Глава седьмая

Лето 1907 года было последним моим привольным летом — последующие уже связаны у меня с переживаниями только что прошедших экзаменов. Вместе с тем это было и последним летом в Гирееве. Старик Терлецкий выделил сыну часть своего имения, так называемое Новое Гиреево. Молодой хозяин прорубил в вековом лесу просеки, нагнал плотников и стал спешно воздвигать дачи, дабы поправить финансовые дела, в достаточной мере расшатанные беспечностью своего отца. Старинная барская усадьба стала быстро превращаться в подмосковную дачную местность. Девственный лес начал беспардонно оскверняться клочками грязной газетной бумаги, пустыми консервными банками, яичной скорлупой, битыми бутылками и прочими следами человеческой «культуры». Огромные задумчивые пруды, которые были некогда выкопаны пленными турками, захваченными Суворовым и Румянцевым, были разбужены беспрерывным визгом купающихся и пьяными песнями катающихся на лодках. Все это раздражало моих родителей, которые для своего летнего отдыха искали уединения и спокойствия. Надо было начать поиски нового пристанища на лето.

Памятно мне это последнее лето в Гирееве двумя событиями. Первое произошло в середине нашего пребывания на даче. Помню, мы — мать, тетка и я — собирались ехать кататься. Был заложен шарабан с любимой лошадью матери Ветерком, которым она всегда правила сама. Был чудный, солнечный, жаркий день. Когда мы выехали на дорогу к Новому Гирееву, наше внимание привлекло небольшое буро-свинцовое облачко, одиноко маячившее на юго-западной части неба. Оно было какое-то необыкновенное. На наших глазах оно мгновенно росло, меняло форму, изменялось в окраске. Решив, что неминуемо будет гроза, мать с теткой решили отменить нашу прогулку и повернули домой. Приехав обратно, мы зашли на дачу и почти немедленно вышли в сад, взглянуть, как надвигается гроза. За десять — пятнадцать минут, которые прошли с тех пор, как мы выехали на нашу прогулку, картина природы резко изменилась. Облачко, разросшись в огромную тучу свинцово-желтого цвета, затянуло уже половину небосклона, затмило солнце и с невероятной быстротой неслось прямо на нас. В природе все замерло, ветер совершенно стих, птицы замолчали, сразу воцарилась какая-то фантастическая полутьма — все было залито каким-то мутно-кровавым светом. Где-то вдали выла собака. В несколько секунд туча поравнялась с нами. Она неслась так низко, что, казалось, заденет верхушки деревьев. Небо напоминало поверхность опрокинутого кипящего котла с грязной, зеленоватой жидкостью. Мне почему-то показался смешным этот необычайный вид неба, которое извивалось наподобие клубка отвратительных змей, и я засмеялся. Помню, как мать резко оборвала мой неуместный смех — только тогда я понял, что старшие боятся, что происходит какое-то стихийное бедствие. Туча промчалась над нами мгновенно, через пять минут она уже была на горизонте, и снова засияло солнышко, словно ее и не было. Лишь два-три порыва резкого ветра проводили ее на северо-восток. Через полчаса приехал из Москвы дед Носов, как всегда, на своей ечкинской тройке. Он был бледен. Зловещая туча встретилась ему тогда, когда он только что проехал Аненгофскую рощу на Владимирском шоссе *. Она неслась уже совсем низко над землей и миновала их в несколько секунд. Они остановили лошадей и вместе с ямщиком встали в коляске и стали смотреть ей вслед. Вот туча, задевая деревья, докатилась до Аненгофской рощи и скрыла ее из виду, и через несколько мгновений она пронеслась уже дальше. Как при чистой перемене на театре, перед дедом неожиданно вырос Аненгофский дворец среди голого поля. Могучий бор из вековых дубов и мачтовых сосен, скрывавший здание от шоссе, перестал существовать. Деревья со стволами в несколько обхватов были переломлены на несколько частей, как жалкие спички. Это был знаменитый московский ураган. К вечеру стали поступать сведения о принесенных им бедствиях. Нас он миновал только на несколько верст. Когда дня через два мы побывали в Кузьминках Голицыных, то там перед нашими взорами предстала невероятная картина катаклизма, происшедшего в природе. Деревья старинного парка были переломаны, как щепки, и валялись причудливыми грудами в полном и непонятном беспорядке, то вместе с корнями, то друг на дружке крестообразно, то соединенные купами в одном центре. Здесь я воочию убедился в той опасности, которой мы подвергались.

Второе памятное мне событие произошло весной после нашего переезда на дачу.

В 1897 году отец был избран советом Российского театрального общества управляющим Театральным бюро. Хорошо помню ежегодную страдную пору Бюро Великим постом, когда со всех концов России в Москву прибывали провинциальные актеры и актрисы заключать контракты. Отец в это время совершенно пропадал из дому. Вся эта разношерстная актерская масса с замысловатыми двойными фамилиями днем шумела и галдела в Бюро, а вечером съезжалась к нам в дом смотреть музей и так же галдеть и шуметь по вопросам искусства.

Весной 1907 года исполнилось десятилетие управления отцом этим учреждением Театрального общества. Находившиеся в Москве провинциальные актеры, а также и служащие Бюро заявили отцу, что они собираются праздновать его юбилей. Отец, не любивший фигурировать виновником торжества в подобных случаях, сказал, что это невозможно, так как он живет на даче. Но актеров не так легко было сбить с панталыку — они, нимало не смущаясь, заявили, что раз это так, так они приедут в следующее воскресенье к нам на дачу.

Перед таким натиском отец спасовал и принужден был лишь сказать: «Милости прошу!»

Хорошо зная цену актерским обещаниям, отец не особенно рассчитывал на приезд к нему гостей на дачу в этот день, но все же принял кое-какие меры — накупил в Москве достаточное количество яств и питий, а также сговорил на станции Кусково всех извозчиков в случае приезда к нему гостей везти всех к нам на дачу не торгуясь — проезд будет оплачен отцом.

Собравшись в назначенное воскресенье к утреннему кофе, мы глянули в окно — все небо было в тучах, лил проливной дождь и на дорожках стояли мутные лужи с глянцевитыми пузырями. Гостей нечего было ждать. Отец, в душе, конечно, немного расстроенный, говорил, что в конце концов он очень рад, так как зачем все это нужно. Все же к двенадцати часам из Москвы приехал кое-кто. Кроме наших обычных посетителей С. Е. Павловского, П. А. Волховского и В. В. Постникова, приехал заведующий Бюро И. О. Пальмин, который заявил, что актеры обязательно приедут со следующим поездом и будут к часу дня. Но прошел час, затем два, три, а никто не ехал. И. О. Пальмин окончательно сконфузился, мы все в ожидании гостей проголодались, так как привыкли обедать в час. Наконец отец сказал, что ждать больше нечего и надо садиться обедать. Сервированный закусками праздничный стол был быстро убран и вместо него накрыт наш обычный, обеденный. Подали традиционную воскресную кулебяку с гречневой кашей, гости и отец налили себе по рюмочке водки, и начался обед. Не успели мы съесть по порции кулебяки, как услышали какой-то шум в саду. Отец выглянул в окно. У нашей калитки длинной вереницей стояли линейки, брички и пролетки станционных извозчиков, на которых сидели нахохлившиеся, промокшие актеры под блестящими от дождя зонтами. Через несколько минут вся эта ватага мужчин и женщин более сорока человек была уже в комнатах. Тут же в столовой наскоро, усилиями всех восстанавливался праздничный стол и одновременно шло чествование отца и чтение ему адресов. Затем все сели за стол и у стола — кто где и на что мог. Пошли застольные тосты и истребление приготовленных яств. Пробыв у нас не более полутора часов и расписавшись в альбоме, который, в нарушение всех правил, на этот раз был привезен отцом из Москвы, вся эта актерская компания снялась с места и на тех же извозчиках отправилась обратно на станцию и в Москву.

Отец был искренно растроган этим визитом, который он рассматривал, в особенности в связи с погодой, как неопровержимое доказательство доброго к нему отношения актерской массы.

Во всем прочем наша жизнь на даче в этом году протекала как обычно. Единственной, пожалуй, новостью было поголовное увлечение лаун-теннисом. Реминисценция своей игры в теннис в Кисловодске и присутствие в доме англичанки явились главными стимулами быстрого распространения этой болезни в нашем доме. Домашними средствами был изготовлен корт, приобретен необходимый инвентарь, и дело пошло. В теннис играли все — дед, отец матери, с лишним шестидесятилетний старик, мой отец, гости во главе с Вл. Конст. Трутовским и С. Е. Павловским, которым обоим вместе в сумме было более ста лет, не говоря уже о всей «молодежи», начиная с моей матери и кончая мною. Особенно было забавно наблюдать за дедом, игравшим всегда с большим азартом, и за моим отцом, не привыкшим к физическим упражнениям и потому принимавшим во время игры самые причудливые позы.

Часто по праздничным дням мы предпринимали экскурсии вместе с нашими постоянными гостями. Ездили в близлежащие Кузьминки, Кусково, в Горенки и в Кучино к брату матери В. В. Носову ловить рыбу.

Кучино, старинная барская усадьба, некогда принадлежавшая Рюминым, была впоследствии куплена разбогатевшим купцом Рябушинским, на дочери которого и был женат мой дядя. Имение было неделеное, и все многочисленные дети старика Рябушинского владели им сообща, что порой заставляло их быть на грани семейных ссор, впрочем, как будто никогда не доходивших до чего-либо серьезного. Все дети выстроили себе в разных концах имения дачи, где жили независимо и самостоятельно. Почти все они были людьми оригинальными, талантливыми и чрезвычайно не похожими друг на друга в своих интересах.

Глава семьи, старший брат Степан Павлович — по его инициативе был основан первый в России сборочный автомобильный завод в Нижнем Новгороде — вел дела фирмы вместе с мужем третьей сестры Евгении. Степан Павлович свято блюл правила древнего благочестия старообрядческой семьи Рябушинских. Он коллекционировал дониконовские иконы и книги, в которых был большим знатоком, обладая в своем собрании редчайшими экземплярами древнерусского искусства.

Второй брат Павел Павлович весь отдался политико-публицистической деятельности, владел банком и газетой «Утро России», являвшейся рупором кадетствующих представителей русского капитализма.

Третий брат Николай Павлович весь ушел в декадентское искусство и тщетно стремился прославиться на этом поприще, но о нем речь будет ниже.

Младший брат Михаил Павлович, живущий в Кучине анахоретом, увлекался аэродинамикой и метеорологией и создал единственную научную станцию подобного типа под Москвой, которая играла и играет немаловажную роль по сие время.

Младшие сестры — Надежда, впоследствии вышедшая замуж за племянника К. С. Станиславского, увлекалась общественно-политическими дисциплинами, а последняя, Александра, была недюжинной лингвисткой.

Из сестер наиболее бледной фигурой была старшая Елизавета, жена архитектора Жолтовского, а наиболее яркой — вторая, Ефимия, моя тетка. Она была типичной представительницей меценатствующего московского капитализма. Окруженная поэтами-символистами и художниками-«мирискусниками»* — она «рассудку вопреки, наперекор стихиям» превращала памятный мне по детству старый носовский дом на Введенской площади во дворец Козимо Медичи. Рябу-шинские имели особенность чрезвычайно громко разговаривать, орать, так что, когда они собирались вместе, всегда казалось, что в доме происходит какая-то невероятная ссора, а на самом деле велся самый мирный, задушевный разговор. Получившие в свое время английское воспитание, они строили свою жизнь в Кучине на манер британских помещиков, увлекались спортом, заводили английские газоны.

В свое время вся родня матери была против брака дяди с Ефимией Павловной Рябушинской, считая ее семью мало подходящей для солидной жизненной установки Носовых. Но дядя, как единственный, балованный и горячо любимый сын и брат, без особого труда настоял на своем. После совершившегося факта приходилось лишь мириться или закрывать глаза и не обращать внимания на экстравагантность новой невестки. Особенно удачно делал это старик дед.

В Кучино мы обыкновенно отправлялись втроем: дед, отец и я. Ужинали и ночевали на даче у дяди, а с утра шли на рыбную ловлю под плотину, сдерживающую напор большого проточного пруда. За прудом, на горе, возвышался приобретенный стариком Рябушинским огромный, некрасивый и мрачный старый барский дом Рюминых, окруженный вековым парком.

В этом доме никто не жил — он стоял пустым, хотя право на житье в нем было предоставлено старшему брату Степану Павловичу, но он, дабы не возбуждать споров, уклонялся от этой чести.

Как-то мы попросили разрешения осмотреть внутренность старого дома. Помню бесконечную анфиладу комнат, полупустых, мертвых и неприветливых. В них не было и тени того духа отошедшего быта, который царил в старом доме в Гирееве. Тяжелое, натянутое впечатление оставил дом, как и все, что окружало Рябушинских.

Под плотиной, ловя рыбу, мы чувствовали себя свободно и непринужденно, ни на кого не обращая внимания и забывая все окружающее. Порой Ефимия Павловна, как спортсменка, так же являлась ловить рыбу. Ее сопровождал служитель, несший удобное кресло и большой зонтик. После того как кресло было установлено и зонтик раскрыт, он разматывал удочки, насаживал червяка на крючок и передавал снасть моей тетке, которая закидывала ее в воду, сидя в кресле.

Служитель становился за ее креслом. Если ей удавалось поймать рыбу или надо было сменить насадку, она молча протягивала ее назад, и служитель снимал с крючка рыбу или менял червяка. Мы, взирая на это священнодействие, молча переглядывались и посмеивались исподтишка. Но в конечном итоге все это не мешало нам к вечеру уезжать обратно в Гиреево с большим ведром серебристых лещей, красноперых окуней и прочей мелкой речной рыбешки.

Иной раз мы предпринимали более близкие экскурсии в Кузьминки, в Измайлово на пасеку или в Горенки, некогда принадлежавшее гр. Разумовскому.

В давно прошедшие года здесь помещался всемирно известный ботанический сад, руководимый не менее известным академиком Палласом. Здесь были собраны редчайшие растения обоих полушарий, за которыми бережно ухаживали сотни высококвалифицированных крепостных садоводов. Причудливо и искусно раскинутый по косогору от блестящего на солнце пруда, английский парк обхватывал небольшой, но чрезвычайно приятный по пропорциям белоснежный дом с легкими пропилеями 1* по бокам и миниатюрными флигелями. Когда мы посещали этот уголок, от ботанического сада не осталось и следа, пруд затянуло ряской и тиной, английский парк, местами бесчеловечно вырубленный, глядел больным и угрюмым. Бродя в нем, можно было случайно наткнуться на какую-то редкостную породу дерева или на одичавшую купу невиданных цветов-многолетников. Старый дом, грязный и неопрятный, гремел стуком машин и чадил дымом. Лет тридцать — сорок до этого эта замечательная усадьба была куплена каким-то предприимчивым купцом, который быстро приладил старый дом под фабрику и начал в нем производить какие-то товары. Веяло грустью от этого кощунственного отношения наступающего, самодовольного, распоясавшегося капитализма к минувшей культуре.

Вскоре после нашего отъезда из Гиреева предприимчивый купец не то умер, не то разорился, и Горенки были проданы другому купцу — Сорокоумовскому. Он немедленно ликвидировал завод и начал бережно реставрировать дом. Это оказалось не столь сложным, так как расписанные заграничными художниками плафоны были просто заклеены обойной бумагой, а мраморные стены парадных комнат заштукатурены известью. Труднее было восстановить сбитую лепку, и невозвратно погибли фигурные печи, места которых были обнаружены при вскрытии инкрустированных паркетов, сохранившихся под настилом грубых досок. Отец чрезвычайно интересовался реставрационными работами и жалел, что умер Антон Павлович Чехов и что нельзя показать ему антитезу его «Вишневого сада».

В Кускове к Шереметевым мы обычно ходили пешком. Как правило, когда старик граф жил в доме, в парк никого не пускали, но для нас делалось исключение, так как отец был отлично знаком с сыном старика Павлом Сергеевичем, да и с самим Сергеем Дмитриевичем, с которым сталкивался при издании последнего собрания сочинений И. Ф. Горбунова.

Сергей Дмитриевич был одним из последних носителей русской барской культуры. Несметно богатый, независимый, высокообразованный, он казался прямым наследником благороднейших навыков лучших екатерининских вельмож. Будучи на «ты» с последним самодержцем Александром III, он и его наследнику, последнему царю, по привычке в интимном кругу говорил «ты», в то время как последний обращался к нему на «вы».

Он стоял далеко от политики, неодобрительно-критическим взглядом взирая на все, что происходило при дворе последнего императора.

В Кускове Шереметев жил помещиком, гулял в чесучовом костюме но садам своего московского Версаля или изучал в тиши кабинета архивы и документы своих предков.

Революция застала его на Кавказе, где он вскоре и умер в одном из своих имений.

Владимир Федорович Джунковский рассказывал мне, что его последними словами были:

«Прокляну тех из моих детей, кто покинет Россию и уедет за границу. Мы должны перестрадать вместе с ней все беды и несчастья, которые постигли ее и народ наш. Вижу Россию могучей и славной в небывалом блеске величия».

Его дети последовали завету своего отца, и никто из них не эмигрировал, хотя многим из них из-за этого пришлось в свое время немало претерпеть за свой титул и положение до революции*.

Мои родители предпочитали бывать в Кускове в отсутствие хозяев — это давало им возможность не обращать на себя ничьего внимания. Мать обычно отправлялась в оранжерею беседовать с главным садовником, с которым дружила, а я лазил и совал нос всюду, куда можно было. Надо сказать, что Кусково в то время не производило впечатлений запущенного имения, но вместе с тем оно и не было вылизано и начищено до состояния музейной необжитости. В этом-то и была основная его прелесть. Там рядом с тщательно подстриженными липовыми шпалерами мирно уживались купы дико разросшихся кустарников, рядом с кокетливым, чисто вымытым голландским домиком с его торжественными лебедями на прудике доживал свой век заброшенный Эрмитаж, подпертый местами деревянными слегами 2* во избежание обвала.

Как-то сквозь сломанное окно я проник в него и забрался по державшейся на честном слове лестнице на второй этаж. Там все было покрыто многолетней пылью, лепка стен и потолков заткана трудолюбивыми пауками. Посреди комнаты стоял стол в форме баранки. Где-то сбоку было пристроено какое-то причудливое колесо с веревками. Я, конечно, стал вертеть колесо. Стол заскрипел, застонал, вздрогнул и медленно пополз вниз. Я испугался и стал скорее вертеть в обратную сторону, но действовать назад престарелый механизм категорически отказался. После этого я счел за благо, во избежание недоразумений, поскорее прекратить свою исследовательскую деятельность и покинуть сей памятник прошлого.

Когда с нами бывал отец, он направлял свою энергию в другую сторону, заводя знакомство с управляющим и со старожилами, разыскивая следы знаменитого кусковского театра*.

Однажды управляющий повел его в подвал под оранжерею. Там стояло несколько старых сундуков. В них в беспорядке были навалены веера-экраны, на одной стороне которых были изображены Махаевым сцены из кусковских пьес, а на другой напечатан перечень исполнителей. Вперемежку с ними валялись нотные партии и роли с надписью, кому они назначены. Отец хотел незаметно спрятать кое-что из этого в карман, но постеснялся присутствия управляющего. Лета два-три спустя, будучи в Кускове, мы встретили в парке Сергея Дмитриевича Шереметева, который зазвал отца к себе в старый дом. Там отец рассказал ему случай с ролями и программами. Немедленно был вызван управляющий, и ему было дано распоряжение сейчас же пройти в подвал оранжереи и принести образцы. Управляющий нехотя повиновался. Спустя короткое время он пришел и смущенно доложил, что там ничего нет. Сергей Дмитриевич, ничего не знавший о суще ствовании этого архива, тут же учинил допрос с пристрастием. Тогда управляющий признался, что он весною, прибирая имение, сжег валявшийся в подвале хлам, так как он только разводил пыль и питал крыс. Впоследствии, в Париже, отец, всегда покупая встречавшиеся ему у антикваров театральные веера-экраны, неизменно укорял себя при этом, что в свое время не совершил кражи.

— Глун тогда был, — вздыхал он, — теперь бы я и не задумывался бы, а тогда жантильничал 3* . Вот и обделил музей!

А музей отца все продолжал расти и все более привлекал к себе интерес общественности. На наших вечерних субботних приемах и на воскресных завтраках зимою как в калейдоскопе мелькал артистический мир Москвы и Петербурга, а весною, Великим постом, могучей волной накатывалась провинция.

Сколько перебывало у нас самовлюбленных провинциальных премьеров, томных героинь, сморщенных комиков, свирепых трагиков и сильно реставрированных комических старух! Приезжали кто посмотреть музей, кто — оказать знак внимания отцу, кто повидаться со знакомыми, а кто и просто поужинать на даровщинку. На другой день с утра отец брал свой альбом и по нему восстанавливал фамилии зачастую незнакомых ему посетителей.

Бывали и крупные провинциальные антрепренеры Соболыциков-Самарин, Синельников, Соколов-Жам-сон, Панормов-Сокольский, Струйский, Соловцов. Эти последние были постоянными пополнителями музея, и отец за ними слегка ухаживал.

Соловцов в свое время, посетив музей, ничего не написал в альбом, а оставил за собой пустую страницу, которую отметил своей подписью.

В последующие поездки в Москву он никак не мог повторить своего обещанного визита. Отец при встрече пенял ему за это. Наконец Соловцов при отъезде в Киев обещался обязательно приехать к нам после своего юбилея, торжественно праздновать который собирался весь театральный Киев. Помню, и отец в Москве накануне соловцовского юбилея сочинил ему приветственную телеграмму, которую собирался послать на другой день с утра. И вдруг его вызвали к телефону из Театрального бюро и сообщили, что Соловцов умер.

Эта внезапная смерть потрясла всех. А через несколько времени к нам прибыло несколько ящиков из Киева, битком набитых адресами, венками, приветственными телеграммами и подношениями, которые готовились юбиляру.

В другой раз из далекого Харбина в экзотических маньчжурских сундуках по адресу музея были присланы реликвии, оставшиеся после безвременной кончины опереточной примадонны В. Ивановой-Дункель. Отец не только не был с ней знаком, но и никогда не слыхал ее фамилии. Лишь впоследствии он узнал, что на Дальнем Востоке это была звезда первой величины.

Из провинциальной актерской братии хорошо помню старого трагика Гарина-Виндинга. Большого роста, с копной всклокоченных седых волос и грозно сдвинутыми черными бровями, он порой громоподобным голосом с рычаньем и завыванием произносил какой-либо классический монолог. Меня он занимал еще и тем, что при его приездах я обязан был пойти на кухню и достать у кухарки перья из гусиного крыла, так как Гарин писал только гусиными перьями. Он долго выбирал себе подходящее, тщательно и аккуратно его зачинивал острым ножом, как-то по-особенному расщеплял и только после этого, скрипя и брызгая чернилами, писал свои сентенции в наш альбом.

Припоминаю еще случай с провинциальной знаменитостью Сарматовым. Он относился с большим уважением к отцу и неоднократно выражал свое желание посетить и осмотреть музей. Отец, хорошо зная, что Сарматов невоздержан в отношении вина, а когда выпьет лишнее, то буянит и сквернословит, под разными приличными предлогами оттягивал этот визит. Наконец наиболее близкие отцу провинциальные знакомые решились обратиться к нему с просьбой принять Сарматова, а что они уже будут за него отвечать и следить за ним. Согласие было дано, и Сарматов был приглашен.

Предварительно отец условился с матерью, что, когда он ей подаст условный знак за столом, она незаметно встанет и удалится к себе. Каким-то образом все эти закулисные приготовления, видимо, дошли до сведения Сарматова, который задумал тонкую месть.? назначенный вечер он явился вместе со своими добровольными опекунами — все хорошими нашими знакомыми и постоянными посетителями. С исключительным вниманием и интересом он осматривал музей, делая дельные замечания и высказывая интересные мысли. Сели за стол. Сарматов был в ударе — шутил, сыпал остротами, извлекал из запаса своей памяти всевозможные театральные анекдоты и буквально очаровал всех. Он с аппетитом ел и пил, а больше угощал своих собеседников вином и делал это столь незаметно и искусно, что отец заметил это только тогда, когда вдруг обнаружил, что у него самого начал заплетаться язык. Он взглянул на мать. Она сидела бледная, широко раскрыв глаза, в немом удивлении взирала на всех бывших за столом, среди которых кроме нее единственным совершенно трезвым человеком был Сарматов. Пора было по домам. Все стали прощаться и, пошатываясь, направились в переднюю. Некоторым Сарматов под руку помогал сойти с лестницы. Уже одетый, стоя в передней, Сарматов помахал рукой отцу и на прощанье заметил:

— Ну что же, Алексей Александрович, Сарматов как будто умеет вести себя в приличном доме!..

Все же в общем итоге большинство посетителей нашего дома были не провинциальные актеры, а столичные. Так как я на заре своей юности обычно не присутствовал на субботних собраниях, то в моей памяти по преимуществу остались гости, приезжавшие к завтраку в воскресенье. Часто отец присылал за мной специально в мою комнату, когда приезжал кто-либо особенно интересный. Очевидно, он хотел, чтобы данное лицо запечатлелось в моей памяти.

Некоторые образы встают у меня в туманной дали прошлого еле уловимыми тенями. Помню мою царицу, мою первую любовь, если, конечно, подобное чувство могло зародиться в сердце пятилетнего ребенка, Любовь Андреевну Рославлеву. Молоденькой, застенчивой девушкой появилась она у нас в доме впервые. Нарядная, приветливая, она распространяла вокруг себя такую бездну обаяния, такое искреннее благожелательство, что моментально покоряла всех. Даже моя мать, недоверчивая и сдержанная в особенности в отношении женщин, с первого раза почувствовала расположение к Рославлевой. У меня в памяти осталось то воскресенье, когда она счастливой и веселой приехала к нам впервые со своим мужем, молодым, рослым красавцем с ленивыми повадками и приглушенной речью — Провом Садовским. Она сидела со мной в нижнем кабинете отца, на красном диване, обняв меня за плечи и слушая, что говорят присутствующие. Мне было очень хорошо с ней, с моей Спящей красавицей, и она мне казалась самой красивой женщиной в мире. Говорили, что Рос-лавлева никогда не была красавицей, да и фотокарточки подтверждают это мнение, но на ее лице была отображена вся чудная ее душа.

Весть о ее безвременной кончине дошла до нас, когда мы были на Кавказе. Помню, что мать была искренно опечалена этим известием, а я грустил, что никогда больше не увижу свою Спящую красавицу…

Помню воскресный завтрак, когда на почетном месте, по правую руку матери, сидел какой-то старенький генерал в военном сюртуке с черным бархатным воротником. Он был в очках с тонкой золотой оправой, с холеной седой бородой. Старшие относились к нему с особенным уважением. После завтрака он сел за рояль в гостиной и что-то играл. Это был Цезарь Кюи.

Однажды я был вызван отцом из моей комнаты вниз в музей. Там я был представлен сидевшей в кресле «тете». Думаю, что мое смущение не могло не отразиться тогда на моем лице. «Тетя» более походила на дядю. Вся в черном, в черной шляпе, с густыми черными бровями и весьма заметными усами, она походила на огромную нахохлившуюся галку. А когда она заговорила, то я просто открыл рот от удивления — она говорила хриплым густым басом. Мой отец и остальные присутствующие оказывали ей знаки большого внимания. Через некоторое время кто-то сел за рояль, а «тетя» запела. Что она пела и как пела, я не помню, но на всю жизнь в моих ушах остался звук этого несравненного женского бархатистого баса, которым обладала никем не превзойденная Варя Панина.

Ее антиподом была другая «тетя». Также вся в черном, в обхватывающем ее мягком бархатном платье с высоким воротом, как бы вытягивающим шею, она ходила от витрины к витрине в музее, перебирая пальцами длинную жемчужную нить, кончавшуюся у ней ниже пояса. Вяльцева также пела у нас, но как и что, не помню, так как был более занят созерцанием ее прически, державшейся спереди на упругом, твердом валике.

Как-то, сойдя вниз в музей, я застал отца показывающим музей какому-то кучеру. Гость был в лаковых сапогах бутылками, в темно-синей поддевке, подпоясанной кавказским поясом, а в руках держал дорогую меховую шапку с соболиным околышем, с которой ни на минуту не расставался. При ходьбе он звякал, как шпорами, множеством брелоков, болтавшихся у него на серебряной цепи на борту поддевки. Курчавая цыганская борода с сильной проседью, густые черные брови и пронзительный взгляд делали его лицо неприветливым и угрюмым. Знаменитый московский «маг и волшебник» М. В. Лентовский оставил во мне чувство какого-то необъяснимого страха.

Столь же мрачное впечатление произвел на меня В. Суриков. Многочисленные художники, которые бывали у нас в доме, были все народ веселый и общительный, и они в моем представлении были людьми, жизнь которых была бездумна и легка. Великий мастер русской исторической живописи, на которого я уже тогда взирал с благоговейным восхищением, в корне опрокидывал мою теорию. Он очень внимательно и пытливо рассматривал музей и нашу квартиру, стены которой были все завешаны картинами. Суриков молча выслушивал объяснения отца, изредка задавая короткие вопросы. За завтраком он оставался таким же молчаливым, пристально вглядываясь в людей и вслушиваясь в разговоры. После окончания трапезы он вдруг попросил разрешения отца посмотреть на собрание его картин одному. После этого он медленно бродил по комнатам, иногда подолгу останавливаясь перед той или иной картиной и рассматривая ее с разных сторон.

Я, словно завороженный, тенью бродил за своим кумиром, который и обращался со мной как с собственной тенью, то есть не обращал на меня никакого внимания. Несмотря на это, а может, именно поэтому образ Сурикова доныне свеж в моей памяти.

Бывал у нас часто в доме пленительный Демон, несравненный Онегин — Павел Акинфиевич Хохлов. Это был отставной кумир Москвы — его место в сердцах москвичей прочно занял молодой Ленский — Леничка Собинов, также наш постоянный гость. Хохлов был тогда все так же божественно красив, как и прежде, так же обаятелен и обладал все той же барственной, благородной повадкой, но голос, особенно верхние звучания, отошли в невозвратное прошлое.

Моя мать, принадлежавшая к театральным поклонницам Хохлова, рассказывала мне, как во время его прощального бенефиса — шел «Онегин» — зрители, знавшие, что их любимец уже не в состоянии взять верхнее «фа» во фразе «мечтами легкие мечты» — традиции, введенной им в партию вопреки клавиру композитора, — не дали ему возможности издать злополучную ноту, предварительно заглушив ее громом продолжительных аплодисментов. Хохлов, по словам матери, играл Онегина черствым, самовлюбленным эгоистом, но одновременно пронизывал весь образ таким всепокоряющим обаянием, что зритель с первого его появления на сцене оправдывал Татьяну и разделял ее переживания.

Один или два сезона после ухода со сцены Хохлов был нашим постоянным гостем. Чувствовал он, очевидно, себя у нас просто и непринужденно. Говорил, когда говорилось, молчал, когда молчалось, в наш альбом писать не любил, отмахивался от этого, зато порой садился за рояль, начинал сперва перебирать клавиши своими красивыми, длинными, породистыми пальцами, а потом и петь. Потом он неожиданно скрылся с московского горизонта — уехал в свое родовое имение, где жил безвыездно и служил по выбору дворянства.

Через значительный промежуток времени его имя вдруг опять зазвучало в устах всех в связи с избранием его депутатом в Государственную думу. После революции его совсем забыли. Когда я в 1921 году служил в конторе Большого театра, мне как-то доложили о приходе инспектора Государственного контроля. В кабинет вошел статный, красивый старик с сильно поседевшей бородой клинышком. Что-то давно знакомое показалось мне в мягком, бархатном взгляде старика, в благородных чертах классически правильного лица.

— Хохлов, — представился он. Естественно, что ему было труднее узнать меня, которого он в последний раз видел семилетним ребенком. Павел Акинфиевич не долго работал в контроле — его скоро призвали «надзвездные края», куда он так часто в свое время призывал Тамару и уносил за собой зачарованного слушателя.

Некоторое время в финансовой части конторы служил его сын. Говорили, что он унаследовал чарующий тембр голоса своего отца, но мне не приходилось его слушать. Затем он как-то неожиданно ушел со службы. Вскоре после этого я как-то забрел в церковь Никиты Мученика на Кузнецкой улице. Шла служба. Дьякон пел Великую ектению, а хор ему вторил. Меня поразил пленительный голос дьякона, а когда он обернулся, я поразился сходством; на вопрос, обращенный к старушке за свечным ящиком, как фамилия дьякона, я получил ответ:

— Хохлов — это знаменитого Хохлова сын!

Бывали у нас и люди-реликвии. Они сами по себе ничего не значили, но жили на свете, озаренные лучами чужой славы. Помню, как-то я был вызван к отцу и представлен какой-то показавшейся мне симпатичной, старушке.

— Вот жаль-то, — сказала старушка, — что я не знала, что ты на свете существуешь, а то бы гостинец привезла.

Старушка сокрушенно закачала головой и спросила:

— Из игрушек-то чего тебе надо-то?

Я немного подумал и твердо ответил:

— Солдат!

— Ну, солдат так солдат, — успокоенно сказала гостья, — придется тебе их прислать! Жди!

Я мало тогда придал значения этому разговору и скоро забыл об нем, так как был уверен, что старуха натрепалась.

Время шло, и вдруг на мое имя пришла объемистая почтовая бандероль. Я в недоумении разрезал веревки и вскрыл посылку. На стол выпало два с лишним десятка роскошных иллюминованных литографий из труда Висковатова* «Формы и вооружение Российских войск». Как известно, насколько сравнительно часто встречаются эти литографии, исполненные в черной манере, настолько редки иллюминованные. Одновременно пришло письмо на имя матери. Старушка писала ей, что, отчаявшись найти для меня что-либо интересное по солдатской части, она решила послать мне прилагаемые литографии, некогда принадлежавшие ее отцу Павлу Степановичу Мочалову.

Я бережно долгие годы хранил чудесный подарок Е. П. Шумилиной-Мочаловой. Он у меня лежал в особом ящике в той самой папке серого картона, исклеенного марками, в котором появился в нашем доме. Отец ворчал и говорил, что этот подарок не в коня корм и должен был по совести быть сделан ему. Я явно пренебрег этими намеками, но стал запирать ящик на ключ. И вот однажды к отцу в музей приехала целая депутация из Незлобии с кого театра. Ставили там пьесу Ауслендера «Ставка князя Матвея», необходимо было найти в библиотеке материалы для пошивки военных мундиров. Перерыли всю библиотеку и ничего подходящего не нашли. Тогда отец вдруг сказал:

— Просите у моего сына — у него есть, что вам нужно!

Каюсь — лесть и значение в данную минуту собственной персоны подкупили меня — я принес мочаловские литографии и был за это жестоко наказан последующим. Мои литографии увезли, и более я их никогда не видел. Вместо них у меня осталась расписка в их получении «на время», предупредительно взятая моей матерью.

Впоследствии мне лишь один раз пришлось встретить аналогичные листы — в музее Петербургского арсенала, где хранился экземпляр труда Висковатова, принадлежавший лично Николаю I.

Как-то отец приехал домой в неурочное время.

— Я ненадолго, — сказал он матери, — сейчас ко мне должны приехать но делу.

Потом вдруг обратился ко мне:

— Хочешь посмотреть на человека, который когда-то сидел на коленях у Пушкина?

На мой молчаливо недоуменный взгляд он добавил:

— Когда раздастся звонок, пойди и спрячься где-нибудь в парадной — оттуда и смотри. Я жду сына Пушкина, Александра Александровича, — объяснил отец матери, — только он очень просил, чтобы никто не знал об его посещении.

Как только раздался звонок, я занял свой обсервационный пункт в складках гардины. По лестнице поднимался старенький гусарский генерал с палашом в руке. Я был разочарован — ничего в этом человеке, ни жиденькая седенькая бороденка, ни редкие волосы, ни золотые очки, прикрывавшие тусклые глаза, — не говорило о том, что он был сыном гения. Он походил на маленькую, жалкую обезьяну, — быть может, это и было единственное, что напоминало в нем великого отца. Визит Пушкина был непродолжительным — уже через полчаса, не более, мой отец возвратился к нам с оживленными глазами, нервно поправляя двумя пальцами свое пенсне.

— Ну, — заявил он, — купил кота в мешке. Сейчас уплатил тысячу рублей за все бумаги но опеке Пушкина. Думаю, что не очень попал — судя по описи, там должны быть автографы и самого Пушкина, и Натальи Николаевны, и Жуковского, и Николая I. Пока все это по секрету. Александр Александрович только и продал с этим условием, чтобы никто об этом не знал. Дворянская снесь заедает, — а я ему сказал, что стыдного тут ничего нет, что он отдает вещи в надежные руки и в хорошее место и что люди ему за это только спасибо скажут*.

Почему-то как-то особняком принимали у нас в доме петербуржцев. И держались-то они не так просто, как москвичи, и непринужденности той с ними не было, и являлись-то они обычно не на субботние собрания, а в воскресенье — к завтраку.

Среди немногих исключений из этого правила можно было, пожалуй, назвать чету Фигнеров. Они держали себя просто, пели и дуэтом и соло без особых упрашиваний и не требовали к себе того подчеркнутого внимания, как остальные.

В дни своих наездов в Москву нашим постоянным гостем была Мария Гавриловна Савина.

Как сейчас помню ее сидящей по левую сторону матери за нашим столом, слышу ее гнусавый, тягучий голос. Она обычно покровительственно гладила меня но головке и целовала в лоб. От нее всегда веяло холодком большой барыни. Отец до конца дней считал ее самой умной женщиной, которую он когда-либо встречал. Кроме того, мои родители считали ее замечательной комедийной актрисой.

— Вот поди ж ты! — горячился отец, — такая умная женщина, а лезет в драму и в трагедию! Зачем ей это надо?! Ничего не поделаешь — актриса!

Отец, считавший «Горе от ума» лучшей, но и наиболее актерски трудной комедией русской драматургии, в роли Софьи превыше всех ставил Санину.

Мария Гавриловна была большой поклонницей музея и постоянной вкладчицей в его коллекции. Много первоклассных рисунков и портретов деятелей главным образом Александринского театра было украшено в витринах этикеткой с надписью «Дар Марии Гавриловны Савиной».

Кроме театрально-музейных интересов отца связывали с Савиной дела Театрального общества. На почве этих дел, незадолго до смерти Савиной, у них произошла ссора и объяснение. Расстались они врагами на всю жизнь. Прекратилась их переписка. Савина перестала бывать у нас, но отец продолжал восхищаться се умом, неизменно прибавляя при этом:

— Среди женщин это единственный мой враг! Из-за чего произошла ссора, в чем была ее суть, кто был прав, кто виноват — я не знал, так как отец не любил апрофондировать 4* такие вопросы, но мне почему-то казалось, что он всю жизнь жалел о своей размолвке с Савиной, что ему не хватало ее как собеседницы и корреспондентки.

Высоко чтил отец и другого кита Александринской сцены — К. А. Варламова. Он любил его и как артиста и как человека. Мечта отца была залучить Варламова к себе в музей, но обстоятельства как-то так складывались, что из всех этих попыток ничего не выходило. Все же в конце концов в один погожий зимний день этот визит состоялся.

Помню возбужденно шагающего по кабинету отца, то и дело смотрящего в окно.

— Ты никогда не видал Варламова? — спрашивал он меня, хотя и прекрасно знал сам, что я, четырнадцатилетний мальчишка, никогда нигде его видеть не мог. — Так ты себе и представить не можешь, что это за человек! Это — слон, а не человек. Одна его нога толще тебя всего!..

После некоторого ожидания к подъезду медленно подползли извозчичьи сани, на которых как-то боком, из-за недостатка места, покоилась какая-то бесформенная огромная туша с моложавым, очень розовым лицом, в пушистой шапке с бобровым околышком. Извозчик слез с козел и стал распаковывать привезенное. Варламов с трудом высвободил ноги и перевалил их из кузова саней на мостовую. Наконец, при помощи подбежавшего дворника, его, как архиерея, под руки выгрузили из саней, к великому облегчению как нас, смотревших на эту операцию из окна, так и немногочисленных праздных прохожих, остановившихся на тротуаре поглазеть на редкое зрелище.

Раздевшись и войдя в кабинет, Варламов, по старинному обычаю, расцеловался со всеми присутствующими мужчинами, несмотря на то что большинство из них видел в первый раз.

Музей он смотрел с большим вниманием, подолгу останавливаясь у витрин, где покоились реликвии давно ушедших его старших товарищей. В таких случаях он заметно растрогивался и даже всхлипывал от избытка нахлынувших воспоминаний.

За завтраком он был само обаяние, ведя все время оживленный и остроумный разговор. Хорошо помню, как вдруг он стал рассказывать о маленьком происшествии, которое произошло с ним при поездке из Петербурга в Москву. Как на какой-то станции какой-то мальчишка купил у торговки последние яблоки, а жандарм, которому яблок не хватило, стал их у него отнимать.

При этом рассказе из Варламова вдруг полез актер. Он с таким изумительным мастерством стал изображать всех действующих лиц, их движения, голоса, вставлять реплики наблюдавшей эт сцену публики, что вся картина мгновенно ожила перед нами'со всеми ее подробностями. Мы плакали от смеха и вместе, с тем возмущались произволом жандарма.

Великий артист на несколько минут встал перед' нами во весь свой исполинский рост. Слушая его, мы перестали видеть толстого, грузного Варламова, вместо которого перед нами мелькали то вертлявый, хнычущий мальчишка, то жандарм — бурбон, то угодливая торговка, то резонирующий интеллигент, то возражающий ему провинциальный «батюшка»…

Из рассказов старших мне пришлось прийти к заключению, что Варламов был актером всецело связанным с традициями русской сцены 30 — 40-х годов прошлого столетия. Он любил эти традиции, считал их правильными и нипочем не желал и не считал нужным от них отказываться. Природа дала ему огромный талант, который он совершенствовал не теориями и размышлениями, а опытом и наблюдениями. Театр для него был его подлинным домом, а сцена собственной комнатой, где он был волен делать все, что захочет. Совершенно свободно он чувствовал себя только на сцене и в присутствии публики, которая не только его не стес-няла, а, наоборот, развязывала и возбуждала. Публика от партера до райка чувствовала это и считала Варламова настолько же своим, насколько он считал публику своей. Это было вполне в традициях русского театра 40-х годов прошлого столетия.

Помню, как мой дед Носов рассказывал, как однажды в дни его молодости, во время произношения Живокини какого-то монолога в партер, гремя саблей и звеня шпорами, вошел запоздавший гвардейский офицер и направился в первый ряд на свое место. Живокини прервал монолог и терпеливо подождал, пока офицер не сядет, тогда он облегченно вздохнул, громко сказал: «Слава Богу!» — и стал продолжать свою роль.

Старшие возмущались художественной бестактностью Живокини, а дед восторгался ею. Объяснялось это просто: старшие никогда не видали Живокини на сцене, а дед видел и на себе чувствовал эту крепкую, неразрывную нить, связывающую актера со своей публикой.

Поэтому-то Варламов никогда не считал для себя унизительным или ниже своего собственного достоинства выступать в балетах и оперетках, участвовать в благотворительных вечерах, в ролях bebe, граничащих с фарсом, так как, подобно своим ушедшим великим предшественникам, был убежден, что подлинный талант может возвысить и искупить все. Этим же объясняется и его небрежное отношение к разучиванию ролей.

Помню, как Д. И. Ляшков рассказывал мне о благотворительном спектакле «Правда хорошо, а счастье лучше», в котором он суфлировал. Варламов, не знаю в какой сотый раз, играл унтера Грознова. В сцене, когда Грозное рассказывает о растерянности купчихи при возможности обнаружения ее греха, Ляшков залюбовался игрой Варламова и перестал суфлировать.

Вдруг Варламов прервал свой монолог, нагнулся немного к суфлерской будке и громко проговорил: «Что ж ты, батюшка мой, замолк-то? Ты подавай, подавай!»

В манере Варламова держать себя на сцене была та домашность, которая, создавая атмосферу исключительной интимности, исходила от его сугубо эгоистично-собственнического взгляда на сцену и на театр.

Музей отца он ценил высоко, но не столько как школу для молодых актеров, сколько как вещественное доказательство творческого бытия и славы ушедших мастеров сцены.

Свой взгляд на собирательство отца он очень определенно и ярко выразил в лаконической надписи на подаренной ему фотографии, на которой написал фразу из «Снегурочки»: «Пастух и царь тебе спасибо скажут!»

После показа музея отец, как обычно, стал расспрашивать Варламова, нет ли у него чего для пополнения его собрания и, в частности, не осталось ли чего от отца, известного композитора 30-х годов, автора популярных русских романсов.

— Да нет, — задумчиво ответил Варламов, — от покойного батюшки, царство ему небесное, как-то ничего не осталось. Ведь мы жили в Москве, потом перебрались в Петербург — видно, при переезде вещи как-то и растерялись. Да, по совести говоря, и цену им особенную не придавали… Впрочем, погодите… должна быть одна вещь. Картинка такая, вид какой-то — отцу его какая-то его поклонница поднесла. Из собственных волос вышила. Косы долой, иглу, пяльцы — и картина готова. Вот как тогда таланты ценили… Эта картинка у меня в Петербурге над диваном висела, а потом как-то стекло разбилось, ее и убрали. Надо поискать, только не съела ли ее моль…

Осталась и у меня памятка о Варламове. В то время, подражая отцу, я завел спой собственный альбом, в котором у меня расписывались мои личные знакомые, а также и особо выдающиеся посетители отца. Попросил я написать мне что-либо и Варламова. Он охотно согласился, подумал немного и написал: «Юрочка, полюбите нас, а мы уже любим», потом перечитал и сокрушенно покачал головой.

— Вот старый пес, грамоте разучился — написано бозно что! Как же быть-то? Ну да ладно, я «Вас» в конце прибавлю».

Так и остался в моем альбоме этот сугубо вычурный оборот фразы, совершенно не характерный для Варламова.

Бывало у нас и театральное начальство. Помню маленького, подслеповатого и хитрого на вид управляющего Московской конторой П. М. Пчельникова. Остался в памяти и толстоносый в золотых очках Н. К. фон Бооль. Он мнил себя недурным художником и всю свою жизнь изводил краски. К счастью, он при этом не мучил своих моделей, так как предпочитал писать портреты с фотографических карточек.

Это был чиновник до мозга костей, и на почве всяких бюрократических тонкостей у него происходили постоянные стычки с моим отцом, в особенности в период устройства последних благотворительных маскарадов в пользу Театрального общества в стенах Большого театра.

Помню, как в разгар одного из подобных столкновений, когда отец бессильно возмущался и негодовал, к нам в дом приехал жизнерадостный, неизменно веселый «король репортеров», знаменитый экспромтист дядя Гиляй — Владимир Александрович Гиляровский. Как всегда с солдатским Георгием в петлице дядя Гиляй внимательно выслушал сетования моего отца, затем потребовал альбом и тут же написал:

Мой милый друг! Чего же боле? Искусству честно служишь ты, — К чему же о каком-то Бооле Тебя встревожили мечты? Мозоль, чесотка, боль зубная Иль ревматизма злая боль Страшна всем смертным. Но иная Судьба театра: тоже Бооль В театре есть… Мой друг, скорей Ты помести-ка Бооль в музей, И лучшей не придумать доли, Музей твой будет не без боли… Ведь Бооль бывал здесь раза два-три, Пусть он в музее, не в театре…

Особенно памятен мне директор императорских театров В. А. Теляковский.

Взаимоотношения моего отца с В. А. Теляковским были довольно своеобразными. Познакомились они еще во время службы Теляковского в Московской конторе императорских театров и относились друг к другу в достаточной мере доброжелательно. Впрочем, думается мне, что отец в то время не видел в Теляковском ничего более, как дилетантствующего в искусстве гвардейского офицера, а Теляковский рассматривал отца как меценатствующего купца, трудящегося около кулис. Хотя, например, он дал отцу редкое разрешение беспрепятственного входа на сцену Большого и Малого театров. Затем произошел один знаменательный случай, навсегда нарушивший равновесие в их взаимоотношениях.

В начале театральных реформ Теляковского был отставлен присяжный декоратор Большого театра А. Ф. Гельцер. Он был большим мастером своего дела, но в значительной степени устаревшим. Женат был Гельцер на актрисе — даме довольно-таки несдержанной и экспансивной.

Однажды, когда мой отец и Аршеневский сидели и беседовали о чем-то с Теляковским, явилась жена Гельцера, которая стала объясняться с управляющим по поводу увольнения своего мужа. В разгаре объяснения почтенная дама, желая, очевидно, сделать свои доводы более убедительными, решилась влепить своему принципалу увесистую оплеуху. Мой отец успел схватить ее за руку и если не совершенно отвратить, то во всяком случае значительно ослабить десницу разъяренной жены обиженного супруга.

Это впоследствии дало возможность?. П. Садовскому в одном из своих сатирических стихотворений сказать про Теляковского, что «он дамской ручкой был контужен».

Все же дело принимало весьма неприятный оборот: по понятиям того времени, таким способом оскорбленный начальник был обязан подать в отставку.

Мой отец и Лршеневский стали убеждать Теляковского, что в конце концов ничего особенного не произошло — мало ли что могла захотеть сделать полоумная баба. Они заверили, что сами никому рассказывать о происшествии не будут, а если Гельцер станет на них ссылаться, то будут отрицать все происшествие, так что она же останется в глупом положении. Не знаю, как Аршеневский, а мой отец свято сдержал слово, и кое-какие подробности об этом факте я узнал от него много лет спустя, уже после революции. Но, конечно, шила в мешке не утаишь, да еще в таком учреждении, как театр, — слухи о происшествии поползли по труппе и стали циркулировать по Москве и Петербургу.

Теляковский остался на своем посту, но глухо возненавидел невольных свидетелей своего унижения — Аршеневского и моего отца, подозревая их в излишней болтливости. Внешне он оставался все в таких же хороших отношениях с отцом, продолжал бывать у нас в доме, но не задумываясь, где только мог, делал отцу мелкие неприятности. Чинил ему всякие затруднения при устройстве благотворительных маскарадов, о которых упоминалось, обходил его представлениями и наградами, снисходительно отзывался о музее. Отец пренебрегал всем этим, но все же это не могло быть ему приятным.

Реформаторская деятельность Теляковского в нашем доме рассматривалась двояко: с одной стороны, отец чрезвычайно восторженно приветствовал привлечение к театру новых сил, в особенности крупных художников-станковистов, а с другой — скорбел о принужденном уходе со сцены целого ряда работников, в течение долгих лет самоотверженно служивших русскому искусству.

Внешне Теляковский никогда не производил на меня впечатления театрального сановника, он скорее напоминал мелкого чиновника или даже приказчика из хорошего магазина. Штатское платье он носить не умел и выглядел в нем всегда костюмированным. В нашем доме он бывал всегда нарочито вежлив, что не мешало ему оставлять порой в альбоме отца крайне непонятные записи. Так, например, он однажды начертал следующую сентенцию: «При нормальной жизни необходимо дело мешать с бездельем». Так и осталось неясным, к чему относилось это высказывание — к его посещению музея, к деятельности ли отца по собирательству или просто было неудачным желанием блеснуть глубокой мыслью.

Неудачные записи в нашем альбоме делались часто. Вот хотя бы одна из них: «Экспромтов писать не умею. Но от русского сердца желаю всего, всего наилучшего радушным хозяевам. А. Рейнбот».

Означенный обладатель русского сердца при немецкой фамилии был лицом в известной степени примечательным в истории Москвы. После революции 1905 года, в так называемый «период умиротворения», Рейнбот был назначен градоначальником Москвы. Его прошлая жизнь была подобна истории мидян — темна и непонятна. Откуда выплыла эта фигура, кто ей протежировал — никто толком не знал. Это был один из обычных административных авантюристов, в таком множестве выплывавших на поверхность правительственной мути последнего царствования. Москва с любопытством ожидала первых шагов нового градоправителя, в особенности после памятного пресловутого адмирала Дубасова, носившегося вихрем по городу в быстроходных санках, окруженных добрым взводом гикавших казаков с гиками и нагайками наготове.

Рейнбот, очевидно, достаточно наслышавшись о деятельности Дубасова и об отношении к нему москвичей, с самого начала своей деятельности новел себя диаметрально противоположно. Он отменил сани и стал вдруг появляться на улицах пешком. Москва понимала, что это лишь фокус для снискания популярности, и недоверчиво ожидала дальнейшего. Но и новый градоначальник, видимо, понял, что Москву на прогулках пешком не проведешь. Нужно было что-либо более эффектное. Случай помог.

Однажды Рейнбот шел, как обычно, пешком со своей женой по Петровке. Вдруг сзади него послышался какой-то шум и крики. То ли от страха, то ли инстинктивно градоначальник слегка присел — в это время брошенная в него бомба проскочила у него между ног. Адская машина к тому же оказалась недоброкачественной и не разорвалась даже, но Рейнбот лично арестовал покушавшегося, передал его тут же полиции, после чего продолжал свою прогулку с супругой.

Все это произошло на виду всей Москвы, на одной из самых людных улиц, среди бела дня и не замедлило распространиться по столице, сразу подняв популярность нового администратора. Правда, скептики тут же стали рассказывать втихомолку, что все это происшествие было подстроено самим Рейнботом и удачно выполнено полицией, но ореол бесстрашия все же некоторое время сиял вокруг его фигуры…

Прекрасно сознавая быстро растущее влияние на события представителей русского капитализма, градоначальник стал, не скрывая, заигрывать с московским купечеством. Он искал знакомств среди промышленных верхов, охотно принимал приглашения посещать купеческие дома, предупредительно шел навстречу начинаниям промышленников. Наконец его заигрывание с купечеством зашло так далеко, что он сделался притчей во языцех Москвы в связи с тем предпочтением, которое стал явно оказывать богатой купеческой вдове средних лет — Зинаиде Григорьевне Морозовой.

Зинаида Григорьевна Морозова была своеобразной московской фигурой. Ткачиха Трехгорки, дочь мелкого служащего мануфактуры, она в молодости, стоя за станком в цеху, пленила своей наружностью молодого хозяйского сына. Сия новая купеческая Параша Жемчугова* очень скоро, хотя и не превратившись в графиню, все же стала купчихой Морозовой, одной из первых миллионщиц России.

Преподаватели разных наук, учителя иностранных языков, воспитательницы, портнихи и парикмахеры немедленно окружили новоиспеченную мануфактур-щицу и чрезвычайно быстро, благодаря ее природным способностям, превратили ее в великосветскую даму.

Постоянные поездки с Саввой Морозовым за границу, пребывание на фешенебельных западноевропейских курортах и в лучших отелях столиц мира окончательно рафинировали бывшую ткачиху. Рано овдовев, она неизменно проводила каждое лето в своем имении под Ново-Иерусалимом, где покровительственно принимала в качестве постоянных гостей Левитана, Чехова, Поленова, Серова. Туда, на поклон к ней по делам Художественного театра, одним из финансовых создателей которого был ее покойный муж, приезжали Станиславский и Немирович-Данченко. К тому времени она уже стала общепризнанной grande dame Москвы. И вот одним прекрасным утром вся купеческая Москва узнала, что вдова Саввы Морозова перестала юридически существовать. А взамен появилась генеральша Рейнбот.

Это превращение мало отразилось на судьбе Зинаиды Григорьевны в среде московского большого света. Будучи вдовой, она мало появлялась в обществе, а теперь, благодаря своему замужеству, отстав от своих и не пристав к чужим, почти окончательно порвала с московским купечеством, и ее можно было лишь увидать на театральных премьерах.

Все это, надо думать, мало смущало ее мужа, который весьма резонно считал, что сделал неплохое дело, став обладателем жены интересной наружности, а заодно и ее движимого и недвижимого имущества, значительно превышающего благосостояние многих европейских патентатов.

Анатолия Александровича Рейнбота помню хорошо. Это был плотный, немного склонный даже к полноте мужчина с навощенными кончиками усов и в пенсне с золотой оправой. Стекла этого пенсне скрывали пару серых оловянных глаз с пронзительным, тяжелым взором. Несмотря на его подчеркнутую постоянную любезность, взгляд этих металлических глаз всегда распространял вокруг него какой-то холодок. Впрочем, в семейной обстановке, по слухам, которые доходили до нас через мою учительницу французского языка, он был трогательным и внимательным отцом.

Рейнбот как-то столь же неожиданно скрылся с административного горизонта, сколь неожиданно и появился. Его дальнейшая служебная карьера особенно пышно не расцвела. Он оказался замешанным в каком-то грязном деле, судим, но помилован, однако это мало на него повлияло — вероятно, он был достаточно удовлетворен достигнутым на финансовом поприще. Как градоначальник он как будто не сделал ничего ни плохого, ни хорошего. Москва его вскоре забыла и еще раз заговорила о нем лишь в начале первой империалистической войны, когда он вдруг, видно, следуя велению своего русского сердца, с высочайшего дозволения из генерала Рейнбота превратился в генерала Резвого. Многие удивлялись, почему он просто не принял фамилии своей жены.

Сильные мира сего редко приглашались в наш дом, так как отец имел с ними мало общего и не находил их общество особенно интересным. Все же отступления от этого правила бывали, вызванные обычно какими-либо особыми обстоятельствами. Чрезвычайно памятен мне в этом отношении один вечер.

Это было в начале 1907 года. Незадолго до этого Московская городская дума передала отцу заведование Введенским городским Народным домом. Отец, со свойственным ему в делах размахом, сразу решил в корне изменить все ведение дела в этом театре. Он замыслил создать такой театральный коллектив, который мог бы конкурировать с лучшими московскими театрами. Для этого, кроме привлечения к делу новых художественных сил, необходимо было заручиться поддержкой художественной общественности города и в первую очередь высшей администрации Москвы, которая при желании легко могла вставлять палки в колеса нового начинания. Именно с этой целью отец и пригласил к нам в один февральский вечер и градоначальника, и городского голову, и членов городской управы, и даже московского полицмейстера, и начальника жандармского управления. Эти последние два административных чина никогда не появлялись в приличных домах, так как принимать полицейских и жандармов считалось абсолютно недопустимым в хорошем обществе. Этот вечер носил чисто официальный характер, так что я лично на нем не присутствовал. В самый разгар приема, не помню, в связи с чем, мы с гувернанткой через окно выглянули на улицу и застыли в недоумении. Наш дом был форменным образом оцеплен. По обеим сторонам улицы, на тротуарах ходили городовые, околоточные и шпики, а по мостовой патрулировали конные казаки. Эта комедия продолжалась до самого разъезда гостей. Видно, события 1905 года не так легко сглаживались в памяти московских властей и их призрак продолжал действовать на их издерганные нервы.

Люди, отыгравшие свою роль на политической сцене, были более радушно принимаемы в нашем доме. Среди последних не могу не вспомнить милейшего, обаятельного генерала Владимира Гавриловича Глазова, вознесенного в 1905 году на пост министра народного просвещения. Веселый, жизнерадостный, чрезвычайно благодушно и доброжелательно настроенный ко всем, он вносил своим присутствием какой-то своеобразный уют в общество, в котором бывал. Одно мне осталось на всю жизнь непонятным — почему он когда-то был министром народного просвещения, что общего имел он с наукой? Разве только то, что, шутки ради, иногда кропал более чем посредственные вирши.

Все же, в конце концов, обстоятельства принудили отца завести постоянного гостя из числа московского начальства. Незадолго до революции 1905 года в нашем доме стал бывать один театрал. При каких обстоятельствах он впервые появился на наших субботах, впоследствии мои родители припомнить не могли. Он очень увлекался музеем и театром. На предложение оставить свой автограф в нашем альбоме он ответил, что очень бы желал записать одно стихотворение, но оно очень длинное и он сделает это как-нибудь в другой раз на досуге. Обещание он свое сдержал, и вскоре страниц шесть нашего солидного по своему формату альбома оказались исписанными бойким канцелярским почерком. Содержание появившегося стихотворного произведения было ультрареволюционное. Автор предусмотрительно не стал подписывать своего творения полной фамилией, а скрепил его буквой Z.

Так как в нашем альбоме часто запечатлевались стихотворные политические шутки, то отец и не обратил особого внимания на появившееся в его альбоме новое «крамольное» произведение. Автор продолжал бывать у нас в доме, стремясь быть полезным и приятным всем, хотя никто его особенно хорошо не знал. Как-то в одну из суббот к нам приехал кто-то из актерской среды, кто неожиданно оказался коротко знаком с революционно настроенным театралом. В течение вечера этот приехавший знакомый отца отвел его в сторону и задал ему вопрос:

— Скажите, почему у вас бывает Z? Вы знаете, кто это такой?

Отец ответил отрицательно.

— Это известный провокатор, видный деятель охранного отделения, — пояснил его знакомый.

Отец пришел в ужас. Естественно, что после этого случая прислуге раз и навсегда было заказано говорить «не принимают» в случае приезда незадачливого театрала. Но он был настойчив — приезжал и уезжал, поцеловавши замок неоднократно. Догадываясь, в чем дело, он улучил время, когда мать и отец уехали куда-то, и приехал к нам, вызвав в переднюю меня. Я и понятия не имел о всем происшедшем, так как, конечно, старшие не сочли нужным сообщить мне об этом.

Увидав меня, театрал рассыпался в сожалениях, что не застал дома моего отца, которого давно не видал, и очень просил меня передать ему привезенную в дар музею книгу.

Кстати сказать, книга оказалась очень редкая, что не помешало отцу отослать ее при соответствующем письме дарителю и при этом сделать еще и мне заодно внушительный разнос. С этих пор театрал навсегда скрылся с нашего горизонта, но мои родители поняли, что их субботние вечера находятся под тайным надзором соответствующего политического учреждения. После этого отец решил гарантировать себя от повторения подобных случаев постоянным приглашением какого-либо явного представителя власти, могущего в случае надобности дать интересующимся справку о том, что делается у нас в доме по субботам.

Впрочем, не одни только провокаторы не принимались в нашем доме. В этом отношении отец руководствовался не всегда только этическими соображениями — зачастую поводом для этого служили личные симпатии или антипатии. Например, у нас никогда в доме не бывал Ф. И. Шаляпин, хотя он и был очень хорошо знаком с отцом и придавал большое значение музею. Отец в свою очередь был пламенным поклонником Шаляпина как певца и актера, но никак не воспринимал его как человека за постоянные несдержанные и некультурные выходки. Отец говорил, что присутствие Шаляпина в доме чересчур жестокое испытание для его нервов — он будет все время бояться, как бы Шаляпин не учинил скандала.

Шаляпин, надо думать, знал об этих опасениях отца на его счет, но как генерал от искусства считал для себя невозможным добиваться приема в нашем доме. Вместо этого он ограничивался тем, что время от времени напоминал о себе присылкой чего-либо в музей. Раз как-то он прислал замечательную карикатуру собственной работы на К. А. Коровина. Знаменитый декоратор был изображен на ней в полосатых парижских брюках с торчащим сзади хлястиком^в жилете, с всклокоченной прической. Это был живой Коровин — его можно было узнать с первого взгляда, несмотря на то что лица художника Шаляпин не рискнул нарисовать. Когда кто-то спросил Шаляпина, почему он не дорисовал карикатуру, то получил остроумный ответ:

— Как не закончил? Все закончил.

— А лица-то нет?

— Так ведь Костя безличный.

Поперек рисунка было написано — «В музей Бахрушина».

В другой раз он прислал салфетку из ресторана, на которой кроме автопортрета изобразил непристойный ребус на свою фамилию. На салфетке также значилось «Бахрушину в музей».

Не ограничиваясь подобными пустяками, он порой пополнял музей более ценными экспонатами — правда, за счет отца. Таким образом появился в музее бюст

Шаляпина в «Псковитянке» работы Даниеля Парра, который был направлен к отцу для покупки самим несравненным исполнителем роли Грозного.

Не бывал в нашем доме и другой прославленный современник А. М. Горький. Отец чрезвычайно высоко ценил Горького как драматурга. Считая «Горе от ума» лучшей и наиболее сильной по своему общественному звучанию пьесой русской драматургии, отец наравне с ней ставил «На дне». Первое впечатление от этой пьесы жило в отце до конца его дней. Что же касается до самого автора этого произведения, жизнерадостный и общительный отец обычно говорил:

— Ну его! Он какой-то мрачный, неразговорчивый, глядит на все исподлобья!

Впрочем, предполагаю, что причина того, что Горький не бывал в нашем доме, крылась в другом.

Дело в том, что мои родители очень дружили с Желябужскими* — они часто бывали друг у друга в доме. Моя мать и мой отец, воспитанные в добропорядочных и незыблемых семейных устоях, никогда не могли примириться с фактом, что Мария Федоровна Желябужская — мать семейства — бросила мужа и вышла замуж за Горького.

Бывали люди и, наоборот, чрезвычайно стремившиеся попасть в музей, которых отец очень желал видеть у себя, но внешние препятствия упорно мешали этому. Среди них был, например, Антон Павлович Чехов.

Отец очень любил Чехова и как человека и как писателя. Раз десять Чехов собирался к нам, уславливался о дне и часе, но потом неизменно следовал телефонный звонок с извинением. В последний свой приезд в Москву он встретился в Художественном театре с отцом, который попенял на его постоянные обманы. Чехов грустно улыбнулся:

— Вот погодите, еду за границу чиниться, а как приеду из ремонта, мой первый выезд в свет будет к вам. Обязательно!

Увы! Антон Павлович уже не приехал из этой поездки — его привезли.

Сколько ни собирался, не мог к нам собраться и Валентин Александрович Серов, очень хотевший писать портрет отца.

Однажды приехал в Москву известный скрипач Ян Кубелик. Где-то на концерте он попросил представить его отцу. После знакомства Кубелик заявил, что еще за границей много слышал о музее и просит разрешения посмотреть коллекции отца. Тут же были условлены день и час. Кубелик хотел сделать подарок музею. В день его предполагавшегося посещения он вызвал к себе скульптора и попросил сделать отлив его левой руки. Все необходимые материалы были привезены и рука европейской знаменитости залита типсом в положении держания грифа. В ожидании, когда просохнет гипс, Кубелик вдруг почувствовал, что у него немеет мизинец. Памятуя, что каждый его палец застрахован в несколько сотен тысяч долларов, он немедленно разбил уже почти готовую форму, освободил руку, расстроился и никуда не поехал. Все же желание оставить о себе след в музее было столь соблазнительно, что перед самым отъездом он повторил опыт снятия формы и в этот раз удачно. Уже после его отъезда отцу был прислан бронзовый отлив руки скрипача с его фотокарточкой, снабженной соответствующей надписью. Любил покойник отец позвать к себе и кого-либо специально, чтобы бросить вызов обществу. Делал он это исключительно желая принести добро человеку, неизменно ссылаясь на то, что у Бахрушиных легкая рука. Сколь это ни смешно, но обычно всегда выходило действительно так, что тупое тщеславие и снобизм общества разбивался на куски в нашем доме. Особенно памятны мне в этом отношении два случая.

Пришел мрачный день, когда изменчивая фортуна неожиданно повернулась спиной к «Савве Великолепному», к абрамцевскому Медичису…

Легкомысленное счастье навсегда покинуло домашнюю сень Саввы Мамонтова.

Гениальный представитель русского капитализма, безошибочно определивший необходимость появления в России и Врубеля, и Левитана, и драматизированной оперы, и Римского-Корсакова, и Шаляпина, и Мурманского порта, и Северной железной дороги, и Северного морского пути, сошел с художественно-экономической сцены своего отечества. Запутанный в какие-то грязные спекуляции, он не смог выкарабкаться из создавшегося положения и погиб*. Отшатнулись от него министры, ранее искавшие с ним встречи, лица, часами ожидавшие его выхода в приемной, стали обходить эту комнату как зачумленную. Облагодетельствованные им актеры и художники, со свойственной им незлобивой забывчивостью, помянули своего покровителя добрым словом и за немногим исключением перестали о нем думать.

А тем временем отечественное правосудие, забыв все огромные заслуги Мамонтова перед родиной, таскало его по унизительным судам, распродавало его музейное имущество и успокоилось лишь тогда, когда тюремный каземат надолго запер его жертву.

Срок наказания Мамонтова наконец кончился. Он вышел из тюрьмы и поселился где-то в скромненькой московской квартирке. Стыд не давал ему выйти за порог его комнаты. Великосветская Москва в своих салонах не решалась упоминать громкое некогда имя Саввы Мамонтова. Редко, редко к нему тайком заезжал какой-либо художник или актер, боясь своим визитом навредить себе в глазах своих великосветских покровителей и заказчиков.

Все это донельзя бесило отца, и вот он решил «рассудку вопреки, наперекор стихиям» сделать у себя дома званый вечер в честь Мамонтова. Он официально поехал к старику и просил оказать ему высокую честь осмотреть его музей и выразить по поводу него свое мнение. Мамонтов смутился, стал отнекиваться, но отказать моему отцу было трудно, когда он просил, и согласие было наконец получено. Мамонтов попросил только, чтобы не было никого постороннего.

Отец ему ответил:

— Савва Иванович! Вы будете у меня в доме, остальное не должно Вас беспокоить.

Затем отец объехал некоторых, наиболее передовых своих знакомых, которых агитировал за поддержку Мамонтова.

К чести большинства, его призыв был встречен сочувственно, хотя никто из них не решился бы сделать аналогичный шаг. Меньшинство согласилось, чтобы не вызвать недоразумений с отцом. В назначенный день старик приехал к нам и, ни к чему говорить, был встречен исключительным уважением и предупредительностью собравшихся. Он внимательно осмотрел музей, долго в молчании стоял перед причудливой формы инкрустированной перламутром роялью*, купленной отцом на распродаже его имущества. Когда-то молодой, неопытный Шаляпин учился играть на этом самом инструменте в гостеприимном доме Мамонтова. Когда пришло время расставаться, старик обнял отца и заплакал — его нервы не выдержали. Почин отца нашел последователей — перед Мамонтовым начали раскрываться двери московских домов. К сожалению, его подорванное здоровье скоро свело его в могилу. По его желанию большая часть его архива поступила после его кончины к нам в музей. Так и представляется мне Савва Великолепный таким, каким изобразил его Серов.

Второй случай был еще более деликатный. Среди представителей московского капитализма у отца был только один близкий друг — Иван Абрамович Морозов. Относиться равнодушно к этому толстому розовому сибариту было невозможно. Постоянное доброжелательство и добродушие пронизывало насквозь этого ленивого добряка, а его исключительные знания и понимание в вопросах новой русской и в особенности западноевропейской живописи делали его незаменимым судьей и консультантом в области станкового творчества. Будучи ребенком, я очень любил И. А. Морозова. Он никогда не делал мне каких-либо подарков, никогда не баловал меня, но в его манере разговаривать со мной было всегда нечто товарищеское, а не покровительственное, что я очень ценил. Бывал он у нас и на званых обедах и запросто. Каждый раз он подолгу рассматривал картинную галерею отца, делал свои замечания, пускался в рассуждения. Он был чрезвычайно доволен, что я занимаюсь живописью, и каждый раз интересовался моими успехами.

— Я ведь тоже занимался живописью, — вспомнил он, — когда я кончал университет в Гейдельберге, я каждую свободную минуту брал свой ящик с красками и отправлялся в горы на этюды. Это лучшие мои воспоминания. Но чтобы стать настоящим художником, надо очень, очень много работать, посвятить всю свою жизнь живописи. Иначе ничего не выйдет. Толк будет только тогда, когда на все в жизни будешь смотреть глазами художника, а это не всякому дано. Вот мне этого дано не было, и приходится мне восторгаться чужими работами, а самому не работать. В искусстве самое ужасное — посредственность. Бездарность лучше — она хоть не обманывает.

И вот Иван Абрамович регулярно ездил за границу и покупал в Париже для своего собрания полотна французских художников, конкурируя в этом отношении с другим москвичом С. И. Щукиным. В течение нескольких лет эти два москвича превратили свои два частных собрания в хранилища мирового значения. Когда пытливый турист в Париже выражал неудовольствие, что в галереях столицы мира так плохо представлены французские художники-импрессионисты, то получал смущенный ответ:

— Что вы хотите? Лучшие работы этих художников находятся в Москве у Щукина и Морозова. Мы принуждены даже направлять туда наших художников, желающих специализироваться на импрессионизме!

Отец и Иван Абрамович Морозов часто делали друг другу подарки картинами, менялись своими сокровищами. Морозов, помимо своей основной западноевропейской коллекции, собирал лично для себя полотна и русских художников, «мирискусников», они-то и бывали обычно предметом мены с моим отцом. Главное, что сближало Морозова с отцом, было то, что они оба смотрели на свои коммерческие дела лишь как на способ добывания денег для основной задачи их жизни — коллекционирования.

Морозов любил жизнь и умел жить. Его картины не превратили его в скупого рыцаря, он не отказывался ни от посещения театров, ни от поездок на курорт, ни от посещения своих знакомых, ни от появления в ресторанах. В этом отношении решающую роль в его жизни сыграл ресторан «Яр».

Однажды, будучи у «Яра», немолодой уже Морозов познакомился там с одной ресторанной хористочкой. Хорошенькая, бойкая девушка произвела неожиданное впечатление на бывалого злостного холостяка. Начался сперва легкий флирт, затем ухаживание, а потом и роман. Эта связь тщательно скрывалась Морозовым, но с каждым днем он чувствовал все острее значение молодой женщины в его жизни. Хотелось с кем-то поделиться, излить кому-нибудь свою душу. Выбор Морозова пал на отца, который, конечно, уже давно знал о долголетней связи своего приятеля — ведь шила в мешке не утаишь. Отец был представлен молодой женщине Евдокии Сергеевне, или Досе, как ее звали у «Яра». Начались регулярные встречи, с каждым разом Дося все более и более нравилась отцу — она была скромна, не стремилась принимать участие в разговорах о предметах, в которых ничего не понимала, была весела и жизнерадостна, и в ней абсолютно отсутствовала какая-либо вульгарность. Отец поговорил с матерью, и они решили создать счастье И. А. Морозова. Мать также познакомилась с Досей, после получения одобрительного отзыва матери отец начал серьезные разговоры со своим приятелем, убеждая его наконец оформить свою связь и дать Досе свою фамилию. Морозов колебался не потому, что считал подобный поступок ниже собственного достоинства, а потому, что боялся поставить Досю в тяжелое положение, если вдруг общество откажется принять ее в свою среду и они превратятся в изгоев. Отец возражал и подтверждал свои слова доказательствами, указывая на Ивана Викуловича Морозова, женатого на балетной артистке Вороновой, на Михаила Сергеевича Карзинкина, избравшего себе подругу жизни в лице Ячменевой в том же балете, на Александра Сергеевича Карзинкина, мужа балерины Джури, — все они жили счастливо и остракизму не подвергались. Иван Абрамович, идя по тому же пути, выдвигал пример третьего Карзинкина, Сергея Сергеевича, имевшего долголетнюю неоформленную связь с балетной артисткой Некрасовой. Отец резонно парировал это замечание соображением, что у Сергея Сергеевича дело особенное — он отец многодетного семейства и его связь от живой жены. Тогда Иван Абрамович Морозов выдвигал свое последнее соображение, что, как-никак, между артисткой императорского балета и хористкой от «Яра» большая разница. На хористок от «Яра» с основанием принято смотреть как на милых, но погибших созданий. Против последнего соображения отец выпускал уже последнее средство — взгляд на это дело моей матери. Долго ли, коротко ли, но одним прекрасным днем Морозов капитулировал, и в маленькой московской церквушке, без излишнего шума, состоялась его свадьба, после чего молодые уехали за границу.

Половина дела была сделана, но только половина — оставалось еще самое сложное — «лансировать» 5* Досю в свет. Эта процедура происходила в нашем доме на специальном званом обеде. Великосветская купеческая Москва встретила молодую Евдокию Сергеевну Морозову сдержанно, с явным недоверием, внимательно приглядываясь, как она ест, как разговаривает, как себя держит. Но молодая Морозова держала себя так просто, делала все так непринужденно, словно она всю жизнь только и вращалась в подобном обществе. К концу вечера наиболее податливые сердца уже смягчились и молодые получили несколько приглашений. Сражение было выиграно. А через несколько лет Евдокия Сергеевна стала уже полновластным членом московского большого света, и единственно, что осталось за ней на всю жизнь, это наименование Доси.

До известной степени, но, конечно, в меньшей мере фрондой обществу было и приглашение в наш солидный семейный дом Паниной и Вяльцевой, о чем я уже упоминал.

В перипетиях нашей тормошливой жизни мы и не заметили, как подошла весна 1908 года. Зима в этом году была снежная и холодная, без оттепелей — весна наступила неожиданно, на редкость теплая и солнечная, заставив сразу вспомнить, что мы еще не знаем, где будем жить летом. Решение родителей распрощаться с Гиреевом было твердо, но обстоятельства заставили их думать, не пересмотреть ли уж и это решение. А весна, дружная и бурная, с каждым днем все настойчивее забирала свои права. В несколько дней сошел снег в городе, лед на реке посинел, побурел, почернел и тронулся. Не дождавшись окончания ледохода, вода в Москве-реке начала быстро прибывать. Вечером мы отправились смотреть на ледоход. Перила Краснохолмского моста были облеплены народом. Мост скрипел и вздрагивал под напором быстро мчавшихся огромных льдин. У набережной не залитым оставался лишь один камень. Льдины, как причудливые водяные чудовища, налезали друг на друга, ныряли, поворачивались и стремительно мчались но течению. Подавленные грандиозностью картины, мы молча возвратились домой и легли спать.

Проснувшись на другое утро, первое, что я увидел, была моя старуха нянька, не отрываясь смотревшая в окно. Не шевелясь я наблюдал за ней, наконец она заметила, что я проснулся, и вместо того, чтобы подойти ко мне, поспешно подозвала меня к себе взглянуть в окно. Я подбежал к ней. На безоблачном небе бойко сверкало задорное весеннее солнце. Внизу на дворе дядя Василий Пузанос прилаживал какие-то доски к нашим воротам, дворник и кучер поспешно таскали из конюшни вилами навоз и валили его у ворот. А за воротами виднелась улица, наша Валовая, но не обычная, повседневная, московская, а венецианская, вся сплошь залитая серебристой водой. Пока, в немом изумлении, я наблюдал эту необычайную картину, по улице медленно проплыла лодка, груженная каким-то барахлом, подушками, матрацами, сундуками с сидящими поверх имущества бледными, расстроенными людьми. За лодкой вскоре показался наскоро сколоченный плот, также груженный людьми и скарбом.

— Ишь, вода-то что делает? Потоп! — сказала нянька и отошла от окна.

Я быстро оделся и пошел все обследовать. Наводнение началось после полуночи. Дядя Василий был разбужен шумом бегущей воды. Он поднялся и вышел в коридор полуподвального помещения. Пол был весь залит водой. В уборных из унитазов фонтаном била вода. Не теряя времени, он сделал деревянные пыжи, обмотал их тряпками и забил трубы. Затем он принялся за водопроводные колодцы, которые также заглушил каким-то тряпьем. Только после этого он вышел на улицу. В темноте ясно был слышен зловещий шум прибывающей воды. К этому шуму примешивался тревожный говор людей, выкрики, вой собак. К рассвету вода начала подходить к нашим воротам, тогда дядя Василий принялся баррикадировать двор. Выйдя на улицу, я обнаружил, что наш дом, построенный на некотором возвышении почвы, выдавался полуостровом среди подступившей к нему со всех сторон воды. Валовая улица по направлению к Серпуховской площади была единственным перешейком, соединявшим нас с сушей. Наш сад, спланированной террасой, был на три четверти залит водой. Наводнение не убывало, а, наоборот, еще далеко не достигло своей кульминационной точки. Возвратясь домой, я прямо направился будить родителей. Отец поднялся в несколько минут и засел за телефон. Сведения, собранные им, были мало утешительны — оба наших завода и дом деда, который лежал больной, перемогая тяжелую форму рожистого воспаления, были все залиты водой. Дома дядей с залитыми водой нижними этажами высились островами среди расходившейся стихии. Первая мысль отца была о спасении музея, находившегося в нижнем полуподвальном помещении. Целый день мы перетаскивали наверх все наиболее ценное, громоздили на витрины и шкафы тяжести, чтобы не дать им в случае чего всплыть. Все нервничали и волновались за исключением нашей старухи кухарки, которая спокойно утверждала, что нам вода не угрожает. Когда ее спрашивали, на каком основании она так думает, то получали ответ:

— Я-то уж наверно знаю. Я, чай, уж с неделю черные тараканы со всех соседних домов к нам перебирались. Так и ползут ночью по улице веревочкой, и все к нашим воротам!

Дядя Василий подтверждал ее наблюдения, и действительно, за последнее время черных тараканов в доме развелось великое множество. Но тараканы тараканами, а надо было думать о спасении музея, так как палочки с заметками, поставленные в воду в саду, упорно показывали продолжающийся медленный подъем воды.

Когда самое ценное, то есть процентов двадцать пять из собраний музея, было перенесено кверху, отцу нозвонили из Городской думы с просьбой приехать на экстренное заседание в связи с наводнением. Отец обещал сделать все возможное, чтобы присутствовать на собрании. Надлежало пробиться сквозь воду через мосты. Вообще население Замоскворечья с утра уже сообщалось с городом только через пешеходный мост окружной железной дороги, но, по слухам, при помощи лодок можно было рискнуть пробраться и через Москворецкий и Чугунный мосты. Отец предложил взять меня с собой в это путешествие. Ввиду того что воспользоваться своим выездом было невозможно — выезд из нашего двора был наглухо забаррикадирован, мы с отцом вышли из дому пешком и наняли извозчика. Поехали окольными путями, но уже с середины Пятницкой въехали в воду. По мере продвижения вперед пролетка все глубже погружалась в мутные, бушующие струи. Наконец мы выбрались на Чугунный мост, который причудливой дугой одиноко высился среди водной глади. Предстояло пересаживаться в лодку — они во множестве плавали по улицам, ведомые солдатами московских гренадерских полков.

— Чего вам в лодку-то садиться, — заметил стоявший на мосту матрос, — и так переберетесь, садитесь в задок пролетки, а ноги на сиденье — и все тут!

Мы вопросительно взглянули на извозчика, от которого одного зависело везти нас дальше или нет. Возница, посмотрев вперед и назад, сел поудобнее на козлах и заявил:

— Ну, поедем, што ль; рублевочку прибавьте, а то ведь я сам не замоскворецкий, а городской, меня ночью там вода застала.

Мы устроились в пролетке, как нам было указано, и двинулись дальше. В середине Балчуга вода подступила уже под брюхо лошади и под самое сиденье экипажа. В конце улицы вода неслась с такой силой, что нас постепенно начало сносить на правый тротуар. Каждую минуту мы рисковали наткнуться на невидимую под водой тумбу и перевернуться, но, понукаемая хозяином, тщедушная лошаденка напрягла свои последние силы и вынесла нас благополучно на мост. По ту сторону моста вода была мелкая и препятствия не представляла.

Отец направился прямо в Думу и попросил разрешить мне присутствовать на собрании. Заседание длилось очень долго. На нем я узнал, что наводнение застало московские власти в полный расплох. Не было заготовлено даже достаточного количества лодок, которые пришлось срочно перекинуть в Москву из окрестностей. Бедствия, причиненные водой, были огромные, особенно, конечно, пострадал бедный люд. Каждую минуту Москве грозило остаться без света, так как обе электростанции были затоплены. Оставалась единственная мера предотвратить это — перевести весь город на запасную аккумуляторную подстанцию, находившуюся в подвале самой Думы. В конце заседания мы спустились в подвал на эту станцию — чистую, сияющую и страшную, как все электростанции, и говорили с заведующим. Он заявил, что станция выдержит при условии, чтобы были прекращены работы на всех заводах. Об этом было дано соответствующее распоряжение. Надо было ехать обратно домой, но здесь нам сообщили, что Замоскворечье окончательно отрезано от города, так как вода поднялась к вечеру еще на аршин. Делать было нечего, и мы с отцом направились ночевать к деду Носову, где немедленно соединились по телефону с матерью. Дома за наше отсутствие события продолжали разворачиваться своим чередом. Наш дом уже успел из полуострова превратиться в остров. Вода, наступавшая по Лужнецкой и по Валовой, наконец соединилась. Вся мостовая представляла из себя водную гладь, которую по бокам еще сдерживали высокие тротуары, препятствующие стихии проникнуть в дом через окна полуподвального этажа. В саду вода также уже выхлестнула в верхний сад и медленно ползла к дому. Часть хозяйственных помещений нижнего этажа пришлось уступить пострадавшим, и теперь у нас в доме расположились лагерем, со своим скарбом, какие-то несчастные. Во время всего этого матери позвонили от больного деда Бахрушина и сообщили, что он очень плох и пожелал причаститься и проститься с близкими. Мать вышла на улицу, села в лодку и поехала в Кожевники. Одновременно с нею к дому деда с другой стороны подъехала лодка, в которой ехал священник в полном облачении, держа в руках чашу с дарами, — он был вызван к умирающему во время службы. Эта картина ярко врезалась в память матери. Дед причастился, простился с близкими и впал в забытье — наступил кризис. На другой день он почувствовал себя лучше и стал быстро поправляться. Не предвидя этого, мы с отцом легли спать расстроенными. Утренний звонок по телефону к матери нас ободрил — деду стало лучше и вода перестала прибывать. Когда среди дня мы наконец добрались до дома, наводнение уже медленно пошло на убыль. Через несколько дней Москва уже приобрела внешне обычный вид, но нанесенные ею бедствия еще ощущались в течение года с лишним.

Наводнение совсем отодвинуло назад заботы родителей о переезде на дачу. Вместе с тем ранняя дружная весна наступила настолько стремительно, что грозила со дня на день перейти в столь же раннее и дружное лето.

Как-то, после какого-то заседания, отец заехал поужинать в Литературно-художественный кружок. Подсев к какому-то столику, за которым расположились знакомые ему лица, он но свойственной ему общительности стал делиться с ними своими затруднениями насчет выбора дачи. Когда он кончил ужинать и собирался ехать домой, к нему вдруг подошел писатель Н. Д. Телешов.

— Алексей Александрович, — сказал он, — вы ищете дачу на лето? У меня есть как раз то, что вам нужно. В нашем имении в Малаховке есть свободная поместительная дача, не новая, вокруг нее десять десятин огороженной земли, старинный липовый парк, хорошее озеро для рыбной ловли, прямо из парка выход в лес, где грибы и ягоды, а главное, полное одиночество. Ваш ближайший и единственный сосед — я сам, а дачная публика вся на том берегу озера и по ту сторону полотна железной дороги.

Отец поинтересовался условиями. Телешов их сообщил и предложил съездить осмотреть дачу.

— Чего же смотреть-то, — заметил отец, — я вам и так верю. Получайте задаток!

Он вынул свой бумажник и уплатил деньги Телешову. На другое утро мы с матерью узнали, что надо быстро собираться и переезжать на новую дачу в Малаховку, в имение, доставшееся Телешову в приданое за его женой, урожденной Карзинкиной.

В моей жизни начинался новый период.

1* Пропилеи — колоннады перед входом.

2* Слега — толстая жердь, брус.

3* От фр. gentil — благородный.

4* От фр. approfondir — углублять.

5* От фр. lancer — выпускать, вводить.

Загрузка...