет или стакан подсолнухов. Затем она долго пересчитывала деньги и выговаривала маме, что та не умеет жить.
Маму звали Мариной, но тетка называла ее смешно — Марея.
— За пять сотен ты, Марея, до хрипоты убиваешься, а что они стоят по нонешним временам. Тьфу… и нету. На базаре люди иной день тыщи огребают.
— Не по мне это дело, — твердо отвечала мама. — Не могу я людей обманывать.
Тетка шумно сморкалась и заводилась еще больше:
— Это выходит, по-твоему, я людей обдуряю?.. Кровную свою картоху сторговала, а ты эвон куда меня заворачиваешь! Ишь, чистоплюйка выискалась. Сама как тарань высохла и ребятишек довела… Насквозь светятся, горемычные. Саня с войны придет, он за такое дело не похвалит. Он тебе все скажет-выскажет.
Тетка Чабиха грозно трясла головой, укутанной во всякое время теплым клетчатым платком, и шевелила перед лицом мамы темным пальцем.
Мама мрачнела и уходила в другую комнату, а я и вовсе убирался из дому, чтобы не слушать тетку. Мне по горлышко хватало и маминых нотаций, да и в школе их наслушаешься столько, что голова распухает.
Прошлой весной к великому моему удовольствию мама выставила-таки Чабиху из нашего дома и заявила, что больше ноги ее у нас на пороге не будет. Это случилось после того, как тетка предложила отправить меня на лето в Мшагу пасти ее теленка и присматривать за огородом.
Мама потемнела лицом и пошла на Чабиху с остановившимися глазами. Я даже испугался, что она влепит тетке затрещину. На этот счет моя родительница не задерживалась.
— Вон! — крикнула мама. — Не за то его отец фашистов бьет, чтобы Паша у тебя батрачил! Вон из нашего дома!
Чабиха деловито собрала пустые мешки и у двери, по-хозяйски ухватившись за ручку, сказала:
— Не плюй в колодец, Марея… Придет край, поклонишься ты мне в ножки! Помяни мое слово.
— К тетке Чабихе? — переспросил я.
Мама сжала губы, помолчала минуту и подтвердила:
— К ней, Паша… Уберегу я вас. Кому хочешь в ножки поклонюсь, а вас уберегу.
Мне не хотелось, чтобы мама кланялась тетке Чабихе. Я знал, что она гордая.
Но картошку надо было доставать. На еду, а еще нужней — на семена. Недели через полторы подойдет время копать огород. Если мы не посадим картошку, зимой нечего будет есть. Уж я-то понимал, что значит остаться на зиму без картошки.
Я заявил, что могу съездить в Мшагу и попросить у тетки картошки взаймы до осени.
— Много ли ты принесешь? На одни семена два пуда надо.
Я сказал, что могу принести и два пуда.
— Сам-то ты на два пуда не вытянешь, подносчик, — усмехнулась мама. — Разве вот посчастливится, подвезет кто. Из Мшаги на базар часто ездят.
Она помолчала, побарабанила пальцами и добавила:
— А не посчастливится, так нам и полпуда в прибыток. Верхушек нарежем и посадим глазками… Мне все равно из дому нельзя отлучиться. Наташку одну не оставишь, да и с работы не пустят, опять у нас срочный заказ… Только зачем же взаймы просить. Не нищие, денег тебе дам.
Через день я отправился в Мшагу. За плечами у меня висел старый рюкзак, с которым папа ходил на рыбалку. В рюкзаке лежал пустой мешок на тот случай, если подвернется попутная оказия и тетка расщедрится на картошку. Еще у меня было три толстых ломтя хлеба, посыпанных солью, и сто рублей — три красных бумажки, пятерка, трешница и рублевки.
В первый день меня на проселке подсадила тетенька, которая везла в бочках горючее для тракторов. Она же оставила ночевать, а утром накормила и рассказала дорогу.
— Километров шесть по проселку пройдешь, потом у ручья за мостиком вправо заворачивай. Та дорога прямехонько в Мшагу и выведет… За мостиком поворот, гляди не ошибись.
Отшагав часа полтора по проселку, увидел и мостик и дорогу вправо. Усевшись под приметной рогатой сосной, я умял, вдобавок к даровому завтраку, ломоть хлеба и запил водой из ручья. Потом зашагал по указанной тетенькой дороге и часа через три оказался в Мшаге.
Тетка копала огород. Грузно наваливаясь на черенок лопаты, она выворачивала прелые глыбы земли и сноровисто разбивала их. Увидев меня, она воткнула лопату, вытерла рукавом потное лицо, прибрала под платок седые космы и впустила во двор.
— Клюнул, значит, родительницу жареный петух, — сказала тетка, оглядывая меня с головы до ног. — Наташка-то поправилась?
— Уже по избе ходит, — ответил я. — Мы молоко ей покупали на базаре и манку… Папин бостоновый костюм продали.
— Костюм, выходит, извели, — сразу прицепилась тетка к моим словам. — Раньше-то лень было головой думать. Говорила я Марее, так нет, все ее гордость соломенная. Без порток скоро останетесь… Чего зенки вывалил? Ступай в дом, я ряд дойду — и кончу.
Тетка накормила меня крошенками: вывалила в миску полкувшина простокваши и накрошила туда тяжелого от примешанной картошки хлеба. С крошенками я управился в два счета и донышко выскреб. Затем меня одолела неистребимая дремота.
— Ишь как уходился, — незнакомым добрым голосом сказала тетка и кинула на лавку полушубок. — В такую даль мальца посылать! Эх, Марея, неразумная твоя голова.
Я не стал объяснять, почему мама сама не могла прийти в Мшагу. Едва добрался до полушубка.
Проснулся я вечером. На столе фырчал самовар. Тетка шумно пила кипяток с цветистого блюдечка, прикусывая густо посоленную горбушку.
— Зачем припожаловал!
Я ответил, что пришел достать картошки на семена.
— А своя семенная где? Неужель съели? — тетка осуждающе качнула головой. — Нос Марея дерет, а семенную картошку не могла сберечь. Да мне легче в гроб лечь, чем семена тронуть… За отцовой спиной жила, будто кот в запечье, а довелось одной, все как по чертовым головам покатилось…
Чабиха принялась занудливо выговаривать про маму. С хлюпаньем, оттопыривая губы, обмахивала концом платка лицо и выговаривала. Я слушал, и больше всего мне хотелось крикнуть тетке все, что я про нее думаю, и хлопнуть дверью.
Но картошку на семена надо было добыть, поэтому я терпел. Чтобы легче было слушать Чабихины надоедливые нотации, я представлял, что командую гаубицей. Гитлеровские танки идут в атаку… Десять штук с фашистскими крестами, ползут прямо на батарею. Я заряжаю тяжелый снаряд и с первого же выстрела в лепешку разбиваю передний танк с главным ихним командиром, потом второй, третий… Танки удирают, а я их колошмачу вдогонку один за другим…
— Уж не знаю как, — выговорившись всласть, заявила тетка. — Спущусь завтра в подпол… Взаймы, что ли, приспосабливаетесь?
— У меня деньги есть, — заявил я, расшпилил булавку на кармане и вытащил теплые разноцветные бумажки. — Вот, сто рублей.
— Ишь какие капиталы приволок, — усмехнулась Чабиха и подставила чашку под краник самовара. — По нонешним временам за сто рублей и ведра не сторгуешь, а уж на семена и подавно… Давай деньги!
Я отдал Чабихе деньги и спросил, когда она насыплет картошки.
— Сказано — завтра, — ответила тетка и придвинула мне налитую чашку. — Хлебни вот горяченького, скорее от дороги отойдешь… Завтра насыплю.
— Мне домой надо.
— Ничего, не усохнет твоя родительница, — ворчливо сказала тетка, пошла к полке, побренчала там какими-то банками и положила передо мной крохотный обмусоленный кусочек сахара. — Поживешь у меня день.
И негромко пожаловалась:
— Тошнехонько мне, Паша, одной. В избе, как в овине. Слова ведь не с кем сказать. Погости, паренек, я хоть сердцем немного развеселюсь… Ты кусай сахар-то.
Она подошла ко мне и погладила по голове жесткой тяжелой рукой.
Утром меня разбудило солнце, круто упав из окна на широкую лавку. Тетка погрохатывала чугунками, с хрустом ломала через колено пригоршни хвороста и совала их в сводчатый зев печки, где полыхал красными лоскутами жаркий огонь.
— Скотину уж проводила и огород докопала, а ты все спишь, — неодобрительно сказала Чабиха. — Ведра вон возьми, воды в кадушку наносишь.
Я наносил воды, умылся на крыльце под гремучим умывальником, позавтракал печеной картошкой с простоквашей и спросил тетку о своем деле.
— Чего ты мне сто раз долдонишь, — рассердилась Чабиха. — Сказано ведь все… Будто у меня других забот нет.
Я понял, что придется остаться в Мшаге. У тетки характер такой, что разозлится — и выпроводит с пустыми руками, долго разговаривать не будет. Но если завтра она мне не даст картошку, я заберу деньги и уйду домой. За нос себя не дам водить, не таковский.
— Погуляй пока, на реку сбегай, — сказала тетка. — Может, окуньков наловишь. Удочка у меня в сохранности, в сенцах стоит, а червей возле хлева копай хоть мешок. Не забыл еще дорогу на дрема?
Нет, я не забыл извилистую в один след тропинку, которая вилась вдоль мшагинских огородов, пересекала березняк и шла краем ельника по берегу реки до глубоких лесных омутов. Их здесь называли «дремы». В половодье тихая Мшага хмелела водой, люто крутила воронки, подмывала берега, валила в реку сосны, кусты шиповника и, проглотив добычу, стихала до следующей весны. В темных омутах на дремах среди коряг жировали язи, темноперые окуни, плотва и остромордые щуки.
Перед войной папа меня летом часто брал в Мшагу на рыбалку. Он работал мотористом на лесозаводе, и его руки пахли машинным маслом. Удочку он всегда закидывал со смешной присказкой: «Окунь сорвись, карась навернись», и плевал на насадку.
Здесь, на дремах, я семилетним карапузом выловил первого окунька. Смешно вспомнить: удочку сдуру так рванул, что окунь аж о сосну трахнулся, соскочил с крючка и улетел в ивняки. Папа их облазил вдоль и поперек, но все-таки нашел окунька. Потом мне говорил, что это, мол, особенный окунь. Такого, мол, окуня человек один раз в жизни ловит. Заливал мне, желторотому… Ничего особенного в том окуньке не было. Окунь как окунь: рот, плавники и хвост. Только что первый…
На дремах я пристроился под кручей возле валуна, вымытого половодьем. Камень осел, и сбоку в жесткой глине темнела широкая щель. Туда я поставил банку с червяками, чтобы ее не припекало солнышко.
Клева не было. Я менял наживку, густо плевал на нее, кидал поплавок то на середину омута, то под самую кручу, передвигал грузило.
Не было даже слабенькой поклевки. Поплавок, как приклеенный, стыл на воде.
Когда солнышко начало приклоняться к островерхому ельнику на другом берегу Мшаги, я встал, чтобы смотать удочку.
Тут поплавок косо и стремительно ушел в воду. Я подсек, и тугая тяжесть потянула из рук удилище. Я уперся ногой в камень. Леса гудела и неровно ходила по омуту.
«Сорвется!.. Сейчас сорвется!» — ошалело металось в голове, а руки тем временем расчетливо, без рывков выбирали лесу, подводя к берегу неожиданную добычу. Потом вода взбулгачилась, разошлась кругами, и в глубине тускло сверкнуло, словно там перевернули начищенное медное блюдо. Блюдо рванулось наверх и оказалось рядом с камнем.
Я плюхнулся животом в воду и прижал к берегу большущего, килограмма на полтора, леща. Темноспинного, с колкими встопорщенными плавниками и разинутым от страха маленьким круглым ртом. Суетливо тыкая растопыренными пальцами, я уцепил леща под жабры.
Вот это да! Подходящая рыбка попалась… Я сплясал на берегу дикарский танец, закуканил добычу и снова схватил удочку.
Банки с наживкой на месте не оказалось. Я растерянно принялся шарить в щели. Внутри было просторно. Пальцы натыкались на шершавую глину, на колкие камешки. Постепенно расширяясь, щель уходила в кручу… Может быть, банка скатилась внутрь? Я засунул руку по плечо и нащупал что-то угловатое. Но это не была банка с наживкой. Из щели я вытащил черно-серый клинообразный камень с круглой дыркой на утолщенном конце.
Видно, в суматохе, стараясь ухватить леща, столкнул в реку банку с наживкой. Надо же, не повезло! В самый раз, когда начался клев, я утопил червей. Всегда вот у меня так получается: в самый интересный момент и все летит вверх тормашками… Ладно, хоть не с пустыми руками приду.
Сматывая удочку, я пригляделся к камню, вытащенному из щели. Форма его была необычной. Если в круглую дырку вставить палку, получится что-то вроде топора… Каменного топора!
Удивленный догадкой, я сунул в отверстие камня толстый конец удилища. Так и есть, настоящий каменный топор, взаправдашний. Где у топора лезвие, здесь тоже сточено, а где обух — толсто.
Тут мне вспомнилась книга о первобытных людях. Там же были нарисованы точь-в-точь такие вот топоры. Тяжелые, похожие на колуны, с короткими прямыми ручками, привязанными ремнями.
Еще не веря себе, я встал на колени, разгреб щель и вытащил новый камень. Рябой, сколотый на конус, вроде пробойника. На конце угадывалась канавка, забитая глиной. Я отмыл камень в воде, выковырял сучком глину. Канавка на камне была сделана руками человека. Просто так, сама по себе, такая канавка, ровная, с четкими гранями, на камне никогда не сделается. Уж это я знал наверняка. Камней через мои руки прошла не одна тысяча.
Я сунул голову в щель и присмотрелся. Косо разодрав глину, она уходила и терялась в темноте. Наверное, в половодье вода здесь подмыла берег, и он осел. Щель была такая, что я влез в нее по пояс. Можно было бы заползти и дальше, но мне стало страшно, что земля осыплется и придавит.
Добыча оказалась богатой. За полчаса я выковырял из щели объемистую груду камней. Среди них был еще один каменный топор, скребки из светлого кремня с молочными прожилками, наконечники стрел, изогнутый, с заостренным лезвием нож без рукоятки, тяжелая каменная чашка, грузила с аккуратно просверленными дырками, черный отбойник, молотки. Были камни и вообще ни на что первобытное не похожие. Один, например, мне сначала показался прикладом автомата, но я знал, что автоматов у первобытных людей никак не могло быть. Я отмыл в реке находку и рассмотрел, что это кусок кости. Тяжелой, темно-коричневой, как старое дерево, кости. На ней было что-то нацарапано. Я присмотрелся к царапинам и увидел рисунок рогатой головы. Вытянутую зубастую морду, глаз, обведенный двумя кружочками, завиток рога и вздернутый пятачок носа.
Конечно, я нашел стоянку первобытных людей. Представил себе, как много тысяч лет назад вот здесь, на берегу Мшаги, стояли шалаши или были вырыты в круче пещеры. Горели костры, и люди, одетые в шкуры, вытачивали каменные топоры, долбили этим пробойником, который я держал в руках, куски кремня, оббивали их, оттачивали острие. Бегали ребятишки, играли у костров, а может быть, так же, как я, ловили в Мшаге лещей. А в лесу ходил зверь с единственным рогом, зубастой пастью и вздернутым пятачком тупого носа. По ночам он подкрадывался к шалашам…
Где-то хрустнул сучок. Я вздрогнул и огляделся. Вечерняя расплывчатая сутемь уже наливалась в подлеске. Надсадно, словно под невидимой тяжестью, поскрипывала дуплистая осина. Вода в дремах насупилась, загустела, как неживая.
На меня повеяло непонятной тревогой. Я торопливо прикрыл мхом находки, схватил кукан и скорым шагом, то и дело оглядываясь на сумеречный лес, добрался к деревне.
Тетка обрадовалась рыбе.
— Испечем на ужин, — сказала она, отбирая леща. — Для такого дела я угольки на загнетке распалю… Сбегай, лопухов нарви, в них потолще завернем и в угольки сунем. Дойдет в собственном соку.
— А картошка?
— Да уж нашлось маленько, — вздохнула Чабиха. — Хоть и нрав у твоей родительницы больно гордый, да вы-то, Пашенька с Наташей, кирюнинской прямой крови… Немного уж проклятой войне доживать. Такое стерпели, остаточек и подавно выдюжим.
Тетка сидела за столом, положив перед собой плоские, в глубоких морщинах руки. Пальцы, припухшие в суставах, были скрючены, у ногтей неистребимо въелась земля.
— В котомку я много не клала, не унести тебе полную, — продолжала тетка. — С нашим председателем сегодня столковалась. Анфиса-кладовщица через два дня повезет в город овес, мешок картошки вам подкинет. Полмешка на семена пустите, а остаток на еду. Так матери и скажи. Строго, мол, тетка наказывала. Если она и этот семенной изведет, катышка боле от меня не получите… Хозяйство вести, не подолом трясти…
Я слушал плохо, обалдев от количества добытой картошки.
Печеный лещ оказался вкусным. Жирным, с сочной аппетитной мякотью. Костей только было много. Остренькие, все время в горле застревали.
— Не спеши ты, Паша, не погоняют ведь. С утра завтра и тронешься. Дорогу-то хорошо помнишь?
— Ага, — промычал я набитым ртом.
— Не хочешь еще денек у тетки погостить. Снова бы за рыбкой сбегал… Вишь, как мы ловко ужин спроворили… Ладно, силком держать не буду, а то еще сама Марея в Мшагу прилетит, с нее станется… Анфису-кладовщицу в пятницу на базаре встречайте…
Утром я вышел из Мшаги с рюкзаком за плечами. Тетка пожалела меня. В рюкзак она положила килограммов пять, не больше.
Но у меня еще была поклажа. За околицей, когда тетка скрылась из глаз, я свернул в кусты, прошел знакомый березняк и тропинкой вышел к дремам. Там я сложил в рюкзак вчерашнюю находку, до единого камешка, с натугой впрягся в лямки и отправился домой.
Рюкзак тяжелел с каждым километром, словно туда подкладывали кирпичи. Лямки оттягивали плечи, деревенела шея, ломило спину. Когда я оступался на колдобинах, рюкзак, как живой, тащил меня в сторону.
Дорога оказалась много длиннее. Я шел и шел, а знакомого мостика у выхода на проселок так и не было.
Отдыхать приходилось часто, потому что лицо заливал пот, не хватало дыхания и подкашивались колени. Лямки, словно проволочные, немилосердно резали плечи.
Одна каменная чашка весила, наверное, килограмма три. Теперь красота — алюминиевые мисочки, их хоть сто штук унести можно… Не могли первобытные чашку сделать полегче. Ее по краям и по дну можно стесать еще пальца на полтора. Лентяй какой-нибудь занимался, а теперь из-за него люди должны мучиться. Выдал бы ему вождь хорошую плюху, небось бы потоньше обтесал. Наверняка у первобытных тоже лентяи были, оттуда к нам эта порода перешла.
На очередном привале я вытащил из рюкзака чашку, темно-коричневую, с овальными краями и со щербинкой на боку. По обводу чашки был вытесан орнамент: угловатые черточки, напоминающие молодой ельник, волнистые линии, а под ними закорючки, вроде запятых. Приглядеться, так получалось, что река, за рекой лесок, а на ближнем берегу на песке человечьи следы…
Я вытер рукавом орнамент, вздохнул и поставил чашку на пенек, на видное место. Хватит мне такого удовольствия, пусть с ней кто-нибудь другой попотеет.
К моему удивлению, чашка почти не облегчила рюкзак. Лямки как и раньше свирепо впивались в плечи, ныла поясница и кололо в боку.
Ничего, добраться бы к проселку. Там наверняка найдется попутка. Сам садиться не буду, попрошу рюкзак подвезти. Рюкзак возьмут…
Теперь я постепенно оставлял находки на привалах. Уже не выкладывал их на виду, как каменную чашку. Я зарывал их в мох, засовывал под корни, а тесло утопил в болоте, чтобы никто не увидел свидетелей моей мальчишеской слабости.
Каменный топор и тяжелую кость с рисунком зверя я все-таки дотащил к проселку. Свалился в траву у моста, скинул лямки и отдышался. На карачках добрался к ручью и пил воду, пока не заломило зубы. Съел для подкрепления сил лепешку, выданную теткой на дорогу, и кусок печеного леща, оставшийся от вчерашнего ужина.
Солнце уже перевалило небесный пригорок, а попутки на проселке так и не показывалось. Я лежал на траве у моста. Рядом стоял рюкзак. Сквозь выношенный брезент глаз угадывал округлые картофелины, острый угол каменного топора, овал кости… Какого же зверя нарисовал на ней первобытный человек? На мамонта не похоже, носороги тоже не такие… Может, в те времена водился еще кто-нибудь пострашнее?
Проселок был непонятно пустым. Глухо шумели сосны, дрожала, будто в ознобе, придорожная осинка. Замшелые ели выставили в небо сумрачные пики мохнатых верхушек. Близко долбил дятел, и деревянный стук отчетливо растекался по лесу. В придорожном болотце кто-то натужно ворочался, постанывал, шуршал осокой.
Когда за поворотом завыла машина, я проворно выскочил на дорогу. Но груженная дровами полуторка не остановилась.
Солнце опускалось все ниже и ниже. До деревни, где я мог переночевать, было шесть километров.
Я решился. Развязал рюкзак, высыпал под валежину половину картошки, вскинул полегчавшую поклажу и заторопился по проселку.
А что? В пятницу нам привезут большущий мешок картошки. Пуда три, не меньше. Стоит ли жалеть пригоршню картофелин, оставленную под трухлявой валежиной. Зато какой каменный топор и кость с первобытным рисунком я притащу домой. Мальчишки от зависти полопаются. Ни у кого еще таких штуковин не бывало…
Я их сам нашел, на настоящей первобытной стоянке. Я открыл ее. Как путешественники открывают острова, как геологи открывают руду. Этих людей зовут первооткрывателями.
Так говорил я себе и видел тоскливые глаза матери, разглядывающие жалкую кучу принесенной мной картошки. Она-то надеялась, а сын записался в первооткрыватели. Если бы он не тащил этот тяжеленный камень с дыркой и кость с нацарапанными линиями, картошки было бы в два раза больше.
Тех картошек, что остались под валежиной, хватило бы на два дня. Двадцать четыре штуки, — я сосчитал, — осталось в лесу. А если в пятницу кладовщица не привезет картошку? Заболеет, или председатель вдруг раздумает? Всякое же может случиться… Телега, например, сломается. Тогда что?
Я невольно замедлил шаги. Первобытный топор штука интересная, но картошка надежнее. Три военных зимы она верно выручала нас. Когда по углам куржавился иней, все равно было не очень плохо, если перед тобой клали пяток горячих картошек. Приятно было, обжигая пальцы, стягивать с них податливую кожуру, макать в соль и пережевывать сытную кашицу. Мять ее, прижимать языком к небу и ощущать неожиданное покалывание солинок на зубах. Или осенью, когда выкапывали первый куст молодой картошки, отряхивали с корней землю и аккуратно обирали розовые клубеньки. Их можно было есть вволю, до сытой тяжести в животе. И вкуснее всего картошка была печеной, с подпаленной корочкой, похрустывающей на зубах, с угольками…
Я остановился. Развязал рюкзак и выкинул никому не нужный камень с дыркой, кость, на которой были нацарапаны угловатые линии, похожие на зверя и на дом, и на грузовик, и на что угодно.
Я побежал назад по проселку. Мчался во весь дух и боялся, что не найду оставленной под валежиной картошки. Но она оказалась целой. Все двадцать четыре картофелины. Только у одного клубня был отщипнут крохотный, с ноготь кусочек. Наверное, к нему уже примерилась какая-нибудь лесная зверюга, как и люди, голодавшая в ту военную весну. Я не обиделся на нее. На радостях, что картошка оказалась целой, я вынул перочинный нож и отвалил зверюге полкартофелины. Пусть питается, нам в пятницу еще мешок привезут. Положил свой подарок на валежину и пошел по проселку в деревню…
Вот почему в музее нет таблички с моим именем. С первооткрывателями иногда случается такое, что мешку муки, ручью или пойманной черепахе они радуются не меньше, чем открытому острову. Но мне до сих пор жаль, что я променял мое единственное в жизни открытие на горсть картошки, которую теперь продают на каждой улице.