Итак, название уже есть. Наверное, это лучшее из того, что можно подобрать.
«О моем отце».
Например, недавно выяснил, что отцу стукнуло сорок пять. Я знал, что ему сорок с чем-то, но для меня это до сих пор ничего не значило. Дело том, что, когда пытаешься представить себе кого-нибудь в возрасте сорок и старше, то это все равно, что увидеть самого себя где-то в двадцатых годах двадцать первого века. Как бы то не было, ему — сорок пять, и у него худшая из работ, которая может быть у отца в его случае. Он — директор офиса, возглавляющего предприятие «Девять к Пяти», производящие оборудование для компьютеров. Отпуск — четыре недели в год, но две из них должны быть где-то между январем и маем, когда он обычно заканчивает красить стены дома или ремонтировать навес над балконом, и это — где-нибудь в апреле. А затем на две недели в июле мы можем куда-нибудь поехать — туда, где не бывали раньше, где-нибудь в пределах Америки. Он прочитывает пару газет в день и никогда пропускает новости по телевизору в семь вечера.
Наблюдая за ним всю свою жизнь, я, конечно, многое о нем успел узнать: его рост — пять десять [2], вес — 160 фунтов [3]; у него повышенное кровяное давление, любит пропустить стаканчик-другой пива, смотря по телевизору бейсбольный матч его любимых «Ред-Сокс», а перед ужином он не против рюмочки мартини, предпочитает бифштекс среднего размера и имеет привычку сказать: «Этим вечером, Ей Богу, я останусь и посмотрю Джонни Гарсона», но после выпуска новостей в одиннадцать вечера, который смотрит только, чтобы узнать прогноз погоды на следующий день, ложится спать. Он обладает приятным здоровым чувством юмора, но испытывает слабость к ужасной игре словами, которой досаждает нам за обеденным столом: «Ты моя морковь, и мы с тобою вместе тушимся». И мы делаем вид, что нам смешно. Мы — это я и мои сестры. Энни — ей девятнадцать, она живет не дома, потому что учится в колледже, Дебби — ей четырнадцать, и она всю свою жизнь только то и делает, что болтает по телефону, и я — Майк, мне уже почти шестнадцать, учусь в девятом классе. Мою мать зовут Эллин, но отец называет ее Элли, она — «стандартная» мать: «Пойди убери у себя в комнате! Ты уже сделал домашнее задание?»
Теперь, когда уже детали известны, то расскажу о произошедшем в тот день месяц тому назад, когда я шел из школы в центр города, чтобы сесть на автобус, следующий в Норз-Сайд, который затем останавливается прямо у моего дома. Это был один из тех потрясающих весенних дней, переполненных воздухом, пахнущих каникулами, отчего мы все заражались всевозможными болезнями. Хотелось быть везде, где только можно, съесть глазами всех девушек, попадающихся на пути. И одну такую каждый день я видел на автобусной остановке. На протяжении недель я старался собраться духом, чтобы подойти к ней ближе, и каждый раз от ее красоты у меня начинали трястись коленки. Как бы то ни было, не спеша, я брел через Брайант Парк, сокращая путь через бурые, пропитанные грязью газоны. Мягкая как губка почва хлюпала под ногами. Еще голые, без листьев ивы бросали жидкие тени на грязный асфальт. Внезапно я взвизгнул и оторопел, будто кролик Банни Багс из известного сумасбродного мультсериала. Возле мемориала с орудием времен Гражданской Войны была припаркована машина. Наша. На правом крыле была вмятина, оставленная Энни, когда в прошлый месяц она приехала к нам из колледжа на выходные, а на стекле заднего окна я увидел все те же переводные картинки, наклеенные на память о местах, посещаемых нами в скучные поездки во время каникул: Пропасть Ветров и другие подобные места.
В машине никого не было. Может, кто-нибудь угнал и оставил ее здесь? Вот это да! Я прошел мимо фонтана с голым, застенчивым херувимом, разбрасывающим брызги во все стороны, и снова ненадолго остановился. Он был здесь — мой отец. Он сидел на скамейке под голыми деревьями и пристально глядел на маленький водоем, в котором обычно плавают золотые рыбки, пока их не начнут красть дети. Отец сидел, о чем-то глубоко задумавшись, напомнив при этом статую в каком-нибудь музее. Я посмотрел на часы: два часа тридцать минут по полудню. Интересно, что он тут делал в такое время суток? Я уже собрался приблизиться к нему, но начал колебаться: что-то меня остановило… не знаю — что. Хотя он выглядел совершенно нормальным человеком, я почувствовал себя так, будто застал его голым, где можно находиться только в одежде. Это было похоже на неожиданное вторжение матери ко мне в комнату — совсем неожиданное. Затаившись, я стоял в стороне, изучая его глазами, будто вдруг он превратился в незнакомца. Все те же знакомые, подстриженные ежиком волосы, белая кожа под ними, и те же морщины на его шее, будто у индюка. Теперь он вздохнул: его плечи поднялись и опустились, и через его тело волной прокатилась еле заметная дрожь. Он повернул лицо к солнцу и закрыл глаза. Казалось, что все его мысли были открыто написаны на его лице. Тихонько, на цыпочках я отошел назад. Изредка мог видеть, как кто-нибудь идет на цыпочках, но не смог припомнить хотя бы момент в своей жизни, когда сам делал то же самое. Так или иначе, я не напомнил ему о себе, и он продолжал сидеть на скамейке в парке и греться на солнышке, потому что для меня в тот момент было важнее поспешить на автобусную остановку. Именно в тот день я поклялся подойти к этой девушке и заговорить с нею неважно о чем — о чем попало. В конце концов, я отнюдь не Франкенштейн, чтобы какая-нибудь девчонка подумала, что хочу провести с ней время. В любом случае, на остановке ее не было. Я стоял в стороне и намеренно пропустил автобус, проходящий в два сорок пять. Она не появилась. В три тридцать сел на следующий автобус и поехал домой. Тот день был точно не мой.
Вечером, за ужином я молчал. Меня тревожили мысли о той девчонке и о неприготовленном домашнем задании, ожидающем у меня в комнате. Ужин в нашем доме представляет своего рода ритуал, напоминающий полный балаган и, вместе с тем, наказание скукой, неважно, по какому поводу. Все, что обычно слышу от отца — сильно утомляет, но аппетит у меня как у слона, несмотря на излишне худощавое сложение, и, как говорит мать, я слишком быстро ем. И, самое противное, что я что-нибудь спрашиваю или смеюсь над какой-нибудь нелепой шуткой, когда мой рот, как обычно чем-нибудь переполнен. Но в тот вечер я прекратил есть, когда мать спросила отца о том, как прошел день у него в офисе.
— Обычная рутина, — сказал он.
Я подумал о той сцене в парке.
— Целый день ждал контракта с Хопером? — спросила мать.
— Даже не было перерыва на кофе, — сказал он, подложив себе еще картофельного пюре.
Я почти подавился котлетой. Он лгал — мой отец лгал. Я сидел за столом в оцепенении от испуга, представ перед ужасом «необитаемой земли», будто сама ложь могла пробудить во мне панику. Разве я сам не лгал большую часть своей жизни, чтобы другим было лучше, комфортней, разве не скрывал правду, хотя бы наполовину, от родителей, учителей или даже друзей? Что могло произойти, если бы каждый вдруг начал говорить правду всю целиком? Но его мотивы меня почему-то обеспокоили. Я о том, почему ему надо было притворяться, что в этот день он не был в парке? И за первым вопросом последовал второй, который был еще хуже первого: что он там делал, вообще, чтоб не в стену кулаком?
Я разглядывал его, пытаясь старательно изучить глазами, будто незнакомца. Но это не работало. Он был просто моим отцом. В его глазах ничего нового я не нашел. В них была все та же усталость, с которой он будет дремать в кресле с газетой до выпуска новостей. Закончив десерт, он вздохнул и зевнул. «Забудь об этом», — сказал я себе. Всему можно найти объяснение.
Теперь стоит перемотать пленку времени к событиям того вечера, когда зазвонил телефон, и объяснить всем телефонные традиции нашего дома. Начнем с того, что мой отец никогда не подходит к телефону. Телефон может звонить девять, десять или одиннадцать раз, а он просто будет продолжать читать газету или смотреть телевизор, «требуя», чтобы к телефону подошел кто-нибудь другой, и он прав, потому что большинство звонков адресовано Дебби или мне. Как бы то ни было, несколько дней спустя, после того случая в парке, телефон прозвонил где-то раз двадцать или тридцать, и я выскочил из своей комнаты, потому что родители чуть ли не получили удар, когда после десяти вечера я позвонил домой, что задерживаюсь на школьной вечеринке.
Когда я снял трубку, то обнаружил, что отец уже ее поднял на другом аппарате. Последовала пауза, и затем он сказал: «Я уже снял, Майк».
«Да, сэр», — ответил я, и повесил трубку.
Я остановился на ступеньках, ведущих в гостиную, и затаил дыхание. Его голос что-то не спеша бормотал, но даже издалека я мог уловить в этом спокойствии некую скрытность. Вернувшись к себе в комнату, я положил на диск проигрывателя пластику группы «Свит-Энд-Тайрс», а затем вспомнил, что этим вечером мать ушла на встречу Совета Женской Взаимопомощи. Я встал и посмотрел на себя в зеркало. С правой стороны носа мелкой сыпью высыпали прыщи, чтобы уравновесить те, что слева. Кто мог звонить ему по телефону в столь поздний час? И почему он подошел к аппарату быстрее, чем обычно? Был ли это тот самый человек, которого он ждал в Брайант Парке? «Не будь смешным, Майк», — сказал я себе. — «Думай о реальных вещах, таких как прыщи». Позже, я спустился вниз. Отец сидел в своем кресле. Он храпел. Газета в его руках напоминала хрупкую палатку, накрывающую его лицо. Голова была запрокинута назад. Седые прожилки в его бороде напоминали маленькие щепки льда. Ноги выглядели хрупкими, чего прежде я никогда еще не замечал. Они напоминали белую макрель, наполовину выступающую из его шлепанцев. Я возвратился наверх, так и не открыв холодильник. Внезапно голод был подавлен чувством вины. В этом не было никакой тайны — это был мой отец, который спал в кресле с открытым ртом и храпел.
На следующий день я уже знал, как зовут девчонку, которую каждый день видел на автобусной остановке, и это напоминало взрыв бомбы — Сэлли Беттенкоурт. Наверное, такая Сэлли Беттенкоурт встречалась в каждой школе, где-нибудь в группе поддержки местных футбольных героев, которую выбирали королевой бала, этакой «Мисс Цветущие Яблони». Это — Сэлли Беттенкоурт школы «Монумент Хай». А я — не футбольный герой, хотя прошлой зимой и принес три победы на внутреннем баскетбольном турнире. И несколько недель назад, когда мы ждали автобус, она «улыбнулась» мне — так, чтобы отметиться. Чтоб я провалился на этом месте, когда узнал ее имя. Она стояла в нескольких футах от меня и болтала с окружавшими ее девчонками и парнями. Я подошел ближе и прочитал имя на обложке одного из ее учебников. Работа для детектива.
Такая же работа для детектива началась на следующий день, когда мне захотелось изучить все, что лежит в отцовском столе. В нем находится вся его личная корреспонденция и бумаги из его офиса, завернутые в старое рвущееся полотно, зачем-то купленное матерью на какой-то распродаже старых вещей. Дома не было никого. Ящики стола не были закрыты на ключ. Потянув один из них на себя, я увидел какие-то похожие на дневники записные книжки. Заглянул в одну из них. В основном только цифры и расчеты, квитанции и корешки чеков. Скучно и неинтересно. Уныло. Но в верхнем ящике оказалась коробка, в которой я нашел письма в конвертах разных форм, размеров и цветов, открытки, подаренные ему на День Отца, которые он хранил все эти годы. Я нашел ту, которая была подписана именем Майки: буквы были старательно выведены, кажется, мне тогда было четыре или пять. А еще я нашел в ней письма с секретными признаниями в любви — от Энни, Дебби и меня.
«Что-то ищешь?»
Его тень упала на стол. Я что-то пробормотал, в моем голосе проступило раздражение. Я понял, что можно ввести в заблуждение кого-нибудь из взрослых, просто бормоча и фыркая поднос, будто говоришь на иностранном языке, который они не поймут. Они тут же попадают в некоторое замешательство, смущаются и решают, что лучше с тобой не спорить — так проще, что именно и произошло. Я рылся в ящиках отцовского стола и что-то невнятно бормотал. И, когда он застал меня за этим занятием, то выглядел обеспокоено, будто я искал какие-нибудь улики и доказательства для подачи иска в суд.
На следующей неделе произошло еще нечто, но это уже не имело никакого отношения к моему отцу: я позвонил Сэлли Беттенкоурт, и сделал это лишь потому (могу поклясться), что она снова улыбнулась мне на автобусной остановке. Но это была уже не улыбка вежливости. Она улыбнулась так, будто бы знала меня как человека, как индивидуума. На протяжении четырех дней я набирал ее номер трижды. Один раз ее не было дома, трубку подняла или ее мать, или сестра — я так и не понял. Второй раз — она принимала душ: «Что-нибудь ей передать?» — спросил голос. «Нет» — ответил я. На третий раз линия была занята. И у меня появилось чувство, что, на самом деле, я — убийца, вычисляющий свою жертву по телефону, и мне не нужно волноваться о том, куда деть руки, или насколько плохо мое положение. Вторым из происшествий была ужасная контрольная по истории, которую я почти провалил. Я получил за нее низкую «C», из-за которой мог бы лишиться похвальной грамоты в конце года, из-за чего с матерью случилась бы истерика. Под номером три следовало назначение, полученное от отдела городских парков, на работу в течение лета: спасатель номер тридцать восемь. Стоит пояснить: тридцать восемь — это номер бассейна для детей двенадцати лет и младше — не самый романтический бассейн в городе.
Будучи обеспокоенным историей, я поговорил с учителем мистером Роджерсом, чтобы он позволил мне заново написать контрольную, чтобы в кратчайший срок спасти мои отметки, и я не лег спать, учил историю. Стереонаушники сжимали мою голову, чтобы не начинал дремать и чтобы никого не разбудил, прохладные звуки «Тайнтед Оранж» щекотали мои уши… Внезапно, проснулся, будто меня выстрелили из орудия. На часах было час двадцать — по полуночи. Я зевнул. Во рту была противная кислятина, будто там прошел босиком Французский Иностранный Легион (одна из старых шуток отца, которую слышал миллион раз). Я спустился вниз за стаканом апельсинового сока. Свет просачивался из спальни. Обернувшись назад, я опрокинул сок себе на рубашку. Там был он — мой отец. Он развалился бесформенной кучей в кресле, будто умер. И я сам чуть не умер от ужаса. Но я заметил, что его губы трепещут, и вдруг он громко захрапел. Одна рука свисала, упав на пол, будто упавшее полотенце. Его пальцы почти касались книги, очевидно выпавшей из его руки. Я поднял ее. Это были стихи. Имя этого поэта я ни разу не слышал. Кеннет Фейринг. Листая страницы, обнаружил, что стихи были главным образом о временах Великой Депрессии. Книга была подписана — тонкий почерк и выцветшие чернила: «Джимми, я тебя никогда не забуду. Мюриэль». Джимми? Моего отца звали Джеймсом. Моя мать и его друзья называют его Джимом. Но Джимми? Замечаю дату ниже подписи, аккуратно выведенную все тем же хрупким почерком: «2 ноября, 1942 год». Тогда он был достаточно молод, чтобы его называли Джимми. Девушку, подарившую ему книгу со стихами, звали Мюриэль. И среди глубокой ночи он достает с полки эту книгу и читает, даже если это стихи о Депрессии. Он зашевелился, хмыкнул, прочищая горло, и его рука, будто большой белый паук, заползала по полу в поисках этой книги. Я вернул книгу на пол и тихонько выскользнул из комнаты.
На следующий день мои исследования продолжились. Я старался не упустить ни одной детали. И тогда узнал, какого размера он носит ботинки, носки, рубашки и прочее из его гардероба. Я осмотрел все в туалете, в прихожей, в подвале — все, что лежит на его верстаке, не зная, что ищу, важен был сам процесс поиска. По крайней мере, в поиске была одна хорошая сторона — я мог, пусть на время, но забыть о Сэлли Беттенкоурт. И, наконец, я сумел поговорить с ней по телефону. Наш разговор главным образом состоял из отдельных слов. Мне потребовалось где-то десять минут, чтобы объяснить ей, кто я («Парень с какой автобусной остановки?»). Стало очевидно, что все ее улыбки, адресованные мне, не имели никакого смысла, а мое лицо значило для нее не больше, чем наклейка на бутылочке с мылом для лица. Когда наш разговор сошел с той мертвой точки, и говорить стало больше не о чем, то она сказала: «Ладно, спасибо, что позвонил, Марк». Я не потрудился ее поправить. Она была настолько приятна во всем, как и все Сэлли Беттенкоурт земного шара, но не более того. Именно поэтому в нее можно влюбиться, осознавая полную беспомощность и бесполезность этих своих чувств. Даже, когда стоишь и смотришься в зеркало, висящее в прихожей (хуже места для зеркала не найти), то твое лицо выглядит как помятый бумажный мешок. На следующий день на остановке ее не было, как и меня.
Это значит, что я был не на остановке, а на другой стороне улицы, чтобы видеть ее со стороны и чтобы убедиться: на самом ли деле она так красива, какой я ее запомнил, и даже если тот разговор по телефону свел на нет все ее очарование. И она так и не появилась. Я брел мимо делового центра. Парни и девушки останавливались в дверях. Молодые пары, держась за руки, переходили улицу. Из магазина пластинок на всю улицу разносились «Фиолетовые Ночи» группы «Тайнтед Оранж». И вдруг я заметил отца. Он пересекал улицу, уворачиваясь от машин, будто баскетболист среди невидимых игроков команды противника. Взглянул на часы: два пятьдесят пять. Стоя на углу, я наблюдал, как он спешит мимо «Бизнес-Банка» и торгового центра «Эплитон», затем мимо вербовочного пункта Армии, ВВС и Военно-Морского Флота. Он остановился у парадного входа в «Публичную Библиотеку Монумента» и исчез внутри. Мой отец посещает библиотеку? У него даже не было библиотечной карточки — никогда.
Я уж точно не сходил с ума от библиотек, где нужно было вести себя тихо, говорить шепотом, будто на здании библиотеки была гигантская ручка регулятора громкости, до «нуля» вывернутая против часовой стрелки. Продолжая стоять на углу, я увидел Лауру Кинкэйд. Она ехала на своем новом «Лемансе» — класс! Если бы мне пришлось ее описать, то это было бы одно слово: «Класс!». Я слышал, что однажды так восхитился ею мой отец. Ее машина пристала к бордюру на квадратик, будто специально отведенный для нее и ожидающий ее прибытия. Она вышла и мягко захлопнула за собой дверь. Ее волосы цвета светлого лимона были слегка растрепаны теплым ветерком. Я стоял как парализованный. Перед моими глазами предстала сцена на новогодней вечеринке у нас дома, когда Лаура Кинкэйд гудела в игрушечный рог перед самой полночью, а я сидел на кухне и в страхе наблюдал, как несколько фужеров вина превратили всех этих банкиров, членов «Ротари-Клуба», бизнесменов и уважаемых лиц «Торговой Палаты» в жутких распоясавшихся пьяниц. Сцена напоминала танец Гая Ломбардо на телеэкране, в то время как камера фокусировалась на Тайм-Сквер, где тысячи людей, и большинство из них ненамного старше меня, чуть ли не бесновались на площади от радости и счастья. Я стоял и думал об этом, пытаясь как-то понять, что именно сейчас она тут делает, зачем ей надо перейти улицу — чтобы попасть в библиотеку? Ее волосы сверкали на солнце лимонным блеском, их трепал ветерок, что еще сильнее подчеркивало красоту ее лица. Она спешила. Куда и зачем? Она просто туда шла, или у нее там было назначено свидание? «Прекрати, дурак», — сказал себе я, несмотря на то, что сам уже был на пути к парадному входу библиотеки.
Библиотека — это три высоких здания, с коридорами, уставленными книжными полками. Они окружают двор с небольшим парком. Я остановился у стола приема и выдачи книг, которых у меня в руках не было. Почувствовав себя нелепо и смешно, я отошел к фонтанчику, чтобы немного попить. Водная струя была сильнее, чем я ожидал: вода попала мне в ноздри. Почему-то я подумал о Сэлли Беттенкоурт, и обо всех нелепостях, продолжающих происходить со мной, и, когда снова представил себе ее лицо, меня начала мучить тоска. Внутри меня возникла удушающая пустота, которую нужно было чем-нибудь заполнить. По лестнице я поднялся на третий этаж. Мои глаза метались во все стороны в попытке найти отца. И Лауру Кинкэйд. И все время я осознавал, что это — просто игра и до невозможности смешная.
И затем я их увидел — двоих, вместе. Они стояли около входа в альков, отмеченный номерами с 818 по 897. В ее руках были две книги. Она убаюкивала их будто младенца. Отец не смотрел на книги, стоящие на полках, как и на стены или потолок — и ни на что вообще, только на нее. И они начали смеяться. Все это напоминало немое кино. Я видел блеск их глаз и шевеление губ, но ничего не слышал. Отец медленно качал головой и улыбался. В улыбке была нежность, а в глазах — расслабленность. Я сделал шаг назад и ступил внутрь алькова с номерами 453 по 521 — испугался, что они заметят, как я за ними шпионю. Рука отца поднялась и коснулась ее плеча. Они снова засмеялись. Она кивнула на книги, что были у нее в руках, а он кивнул в ответ с каким-то непонятным рвением. Отец не выглядел так, как всегда, когда храпит, развалившись в кресле, или шутит во время обеда. Они огляделись вокруг, и она посмотрела на часы. Он неопределенно махнул ей рукой.
Прижавшись спиной к металлическим полкам, заставленным книгами, я ощутил себя заметным и уязвимым, будто, обернувшись, они внезапно увидят меня, и, уличая во всем, в чем только можно, начнут тыкать в мою сторону пальцами. Но ничего не произошло. Она, наконец, повернулась и пошла, держа в руках все те же книги. Отец смотрел ей в след. Я не видел его лица. Он отвернулся. Она шла вдоль балкона, а затем спустилась по спиральной лестнице. Нейлоновые чулки все еще блестели, вторя водопаду ее лимонных волос. Отец продолжал смотреть ей вслед, пока Лаура не исчезла из видимости. Сощурившись, я пытался всмотреться в детали его тела, чтобы убедиться в том, что это все еще мой отец. Все те же знакомые черты лица, движения и жесты, но мне почему-то этого было недостаточно. Ее уже не было, но где-то минуту или две он наблюдал, как простывает ее след, будто продолжал видеть, как она удаляется уже где-то извне. Я всматривался в его лицо: мой ли это отец? И вдруг мне стало все равно. Жуткое равнодушие стало частью меня, будто новокаин духа, убивающий все эмоции. Оно проникло в мозг, замедлив все мысли, чему я был, если не рад, то благодарен. Всю дорогу домой, сидя в автобусе, я смотрел в окно: на землю, на дома и на людей, но на самом деле не видя их, будто снимая на пленку, чтобы рассмотреть ипотом, когда они для меня будут что-нибудь значить.
За ужином, еда лежала на моей тарелке, не вызывая особого аппетита. Мне надо было силой заставить себя есть. И я машинально начал поднимать вилку с едой. Мне трудно было поднять глаза на отца, это значило, что я и не хотел это делать, и потому что не хотел, продолжал на него смотреть, что было похоже на то, как тебе говорят: «Не думай об этом», а ты наоборот, начинаешь думать лишь только о том, о чем тебя просят не думать.
— Нехорошо себя чувствуешь, Майк? — спросила мать.
Я подскочил со своего стула чуть ли не на пять футов. Я так и не понял, как в процессе потребления пищи проявляется все, о чем думаешь. Что, я играл с бифштексом вместо того, чтобы прямиком отправлять его в рот?
— Он, кажется, влюбился, — сказала Дебби.
И еще это слово — «влюбился». Оказалось, что не так-то просто не смотреть на отца.
— Сегодня в библиотеке я встретил Лауру Кинкэйд, — я слышал, как это сказал отец.
— Сумела ли она достать копии пьесы? — спросила мать.
— Целых две, — сказал он, пережевывая. — Я все еще думаю, насколько созрели наши девочки, чтобы читать «Трамвай Желание».
— Комитет Женской Взаимопомощи считает, что Теннеси Вильямс для молодых умов не опасен, — сказала мать, несколько повышая голос, будто над всеми издеваясь.
— Ты знаешь, папа, — я услышал, как сказал мой рот. — Сегодня я видел тебя в библиотеке, и мне стало интересно, что ты там делаешь.
— О, Майк, а я тебя там не видел.
— Надо полагать, он брал в библиотеке пьесу по моей карточке. Но вдруг появилась Лаура Кинкэйд… — объясняла мать, хотя для меня слова уже ничего не значили.
О продолжении сцены рассказывать не буду. Ко мне вернулся аппетит, и я, наконец, жадно слопал бифштекс, как и все, что вокруг него лежало на тарелке. Прошло еще два дня, но для меня все это продолжало оставаться чем-то нелепым, странным, надо полагать, загадочным — все, что я видел в парке, когда он сидел на скамейке, телефонный звонок поздно вечером, книга со стихами, которую он читал глубокой ночью: «…Джимми, я тебя никогда забуду. Мюриэль», Лаура Кинкэйд в библиотеке. Так ли много за эти дни я о нем узнал, особенно, когда смотрю на него, и вижу всего лишь своего отца?
Вчера вечером, закончив домашнее задание, я спустился вниз. Он только что выключил телевизор. «Завтра — облачно, возможно, проливные дожди», — сказал он, выключая свет.
Мы стояли в полумраке.
— Сделал уроки? Майк?
— Да.
— Эй, Па.
— Да, Майк? — зевнул он.
Я не собирался его об этом спрашивать, но оно соскочило с языка.
— Я как-то видел у тебя в руках книгу. Там были стихи кого-то… его звали Фиринг или Ниринг, — я не мог рассмотреть его лицо в полумраке, и, пытаясь удержать тон голоса, я спросил: — Кто такая Мюриэль, подарившая тебе эту книгу?
Его смех напоминал лай собаки.
— О, Боже, как давно это было. Мюриэль Стэнтон, — он закрыл окно на кухне. — Я пригласил ее на выпускной бал для старшеклассников, но она пришла не со мной, а с другим парнем. Мы дружили, но мне казалось, что между нами было нечто большее, чем дружба, пока она не пришла на вечер с кем-то еще. На память о нашей школьной дружбе она подарила мне книгу, — мы с ним оказались на кухне. — Это была пощечина, Майк. Книга вместо вечера на балу с девушкой, от которой ты без ума, — на его лице была улыбка сожаления. — Годами я не вспоминал старую добрую Мюриэль.
Вот видите, как просто все можно объяснить. И если бы мне хватило безумия спросить его об остальном — о парке, о телефонном звонке, то оказалось бы, что для всего нашлись бы свои логические причины. И все же. Я помню тот день в библиотеке, когда уходила Лаура Кинкэйд. Я говорил, что не мог ясно разглядеть его лицо, но, как бы то ни было, моим глазам все-таки досталось немногое из того, что было на его лице. Оно выглядело до боли знакомым, но как-то непривязанным ни к чему. И теперь я понял, что мне в нем было знакомо, и вспомнил свое собственное лицо, случайно взглянув в зеркало после разговора по телефону с Сэлли Беттенкоурт. Оно было похоже на смятый бумажный мешок. Или мне так показалось? Разве отец не был на другом конце библиотеки? Я его мог видеть лишь через дворик с парком — не слишком ли далеко, чтобы что-нибудь различить на его лице?
Вчера вечером, спустившись на кухню, я налил в стакан молока, и он спросил:
— Сколько можно наполнять свой живот?
— Эй, Па, — спросил я в ответ. — Тебе иногда не бывает одиноко?
Мне самому мой вопрос показался неразумным. Но, изображая взрослых, имея в виду отцов и матерей, ты стараешься как-то влезть в их шкуру, не так ли?
Могу поклясться, что в тот момент в его суженных глазах что-то запрыгало, засверкало — нечто секретное, спрятанное от всех внезапно всплыло на поверхность.
— Можешь быть уверен, Майк, что у каждого время от времени бывает странное настроение. Отцы — они тоже люди. Иногда, я не могу спать, и среди ночи я встаю и сижу в темноте. Вдруг становится одиноко, потому что думаешь о…
— О чем ты думаешь, Па?
Он зевнул.
— Обо многом… обо всем.
Вот и все. Я сижу среди ночи и, перечитывая это, чувствую полное одиночество, подумав о Сэлли Беттенкоурт, о полнейшем отсутствии каких-либо шансов хотя бы еще раз заговорить с нею, а затем о Мюриэль Стэнтон, которая не пошла на выпускной бал с моим отцом, о том, как иногда ему становится одиноко, когда он садится ночью в кресло и читает стихи. Думаю о муках на его лице тогда в библиотеке и о его праздном пребывании в Брайант Парке, обо всех тайнах его жизни, доказывающих, что он — личность, человек.
Человек.
Ранее, сегодня вечером я видел его сидящим в кресле. Он читал газету, и я ему сказал: «Спокойной ночи, папа». И он посмотрел на меня и улыбнулся. Но его улыбка ничего не значила, будто он думал о чем-то другом, далеком, давнем, и мое пожелание лишь немного его рассмешило. Мне захотелось поцеловать его на ночь. Но этого я не сделал. Кто же станет целовать своего отца на ночь в свои шестнадцать лет?