Год 1913-й крепко врезался в мою память — переход в последний, выпускной класс средней школы, передача музея Академии и приобретение родителями Подмосковной были событиями, в корне изменившими привычный ход нашей жизни. Для меня лично близкое знакомство с русской деревней оказалось, несомненно, наиболее важным. До этого я жил в деревне как дачник, посещал ее как путешественник или, в лучшем случае, бывал гостем в усадьбах родных. О русском крестьянине я знал не более того, что смог почерпнуть из классической литературы, а это, в большинстве, уже относилось к более или менее далекому прошлому. Здесь же я впервые вплотную столкнулся с русской деревней, с ее бытом, мог вволю наблюдать смены времен года и испытывать чарующее обаяние русской природы в той ее непосредственной дикости, в которой пребывал тогда еще забытый Богом и людьми Верейский уезд Московской губернии.
Перед окончательным переселением в Апрелевку мои родители срочно собрали сведения у своих родных и знакомых, владевших имениями, как и что им надо делать и как поступить в тех или иных случаях усадебной жизни. Полученные сведения часто были противоречивыми и, как выяснилось впоследствии, явно недостаточными, что повлекло за собой свершение некоторых ошибок.
Насколько память мне не изменяет, приехали мы в имение на первый день Пасхи, после традиционной встречи праздника с дедом Бахрушиным. Вся прислуга была отправлена туда заблаговременно и встретила нас у дверей дома с хлебом-солью и иконой. Сейчас же после этого явился предупрежденный кухаркой Авдотьей Степановной священник нашей церкви Василий Михайлович и отслужил в зале молебен. Потом мы устраивались, разбирались, пили чай, ужинали и легли спать в приподнятом настроении.
На другое утро только что мы отпили утренний чай, как нам сообщили, что крестьяне нашего села пришли поздравить нас с новосельем и праздником. Мы всей семьей вышли на крыльцо, крестьяне обнажили головы и, кланяясь, нестройным хором высказали свои поздравления и пожелания. Мужчины поднесли каравай хлеба отцу, а женщины свежие яйца и топленое масло — матери. Отец поблагодарил, сказал, что надеется, что мы будем жить в мире, и отдарил пришедших десятирублевым золотым, чем они остались очень довольны. За этими поздравителями появились другие и третьи, из более отдаленных, но наших же деревень, с которыми происходила та же процедура. Об этом мои родители были предупреждены знакомыми помещиками и знали, как поступать, но когда во второй половине дня прибыли крестьяне из соседней деревни, относившейся к владениям другого помещика, это вызвало недоумение, однако отец с матерью приняли их и отдарили наравне с нашими. Впоследствии мы выяснили, что это было сделано «на законном основании», так как сельцо Горки, имевшее придел в нашей церкви, испокон веков как бы наполовину считалось в сфере нашего духовно-нравственного влияния.
Наше село носило громкое, но неизвестно откуда взявшееся наименование Афинеева, переделанное крестьянами в более простое и доступное — Финеево. Это вычурное, классическое название появилось в начале XVII века, так как до этого деревня называлась Пушкино. В XVI веке оно принадлежало князьям Коркодиновым, переходя в приданое сперва к Милюковым, а потом к Корсаковым, к концу столетия оказалось во владении буйного, вспыльчивого окольничего 1*А. П. Протасьева. Того самого Протасьева, который, заспорив «на государевом дворе» с боярином Хрущевым, проломил ему голову кирпичом, за что «великий государь Алексей Михайлович» повелел Хрущевым «доправить с Протасьева бесчестия вчетверо» и «вместо кнута бить батогами бесщадно». Видимо, после этого произошло удаление Протасьева от двора и его переселение в Афинеево, где он, быть может, во искупление своего греха заложил каменную церковь в характерных для конца XVII века архитектурных формах. В начале второй половины XVIII века Афинеево перешло во владение Захара Егоровича Волынского, родственника злополучного министра Анны Иоанновны, оклеветанного и казненного Бироном. При Волынском в усадьбе был построен каменный барский дом, первоначально, по-видимому, соединенный с церковью. Своего расцвета усадьба достигла в конце XVIII века, когда в ней жил московский губернский предводитель дворянства Ступишин. В этот период усадьба покрывается сетью искусственных прудов, создаются острова, строятся вычурные мосты и паромы, воздвигаются мыльни и миловиды и насаждается регулярный липовый парк, а дорога в Москву обсаживается березами.
После смерти Ступишиных именье достается их дальнему родственнику, известному издателю журнала «Отечественные записки» П. П. Свиньину, который в нем не живет, но владеет им до второй половины XIX века. В конце концов он вывозит из усадьбы все наиболее ценное, а старинный, по словам очевидцев, очень красивый барский дом продает на слом. После этого Афинеево становится уже купеческим владением, перейдя в собственность московского перевозчика мебели Ступина. Новый хозяин стал всячески эксплуатировать свое имение — сводил лес, поставил хорошую мельницу с крупорушкой — и одновременно превратил его в некий купеческий «Монплезир», выстроив полузимнюю дачу, где появлялся изредка со своими друзьями и отдыхал «от трудов праведных». Культурный слой этого периода характеризовался несметным количеством пустых бутылок из-под вин самых разнообразных марок, которые еще в наше время неожиданно обнаруживались то под дачей, то где-нибудь в лесу, то извлекались из земли во время копки цветников и в особенности изобиловали в реке и в прудах. В конце века имение перешло к своему последнему владельцу, тоже купцу?. Н. Власову. Он стал постепенно приводить его в культурный вид и выстроил каменный дом, в котором мы и поселились. Это здание было воздвигнуто на месте старого дома Волынского, на высоком берегу реки Десны, но в связи с новыми законами о соблюдении определенного расстояния между жилым строением и церковью оказалось несколько смещенным влево, отчего была нарушена симметрия планировки прудов и березовой аллеи на дороге в Москву. Остатки барских затей Ступишина в виде старых фундаментов, куч полуразвалившегося кирпича, сгнивших свай от мостиков и паромов и впадин от уже несуществующих прудов легко обнаруживались еще и в наше время. В незапамятные времена на месте нашей усадьбы, повидимому, было расположено финское поселение, что подтверждали как каменные топоры, находимые во время земляных работ, так и многочисленные курганные захоронения. Один из таких курганов я впоследствии раскопал под руководством В. К. Трутовского, но ничего интересного не нашел, кроме лежащего на боку скрюченного полуистлевшего человеческого скелета, нескольких бусинок и глиняного горшка в головах.
Единственным реальным памятником старины, сохранившимся в усадьбе, была церковь, но и она была значительно изуродована последующими «обновлениями». К старинной церкви XVII века была пристроена, видимо при Ступишиных, высокая колокольня в стиле готики XVIII века и придел с античным фронтоном с колоннами. Внутри церковь ремонтировалась дважды — иконостас богатейшей резьбы по дереву и запрестольные иконы — при Волынском, а стенная роспись — при Ступине. Последняя была особенно безобразна. Был в церкви и некий раритет — в каменной нише, за решеткой, была помещена деревянная резная фигура Христа в темнице, в человеческий рост. Подобные изображения в свое время были запрещены Синодом, как носящие католический характер, но здесь она каким-то образом уцелела и особо почиталась крестьянами, которые постоянно украшали ее цветами и одели в нелепую парчовую хламиду. В 1812 году в Афинееве стояли части польского корпуса Понятовского, и кто-то из офицеров отметил это событие на полях большого запрестольного Евангелия.
Вскоре после нашего переезда к отцу явился священник с группой наиболее почтенных стариков крестьян с просьбой быть старостой церкви. Отец, недолюбливавший таких должностей, категорически отказался. Произошла некоторая неловкая заминка, после чего один из наиболее старых крестьян сказал:
— Ты уж нас не обижай. У нас завсегда ведется, что помещик — староста. А то так выходит, что ты хочешь от нашего общества отколоться. Против мира не иди!
Аргумент, а главное, серьезный и даже несколько повелительный тон, каким он был произнесен, возымел действие на отца, и он согласился.
Мое знакомство с крестьянами началось с первого же года нашего житья в Апрелевке. Моя мать нагрузила меня некоторыми усадебными обязанностями, среди которых была продажа крестьянам иод покос небольших луговин, которые имелись в нашей лесной даче. Дело в том, что после отмены крепостного права мировым посредником в нашем районе был чрезвычайно порядочный и принципиальный помещик, который всемерно соблюдал интересы крестьян. Это была редкость, и благодарная память о нем бережно сохранилась окружным населением. Результатом его деятельности было то, что чересполосица была не у крестьян, а у помещиков, так как лучшая пахотная земля была отрезана деревенским. В связи с этим наша усадьба оказалась разрезанной надвое, причем лесная дача отстояла от имения в трех верстах. Вот там-то я и сдавал покосы, что обязывало меня присутствовать и на мирских сходках и вообще общаться с крестьянами. Помимо этого, я свел знакомство со стариками, которые рассказывали мне о прошлом, что меня всегда живо интересовало. Несколько людей мне особенно памятны.
Встает передо мной высокий строгий старик Иван Саламатин. Ему было уже за восемьдесят. Он хорошо помнил крепостное право, служил в солдатах при Николае Павловиче, но в Севастополь не попал — «в новобранцах тогда ходил», пояснял он. От военной службы у него осталась выправка — был всегда подтянут и строен, как молодой — и краткость и точность ответов. Не был словоохотлив, но зато как скажет, словно отрубит. Его авторитет в деревне был незыблем.
Служил он церковным сторожем и каждую ночь ежечасно выбивал часы на колокольне — всегда точно и аккуратно. Он был моим неизменным гидом по имению.
— Вот это место, — пояснял он в рубежном овраге, — прозывается «солонец». Тут ключ был соленой воды. Скотина ею очень опивалась. Помещик, — лет сто с лишним тому назад, старики сказывали, велел его завалить. Чего ни делали — ничего не брало. Тогда привезли с Москвы чугунную плиту пудов на двадцать и свалили ее здесь да поверх еще земли насыпали. После этого ключ под землю ушел.
Указывая на участок возле усадьбы, обнесенный канавой, он объяснил:
— А вот тут оранжереи были, парники, фруктовый сад — я еще это помню. Только ими никто не занимался, а уж Ступин приказал все сровнять, деревья вырубить и травой засеять.
На вопрос, как жилось до воли, отвечает:
— Нам, нечего говорить, обижаться не на что было. Барин здесь не жил, а заместо него был управляющий немец. Воровал он крепко, почитай, половина доходов к нему в карман шла. Мы все об этом знали, и как он начнет нас прикручивать, мы сейчас ему — это ты оставь, а то барину про все твои художества отпишем. Он и присмиреет. Ну, а другим окрест, знамо, тяжело было. Вот только барин Кругликов, царство небесное, душевный был человек — у него мужики как господа жили. Вон у некоторых избы каменные — сами небось видели!
Свою семью Саламатин воспитал в тех же строгих правилах, которых держался и сам. Когда он умер, вскоре после нашего переезда, место церковного сторожа занял его старший сын Василий. Он был честным и хорошим человеком, но не обладал ни умом, ни исполнительностью своего отца, быть может оттого, что ему не пришлось служить в солдатах. Часы ночью он выбивал кое-как, иной раз давал пятнадцать ударов вместо двенадцати или вовсе пропускал наступивший час. Да и в своей внешности не был столь подтянут и аккуратен, как его отец. Крестьяне относились к нему хорошо, нос его мнением не считались. Зато младший сын Иван во всем чрезвычайно походил на отца. В свое время он служил в гвардии и совершал кампанию 1877/78 годов, переходил Дунай. Отличался от отца тем, что был несколько застенчив и нерешителен. Мать часто с ним советовалась, но он сразу никогда не решался предложить что-либо свое или не одобрить ее решение. Он был сравнительно начитан, но любил серьезные книги. Читал Толстого, Пушкина, Некрасова и книги духовно-нравственного содержания. Помню, как уже после октябрьской революции, когда мы фактически бросили имение, собрался мирской сход, чтобы решить, что делать с оставшимися после нас продуктами — кадкой соленых огурцов, картошкой и кадушкой квашеной капусты. После долгих и бурных дебатов было решено разделить все поровну между всеми. Ивана Ивановича на сходке не было — он был в отъезде и возвратился домой только вечером, когда жена ему и сообщила о дележке продуктов.
— Так! — произнес он. — Ну-ка, покажи, что нам досталось.
Немедленно были вынесены небольшой тазик с капустой, десятка два огурцов и не более полумешка картошки.
Иван Иванович все это осмотрел и кивнул дочери:
— Бери-ка картошку и иди за мной!
После чего, взяв в руки тазики с капустой и огурцами, направился прямо к уборной во дворе.
— Вали туда картошку! — сурово приказал он дочери, после чего собственноручно опрокинул туда и капусту и огурцы.
Жена всплеснула руками и охнула.
— Мне чужого не надо, — строго сказал он, — мне моего хватит. Не надо было самовольничать, а сказать в районе, оттуда бы приехали и взяли и отдали бы кому следует!
Поступок Ивана Ивановича стал немедленно широко известен в деревне, произвел большое впечатление, бурно обсуждался и заставил многих задуматься.
У Ивана Ивановича была красавица дочь, но ее жизнь сложилась как-то неудачно.
Полной противоположностью Саламатина был Егор Мельников. В каждой деревне были и до сих пор имеются такие никчемушние мужики. Хозяйство свое он запустил и бросил, любил крепко выпить, наплодил массу детей, которые влачили почти беспризорный образ жизни, так как его жена была всецело поглощена заботой вести дом так, чтобы он окончательно не развалился. Он был своеобразным романтиком и фантазером и мастером на все руки, но чтобы сделать что-нибудь, он обязательно должен был увлечься задачей. Он чинил ружья, тачал сапоги, мог самостоятельно сделать телегу или свалять валенки. Он далеко не был бедняком (я сам был свидетелем, когда он уплатил очень крупную сумму денег за приглянувшееся ему ружье), но постоянно нуждался. Значительные деньги, которые иногда попадали ему в руки, как-то текли между пальцами. После революции ему дали избу, большой приусадебный участок, широко помогли хозяйственным инвентарем, но этого хватило не более чем года на два, после чего он снова впал в свое первобытное состояние.
Его любимым занятием была охота и рыбная ловля — на этой почве я с ним и подружился. Мои родители, желая ему помочь, предложили ему должность лесника и егеря, которую он охотно принял, что, кстати, не мешало ему часто грубить моей матери или принимать решения без ее ведома. Еще задолго до революции он пришел к убеждению, что все общее, а потому не признавал чужой собственности и с легкой душой браконьерствовал в любом лесу, не интересуясь, кому он принадлежит, и присваивал себе все, что плохо лежало.
Охотник он был азартный. Помню, как мы с ним однажды охотились и он указал мне на сидящего па дереве рябчика. Как известно, эта птица, стремясь укрыться, настолько прижимается к дереву, что ее трудно разглядеть. Так было и со мной. Выведенный из себя моей медлительностью, Егор бросил по моему адресу трехэтажное ругательство, выхватил из моих рук ружье и, почти не целясь, сбил рябчика.
Он не верил ни в Бога, ни в черта, поэтому я был искренне удивлен, когда он мне задал вопрос, собирается ли мой отец пригласить в церковь певчих на престольный праздник Ивана Постного.
«Уж очень я люблю церковное хорошее пение — душа радуется и все кругом забываешь», — пояснил он мне свой интерес к этому вопросу. Бывал он в церкви дважды в году — на престольный праздник и на Пасху. Я наблюдал за ним в церкви — его некрасивое рябое лицо лучилось каким-то внутренним светом и было абсолютно ясно, что он находится в полном публичном одиночестве.
Не могу не сказать два слова о комической фигуре деда Ефима-лысого, как его звали в деревне. Маленький, юркий, с багрово-красным лицом, сизым носом и огромной седой бородой лопатой, он, сияя своей огромной лысиной и хрипя, как испорченная машина, — он страдал сильнейшей одышкой, — появлялся всюду, где видел хоть несколько собравшихся человек. Он обладал редким духом противоречия и был принципиальным заядлым спорщиком. Стоило кому-нибудь сказать «да», как он немедленно говорит «нет», и нао-бсрот. Мне пришлось присутствовать на сходке, на которой Ефим, как всегда, с большим запалом костил последними словами нашего священника, человека очень порядочного и всеми глубоко уважаемого. Он яростно отвергал всякие возражения и твердо стоял на своем. Наконец никто не стал ему перечить и перешли к другим вопросам. В конце собрания кто-то мимоходом напрасно обвинил в чем-то того же священника. Ефим немедленно взвился с места и, бия себя в грудь, стал убежденно доказывать, какой замечательный человек наш батюшка. Кто-то, улыбаясь, напомнил ему его же выступление вначале. Ефим ничуть не смутился:
— А что?! Вот я это самое и говорил, а коли вы не поняли — я не виноват!
Пил Ефим зверски, но был непременным гостем на всех свадьбах, часто исполнял обязанности дружка-большого, так как был общепризнанным балагуром и острословом.
Его жена, бабушка Марья, была замечательной женщиной, которая воспитала своих многочисленных детей в правилах самой строгой морали. Мне редко приходилось встречать в любом слое общества более деликатного человека, чем ее дочь Наташа, с которой я впоследствии был коротко знаком.
Но если с крестьянами мы успели завязать добрососедские отношения на первых же порах нашего жития в Афинееве, которое, кстати, по желанию отца было переименовано в Верино в честь матери, то с соседями помещиками мы не спешили знакомиться. Оказалось, что тем самым мы грубо нарушали элементарные правила деревенского приличия и поступали в высшей степени неучтиво.
Законы помещичьего общежития предписывали каждому новому помещику обязательно нанести визиты своим ближайшим соседям вскоре после переезда на новое местожительство. В результате мы, наподобие Онегина, в первое же лето прослыли неучами, гордецами и невежами. Все это произошло оттого, что никто из знакомых моих родителей не предупреждал их о существовании подобного правила и о необходимости его соблюсти.
Ближайшим нашим соседом был помещик Кругликов. Наши владения разделялись узким, но довольно длинным и извилистым заливом реки, излюбленным местом гнездования диких уток. Я уже с лета приметил там несколько выводков. В день разрешения охоты мы с дедом Носовым отправились на лодке в залив с двустволками и соответствующим запасом патронов. Стоило нам въехать в залив, как шесть упитанных уток сорвались из камышей и, свистя крыльями, устремились во владения нашего соседа. Мы с дедом выпалили и промазали. Вдруг камыши перед нами раздвинулись и в прогалине появился мужчина. Одет он был довольно своеобразно — высокие болотные сапоги, залатанные штаны и синяя ситцевая русская рубаха. Поверх всего этого был надет замызганный большой брезентовый фартук. Он был без головного убора — мягкие черные усы спадали вниз на небольшую эспаньолку, приметная лысина увеличивала и без того высокий лоб. Голубые глаза смотрели внимательно и одновременно насмешливо.
— На каком это основании вы моих уток стреляете? — спокойно спросил он.
— Утки снялись с нашей стороны и только полетели в вашу сторону, так что мы стреляли наших уток, — возразил дед.
— Ну, это еще вопрос — во всяком случае, если бы вы не промазали, то они были бы убиты на моей земле, — это было сказано с явной насмешкой.
Дед вспылил, я ему поддакнул в том же тоне. Началась словесная перепалка, причем, надо сказать, весь пыл и жар исходил только от нас, так как незнакомец возражал нам хоть и ядовито, но чрезвычайно спокойно, и насмешливые искорки все ярче и ярче разгорались в его глазах.
На какой-то наш особенно яростный выпад он вдруг неожиданно спросил:
— А собственно говоря, с кем я имею честь разговаривать?
Этот вопрос застал нас в полный расплох, и мы, сразу сбавив тон, сообщили, что мы новые владельцы Финеева.
— А-а-а, — протянул он, — очень приятно наконец познакомиться, хотя и при таких обстоятельствах. А я ваш сосед Кругликов. Зашли бы как-нибудь ко мне — познакомились бы поближе. А что касается охоты — пожалуйста, считайте мои владения вашими владениями.
После этого он учтиво поклонился и исчез так же неожиданно, как и появился. Мы были смущены всем происшедшим и, прекратив неудачную охоту, возвратились домой. После всестороннего обсуждения этого события на общем совете было решено, что я на другой же день вечером отправлюсь с визитом к Кругликову.
Бенедикт Георгиевич Кругликов был чрезвычайно характерной фигурой предреволюционной помещичьей России. Он был старейшим помещиком уезда. Его отдаленный предок, французский мушкетер Никола де Мануар, поступил на службу к царю Алексею Михайловичу и получил «на прокорм» восемьсот десятин земли и сельцо Горки, которые и принадлежали нашему соседу. Уже после революции он передал мне древний пергамент, собственноручно подписанный королем Людовиком XII, пожаловавшим дворянство кому-то из Мануаров. Вместе с этим документом была и грамота царя Алексея о жалованье Никола де Мануа-ру земель «на прокорм». В этом документе фамилия француза была уже переосмыслена царскими дьяками, и он именовался просто Николевым. Через столетие после этого один из прямых потомков французского мушкетера стал известным в свое время поэтом и драматургом, пропагандистом просвещенного абсолютизма. В своих стихах выступал он против насилия, в пьесах — нарушал законы классицизма, а в эпиграммах издевался над правителями. Одна из таких эпиграмм ограничила его свободу. Когда Павел I праздновал спуск фрегата «Благодать», названного так в честь фаворитки царя Анны Гагариной (в переводе с греческого слово «Анна» означает благодать), и злополучный корабль во время схода со стапелей опрокинулся, Николев имел неосторожность сказать:
Ни в чем удачи нет уроду,
И «Благодать» не лезет в воду.
Эта эпиграмма была причиной того, что опрометчивому поэту было приказано жить в своем имении в Горках. Опальный поэт к тому времени ослеп, но продолжал работать, диктуя свои произведения единственной дочери. За это он и получил в литературных кругах прозвище «российского Мильтона», а благоволивший к нему до ссылки Павел I называл его «ясновидящим слепцом».
Его единственная дочь вышла замуж за некоего Кругликова. Дядя Бенедикта Георгиевича был видный музыкальный критик 60-х годов С. Н. Кругликов, а его отец, Георгий Николаевич, тем мировым посредником, о котором тепло вспоминали местные крестьяне. Впоследствии он стал мировым судьей.
Г. Н. Кругликов был убежденным демократом и по мере своих сил и возможностей стремился помогать крестьянству — так, например, в результате его хлопот в Горках была открыта сельская школа, единственная в округе. Он всегда глубоко переживал рабскую забитость и нужду русского крестьянина и рассказывал с болью в сердце об одном поразившем его случае в его судейской практике. Где-то в уезде были казенные леса, которые граничили с имением печальной памяти «героя» Порт-Артура, генерала Стесселя. Однажды, охотясь, генерал забрел в казенный лес, убил какую-то птицу или зверя и был застигнут на месте преступления лесником. В результате происшедшего объяснения Стессель дал леснику в зубы. Лесник подал жалобу в суд. Кругликов, по своей обязанности, постарался кончить дело миром и посоветовал генералу уплатить пострадавшему за нанесенное оскорбление рублей сто. Во время суда Стессель признал свою вину и спросил лесника, согласен ли он получить двадцать пять рублей и взять свою жалобу обратно. Не ожидавший такого поворота дела лесник, низко кланяясь Стесселю, пролепетал:
— Покорнейше вас благодарю, ваше превосходительство, — за двадцать-то пять рублей можно и второй раз по зубам съездить, если вам желательно.
Г. Н. Кругликов был человеком вспыльчивым и горячим. Он очень любил деревню и не терпел городской жизни. Жили Кругликовы в двухэтажном каменном флигеле, чудом уцелевшем в 1812 году, когда вся усадьба и обширный барский дом были разграблены и сожжены французами. Его жена, в противоположность мужу, была убежденной городской жительницей и терпеть не могла деревни. Не желая огорчать свою супругу, Кругликов порою совсем не посещал деревни и жил в городе. Однажды к нему приехал деревенский староста с докладом, что в доме течет крыша, дымят печи, имеются еще кое-какие неполадки и что необходимо срочно производить ремонт. Кругликов обратился к сидевшей здесь же жене с вопросом, будет она жить в деревне или нет. Она ответила, что рада бы, но он знает, что в деревне у нее всегда болит голова и обостряются все ее недомогания.
— Хорошо, — сказал Кругликов и, обратись к старосте, заявил: — Никакого ремонта не будет, а ты скажи крестьянам, чтобы все забирали из барского дома к себе. Рамы, двери пускай снимают, мне ничего не надо!
Крестьяне, полагая, что барин одумается, несколько повременили с исполнением приказа, но, не получая новых распоряжений, кончили тем, что на законном основании растащили все.
В то время, когда мы поселились в Апрелевке, от флигеля барского дома сохранились одни каменные стены и всюду обнаруживались запущенные остатки некогда великолепного имения. Заросший и потерявший всякий вид английский парк, затянутые водорослями копаные пруды с островами, разрушенный сход от главного дома к реке, заросли одичавшей сирени, жасмина, акаций были единственными жалкими остатками былого великолепия.
Своего единственного сына Венедикта Георгиевича Кругликов отдал в наиболее демократическое высшее учебное заведение того времени, в Петровскую сельскохозяйственную академию, в которой он учился в период 1905 года, где близко сошелся с революционно настроенными студентами и примкнул к кружку эсэров.
После окончания академии он женился и переселился на постоянное жительство в Горки, где приспособил под жилье маленькое каменное здание, в котором во время оно проживал привратник барской усадьбы.
Из Академии Кругликов вынес революционные взгляды, а от отца унаследовал его вспыльчивость и демократичность. Так, например, он считал, что пользоваться наемным трудом преступно, а потому самолично обрабатывал свою землю, пахал, боронил, сеял и жал, косил и заготовлял на зиму дрова. Это, естественно, заработало ему репутацию чудака как среди окружающих помещиков, так и крестьян, которые за глаза называли его диким барином, а в глаза величали его Диком Егорычем. Он был очень добрым человеком и прекрасным семьянином, что не мешало ему, повздорив из-за пустяка с женой, отправляться спать в ноябре месяце в поле в стог сена и платонически ухаживать за всякой хорошенькой девушкой.
Небольшого роста, коренастый, необычайно подвижный, он обладал редкой физической силой и прекрасным здоровьем, закаленным гимнастикой, купаньем до морозов и постоянным трудом на свежем воздухе. В лунные ночи, летом, он любил кататься на лодке, оглашая окрестности своим приятным тенором, распевая революционные и народные песни. Он никогда не посещал церкви, за исключением пасхальной заутрени, и не принимал у себя иконы в церковные праздники, но это не мешало ему дружить со священником, которого он часто посещал, любил и уважал.
К этому-то Дику Егорычу я и отправился с визитом. Крохотная комнатка его дома, заботами его очаровательной жены Надежды Осиповны, была исключительно уютно обставлена. Все в ней было чрезвычайно просто, никакой претензии на роскошь и в помине не было, и вместе с тем все выглядело как-то нарядно и празднично. Хозяева в несколько минут сумели рассеять мое смущение и заставили почувствовать себя как дома. Завязался оживленный и непринужденный разговор, и мой визит сразу потерял всю официальность. В ходе беседы Кругликов очень деликатно объяснил мне ошибку моих родителей, вызвавшую на них нарекания соседей. Пора было домой, о чем я и заявил хозяевам, но здесь Кругликов, со свойственным ему мальчишеством, решил меня наказать «за грехи родителей». Он встал из-за стола и категорически заявил:
— Нет — так не годится. По такому событию — приему нового соседа — необходимо выпить, но мы, к сожалению, вина не пьем и его не держим. Придется отметить это чем-нибудь более легким!
С этими словами хозяин вышел из комнаты и вскоре возвратился, держа в руках какую-то довольно грязную бутылку, которую он тут же откупорил и разлил но стаканам прозрачную, слегка желтоватую, пенящуюся влагу.
— Это, собственно говоря, почти что вода — так называемый мед нашего домашнего изготовления, — пояснил он.
Мы чокнулись и выпили. Напиток оказался чрезвычайно приятным, очень ароматичным и слегка игристым, о чем я и не замедлил сказать. После этого Кругликов стал усиленно подливать мед в мой стакан. На мои вежливые отказы он не обращал внимания, приговаривая:
— Это совершенно безвредная вещь, сладкая водичка, не более.
Я и не заметил, как прикончил бутылку, — голова была совершенно свежей, и не чувствовалось никакого опьянения. Тут я уж решительно заявил, что мне пора домой. Хозяева не протестовали. Однако попытка встать из-за стола, к моему великому ужасу, окончилась для меня неудачей — ноги мои одеревенели, отнялись и не подчинялись велениям рассудка. Я нелепо дергался на своем месте, и, видимо, состояние полной растерянности и недоумения столь ярко отразились на моем лице, что хозяева не выдержали и начали смеяться.
— Вот вам наказание за то, что не хотели с соседями знаться, — сквозь смех наконец проговорил Кругликов. — Сидите теперь здесь до утра!.. Ничего, — прибавил он, — не беспокойтесь, через полчасика все пройдет — я не виноват, это мой мед с вами играет.
Действительно, через короткое время я почувствовал, как мои ноги постепенно отходят, и я смог распроститься с радушными хозяевами, передав им приглашение моих родителей посетить нас.
Через день-другой к нам на лодке приехал Кругликов, еще издали был слышен его приятный тенор, разносивший по окрестностям слова романса Даргомыжского «Нас не в церкви венчали». С этого момента началась наша дружба с этим интересным человеком.
Собственно говоря, Кругликовым и ограничилось наше знакомство с соседями, если не считать знакомства с еще другим помещиком, которому мои родители нанесли визит, чем дело ограничилось. Остальные окружные усадьбы либо пустовали, либо находились в процессе смены своих владельцев. Это не мешало моей природной любознательности находить удовлетворение в посещении и обследовании этих доживавших свой век, пустовавших дворянских гнезд.
По ту сторону реки ближайшим имением было село Милюково, в последнее время принадлежавшее Ляпиным. Среди прекрасного старинного липового парка, раскинувшегося на берегу реки, стоял двухэтажный дом, выкрашенный охрой, с белыми колоннами. Внутри ничего примечательного, кроме великолепной мебели карельской березы, не было. Усадьба продавалась и вскоре была приобретена Ижболдиными.
Далее по течению реки расположилась вельможная усадьба Мусиных-Пушкиных, село Старо-Никольское. На крутом берегу реки высился огромный каменный дом екатерининской стройки с бельведером и стройными пилястрами, но в архитектурном отношении не представлявший особого интереса как снаружи, так и внутри. Надворные постройки более позднего времени были куда интереснее и напоминали работы Джильярди. От посещения дома у меня осталась в памяти лишь обширная библиотека, расположенная в бельведере. Парк был старинный и запущенный — висячие пруды были затянуты тиной или стояли без воды, канал, подходивший к самому дому, обвалился и высох, мосты через него были сломаны, а садовые постройки разрушены. Некогда виды этого имения были гравированы и изданы, но мне никогда не приходилось их встречать. В давние времена эта усадьба в течение более чем ста лет находилась во владении бояр Ртищевых, один из которых руководил мастерскими Оружейной палаты и был большим знатоком искусства. От того отдаленного периода осталась замечательная церковь, к сожалению, ныне не существующая. Она стояла на месте, где когда-то высился Старо-Никольский монастырь — один из форпостов Москвы, упраздненный еще при Иоанне Грозном. Памятником того времени остался большой каменный обелиск, воздвигнутый на месте престола монастырского храма. Рядом с ним в середине XVII века была построена двухэтажная каменная церковь с лестницами, ведущими во второй этаж. Внешне это здание не представляло интереса, но внутри было чудом искусства русских резчиков по дереву. В сложнейший по своему орнаменту резной иконостас были вплетены резные фигуры святых и ангелов. Царские двери, представлявшие благовещение, были также резные. Внутри купола были расположены скульптурные фигуры евангелистов, святых и ангелов, также из дерева, но выкрашенные белой краской под мрамор, что оттеняло их на небесно-голубом фоне стен. Этот замечательный памятник «нарышкинского барокко», по моему мнению, намного превосходил знаменитый иконостас в Дубровицах. Сфотографировать внутренность церкви было невозможно из-за малой площади самого храма, который весь уходил ввысь.
В отдельном резном киоте хранилась чудотворная икона Николая-Чудотворца — вклад боярина Ртищева. Этот образ первоклассного письма был любопытен еще и тем, что был подписной и имел «летопись», то есть по его бокам была изложена вся его история. Из этой краткой записи явствовало, что первоначально икона была написана в конце XVI века, долго хранилась в семье, пока не была похищена разбойниками во время ограбления хозяина на большой дороге. Затем образ был таинственно подкинут во двор Ртищева, но оклад с него был содран и «вапы поблекли» 2*, но через несколько дней выцветшие краски каким-то чудесным образом приобрели снова прежнюю свежесть и яркость. Впрочем, это не помешало Ртищеву в самом конце XVII века отдать икону в реставрацию, которая и была блестяще выполнена живописцем Оружейной палаты Злобиным. подписавшимся на иконе.
После революции я, как-то будучи в Апрелевке, к своему огорчению узнал, что церковь в Старо-Никольском более не существует, то есть осталась только ее внешняя оболочка, а внутри все разрушено. Тут я вспомнил об иконе и, решив ее разыскать, отправился в дальнее путешествие, захватив с собой мешок. То, что я увидел, придя на место, превзошло все мои ожидания. В храме, двери которого были распахнуты настежь, творилась в полной мере мерзость запустения: свечные ящики были опрокинуты, на полу были рассыпаны медные деньги царской чеканки, в углах было нагажено и всюду валялись щепки, опилки и куски отбитого золотого левкаса. По-видимому, иконостас — творение безвестных русских мастеров — был варварски распилен и расколот на дрова. Фигуры святых в куполе были сорваны и также уничтожены. И во всей церкви не осталось пи одной иконы — они все куда-то бесследно исчезли. Взгрустнув о виденном, я решил обойти церковь снаружи и в восточной стороне обнаружил яму, в которой в беспорядке валялось несколько икон комнатного размера. Более тщательное обследование этого «клада» не дало никаких результатов, так как доски, неоднократно поливаемые дождем и покрываемые пылью, обросли каменевшей коркой, которую оттереть было невозможно. Вспомнив старый русский обычай пускать ненужные иконы по воде, я свалил их в свой мешок, предвидя, что на обратном пути буду идти по берегу Десны. Дойдя до реки, я вывалил свою поклажу и стал тщательно промывать каждую икону. Вода делала свое дело, грязь отмывалась, и выявлялась живопись, но искомого образа среди них не было. Вскоре русло реки запестрело вереницей плывших по течению икон. Наконец осталась одна, последняя, которую я стал лениво промывать, но вскоре моя лень сменилась небывалой энергией, и через несколько минут передо мной лежала ртищевская икона Николы-Чудотворца, вторично обретенная, если не чудесным, то, во всяком случае, случайным образом.
В трех верстах от Старо-Никольского было расположено сельцо Воскресенки, принадлежавшее Саблиным. Имение было необитаемо. Небольшой скромненький каменный дом начала XIX века, с крыльцом, подпертым двумя нелепыми бочкообразными колоннами, запущенный смешанный парк, маленькая церквушка на берегу реки — вот все незатейливые памятники старины этой усадьбы. Внутри барского дома — небольшие комнаты, не потерявшие еще своего обжитого вида, мебель середины прошлого века, какие-то картины — ничего особенного. При осмотре церквушки мое внимание привлекли два больших киота у самого входа. В них было расположено до сотни икон комнатного размера и единого, вполне грамотного письма, правда несколько вольного, походившего скорее на итальянское, нежели на русское. Я спросил о них священника.
— Это, видите ли, обет, — пояснил он, — ведь имение это в свое время принадлежало Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Здесь он бывал с Деманш и после ее убийства проживал, когда был под следствием. Вот он и дал обет написать эти иконы и выполнил его — хотел, видно, грех искупить.
По ту сторону железной дороги были только три имения, достойных внимания. В двух из них следов усадеб не сохранилось. Первое из них носило непонятное название Момыри. После тщательного расследования филологии этого слова мне удалось установить, что эта деревня приобретена и обстроена какой-то любвеобильной помещицей в начале XIX века, подарена мужу и соответственно названа ей «А mon mari» 3*. Крестьяне быстро упростили сложное наименование несколько непонятным, но более легко произносимым словом «Момыри».
Во второй усадьбе, селе Бурцеве, сохранилась крайне интересная высоченная двухэтажная розовая церковь с синими куполами. Вся устремленная ввысь, она по своей форме напоминала образцы старинной русской архитектуры. Внутри она неоднократно обновлялась и никакой исторической или художественной ценности не представляла.
Рядом с Бурцевым было расположено село Петровское, некогда принадлежавшее Демидовым. Об этой усадьбе, где дом и церковь были возведены Казаковым, неоднократно упоминалось в советской специальной литературе, и я говорю о ней лишь потому, что застал ее еще не в том виде полнейшего разрушения, в каком она сейчас находится. В то время крайне любопытный крестообразный барский дом со своими четырьмя входными лестницами-подковами, украшенными чугунными сфинксами и грифонами демидовского литья, еще был покрыт крышей и сохранял внутри инкрустированные паркеты и вычурные лесенки во второй этаж. Рядом с домом в траве валялась огромная чугунная статуя Аполлона Бельведерского, некогда венчавшая купол дома, а в парке высились многочисленные осиротевшие чугунные тумбы, выкрашенные под мрамор, но лишенные некогда украшавших их фигур, канувших в вечность.
В церкви привлекали внимание два надгробия Демидовых — великолепные образцы памятников подобного рода конца XVIII века. Помимо этого, в ризнице стоял прекрасный большой шкаф резного дерева иноземной работы XVI века. Многочисленные барельефы изображали библейские сцены. По-видимому, это обстоятельство и привело шкаф в церковь из барского дома.
Очевидно, в домик священника попал, также из барского дома, портрет гитариста, подписанный Тропининым, являвшийся парой к известному полотну художника.
По ту сторону железной дороги в то время еще существовал старый барский дом — небольшое одноэтажное строение самой примитивной архитектуры, но воздвигнутый еще в первой половине XVIII века. Обследовать его мне не удалось, но через застекленные входные двери я осмотрел переднюю, где мое внимание привлекли две фарфоровые табуретки в китайском стиле, характерном для ранних произведений Императорского (ныне Ломоносовского) фарфорового завода времен Елизаветы. В годы нашего переезда в Апре-левку этот участок вместе со старым домом был продан и новые владельцы совершенно переделали старое здание, а куда девались вещи из него, мне неизвестно. Петровское было майоратное имение и в мое время принадлежало кн. Мещерским, абсолютно им не интересовавшимся и допустившим полное его разрушение и расхищение. Вещи из барских домов воровались там всеми, кому было не лень.
Самой любопытной усадьбой, в которую я случайно попал уже на второй год нашей жизни в Верине, было сельцо Жодочи. Как-то я поехал верхом с целью открытия «неизвестных земель» и заблудился. Какая-то лесная, малоезженая дорога вывела меня в поле. Среди этого поля высилась куна деревьев, в которых хоронилось какое-то здание. Приблизившись, я обнаружил, что это была небольшая каменная церквушка, вероятно, построенная еще в XVIII веке. Входные двери храма были заколочены большими коваными гвоздями, крыша местами вовсе отсутствовала или была сильно повреждена, стекла в окнах разбиты, решетки погнуты. Сквозь окно я проник внутрь, спугнув целую стаю птиц, гнездившихся на остатках резного и некогда нарядного иконостаса. В сущности говоря, внутри церкви ничего не было, кроме явных следов неоднократного ограбления. Вылезши обратно, я внимательно осмотрел окрестности: никаких признаков жилья поблизости не было — кругом расстилались ноля, а впереди высилась небольшая роща, куда вела дорога, проходившая мимо церкви. По ней я и поехал. В роще эта дорога круто сворачивала вправо, деревья расступились и обнажили ярко-зеленую, залитую солнцем лужайку, обрызганную золотистыми одуванчиками, в глубине которой высился чудесный русский усадебный дом с нелепо вытянутыми белыми колоннами и желтыми стенами, отливавшими медью. Казалось, я попал в усадьбу Лариных. Вокруг дома кустилась сирень, жасмин, акации, а сбоку виднелся маленький флигелечек, около которого женщина развешивала стираное белье. К ней я и подъехал.
Это оказалась жена управляющего, который ненадолго куда-то отлучился. Она мне сообщила, куда я попал и где я нахожусь, и радушно угостила меня молоком и еще горячей свежей булкой. Тем временем появился и сам управляющий — высокий, плотный мужчина мрачноватого вида, насупленный, предпочитавший слушать, а не говорить. Впоследствии я понял, что эта обманчивая внешность была следствием необычайной застенчивости. Он был полной противоположностью своей жены — веселой и общительной и очень пригожей.
На просьбу показать дом он ответил согласием, но добавил:
— Смотреть-то нечего. Пустой дом. Одни ободранные стены. Брошенный дом. Мертвый.
Однако этот мертвый дом говорил громче, чем многие живые. Как я выпытал у управляющего, он был брошен владельцами в конце 40-х годов прошлого века, когда из него было вывезено почти все ценное, с их точки зрения. В дальнейшем полноправными хозяевами имения стали управляющие, так как продать усадьбу было сложно — она была майоратом. В доме никто не жил, но управители зорко следили за его сохранностью и частично приспосабливали его к своим надобностям. Так, например, почти весь нижний этаж обслуживал хозяйственные потребности. В окно бывшей гостиной вели сходни, и она была использована как курятник, в двух смежных комнатах хранилась рожь и проветривались овощи. Второй этаж и комнаты, выходившие в парк, внешне сохранились в неприкосновенности. Стены были оклеены старинными обоями ручной работы, напоминавшими росписи поповских чашек, стояла мебель крепостной, домашней работы, примитивно сработанная по лучшим образцам. Особенно запомнился небольшой, но тяжеленный диван из простой березы, расписанный под карельскую.
Сиденье покоилось на четырех страшенных львах, резанных из дерева. Видно было, что эти львы стоили много слез и жестокой порки. Потолки хранили следы росписи, в прихожей стояли огромные лари, в которых хранилась одежда гостей и на которых сидели и дремали их выездные лакеи, сохранились немногие люстры и торшеры. Но больше всего поразила меня угловая комната. Светлая, большая и просторная, она по двум своим стенам была обставлена застекленными шкафами красного дерева, сплошь набитыми книгами, стоявшими в идеальном порядке. Сквозь стекла виднелись добротные переплеты свиной кожи и пестрел щеголеватый, зеленый и красный марокен. Раскрыв одну из нижних, глухих дверок шкафа, н увидел, что он весь наполнен связками писем и рукописей. Это был семейный архив хозяев. С этого момента я «заболел» этой комнатой. Передо мной раскрывалась возможность проникнуть в жизнь давно ушедших людей, узнать их заботы, радости и печали, пожить их мыслями, волнениями и переживаниями. Но как это сделать? По всем признакам, управляющий ревниво следил за сохранностью остатков хозяйского добра, что я почувствовал в разговоре с ним после осмотра дома. О том, чтобы продать или купить что-либо, и речи быть не могло. Воспользовавшись тем, что жена управляющего хотела обязательно напоить меня чаем перед отъездом, я, в ожидании этого, попросил разрешения осмотреть парк за домом. Бродя по совершенно заросшим и потерявшим всякую форму дорожкам, вившимся между столетними липами, любуясь небольшим, сплошь покрытым всевозможными водяными травами прудом, с островком посередине, осматривая жалкие остатки фруктового сада, я все время тщетно искал возможностей поближе познакомиться и с библиотекой и с архивом. Попивши чая и прощаясь с управляющим, я, под влиянием какого-то наития, сказал:
— Как я вам завидую! Я так люблю читать старинные книги и всякую старинную писанину, а у вас ее так много! Как бы мне хотелось почитать все это. Наверное, там много интересного.
Пожимая мою руку и не меняя своего угрюмого выражения лица, управляющий задумался и вдруг отрезал:
— Что ж, это можно. Приезжайте и читайте. Я не против.
Уговорившись о том, когда состоится мое посещение, я в приподнятом настроении возвратился домой. Через несколько дней я снова был в Жодочах. Управляющий встретил меня для его характера довольно приветливо и повел меня в дом, захватив чернильницу с пером и какие-то конторские книги. Придя в библиотеку, он молча указал мне на шкафы — дескать, действуйте, а сам сел за стол, раскрыл свои фолианты и углубился в работу. Скажу откровенно, я никак не ожидал находиться все время под надзором, но делать было нечего, и я принялся за обследование. С первых же шагов стало понятно, что библиотека чрезвычайно ценная — редкие книги в прекрасной сохранности, хорошие гравюры, прекрасные переплеты. Кое-что я отмечал особо и ставил в отдельный ряд. Повозившись с книгами, я принялся за рукописный отдел, который также представлял своеобразный интерес. Позанимавшись часа три, я распрощался и поехал домой, уговорившись о следующем посещении. Домой я ехал в смутном состоянии духа. Я прекрасно понимал, что все это обречено на гибель, но как спасти хотя бы часть? С управляющим не договоришься на этот счет — это ясно, значит, единственный выход — кража хотя бы наиболее ценной части виденного, но как это сделать под бдительным оком усадебного Аргуса? Ответа не находилось.
В следующий раз, когда я должен был ехать в Жодо-чи, погода выдалась неважная — небо заволокло тучами и временами моросил дождь, но это меня не смутило. Надев кожаную куртку и болотные сапоги с большими отворотами, я пустился в путь. На месте все пошло как обычно. Но вот, во время разборки библиотеки, какая-то записочка случайно выпала из книги, полетела на пол и бесследно исчезла. Я долго и бесплодно ее искал, недоумевая, куда она могла деться, но найти ее так и не удалось. Лишь в конце осмотра я случайно взглянул на свои сапоги и обнаружил, что пропавшая записка завалилась за отворот моего болотного сапога. Выход был найден, и я смело вступил на путь воровства. Да! Я крал и не стыжусь этого, так как будущее меня оправдало. От всего того, что было в Жодочах, впоследствии не осталось ничего, за исключением того, что украл и спас я. Ныне все это находится в государственных хранилищах, в которые я это передал, не считая возможным владеть тем, что было приобретено таким путем.
В последующие разы я иногда брал с собой приятеля, который занимал управляющего разговором и тем самым отвлекал его внимание от того, что я делал. Впрочем, мой Аргус стал постепенно ко мне привыкать — он сделался разговорчивее и иногда ненадолго покидал меня. На следующий год он совсем ко мне привык и я стал допускаться в библиотеку в одиночестве. Это, конечно, облегчало мою задачу по выемке из архива наиболее интересного, но было малопродуктивно, так как над расшифровкой иного письма уходил целый день. В середине лета я снова начал разговор о том, чтобы брать книги и письма к себе на дом. Управляющий долго молчал — он, видимо, был тугодум, — но наконец огласил свое решение.
— Книги — не надо, здесь читайте, а вот письма и записки там разные — это, пожалуй, можно, их все одно мыши зимой жрут — я уж много выкинул.
С этого дня передо мной стала раскрываться история этой усадьбы и развертывалась незатейливая жизнь интеллигентной дворянской семьи среднего достатка.
В XVIII веке Жодочи принадлежали Н. В. Рогозину, но уже в конце столетия они перешли во владение Федора Михайловича Вельяминова-Зернова, у которого были сын Владимир и красавица дочь Анисья Федоровна, в начале XIX века вышедшая замуж за Степана
Ивановича Кологривова. От этого брака родились два сына: Николай и Иван. Семья, по-видимому, своего дома в Москве не имела и жила безвыездно либо в Жодочах, либо в Паюсове в Орловской губернии, сносясь со столицей письмами. Когда сыновья подросли, они поступили на службу. Старший — в канцелярию московского генерал-губернатора — всесильного графа Закревского — чиновником особых поручений, а младший пошел на военную службу.
Пожелтевшие от времени листки писем осторожного и предусмотрительного Николеньки, испещренные его ровным, аккуратным почерком, переносили меня в бальные залы Москвы 40-х годов или в Большой театр на премьеру балета или итальянской оперы, заставляли принимать участие во всевозможных интригах генерал-губернаторского окружения или узнавать всю подноготную скандальных столичных происшествий и великосветских сплетен. Николенька никогда не забывал подчеркнуть, что он сообщает это не для разглашения, а то «упаси Бог, граф узнает — тогда беда!». Письма Ванечки были всегда написаны наспех, неровным и небрежным почерком, с орфографическими ошибками. Здесь передо мной вставали величавые громады Кавказских гор, стычки с абреками, веселые товарищеские попойки с жженкой и удалыми песнями, выигрыши и проигрыши в карты, случайные встречи в Пятигорске и на Минеральных водах с знакомыми, с родными и с прелестными девушками. Бесшабашный и жизнерадостный, он был любимцем и баловнем матери и ничего от нее не скрывал. Ответы родителей пестрели благословениями и наставлениями и сообщениями о делах в Жодочах. А дела были неважные, доходы сокращались, и впереди зияла пропасть неизбежного разорения. Для поправки дел строились фантастические планы и предпринимались коммерческие авантюры. Был создан полотняный завод, но из него ничего не вышло. Взамен него стали курить вино, но и это, кроме убытков, ничего не принесло, наконец, стали организовывать фарфоровую фабрику, но на это не хватило средств.
Позднее 40-х годов писем не было — жизнь Жодо-чей замерла, чтобы более не возродиться. В 60-х годах имение какими-то путями перешло по наследству заведующему репертуаром московских театров Ник. Ив. Пельту. Он в имении не жил и им не интересовался. Его потомки владели Жодочами и тогда, когда я разбирал библиотеку и архив.
Самым оживленным периодом в истории Жодо-чей было начало прошлого столетия, когда в нем жил Владимир Федорович Вельяминов-Зернов и сюда приезжали бесчисленные поклонники молодой Анисьи Федоровны. Владимир Федорович в 1805 году начал издавать журнал «Северный Меркурий» и был коротко знаком со всей литературной Москвой. Да и Анисья Федоровна баловалась пером и печаталась в «Новостях русской литературы». В те года Жодочи посещали Карамзин, оба Дмитриева — баснописец и его племянник, а впоследствии молодой П. А. Вяземский, Веневитинов. Их имена и фамилии часто мелькали в переписке, находились списки и даже подлинники трогательных мадригалов, посвященных молодой хозяйке. Однако мне тогда удалось наткнуться лишь на два автографа — маленькой записки Карамзина н шуточного стихотворения Дмитриева, посвященного Анисье Федоровне. Зато во множестве попадались стихотворения никем не подписанные, но одинаково крючковатого почерка. Я взял себе десяток, а остальную массу возвратил обратно, так как приписывал их самому хозяину. Много лет спустя я вдруг увидел в Литературном музее знакомый мне крючковатый почерк и узнал, что он принадлежит Мерзлякову. Раздобыв биографию поэта, я узнал, что летом он постоянно жил в Жодочах и именно там сочинил свою широко известную песню «Среди долины ровные». Но делать было уже нечего — в те годы не только многочисленные рукописи Мерзля-кова, но и Жодочи уже не существовали.
Среди книг много попадалось первых изданий (помню, например, «Ведную Лизу») и произведений с дарственными надписями авторов, но на книги было «табу», и мне удалось тайком вынести лишь прекрасный список «Горя от ума» Грибоедова. В 20-х годах я как-то попал в Петровское в больничную аптеку и заметил кривоногий стол, под ножку которого была подложена какая-то книга. Вытащив ее, я увидел, что это «Басни» Крылова с дарственной надписью Анисье Федоровне, сделанной самим автором. На мою пламенную просьбу отдать или продать книгу я получил ответ:
— Нет! Как же? Стол будет качаться, а она как раз, а мне работать надо.
Мне удалось просмотреть не более десятой части жодочевского архива и шкафа три книг: начавшаяся война 1914 года и мобилизация в армию не дали мне возможности докончить это дело.
Вспоминается еще один комический случай моего плутания по новым, неизведанным местам. Раз как-то я поехал куда-то очень далеко и сбился с пути. После долгого блуждания я наконец попал на какую-то заброшенную дорогу в лесу, которая привела меня к монастырской ограде. Необходимость ориентироваться, усталость и любопытство заставили меня слезть с лошади и войти в ворота. Монастырь оказался женский и на редкость бедный — небольшая церковка и вокруг нее кельи и хозяйственные помещения, все сплошь деревянные. На просьбу осмотреть церковь услужливая монашка повела меня в храм. По дороге я стал расспрашивать, где я нахожусь и как мне добраться до дому. Моя спутница мигом мне все объяснила и поинтересовалась, кто я такой. Я назвал себя. Услышав мою фамилию, она переменилась в лице — на нем появилось выражение недоверия, перемешанного с прямым ужасом, наступила пауза, во время которой она внимательно смотрела мне в глаза, а затем последовал новый вопрос: кем мне приходится Александр Алексеевич. Узнав, что это мой родной дед, она всплеснула руками и опрометью побежала от меня, истошным голосом взывая к какой-то проходившей вдали другой монашке:
— Где мать-игуменья? Скорей ее сюда, скорей!
Я стоял один, как ошарашенный, среди монастырского двора с, вероятно, чрезвычайно глупым видом, не зная, что мне делать и как объяснить происшедшее. Пока я соображал, вдалеке появилась спешащая ко мне изо всех сил пожилая старуха, а за ней человек пятнадцать монашек.
Я не сразу понял, в чем дело, так как все говорили одновременно, перебивая друг друга, но наконец все объяснилось. Я уже ранее упоминал, что сестра моего деда, вследствие какого-то трагического романа, совсем молодой покинула свет и ушла в монастырь. Это и оказалась та обитель, куда постриглась бабушка и где впоследствии она игуменствовала чуть не сорок лет. Монастырь был на редкость бедный и походил больше на религиозную трудовую коммуну. Дед был почти единственным человеком, который, по просьбе сестры, время от времени посылал туда какие-то деньги, так что в данных обстоятельствах я оказался внуком «благодетеля» и мне воздавались но этому случаю соответствующие почести.
Мать-игуменья самолично показывала мне церковь, водила на могилу бабушки и обязательно хотела, чтобы была отслужена какая-то церковная служба, но, к моему счастью, священник пошел в лес по ягоды и его трудно было сыскать. Все же мне не удалось отвертеться от чаепития, против которого я особенно не возражал, так как день был жаркий. Не был забыт и мой злополучный коняга, который также был напоен водой и угощаем овсом.
Когда я тронулся в обратный путь, все население монастыря во главе с игуменьей вышло меня провожать за ограду. Все это было поистине во чужом пиру похмелье.
Само собой разумеется, что поездки по соседним усадьбам и изучение окрестностей не исчерпывали всю мою жизнь в имении. Верные себе, мои родители стали сразу приучать меня к деревенской жизни, заставляя практически знакомиться со всеми сельскохозяйственными работами. Косьбу я воспринимал туго, брал либо чересчур низко и зарывался в землю, тупя косу, либо ударялся в другую крайность и оставлял на поле траву чуть ли не в четверть вышиной. Так я толком косить и до сегодняшнего дня не умею. Жать я научился быстро и делал это хорошо, чему всецело обязан местному священнику, моему учителю. Несмотря на то что это искусство не мужское дело, он, рано овдовев, принужден был овладеть им и считался первым жнецом в округе. Крестьяне говаривали: «За ним никакая самая шустрая баба не угонится». Утомительная это работа, а всего труднее вязать снопы. И спина и руки горят и ноют, а пот, стекая со лба, попадает в глаза и жжет, как огонь.
Мать стремилась как можно скорее механизировать все сельскохозяйственные процессы. У нас появились конные сеялки, грабли, косилки, молотилки, веялки и прочий сельский инвентарь. С машинами у меня дело пошло лучше. Здесь я на опыте постиг, насколько машинный труд легче ручного. Но тут же случилось со мной одно происшествие, которого я не забуду до дня моей смерти.
Косил я как-то на машине. Лошадь попалась старая да притом еще ленивая, а я почему-то спешил и потому, не скупясь, поощрял ее концом вожжей, в которые было вплетено кнутовище. Огрев ее как-то особенно удачно, я пустил свою клячу быстрым аллюром, но вдруг почувствовал, что какая-то неведомая сила стаскивает меня с сиденья, на котором я не в силах удержаться. После короткой и безуспешной борьбы я рухнул прямо на ножи. Помню только, как отчаянно тарахтела косилка, и от ужаса перед тем, что неизбежно должно было произойти, я весь сжался и закрыл глаза. Но стоило мне только коснуться земли, как машина встала как вкопанная. Я открыл глаза — передо мной блестели острые ножи косилки, за которые я судорожно схватился пальцами правой руки, — еще четверть оборота колеса, то есть еще какая-нибудь десятая доля секунды, и ножи начисто бы отрезали мне пальцы. В чем же было дело? Оказывается, стегая лошадь, я захлестнул себя кнутовищем, конец которого попал в колесо и стал наматываться на спицы. В момент моего падения кнутовище намоталось до отказа и намертво затормозило ход машины. К моему счастью, конец вожжей оказался крепким и выдержал, да и лошадь особенно не стремилась преодолеть сопротивление. Домой я пришел еще бледный, с дрожащими руками. С этого времени прошло более сорока лет, а и теперь при воспоминании у меня бегают мурашки по спине и дрожат пальцы. Видимо, судьбе было угодно сохранить мои пальцы, и я своим писанием стараюсь но силе возможностей оправдать ее предначертание. Но это уже мистика!
Все же и машины не всегда облегчали труд. Казалось бы, велика ли работа на молотилке или веялке? Знай подавай снопы в барабан и смотри только, чтобы рукав рубахи не попал на зубцы — затянет, — или крути ручку, как шарманщик. Но погода жаркая, разогреешься, вспотеешь, а кругом пыль и острая, как битое стекло, шелуха от колосьев с затвердевшими усами-иглами. Все это летает в воздухе, попадает за ворот рубахи, прилипает к телу и зудит нестерпимо. Кончишь работу и скорее все долой и в речку. Зато ночью спишь как убитый, безо всяких сновидений и просыпаешься на том же боку, на котором заснул. Свежий воздух и физический труд делают свое дело.
Мать увлекалась налаживанием молочного хозяйства и птичника, а также садоводством и пчелами. В последнем отношении ее наставником стал наш священник, у которого была неплохая пасека. Как священник, так и Кругликов, у которого также были пчелы, подарили матери на развод по улью. При их периодическом осмотре понадобилась моя помощь. Я вооружался разведенным дымарем, надевал на голову нелепую сетку, и мы храбро отправлялись на пасеку. На первых порах пчелы встречали нас враждебно. Однажды, сразу, точно сговорившись, три пчелы угостили меня своим ядом. Я, конечно, распух, температура поднялась у меня до 38 градусов, но все это ненадолго, после этого я стал несколько стесняться пчел. Впрочем, через некоторое время мы привыкли друг к другу, и я настолько обнаглел, что отказался от сетки, только повязывал голову, ибо укус неизбежен, если пчела запутается в волосах. Перестал я бояться пчел и потому, что мой организм привык к их яду, который производил на меня не больше впечатления, чем укус комара. Аромат нагретого солнцем пчелиного воска и меда и до сего времени пленяет меня и кружит голову.
Отдавали мы дань с отцом и дедом Носовым рыбной ловле. Помню как сейчас нашу первую рыбалку вскоре после переезда в имение. Решили пойти ниже плотины — по полученным сведениям, там клевало лучше. Отправились втроем: отец,?. Ф. Аксагарский и я. Старшие вскоре выбрали местечко и закинули удочки. Не клевало. Тогда я отправился дальше по берегу искать место. Шел, закидывал, ждал некоторое время и двигался дальше. Так я добрел до поворота реки, опять забросил снасть, и не прошло и двух-трех минут, как мой поплавок стремительно потащило вниз. Я подсек и почувствовал какую-то громадную рыбину. В те времена моя рыболовная квалификация была еще очень низкой, а потому я схватил удилище обеими руками и стал тащить что было силы. В результате мое удилище треснуло пополам и его верхний конец стал быстро клониться к воде. Здесь я уже заорал что было мочи своим компаньонам и все же ухитрился перехватить удилище. Подбежавшие вовремя отец и Аксагарский с подсачком помогли мне вытащить добычу. Это оказался крупный язь до четырех фунтов веса. Этот язь был первой рыбой, пойманной в Афинееве. Естественно, что после этого у нас создалось преувеличенное мнение о рыбных богатствах нашей речушки. Впрочем, крупную рыбу мы там лавливали, и не раз. Помню, что и отец как-то попал в аналогичное со мною положение. Он поехал ловить окуней в пруду, который был на той стороне реки, как раз против дома. Вместо окуней ему сразу на две удочки одновременно попались два линя, из которых один весил около шести фунтов. Подсачка с ним не было, и он истошным голосом вопил о помощи. К счастью, его услышал дед Носов, который быстро перебрался на тот берег и оказал необходимую помощь.
Осенью под руководством деда организовывались охоты с загоном. Для этого мобилизовались все деревенские мальчишки, с небывалым азартом принимавшиеся за дело. Один из них совершенно замечательно брехал по-собачьи — от гончей не отличишь. За этот талант он пользовался особой, благосклонностью деда и получал добавочное вознаграждение «за лай». Помню свою первую охоту на зайца. Меня предварительно проинструктировали, вручили берданку почтенного возраста и поставили на номер. Я терпеливо ждал, прислушиваясь к приближающемуся гону. Передо мной, в перелеске виднелась желто-бурая полянка, окаймленная низкорослыми деревьями, терявшими последние листья. Вдруг прямо передо мной из кустов выскочил уже вылинявший белый заяц и пустился по опушке. Он был от меня шагах в восьмидесяти, то есть явно вне выстрела, но я уверенно поднял ружье и, не целясь, выстрелил. Видимо, он был обречен судьбой, так как перевернулся через голову и пал мертвый. При ближайшем рассмотрении он был поражен единственной дробиной в глаз. Дед был в восторге от моей удачи и здесь же обещал подарить мне настоящее ружье. Должен признаться, что потом я часто и много ходил на охоту но зайцу и неоднократно стрелял, но больше не встречал обреченных судьбой косоглазых. Это был мой единственный заяц.
Помимо этого, осенью, конечно, все увлекались собиранием грибов, которых было множество и которые солились, сушились, мариновались и жарились до тех пор, пока не ударяли первые морозы. Пора было собираться в Москву. С начала зимнего периода увеличивалось количество дел моего отца, и хотя он и продолжал вырывать дня три в неделю, чтобы приехать в Верино, но это давалось с трудом. Все меры к тому, чтобы к нам был проведен телефон, были приняты, но это могло осуществиться только к будущему лету. Что касается меня, то, благодаря занятиям в училище, я мог приезжать в деревню только на воскресенье.
В этом году мы окончательно перебрались в Москву очень поздно — только в конце октября. Отец снова был занят с утра до вечера, и мы дома видели его только урывками, но наши субботы протекали обычным порядком. Они далеко не всегда были людными, и беседы на них порой не отличались значительностью, но все же неизменно вращались вокруг вопросов театра и искусства. Как я уже упоминал, в те годы я стал регулярно вносить в свой дневник «события дня», а так как я достиг уже восемнадцатилетнего возраста, мое присутствие на субботних сборищах стало постоянным. К сожалению, многие из моих записей пропали, но некоторые сохранились. Восстанавливаю по ним одну из наших рядовых суббот.
Собрались, как всегда, в десятом часу вечера. Вначале разговор шел об юбилее А. А. Яблочкиной. Все ее упрекали в том, что, играя Василису Милентьевну, она не дала ничего своего — все федотовское. Обсуждение «Василисы Милентьевны» послужило поводом для кое-каких воспоминаний, и беседа приняла другой оборот. А. И. Чарин вспоминал, что, когда он играл в местечке Юзовке, около Харькова, во время представления этой пьесы произошел забавный инцидент. Когда Колычев, произнося слова:
Коль говоришь, что любишь, так люби, А не вертись: забудь обычай женский Обманывать… — закалывал Василису, кто-то из райка, указывая на Грозного, неистово завопил: «Старика бей!»
В той же Юзовке шел «Трильби» с?. М. Петипа, который оговорился в одной сцене и, вместо того чтобы сказать: «Мой адрес: улица Тир-Лиард, № 12, не забудьте», сказал: «Мой адрес: улица Тир-Лиард, № 13, не забудьте». На это какой-то завсегдатай из райка глубокомысленно, на весь театр, произнес: «Эва! переехал!»
Разговоры о Юзовке, по ассоциации, заставили?. Ф. Аксагарского вспомнить другой случай. В 1903–1904 году в Харькове большой нелюбовью публики пользовался издатель крайне реакционной газеты «Южный край» Иозефович. Он имел обыкновение присутствовать на всех представлениях гастролирующего театра. Обычно после второго звонка, когда театр погружался в темноту и тишину, Иозефович подходил к рампе, становился спиной к сцене и начинал рассматривать зрителей. Как-то кто-то из зрителей верхних мест, увидев его в таком положении, довольно громко произнес: «Иозефович, сядь!» Этот одинокий возглас был тут же подхвачен окружающими, и через несколько секунд весь зрительный зал загремел призывом: «Иозефович, сядь!» Иозефович сел. Тогда тот же робкий голос едва слышно шепнул: «Иозефович, встань!» И снова через несколько секунд это новое повеление громко слышалось отовсюду, Иозефович вскочил и опрометью бросился из театра, в котором после этого долгое время не появлялся.
Отец вспомнил, как у Корша в бенефис Киселевского шли «Денежные тузы». На сцену пришел его свояк П. А. Протопопов и начал бороться с бенефициантом. Наконец Протопопов одолел Киселевского, повалил его на пол и сел на него верхом. В это время кто-то но ошибке дал занавес. Это развеселило весь зрительный зал.
Это напомнило Чарину аналогичный случай. Во время масленицы актеры у Корша обыкновенно приходят с утра в театр и уже не уходят до ночи. Вот во время одного утренника захотелось актерам поесть блинов. Послали уборщицу в ближайший трактир. Она раздобыла блинов и идет по сцене с судком, а занавес поднялся. Помощник режиссера показывает ей, чтобы она шла обратно, а та ничего не понимает и идет прямо в бутафорскую реку. Тогда режиссер, пренебрегая всем, кричит: «Куда? Куда? Вода! вода!» Уборщица обалдела, поставила судок на пол и задрала юбку.
Не меньше смеха вызвал и другой инцидент, происшедший в Ростове-на-Дону. Антрепризу держал Синельников. Шла «Смерть Иоанна Грозного» с Далмато-вым — Грозным и Самойловым-Мичуриным — Годуновым. В четвертом акте Самойлов-Мичурин но приказу Грозного идет взять синодик за кулисы, а помощник режиссера позабыл его приготовить. Время не терпит, и помреж сует нервничающему Годунову свою записную книжку с приказом читать под суфлера. Начинается чтение, Самойлов-Мичурин плохо слышит, что ему подают, и врет отчаянно. Наконец подходит фраза:
Помилуй, Господи, и упокой Крестьян опальных сел и деревень Боярина Морозова, числом До тысячи двухсот.
Самойлов-Мичурин половину недослышал, но первые две строчки произнес правильно, а затем:
Боярина Морозова со чадами До тысячи двухсот!
Далматов не выдержал, истово перекрестился и глубокомысленно произнес:
Огромное семейство.
Зрительный зал загрохотал от хохота.
Чарин припомнил, как оговорился Валентинов у Корша в пьесе «Ночное». Он совершенно не знал роли и вел ее все время под суфлера. Недослышек было тьма, но все они сходили не замеченными публикой, но наконец одна заставила весь театр разразиться смехом. Вместо того чтобы произнести: «Тебе-то, дедушка, хорошо, ты на пасеке сидишь», Валентинов выпалил: «Тебе-то, дедушка, хорошо, ты напакостил и сидишь…»
После этого разговор переменился. Возмущались, что не разрешают праздновать столетие со дня рождения Шевченко. Потом разговор как-то коснулся докторов. Чарин рассказал о случае, происшедшем с ним в Берлине. Приехав в Берлин, он захотел посоветоваться относительно своего здоровья с бывшим лейб-медиком Александра III профессором Лейденом. Знакомый Чарина, некто Редер, взялся свозить его к профессору, предупредив, что врачу за визит надо уплатить тридцать марок и чтобы Чарин положил в бумажник только эту сумму. После консультации Чарин, прощаясь, вручил Лейдену тридцать марок. Тот посмотрел и сказал: «Мало». Чарин заверил, что он, к сожалению, более не может и что даже и денег-то у него с собой нет больше. Тогда профессор протянул руку и преспокойно потребовал: «Позвольте ваш бумажник». Убедившись, что денег в нем нет, он вздохнул, поклонился и выпроводил Чарина из кабинета.
Разъехались во втором часу.
Это была рядовая суббота, но бывали субботы и многолюднее, и интереснее, и оживленнее. В этом году, правда, их количество несколько сократилось, так как, возвратившись из деревни в конце октября, мы через полтора месяца, в середине декабря, вместо обычной поездки за границу снова перебрались в Апре-левку. Это была моя первая зима за городом. Я не люблю этого времени года, не люблю холода, морозов, но зима в деревне, в особенности в тихий, морозный, солнечный день, полна такой неизменной прелести, что ради этого можно пренебречь всем. Выйдешь из дома, снег переливается всеми цветами радуги, тишина такая, что в ушах звенит, над деревенскими избами синий дым столбом поднимается в небо, а пойдешь — и заскрипит дорога под мягкими валенками.
Многое врезалось в память от этой первой зимы в деревне. К праздникам надо было сооружать елку. Решили выбрать и срубить ее своими силами. Нам запрягли двое розвальней, на одни сели отец с матерью, а на другие мы с Аксагарским, и, захватив топоры и веревки, весь поезд отправился на нашу лесную дачу.
Погода была чудесная. Приехав туда, отперли избушку лесника, растопили печку, поставили самовар и, пока мать готовила чай и разбирала привезенную с собой еду, отправились в лес. Снег девственный, никем не потревоженный, лишь расписанный многочисленными узорами следов зайцев, лисиц, тетеревей и прочих своих обитателей, лежал ровным, пушистым покровом. Лапы могучих елей гнулись под тяжестью снежных наметов, которые изредка тревожила пугливая белка. Тогда снег ссыпался вниз, обдавая серебристой пылью, быстро таявшей на лице.
Скоро подходящее дерево было найдено, свалено, приторочено к саням, и мы возвратились в лесную сторожку. За чаепитием и беззаботными разговорами мы и не заметили, как быстро стало темнеть. Наконец, спохватившись, вышли наружу, а от хорошей погоды и следа не осталось — все небо заволокло низкими тяжелыми тучами, и разыгралась ноземка. Быстро собравшись, мы пустились в обратный путь, но здесь повалил снег, который был быстро превращен ветром сперва в вьюгу, а затем в буран. Когда мы выехали из лесу, уже ничего кроме сплошных непроницаемых полотнищ снега не было видно. Даже бубенцы на хомутах лошадей заглохли. Наши сани ехали передовыми, я правил. Как только мы выехали на дорогу, я бросил вожжи, предоставив лошади самой разбираться в пути. Саней матери с отцом, которые ехали сзади, естественно, видно не было, так как мы на наших-то санях скорее угадывали, чем видели голову своей лошади. Но коняга не подвел, через полчаса езды по бокам дороги возникли туманные силуэты нашей деревни, и спустя несколько минут мы с елкой были уже дома. Но родители пропали, а буран не унимался. Ждали полчаса, час, а их все нет. Пришлось идти к церковному сторожу и просить его каждые четверть часа выбивать часы на колокольне. Но и это не помогло, оставалось одно — ждать окончания непогоды. Часа через два, когда уже смеркалось, ветер стал утихать и небо постепенно очищаться. Отец с матерью приехали, когда уже небо было покрыто звездами. Оказывается, они не бросили вожжей, как я, и быстро потеряли ориентацию. Часа через полтора блужданий они наконец выехали к какому-то домику. Это оказалось усадьбой мелкопоместного помещика Даксергофа, отстоявшей от нашей верстах в двенадцати. Там они и пережидали непогоду в компании на редкость разговорчивого и темпераментного хозяина, большого любителя старины.
Последующие дни проходили в подготовке и украшении елки. На второй день праздника мать пригласила на елку всех деревенских ребятишек. Они явились толпой, внеся с собой в зал морозную свежесть зимнего вечера. Сперва робели, конфузились, с немым удивлением взирали на разукрашенное дерево, но когда мать стала оделять их гостинцами и подарками, их застенчивость стала проходить. Посыпались вопросы, появилось желание поближе познакомиться со всем тем, что висело на елке, конечно, потрогать руками. А когда стали играть в горелки и в прочие игры, уже все окончательно осмелели и почувствовали себя свободно. Пробыв у нас часа четыре, они веселой гурьбой отправились по домам.
К Новому году морозы стали крепчать. В новогоднюю ночь, после встречи, мы взглянули на наружный градусник — он показывал 32 градуса ниже нуля по Реомюру, то есть почти 40 градусов по теперешнему исчислению. Мы, молодежь, а тогда ее собралось достаточно у нас, решили, конечно, идти гулять, чтобы испытать «полярный холод». Надо признаться, что мы оказались разочарованными — то ли от необыкновенной неподвижности воздуха, то ли оттого, что мы вышли из жарко натопленного дома, да еще выпив вина, но особого холода не ощущалось, было только трудно дышать да особенно ярко горели звезды и необычно звонко скрипел снег под ногами. Но красиво было сказочно. Наш парк принял какие-то фантастические очертания. Здесь-то и родилась у нас мысль о новой забаве, которую мы осуществили на другой день.
Выбрав в парке небольшую и хорошо запорошенную снегом елочку, с тем расчетом, чтобы ее хорошо было видно из дома, мы днем осторожно прикрепили к ее ветвям свечи, которые и зажгли, когда наступила ночь. Картина получилась волшебная, никакие елочные украшения не смогли конкурировать с тем богатством, которым разукрасила природа не только нашу елку, но и ее ближайших соседок. Все кругом искрилось и сияло, переливаясь разноцветными отблесками. Эти «елки для зайцев» мы впоследствии повторяли неоднократно.
Остался в памяти и еще один вечер. Посторонних никого не было. На дворе было морозно. В комнате горели камины, до которых отец был большой охотник. Сам он занимался у себя в кабинете. Поздно вечером он вышел размяться в другие комнаты и забрел в гостиную. Здесь задорно трещал камин и сидели все мы, каждый углубленный в свои дела. Отец долго молча смотрел на огонь, а потом подошел к пианино. Он взял переплетенные тома старых нот, доставшихся нам с прочим имуществом имения от прежних владельцев, и стал их просматривать. Там все были романсы времен его юности. Затем он открыл крышку и стал играть. Игра отца была чисто дилетантской — он учился мало и руководствовался больше слухом, — но отличалась редкой выразительностью и исключительной мягкостью туше. Затем он стал напевать вполголоса, а потом запел и в полный голос. Мы все застыли, так как отец никогда не пел, — я лично слушал его в первый раз. Он пел один романс за другим, вспоминал арии, которые он исполнял, его мягкий бархатный баритон звучал все свободнее и свободнее. Наконец он закрыл крышку инструмента, встал, оживленный и веселый, потянулся и заявил:
— Хорошенького понемножку. Пора чай пить да спать!
Это был единственный раз, когда я слышал пение отца. Праздники промелькнули быстро, и мы снова очутились в Москве. Вся первая половина этого года прошла у меня под знаком подготовки к выпускным экзаменам. Помимо усиленных занятий, были и тревожные думы о будущем. Надо было остановиться на каком-либо высшем учебном заведении, в котором я мог бы продолжать образование. Сердце лежало у меня только к историко-филологическому факультету Московского университета, но путь в него был закрыт ввиду того, что в реальном училище, которое я оканчивал, латынь не преподавалась, а без этого языка в университет не принимали. Решено было, что я подготовлюсь по-латыни дома и сдам экзамен экстерном, но это оказалось невыполнимым, так как занятий без латыни хватало. Идти в техническое я никак не хотел. Оставались Сельскохозяйственная академия, Коммерческий и Лазаревский институт. После долгих раздумий я все больше и больше склонялся к Лазаревскому институту, благо языки мне давались легко. Но в этом отношении дело еще терпело, а сейчас все внимание приходилось обращать на предстоящие экзамены. Когда наши в марте месяце перебрались в имение, я, как всегда, переселился к деду Носову, где жил и мой двоюродный брат Кирилл Енгалычев, находившийся в таком же положении, как и я. Весной, когда наступила экзаменационная пора, подготовка вдвоем пошла успешнее. О деревне пришлось забыть. Даже иное воскресенье приходилось сидеть в Москве за учебниками.
Наконец все оказалось позади — экзамены были сданы более чем благополучно, даже по математике. Наступил день, когда нам торжественно вручили аттестаты, и все учителя здоровались с нами за руку. В тот же день вечером я наскоро собрался и укатил в Апрелевку.
Родители отметили мое окончание училища подарком — мне была презентована верховая лошадь и приобретено новое, удобное седло. Лошадка была немолодая, смирная, ходила она вполне прилично, а главное, могла идти и в упряжке. Впрочем, у ней были свои причуды. Так, идя быстрым аллюром, она вдруг решала прекратить это дело и останавливалась как вкопанная. Не зная об этой ее особенности, я, в первый раз при такой выходке, перелетел через голову лошади, которую она предусмотрительно опустила, и репкой ткнулся в землю. Однако все обошлось благополучно, тем более что мой конь преспокойно стоял и с любопытством смотрел, что вышло из его маневра. Своей лошади я дал громкое имя Гамлет.
Дед Носов подарил мне охотничью двустволку и билет члена Охотничьего Общества.
В этом году я всецело предался деревенской жизни и до конца июля съездил в Москву только один раз, чтобы подать свои бумаги в Лазаревский институт. Отец начал уже в Верине серьезные преобразования — пристраивалось крыло к дому, возводились въездные ворота и решетки, сооружалась лестница к реке, внутри дом перекрашивался и переделывался. Телефон уже соединил нас с Москвой.
С конца июня встала знойная погода. Грозы были редкостью. С утра воздух был уже раскален и неподвижен. Дали были окутаны сиреневой дымкой, и пахло гарью. Горели где-то леса и торфяные болота. К середине дня становилось невыносимо. Люди, сидя в комнатах, обливались потом. Лишь с закатом солнца жара начинала постепенно спадать, но в доме было столь же душно, как и днем. Ища спасения от палящего зноя, все живое стремилось в воду. Наши собаки все время валандались в речке. Даже птицы, выбрав мелкое место около берега, трепыхались в воде. Люди не отставали от животных. Каждую свободную минуту мы лезли купаться, но это мало помогало — вода была как парное молоко и освежала только на время купанья. Спать в комнатах было невозможно. Я вылезал в окно верхнего этажа, выволакивал за собой тюфяк и располагался на крыше, но как только подымалось раннее летнее солнышко, приходилось спасаться в душные комнаты. Рыба не клевала, забившись под коряги в студеной глубине.
Распорядок дня весь переменился. Полевые работы как у нас, так и в деревне производились только ранним ут. ром и поздним вечером дотемна. Днем все вымирало. Не слышно было даже несен. Молчали и голосистые, неугомонные деревенские девки и даже горластые петухи. В пятницу, когда обычно приезжали гости из Москвы, мы следовали малаховским традициям и отправлялись гулять после вечернего чая, часов в одиннадцать ночи, и бродили до восхода солнца. Разница была лишь в том, что в Малаховке это легко можно было и не делать, а в данных условиях иначе поступить было нельзя.
Несмотря на то что эта погода ничего угрожающего не предвещала — зима была снежная и ранней весной лили обильные дожди, благодаря чему травы были хорошие, уборка прошла быстро, сено было сухое и душистое, а рожь и овес наливались прекрасно. Жара действовала угнетающе, она давила и создавала тревожное настроение.
На всю жизнь мне запомнилась суббота 11 июля 1914 года. К вечеру ждали гостей. Солнце палило с утра, как обычно. Часов около четырех я отправился в купальню, залез в воду и стал блаженствовать. Вдруг с берега раздался голос Наташи Кондрашовой, неожиданно приехавшей с часовым поездом, а не с четырехчасовым, как обычно.
— Ну, ты там скоро кончишь прохлаждаться? Другим тоже охота покупаться!
На это я ответил не особенно вежливо, но искренно:
— Подожди! Все в свое время — ожидание только увеличит удовольствие.
— Валяй, валяй, скорее, — возразила она, — я газеты интересные привезла — в Сараеве убили австрийского наследника Франца-Фердинанда.
— Как убили? Что же, он умер?
— Раз я сказала убили — значит, умер!
Это сообщение меня заинтересовало, и я вскоре освободил купальню.
Познакомившись с газетами, я стал думать о другом — о том, куда пойдем гулять ночью и что будем делать завтра. Убили так убили, — значит, такова судьба.
Надо признаться, что в те годы не только люди моего возраста, но и большинство старших имели очень относительное понятие о законах развития человеческого общества. А из тех немногих, которые разбирались в этом деле, мало кто предвидел все последствия происшествия в Сараеве.
Я лично в то лето очень хорошо понимал, что годы моей беззаботной юности навсегда миновали, что я вступил в новый период моей жизни, в период молодости, когда придется уже самому шевелить мозгами, не ожидая, что кто-то подумает вместо тебя, но я был очень далек от мысли, что стою в преддверии величайшей политической и социальной катаклизмы, которая перевернет весь мир вверх дном.
1* Окольничий — старинный дворцовый чин.
2* Вапы — краски (церковнослав.).
3* Моему мужу (??.).
Москва — Витенево 1941–1955 гг.