Глава третья

Дифтерит, поразивший меня в шестинедельном возрасте, все же оставил о себе память в моем организме — я рос довольно тщедушным и хилым, хотя и не болезненным ребенком. Когда мне было два года, как-то весной меня осмотрел наш семейный детский доктор Р. Ф. Веллинг и заключил, что у меня может развиться слабость легких и что на лето мне необходимо уехать на дачу, куда-либо в сухое место, с сосновым лесом. Родители мои всполошились, стали искать дачу, и кто-то подсказал Измайлово, где мы и поселились на лето.

От этого житья-бытья в моей памяти ничего не осталось, но мои родители, никогда ранее на даче не жившие, приохотились к этому летнему времяпрепровождению, и на следующее лето их снова потянуло за город.

Кроме этого, мой отец и его приятель В. В. Постников были страстными рыболовами — попробовали дачное житье компенсировать экскурсиями на рыбную ловлю, в которых моя мать играла роль и активного рыболова и завхоза. Однако выходило то, да не то.

Наконец припомнили, что старший брат отца Владимир Александрович также и Музиль живали летом в Старом Гирееве, да и сам В. В. Постников в год своей женитьбы провел лето в среднем Гирееве против пруда, что там было не плохо, что в пруду водились приличные караси, и, вспомнив все это, они направили свои поиски в указанном направлении.

Словом, короче говоря, на другое лето дача была снята в Новом Гирееве у первых двух прудов. Я также почти ничего не помню и об этом лете, но зато последующие годы становились для меня все памятнее и памятнее.

Дорогое, милое Гиреево, давшее мне впервые вкусить все прелести русской вольной природы, оно навсегда останется для меня таким, каким я его знавал. Теперь это пригород, но когда мы жили там, это была прелестная старая запущенная барская усадьба и весь гиреевский круг жизни вертелся на дореформенной оси.

Дач в Гирееве было несколько, да, собственно говоря, это были даже не дачи, а деревянные домики, выстроенные для кого-то по прихоти помещика и затем заброшенные. Начиналось оно там, где сейчас начинается проспект от железнодорожной станции. Тогда это был не проспект, а прелестная лесная дорога. В сотне саженей от начала дорога шла по мостику через узкий пролив, разделявший два небольших пруда. Направо, на берегу запущенного прудика, стояла одинокая дачка, в которой мы и жили. Налево, на берегу другого пруда, благообразного, с островом посередине и дорожкой вокруг по бережку, стояла дача старой владелицы усадьбы Е. Г. Терлецкой, окруженная цветниками, огородами, оранжереями и фруктовыми садами. Чуть дальше высилась еще одна дача, большая, красная, которую мы также впоследствии обжили. Потом с версту дорога шла лесом и вдруг выводила на лужайку; слева стояли два маленьких домика — дачки, а справа был прелестный прудок у опушки задумчивого старого леса. Это было среднее Гиреево. Далее еще с версту дорога бежала между шпалер густых елок, за которыми тянулись обширные ягодные поля, и приводила в Старое Гиреево. Налево — церковь, какие-то флигеля, заросли акаций и сирени, сзади древний парк с причудами, затем огромный деревянный барский дом, выстроенный еще при Елизавете Петровне, нарядный новенький коттедж, где жил сам владелец, сын Терлецкой, затем службы, скотные дворы, амбары, птичники и прочие хозяйственные постройки. Напротив главного дома простирался огромный бархатный луг, окаймленный зеленовато-голубыми лесами с гигантским, многовековым дубом посередине. Далее дорога вела через перелесок мачтовых сосен к двум громадным прудам, покойным обиталищам дородных диких уток и степенных, жирных карасей. А там — под горку, через рубежный ручей, на большак и на Большой Владимирский тракт — источник слез и вдохновитель грустных песен…

Терлецкие были типичные «последыши». Начало XX века еще сохранило кое-где в России этот вид редких допотопных людей. Очень смутно помню самого старика Терлецкого — он был очень древен. Иногда он появлялся на прогулке в сером поярковом цилиндре, в коричневом сюртуке и с палкой с набалдашником из слоновой кости. Он в свое время был крупным откупщиком, стяжавшим себе на продаже водки миллионное состояние. После его смерти его вдова Екатерина Григорьевна, в окружении стаи мосек и в сопровождении неразлучной с ней барской барыни Виктории Иннокентьевны, удалилась на покой на ту дачу, о которой упоминалось, передав все бразды правления своему сыну Ивану Александровичу.

Ее я помню хорошо — это была величественная, мягкотелая старуха, впрочем, довольно добродушная. Иногда почему-то я с нянькой попадал на ее балкон.

Она меня неизменно целовала, гладила по голове и, обращаясь к Виктории Иннокентьевне, говорила: «Сведи-ка его, мать, на грядки, пусть клубникой позабавится». Просить меня вторично не приходилось, я хорошо знал клубнику Терлецких, чуть ли не в кулак величиной (она часто присылалась нам к столу в подарок), и, отправляясь на грядки, не терял времени даром.

Фактическим владельцем имения в мое время был Иван Александрович Терлецкий, единственный балованный сын, боготворимый стариками родителями. Когда я его узнал, ему уже было лет пятьдесят с лишним. Обаятельный, прекрасно воспитанный красавец с волнистой, седеющей бородой, с голубыми задушевными, ласковыми глазами, глядевшими сквозь изящное пенсне. Одет он был всегда в мягкую белую шелковую рубашку-косоворотку, в сапоги, в казацкие шаровары с красными лампасами и с казачьей фуражкой на голове. Терлецкие не были казаками, но Иван Александрович в молодости обязательно захотел быть казаком. По законам казачества это можно было сделать, приписавшись в какой-либо станице, а для этого необходимо было внести в казачий круг крупный денежный вклад. Родители Терлецкого задумались, но Иван Александрович был непреклонен в своем желании. Делать нечего — пришлось старику внести что-то около ста тысяч золотыми рублями, и его сын стал казаком.

Иван Александрович почему-то невзлюбил старый барский дом и построил себе англизированную дачку со всевозможным комфортом: водопроводом, канализацией и электричеством. Вечером он любил сидеть на балконе своего дома, пить чай с близкими и смотреть на расстилающееся перед ним поле, на возвращавшихся с работ на его полях многочисленных пололок и косарей. Зачастую он останавливал их, заводил граммофон (тогда это была новинка) и заставлял их плясать. Затем он пригоршнями бросал в толпу золотыми. Сказывали, что он любил шутить над местным урядником, давая ему закуривать, зажигал сторублевую кредитку от пламени свечи.

Раз в год, в день Ивана Купалы, когда Терлецкий бывал именинником, его барственная фантазия расплескивалась, как бурное море. Уже накануне все службы экономии превращались в огромную съестную фабрику. Откуда-то появлялись бесчисленные повара, стучали ножи, что-то варилось, парилось, кипятилось, на добрые полверсты распространяя вокруг усадьбы аппетитные запахи. Семья на этот день перебиралась в старый дом.

Рано утром в день именин меня обычно будил хор трубачей — это прибыла в гости из Москвы казачья сотня Терлецкого с хорунжими, есаулами, с хором музыки и с бунчуками 1* . Затем следовала торжественная обедня в церкви при даче в парке. Вообще по раз и навсегда заведенному порядку служба в этой церкви отправлялась лишь раз в неделю по воскресеньям, для чего поп из ближайшего села приезжал специально в Гиреево, наскоро отслужив заутреню в селении церкви. После обедни начиналось празднество. Под звуки несмолкаемого военного оркестра, расположившегося в зарослях сирени, на лошадях прямо из Москвы и по железной дороге прибывали нескончаемые гости. Угощение следовало за угощением. Сперва насыщались хозяева с гостями, потом за длинные столы, расставленные под террасой главного дома, садились казаки, затем потчевали домашнюю прислугу и рабочих экономии, завершали же приглашением к столам пришедших поздравить хозяина крестьян ближайших деревень.

Любопытно, что, насколько я помню, хотя за этой трапезой никому ни в чем не отказывалось, в особенности в вине, однако никогда никаких бесчинств не происходило. Своего апогея праздник достигал вечером. Тогда весь сад и часть парка иллюминировались кенкетами 2* , старый дом, как в былые годы, заливался светом свечей, а на большом лугу перед усадьбой давался праздничный фейерверк. Таких фейерверков мне в жизни впоследствии не приходилось видеть. Со всех сторон неба сыпались грозди ракет, вертелись искрометные мельницы, били огненные фонтаны, вокруг дуба-гиганта плавали огненные лебеди, на лугу пламенеющие корабли двигались, сражались, палили из пушек и шли ко дну. За несколько часов до начала фейерверка Иван Александрович уже выставлял специальные заставы на дороге, чтобы звать всех проезжающих к себе на праздник, затягивавшийся далеко за полночь.

На другое утро все постепенно приходило в обычную норму. После легкого угощения и щедрых подарков уходила казачья сотня, разъезжались гости. Терлецкие снова перебирались на свою дачу, и старый дом запирался на год до следующего Иванова дня.

Изредка он отпирался для любопытствующих москвичей, среди которых первое место занимал мой отец и его гости. Бывал в нем неоднократно и я. Он был какой-то задумчивый, грустный и поседевший внутри, такой же, как и снаружи. Полы с мозаичным паркетом, большие картины и портреты в тяжелых золотых рамах, хрупкая золотая мебель с выцветшей шелковой обивкой, штофные обои и люстры с хрустальными подвесками, звеневшими в высоте при быстрой ходьбе. В одной из зал стояли часы. Массивный дорогой ларец, который поддерживали на плечах четыре женщины — римлянка, китаянка, негритянка и индианка. Сверху большой циферблат с хрустальными стрелками и цифрами. Когда часы били, дверцы ларца распахивались, обнаруживая макетные виды горных местностей — там под звуки музыки текли хрустальные потоки, низвергались стеклянные водопады и двигались маленькие люди.

Под домом были обширные подвалы. Раз как-то я в них залез и извлек оттуда велосипед — огромное, чуть ли не в три аршина диаметром колесо, а сзади два маленьких; оказалось, что на этой машине катался отец Ивана Александровича, вывезя ее из Лондона.

С каждым годом празднества в Гирееве делались все скромнее и скромнее. Денежные дела Терлецкого все более запутывались. Из старого дома стали исчезать вещи. Один портрет М. В. Бегичевой-Шиловской работы Плюшара был уступлен моему отцу и до сих пор хранится в Театральном музее. Но оскудение не мешало Ивану Александровичу оставаться столь же обаятельным, внимательным и широким. Как-то раз, смотря на луг перед домом, мой отец сказал ему:

— Хорошо тут у вас — вот бы где я хотел жить.

— А где именно? — спросил Терлецкий.

— Да хотя бы вот здесь, — сказал отец, указывая на опушку леса.

На следующую весну, как по щучьему велению, на указанной отцом опушке выросла дача, откуда-то перенесенная, на которой мы и поселились и жили несколько лет.

Отец мой трогательно любил русскую природу — она пробуждала в нем стремление к покою и созерцанию. Мать также не оставалась равнодушной к деревне, но ее любовь была деятельной и конкретной. Она не могла, подобно отцу, просиживать часами с удочкой, когда рыба не клевала, или читать книгу или газету, лежа в саду на кушетке, ей необходимо было сажать цветы, возделывать огород, заводить кур и уток и тому подобное. Но оба они равно любили следить за полной очарованности и таинственности сменой одного времени года другим. Все это привело к тому, что очень скоро у нас в доме выработались твердые сроки переездов на дачу и в город.

На дачу мы отправлялись с тем расчетом, чтобы устроиться там к именинам отца, то есть к 17 марта, а переезжали в город лишь после того, как мы отпразд-новывали именины матери 17 сентября. Большинство городских знакомых моих родителей не разделяли их вкусов и не понимали, как можно лишать себя целого ряда столичных увеселений задолго до окончания зимнего сезона, и приписывали это чудачеству моего отца.

Отец же, переехав на дачу, начинал вести диаметрально противоположный образ жизни тому, что он вел в городе. В деревне он превращался в домоседа и семьянина, которого чрезвычайно трудно было вытащить из его домашней норы.

Жизнь в Гирееве выявляется в моей памяти все с большей и большей ясностью каждый год. Переезд на дачу для меня всегда был праздником — это обозначало свободу, самостоятельность и постоянное общение с родителями. Собираться к переезду я начинал обычно уже с Нового года. Доставал откуда-то два своих заветных деревянных ящика (как сейчас вижу их перед собой) и начинал паковать в них все свои наиболее ценные «сокровища». Затем начиналось томительное ожидание дня, когда на дачу поедет первый воз. Наконец наступал и этот день. С фабрики приезжали подводы, которые грузились какими-то дачными вещами и моими ящиками, все это в сопровождении сторожа, который должен был протапливать дачу, уезжало из города. Тогда я окончательно успокаивался.

В Гиреево ездили мы обычно не поездом, а на лошади, благо расстояние было не дальнее — верст двенадцать от Рогожской заставы. Жизнь на даче текла у нас обычно тихо и спокойно. В субботу приезжали гости — все одни и те же завсегдатаи, которые оставались у нас до понедельника утра. Вскоре нашим житьем прельстился и дед Носов, отец моей матери, который снял дачу недалеко от нас в одном из старинных флигелей главного дома, где и жил вместе со своей незамужней дочерью Августой Васильевной, младшей сестрой матери. После него в непосредственном соседстве с нами поселились и моя мать-крестная — другая сестра матери со своей семьей. Таким образом образовался маленький поселок близких родных. В Гирееве стало немного люднее и веселее.

Подчас к нам на дачу приезжали какие-то необыкновенные гости, но это бывало изредка. Помню, как незадолго до своей смерти к нам приезжал двоюродный брат отца, Алексей Петрович Бахрушин. Прибыл он с женой в коляске, запряженной по-русски с пристяжной.

Алексей Петрович был интереснейшей личностью и оказал громадное влияние на моего отца в области его собирательства. Он был русским библиофилом, его знание книг было поразительно. Попутно он собирал и другие памятники отечественной старины. Русофил до мозга костей, воспитанный во взглядах и традициях Александра III, он смело мог бы быть записан в число черносотенцев, если бы не его гуманный и просвещенный взгляд на вещи и события. Но там, где дело касалось величия и славы России, он был неумолим и считал неуместным проявления какой-либо мягкотелости.

Помню, как кто-то изобразил в альбоме отца карикатуру на сообщение о предполагаемом открытии памятника Муравьеву в Вильно. Карикатура носила название «Проект памятника Муравьева в Вильно» и изображала виселицу, к подножию которой был прикован на цепи злющий пес с лицом Муравьева и в военной фуражке. Надпись на памятнике гласила: «Муравьеву-вешателю, благодарная — Литва». Увидев этот рисунок, Алексей Петрович возмутился до глубины души и, искренно веря, что Муравьев, творя свои изуверства над литовцами, по-своему честно служит интересам России, написал в альбоме, что страница с карикатурой «позорит как автора, так и хозяина альбома».

В своем собирательстве Алексей Петрович был фанатиком. Его не столько интересовала сама вещь, как процесс ее нахождения и охоты за ней. Он предпринимал какие-то сложные экскурсии, заводил какие-то необыкновенные знакомства ради получения какого-либо сногсшибательного раритета для своей коллекции.

В погоне за старопечатными и рукописными книгами он свел дружбу с монахами всех московских монастырей. Особенно сблизился он с игуменом Даниловского монастыря. Раз как-то за чаем, после обедни отец игумен проговорился, что на монастырском чердаке валяется какой-то старинный портрет какого-то генерала. Алексей Петрович весь загорелся. Услужливый служака отправился в указанное ему место и приволок оттуда внушительного размера портрет какого-то бравого генерала, «времен Очакова и покоренья Крыма»*, сильно замазанного и закоптелого. За какой-то немедленный вклад отцу казначею портрет перешел из рук в руки. Весь в коллекционерском раже, Алексей Петрович привез свое приобретение домой на Воронцово ноле и срочно вызвал реставратора, а заодно и моего отца, которому покровительствовал. Началось священнодейство промывки портрета. После первых же манипуляций, произведенных мастером по картинной части, краски начали слабеть и изображение генерала вянуть. Вместо него все яснее и яснее стал выступать портрет Н. В. Гоголя, сидящего в своем кабинете в кресле и курящего сигару. По мере появления Гоголя возбуждение

Алексея Петровича все падало и падало, сменившись наконец полной депрессией. Когда работа была закончена, он, бледный, подошел к портрету, посмотрел на него и, безнадежно вздохнув, воскликнул:

— Вон! Тащите его вон из моего дома поскорее. — Он не был в состоянии пережить свое разочарование.

Мой отец, памятуя близкие отношения Гоголя с Даниловым монастырем, не заставил Алексея Петровича повторять дважды свою мольбу и, немедленно послав за извозчиком, увез злополучного Гоголя в свой музей, где он и находится по сие время.

В другой раз Алексей Петрович где-то с большим трудом приобрел кружку молочного стекла, на передней стороне которой в алом медальоне был выгравирован золотом портрет графа Витгенштейна с обычной надписью эпохи 12 года: «Хвала, хвала тебе, герой, что град Петров спасен тобой!»

В тот день, вечером, к Алексею Петровичу собрались гости. Желая похвастать своим новым приобретением, он вынес кружку в гостиную. Вещь была не только редкая, но и красивая. Все ею любовались — она переходила из рук в руки. Наконец ее взяла красавица своячница хозяина. Какое-то неловкое движение, испуганный возглас «Ах!», и бесчисленные черепки рассыпались по паркету. Алексей Петрович страшно побледнел. Воцарилась тишина. Он молча сделал церемонный поклон, медленно прошел в свой кабинет и закрыл за собой двери. Послышался звук запираемого дверного замка. Больше к гостям в этот вечер он не вышел.

Черепки кружки были собраны самым тщательным образом и искусно склеены, но когда реставрированная вещь была привезена вновь Алексею Петровичу, он лишь печально покачал головой и сказал:

— Нет! теперь она мне уже не нужна.

Руководясь в своем собирательстве поговоркой, что доброму вору все впору, отец приютил у себя и эту изгнанную Алексеем Петровичем вещь.

Глядя на тучную, добродушную фигуру и лицо Алексея Петровича, трудно было предполагать, что в этом ленивом и неповоротливом с виду человеке живет кипучая, всепоглощающая страсть к собирательству.

Алексей Петрович оказал огромное влияние на моего отца в начале его коллекционерства, давал ему советы, знакомил с интересными и полезными людьми. Еще болыпее влияние на отца Алексей Петрович оказал после своей смерти. Умер он как-то внезапно, без завещания. Его вдова передала все его ценнейшее собрание Историческому музею. Там оно лежало долгие годы в ящиках, дожидаясь разборки. Наконец его стали разбирать и рассылать по отделам и другим музеям.

Помню, как взволновало это обстоятельство моего отца. Собрание теряло свою ценность, свою физиономию. Именно с этого времени он стал принимать серьезные меры к передаче своего музея еще при своей жизни в целом и неразрозненном виде какому-либо государственному учреждению.

Но такие гости, как Алексей Петрович, были редкостью в Гирееве. Обычно нас посещали те же В. В. Постников, Трутовский, Волховской, Павловский. Жили мы почти всегда в Гирееве все лето безвыездно, хотя раза два или три за несколько лет это житье прерывалось для более или менее длительных поездок.

(Отчетливо сохранилась в моей памяти поездка на богомолье в Саров в те времена, когда Серафим Саровский еще не был прославлен и его мощи не были еще открыты*. Маршрут был избран довольно сложный. Мы — моя мать, ее младшая сестра Августа Васильевна и я — поехали сперва поездом к старшей сестре матери Екатерине Васильевне Силиной в тамбовское, имение ее мужа, а оттуда вместе с ними дальше в Саров.

К Силиным ехали мы до станции Ряжск, а затем веткой до Верды, а оттуда сорок с лишним верст на лошадях в имение. На станции Верда нас встретил дядя Сергей Николаевич. Он никакими особыми талантами не обладал и выдающимся человеком отнюдь не был, но, несмотря на все это, его фигура была исключительно характерна для целого ряда людей того времени — представителей пережившей себя эпохи. Происходя из среды малосостоятельного неродовитого дворянства (родоначальник Силиных был сам стрельцом, что некогда раскрыл Петру Великому заговор Циглера, за что и получил дворянский герб), он обладал совершенно непонятным гонором, ложным самолюбием и невероятными претензиями, считая себя вечно кем-то обиженным и незаслуженно пренебреженным. Владея крайне незавидным имением, десятин в пятьсот и небольшим деревянным усадебным домиком, он считал себя по призванию помещиком и практичным, дальновидным сельским хозяином. Но почему-то выходило так, что все затеи дяди никогда ему не удавались — кирпичный завод не приносил доходов, так как трудно было вывозить кирпич, конский завод не развивался из-за отсутствия покупателей, хлеба поражали то червь, то засуха, а окружные крестьяне в преддверии революции 1905 года ежегодно, исправно и обязательно что-либо жгли у дяди, сжигали либо ригу, либо стога сена, либо конюшню, закончив, в конце концов, поджогом его усадебного дома, что заставило Силиных раз и навсегда проститься с Тамбовской губернией. Тогда они переехали в Москву, долго жили у деда Носова, затем наняли собственную квартиру — дядя в это время все выбирал себе профессию, проживая деньги, вырученные от продажи имения, и коротая время вышиванием на канве или резьбой по дереву. Все предлагаемые профессии не нравились, и он не успокоился до тех пор, пока не приобрел при финансовой помощи деда новое имение под Москвой. А там все снова пошло так же, как и в Тамбовской губернии, и продолжалось бы до сего времени, если бы не революция, во время которой он эмигрировал и как будто умер где-то на Балканском полуострове.

С первого взгляда все эти неудачи дяди могли и должны были показаться необъяснимыми — человек он был не злой, даже добрый, — помню, как в его имении каждое утро у него бывал прием. Под окнами его кабинета выстраивался длинный хвост крестьян, пришедших за медицинским пособием. Он внимательно расспрашивал каждого и оказывал страждущему посильную помощь. Он охотно и неизменно помогал крестьянам в их несчастьях — пожарах, падежах скота, недородах. А несмотря на все это, крестьяне его не любили. Работал он по сельскому хозяйству не покладая рук, входя во все мелочи экономии, подымаясь в пять часов утра и ложась спать позже всех. И все-таки ничего не клеилось. Думаю, что объяснение всего этого надо было искать в его полной несостоятельности осознать время, в которое он живет. Он помогал крестья нам и занимался хозяйством с повадками дореформенного помещика, всегда и везде подчеркивая окружающим, что он «барин». Крестьян, как я лично впоследствии неоднократно наблюдал, постоянно бесило такое поведение. «Раз ты барин, — рассуждали они, — так и веди себя как барин, а раз у тебя мошна пуста, раз ты сквалыжничаешь, так и фордыбачить нечего».

Этот-то дядя в своем белом помещичьем картузе и тщательно расчесанными маленькими бакенбардами и встретил нас на станции. Пчелиновка — имение Силиных — мне не понравилась после задумчивого, уютного Старого Гиреева. Утилитарное, заново отстроенное хозяйственное имение ничего не говорило моему сердцу. Кроме того, там не было поблизости хорошего леса, не было пруда или речки. Был какой-то довольно живописный ручеек, который дядя с великим трудом запрудил, но в первую весну после окончания работ плотину, конечно, прорвало. Так и купались мы там в каких-то бочажках. Потому-то я был очень доволен, когда все приготовления к поездке на богомолье были закончены и мы пустились в путь.

За несколько дней до отъезда заготовлялась провизия — пеклись пирожки со всевозможными начинками, жарились и варились куры, разливался по бутылкам черносмородиновый квас, сбивалось молоко и т. д. Наконец как-то ранним утром мы отправились в дорогу. Мать, ее две сестры, дядя, двоюродная моя сестра с нянькой и я, — таков был состав нашей компании. Часть едущих разместилась в большом открытом дормезе 3* , запряженном четверкой, а остальные в тарантасе тройкой. Ехали мы долго — надо было покрыть верст четыреста — пятьсот. Вся дорога шла то проселком, то почтовым трактом, обсаженным березами, то какими-то окольными петляющими путями. Сперва добрались до старинного города Шацка, а затем через Сасово на Саров. Смутно помню наши ночлеги в сельских почтовых дворах и в случайных избах. Обычно на пол наваливалось сено и все ложились вповалку. Ночью под потолком заглушенно гудели мухи и таинственно шуршали за обоями тараканы. Ярко остался в памяти эпизод, когда мы под вечер сбились с пути — становилось все темнее и темнее, все ярче и ярче светились звезды, все ощутительнее делалось прикосновение влажного тумана, а мы все колесили и колесили по какому-то оврагу, тщетно пытаясь из него выбраться. Старшие волновались, я заснул под их волнение и проснулся лишь на другой день в солнечной просторной горнице в новой избе.

Так же хорошо помню мордовский край — живописных крестьян и крестьянок, одетых во все белое с красными и золотыми украшениями, с белыми онучами, перевязанными черными повязками от лаптей. Мать захотела обязательно купить такой костюм для музея отца, что и сделала, соблазнив какую-то молодуху десятирублевым золотым; отъезжая, мы слышали, как на злополучную женшину напали старухи и чуть ее не избили за продажу праздничного, подвенечного костюма.

К вечеру на четвертый или пятый день мы въехали в шептящийся бор мачтовых сосен. Яро горели червонные стволы деревьев-великанов, а внизу переливался изумрудами бархатистый мох. Экипажи мягко шуршали по дороге, покрытой иглистым ковром, и вдруг, за неожиданным поворотом, в конце дороги засиял золотым куполом и белоснежными стенами, словно сказочный, монастырь, залитый заходящим солнцем, — Саров. Монастырский привратник указал на гостиницу — невзрачное, серенькое деревянное здание. Нас приняли радушно — ведь, пожалуй, мы были тогда единственными гостями. Отвели несколько комнат, спросили, что хотим покушать с дороги. Старшие заказали что-то. Среди прислуживающих монахов произошло какое-то замешательство. Они покорно поклонились и исчезли. Через несколько времени появился какой-то более старый монах, который, всячески извиняясь, объяснил, что монастырь сегодня гостей не ждал, что день постный и что, к сожалению, они могут нам предложить только постные блюда, так как других в монастыре нынче нет. Старшие, естественно, согласились. Из нашего окна я видел, как старенький монах поспешно погрузился в утлую лодочку с удочками и через полчаса привез для нас с полдюжины только что пойманных упитанных карасей.

Выспавшись, на другой день мы отправились осмат ривать монастырь. В те времена он совершенно не походил на то, во что превратился через десятилетие. На всем лежал отпечаток аскетической бедности. Монахи ходили в рясах из домотканого холста, богатых богомольцев из «господ» почти не было за исключением немногих купцов среднего достатка, во всем царствовала простота, граничащая с убожеством. Днем монахи плотничали, огородничали, вели земляные работы. Была лавочка, где продавались изображения Серафима Саровского, но на них он фигурировал без чиновного осветительного нимба вокруг головы и именовался просто старцем. На могилке святителя молебнов не служили, а отправлялись лишь панихиды. Пробыли мы в Сарове несколько дней, всецело подпав под его своеобразное серьезное, но задушевное очарование, ходили к дальней келье старца, где он якобы принимал Александра I* и где и скончался. Бродили по саровским лесам, посещали «Святой ключ» и гигантский плоский камень, на котором молился подвижник. Ездили мы и в Дивеево*, но этой поездки я не помню. Обратная дорога домой, как это ни странно, абсолютно мне не запомнилась — очевидно, первые впечатления были настолько сильны, что вытеснили последующие.)

По приезде в Москву у меня появились новые впечатления. С каждым годом их становилось все больше и запоминались они все отчетливее. Помню приезд Николая II в Москву. Дело было весной. Мы поехали смотреть царя. Сидели в носовском магазине в Лубянском пассаже, окна которого выходили в Третьяковский проезд. С нами были сестры матери, еще какие-то дамы и дед Носов. В то время злополучный последний венценосец не потерял еще окончательно своего ореола. Старики, вроде моего деда Носова, смотрели на него покровительственно. Они в свое время уважали и побаивались Николая Павловича, ценили, но упрекали Александра Николаевича за покровитель ство немцам, но зато искренне любили и преклонялись перед Александром Александровичем. Это был их царь — хозяйственный, простой и сурьезный, а главное, русский. Его сына они готовы были прощать за многое в память отца. Вал у французского посла после Ходынки они объясняли неопытностью и отсутствием хороших советников, а пресловутую речь тверскому дворянству сводили к похвальному желанию следовать «по примеру отца». Впрочем, это не мешало им подсмеиваться над ходившей тогда по рукам карикатурой.

На рисунке была изображена огромная нога в калоше, принадлежавшая кому-то, ушедшему за обрез листа. Нога оставила огромные следы на всем поле рисунка. И вот, тщетно стараясь попасть в эти следы, следовала тщедушная щупленькая фигурка Николая II с маленькими поджарыми ножками. А под рисунком была надпись «по стонам незабвенного родителя». Николай II в тот раз не произвел на меня никакого впечатления, пожалуй, тому виной был полицмейстер Трепов. Скача впереди царя в коляске с пристяжной, стоя спиной к лошадям и лицом к царю, он всецело пленил мое воображение.

Большее впечатление от царя я получил дня через два, три. Мы поехали за чем-то с матерью в город. Вдруг, когда мы въехали на Тверскую, ныне Советскую площадь, к нашему экипажу подбежал городовой с криком «Стой». В недоумении мы остановились. Вдруг наш кучер Никифор обернулся к матери и сказал: «Барыня — государь». Он встал на козлах и снял шапку. То же сделали и мы. Из ворот генерал-губернаторского дома выехала скромная коляска, в которой сидели Николай II и вел. князь Сергей Александрович, которому царь только что нанес визит. Они проехали в двух-трех шагах от нас. Император улыбался и о чем-то оживленно беседовал со своим дядей. Народ но сторонам, никак не ожидавший увидеть венценосца, неуверенно снимал шапки; лишь когда царь отъехал метров на двести, ему вдогонку покатилось «ура!».

Вскоре впечатления стали более мрачными. Помню, в один зимний вечер, когда были гости, дело было чуть ли не в субботу, у нас за столом живо обсуждалось злодейское нападение на нас Японии без объявления войны. Началась русско-японская кампания. У газетчиков и в мелочных лавочках появились первые военные плакаты, называвшиеся тогда лубочными картинками. На краю обрыва на лихом коне скакал японский император Мацухито, а сзади его толкали в пропасть его друзья Англия и Америка в виде Джона Буля и дяди Сэма. Я, конечно, немедленно приобрел такую картинку и принес ее родителям. Они, к великому моему огорчению, не высказали восхищения этой покупкой, а задумчиво покачали головами, а отец сказал, что еще неизвестно, как война обернется, и такие карикатуры преждевременны. Его опасения стали скоро оправдываться. Русские армии терпели поражение за поражением. Вести с фронта угнетали родителей, грустила и наша прислуга.

Переехали мы в Гиреево в этом году, как обычно, рано. По воскресеньям, когда отец не ездил в Москву, наш кучер Никифор привозил на дачу из города корреспонденцию и газеты. Как-то он приехал расстроенный и, передавая матери газеты, сказал: «Несчастье-то какое! «Петропавловск» с адмиралом Макаровым погибли». Помню, что это известие в то время произвело удручающее впечатление на всех. Макаров был, пожалуй, единственным военачальником, которому верили. Передовая интеллигенция верила ему, зная его постоянную борьбу с рутиной и отсталостью в нашем флоте, народ верил ему тоже, считал его «своим», зная его происхождение, ценя его «черную кость». Потеря Макарова еще углублялась гибелью с ним вместе и Верещагина. Горечь утрат невольно обратилась против чудом спасшегося вел. князя Кирилла Владимировича. На этот раз великий князь был совершенно ни в чем не повинен в своем спасении, но остроты, эпиграммы, а зачастую и прямая ругань валились на его голову, как из рога изобилия…

Вспоминаю, как однажды мы с матерью и теткой поехали с дачи за чем-то в город. Приехав в Москву, мы застали необычайное оживление на Курском вокзале — платформа была вся разукрашена флагами и зеленью, везде была масса разряженного народа, военных в нарядных формах. Оказалось, что ожидают прибытия поезда со спасшимися моряками «Варяга» и «Корейца». Мы сели в ожидавшую нас пролетку и стали также ждать.

Вскоре площадь, на которой собралось множество народа, зашумела и заволновалась. Из подъезда вокзала иод звуки оркестров и под крики «ура» стройными рядами выходили моряки. Их было очень немного. Рядом с некоторыми бежали родные. Собравшиеся махали им руками, бросали цветы. Но вся эта торжественная встреча дышала какой-то грустью, которая передалась мне и живо запомнилась. Видимо, всем тогда больше думалось не о тех, кого встречают, а о тех, которых никто никогда уже не встретит. То же ощущение печали чувствовалось мною в окружающих, когда пришли первые вести о мире. Народ в целом остро переживал бесцельность принесенных жертв и глубину национального позора. Быть может, именно эта грусть и породила столько песен, глубоко вошедших в народную среду, связанных с бесславной японской войной. Помню, в каком восторге приехал отец после того, как услыхал в чьем-то мастерском исполнении (чуть ли не Вари Паниной) в первый раз «Последний нынешний денечек».

Вообще воспоминания об японской войне неразрывно связаны у меня с воспоминаниями о Старом Гирееве.

На фоне этих печальных реминисценций мелькают порой и веселые эпизоды. Помню, как брат матери, дядя Василий Васильевич купил себе автомобиль и решил совершить на нем свое первое дальнее путешествие — приехать к нам из Москвы на дачу — десять верст. Мы были предварительно предупреждены об этом и с нетерпением ждали появления невиданной машины. Наконец часа в четыре дня она появилась на дальнем повороте дороги. Встречные лошади задирали хвосты и шарахались в канаву, крестьяне, работавшие в поле, побросали работу и устремились к обочинам дороги. Машина, тарахтя и фыркая, приближалась к нам со скоростью не более семи-восьми верст в час. Наконец, не доезжая до нашей дачи саженей двадцати, она как-то подпрыгнула на дороге, охнула и крепко встала. Все попытки сдвинуть ее с места ни к чему не приводили. Дядя возился с ней часа два, потом махнул рукой и пошел к нам вымыться и выпить чаю. При помощи лошади автомобиль был водворен к нам в каретный сарай. Вечером дядя возвратился в Москву на поезде, откуда дня через два привели к нам лошадь, которая и доставила диковинную машину обратно в город. Что с ней потом сталось — не интересовался.

В 1902 году в Старом Гирееве моя мать подарила меня братцем, названным в честь деда Александром. Как я узнал впоследствии, в тот день, когда он появился на свет, мой отец утром по раз заведенному порядку уехал в Москву на фабрику, несмотря на то что все признаки скорого появления на свет ребенка были налицо. Там он, как обычно, прошел в свой кабинет, где начал заниматься своими делами. К нему зашел старший брат и спросил его о здоровье моей матери.

— Ничего, слава Богу, — сказал отец, — когда я уезжал, у ней начались схватки.

Дядя, как и отец, обладавший вспыльчивым характером, вдруг стукнул кулаком но столу и закричал:

— Вон, немедленно вон обратно; ты что, в своем уме или с ума сошел? Ты что, не понимаешь серьезности момента?

Отец обиделся.

— Ну, ты не очень!..

— Я приказываю тебе немедленно ехать обратно, — не унимался дядя, — иначе я сейчас же пойду жаловаться папаше!

Последняя угроза возымела свое действие, и отец отправился обратно в Гиреево, как раз поспев к моменту рождения моего брата Александра.

Брат был чудный ребенок — он рос на радость окружающим. Золотистый блондин с вьющимися волосами и с задумчивым отвлеченным взглядом больших синих глаз, он всегда казался слушающим или созерцающим что-то доступное ему одному. Веселился и смеялся он редко, но зато в такие минуты он заражал своим настроением всех и заставлял невольно улыбаться и отбрасывать в сторону дурные настроения. Родился он куда более сильным и здоровым ребенком, чем я, но года через два он простудился и никак не мог отделаться от пустяшной температуры в две-три десятых градуса, которая то и дело у него появлялась. Ребенок начал бледнеть, терять в весе, увядать. Были призваны доктора, которые рекомендовали не оставаться на очень долго в Москве, а двинуться куда-нибудь на юг, в горы на Кавказ. Отец в это лето решил съездить в Кисловодск попользоваться тамошними водами, захолустный курортик ему приглянулся, и он написал матери, приглашая ее приехать туда с нами на осенний сезон. Подумали, поговорили и на том и порешили.

Отправлял нас в дальнее странствование, насколько я помню, дед, отец матери. Кроме матери и нас, детей, с нами поехала моя нянька и горничная девушка Поля. Впервые я предпринимал такую дальнюю дорогу. Все мне было тогда необычно и интересно, так что несколько дней пути промелькнули для меня быстро. Навсегда останется в моей памяти одно особо яркое впечатление. Где-то за Ростовом, проснувшись утром, я выглянул в окно и увидал на горизонте над невысокими холмами одиноко и резко выделяющееся белое облако на совершенно чистом голубом небе. Поражала меня как странная, необычайная форма этого облака, так и ка-кая-то необычайная сущность его. Я долго внимательно и упорно рассматривал его, не будучи в состоянии уяснить себе это странное явление. Наконец какой-то пассажир, выглянув в окно, проговорил: «Ну, вот и Кавказ — Рештау уже виден!» Только тогда я понял, что облако не что иное, как величественная снеговая громада Эльбруса.

В Кисловодске нас ждал отец, снявший уже небольшую дачку Барановской «Красотку» в глубине парка, налево, недалеко от Царской площадки.

В Кисловодске в то время находились и наши добрые знакомые Павловские. Эмилию Карловну обычно постоянно сопровождал высокий красивый молодой человек — ее любимый ученик Митя Смирнов. Вскоре мы завели с ним дружбу — ходили вместе пить шоколад в кафе и совершали прогулки на Красные и Серые камни. Однажды родители взяли меня с собой на концерт в курзал, где выступал Смирнов. Пел он, по моему тогдашнему мнению, хорошо, и мне было обидно, что львиная доля успеха в этом концерте выпала не на его долю, а на долю тоже молодого и пригожего, но совсем мне не знакомого Шаляпина. Все же должен признаться, что совершенно не помню, что пел Смирнов, отчетливо запечатлел в памяти две вещи, которые исполнял Шаляпин: «Два гренадера» и «Как король шел на войну».

У отца было много знакомых в Кисловодске — особенно дружил он с лейтенантом Губониным, молодым Георгиевским кавалером с погибшего «Корейца» и А. И. Тартаковым. Последнего полюбил и я за его добродушие, постоянную ласковость и спокойную мечтательность.

Но особенную дружбу свел я с балетным дирижером Большого театра С. Я. Рябовым, который отдыхал в Кисловодске вместе со своей старушкой женой. Рябова я знавал еще раньше по Москве, когда он изредка бывал в нашем доме. Почти ежедневно по утрам мы разгуливали с Степ. Як. по Царской площадке и вели разговоры. О чем были эти разговоры, сказать теперь не сумею, но, очевидно, Рябова тогда занимало гулянье с таким малолетним собеседником, а меня вся его величавая наружность, острая седая бородка и навощенные в ниточку усы a la Napoleon III и светло-серый по-стариковски щеголеватый сюртук. Были тогда в Кисловодске и курьезные типы, бросавшиеся в глаза; среди них запомнились два морских офицера, братья Келлер, так же, как Губонин, Георгиевские кавалеры, но с крейсера «Варяг». Они были поразительно похожие друг на друга, близнецы, чем они и козыряли, не только одеваясь совершенно одинаково, но и копируя манеры друг друга. Когда они появлялись в театре или на музыке, то всегда одновременно входили в помещение по двум боковым проходам с тем расчетом, чтобы встретиться в середине первого ряда, где и находились нарочито купленные им места. Другим курьезом был кавалергардский ротмистр принц Луи Наполеон в непомерно высокой офицерской фуражке и с совершенно ничего не выражавшим лицом. Он казался каким-то неживым, — словно фигура из паноптикума, чудом ожившая, он величественно двигался сквозь толпу гулявших, гремя своей саблей и поблескивая огромным моноклем.

Кисловодский сезон близился к концу. С каждым днем в парке делалось все меньше и меньше народу. Публика разъезжалась. Уехали Павловские со Смирно вым, наконец, уехал и отец, оставив нас с матерью, братом и нянькой одних. Горничная девушка также нас покинула, сославшись на то, что ей здесь скучно. Начались дожди. Как-то вечером, сидя на своей «Красотке», мы услыхали стук в дверь и какой-то разговор в передней. Каково было наше изумление, когда в комнату неожиданно вошел брат отца Сергей Александрович. Его приезд оказался лишь его очередной эксцентричностью. В октябре месяце он вдруг, сидя в Москве, решил проехать на Кавказ, проведать мою мать. Дядя прожил в Кисловодске недолго — с неделю, не больше, но за это время он успел осмотреть все достопримечательности и возил меня с собой на Седло-гору смотреть восход солнца и в Пятигорск на лермонтовские места. Исчез он с нашего кисловодского горизонта столь же неожиданно, как и появился. Глубокой осенью Кисловодск окончательно опустел. Мы перебрались из нашей летней дачи в огромную каменную дачу той же Барановской «Мавританию», заняв в ней несколько комнат. Жизнь мы вели с матерью самую скромную — утром она занималась со мною уроками, затем мы шли обедать в единственную гостиницу, где съедали два обеда по 75 копеек, потом она занималась домашними делами, а я ехал верхом, вечером, после скромного домашнего ужина, мать писала письма, а я занимался своими делами — обычно вырезыванием из газет и наклеиванием картинок о русско-японской войне. Отец присылал из Москвы ежедневно письма и раз в месяц деньги.

В Кисловодске я впервые ощутил писательский зуд в пальцах. Мне захотелось не только читать, но и самому писать книжки. Помню, что я долго размышлял о том, что и как писать, обмениваясь своими мыслями с матерью. Наконец я пришел к решению издавать ежемесячный журнал. Помню, что дело дальше второго или третьего номера не пошло. Писал я в нем сразу три повести с продолжением. В чем в них было дело — ей-Богу, не помню. Знаю только, что эта затея тогда на лад не пошла.

Помню, однажды денежный перевод из Москвы запоздал — мы остались без единого гроша, но свет не без добрых людей — местный почтмейстер предложил ссудить мать деньгами, на что она с благодарностью согласилась.

После закрытия гостиницы на зиму у нас появилась кухарка Татьяна, кубанская казачка, красивая и мужественная. Ее муж служил городовым и приходил к нам ночевать по субботам. В воскресенье у нас бывал «улучшенный стол» — курица, утка или поросенок, которых Татьяна покупала на базаре живыми и приканчивала их без особых хитростей и возражений. Но подобное блюдо среди недели неизменно вызывало непонятный для нас протест с ее стороны. Секрет этого явления открыла нам нянька. Оказывается, Татьяна умела лишать 4* всю эту живность, исключительно пользуясь шашкой своего мужа, а так как среди недели он не появлялся, то задача была для нее непосильной.

Ближе к Рождеству, на праздник приехал к нам на побывку отец — он привез с собой несколько ящиков всевозможных яств и целый бочонок солонины, до которой был большой охотник. Чего-чего только не было в этих ящиках — и всевозможные конфеты от «Эйнем», и всяческие колбасы, сыры, рыба, и консервы от Елисеева, и разные бакалейные товары, невиданные в то время года в Кисловодске. Отец лишь не захватил вина. Долго не раздумывая, он через несколько дней сел в поезд и отправился в Ростов-Дон, откуда в багаже привез целый ящик кахетинского, но, увы! в эту ночь был сильный мороз и вино все померзло в багажнике. Делать нечего — пришлось ему пить мороженое вино. Хуже было дело с солониной. Содержавшую ее бочку поставили на мороз на нижнюю террасу. В одну из ближайших ночей с Крестовой горы спустились волки и славно ею поужинали — недаром они до и после этого угощали нас по ночам своими руладами, которые, кстати, совсем не мешали нам спать.

Приближалось Рождество, хотелось справить его по-московски с елкой, а дерево подобной породы было там редкостью, пришлось ограничиться сосной, добытой с невероятными трудностями и водруженной в бочку с камнями. Украшения для этой «елки», естественно, изготовили мы лично с матерью — золотили орехи и сосновые шишки, вырезали фигуры из цветной бумаги. Свечи раздобыли в церкви. В конечном же итоге «елка» вышла хоть куда, а главное, было уютно и празднично и все были вместе. После праздников, в начале января, ввиду того, что здоровье брата значительно поправилось, было решено ехать домой в Москву, и мы наконец окончательно распростились с Кисловодском.

По возвращении домой жизнь в нашем доме быстро вошла в свою обычную колею. Снова начались обычные выезды отца с матерью, субботние и воскресные приемы гостей. За время отсутствия матери отец свел их почти на нет, но все возрастающий круг его знакомств не только в Москве, но и в Петербурге и в провинции заставлял делать исключения для приезжих. Так как наибольшее количество приезжавших в Москву были петербуржцами, то они в наше отсутствие особенно часто появлялись в доме на Лужнецкой.

Росли коллекции музея, и одновременно росла его известность. Все больше и больше не знакомых с отцом лиц стремились попасть в музей и осмотреть его. Так, например, во время нашего отсутствия на Кавказе, однажды в воскресенье раздался звонок входной двери — отцу доложили, что его просят две молодые барышни. Отец вышел и спросил, что им угодно. Одна из них, краснея и смущаясь, объяснила, что очи из Петербурга, недавно кончили балетную школу и очень просят разрешить посмотреть музей, о котором много слышали. Отец пожелал узнать, с кем он имеет дело.

— Видите ли, — сказала старшая, — я Анна Павлова, а это моя подруга — Тамара Карсавина.

Отец улыбнулся и сказал, что он и о них также много слышал и с радостью покажет им свое собрание. С этих пор у отца завязалась дружба с этими замечательными русскими балетными артистками.

Помню, вскоре после нашего приезда из Кисловодска наступил день моих именин. К вечернему семейному ужину собрались гости — ближайшие родственники и знакомые. Одним из последних приехал муж моей матери-крестной, который сообщил, что где-то в центре Москвы с час тому назад произошел какой-то взрыв, что, когда он выезжал из амбара на Варварке, все бывшие на улице отчетливо его слышали. Сидели, думали и гадали, что бы это могло быть, и поджидали почему-то запоздавшего В. К. Трутовского. Дорога ему из Кремля, где он жил, была не дальняя, и все удивлялись, почему он заставляет себя ждать. Наконец прозвучал звонок в передней и появился долгожданный гость. Он немедленно подошел к отцу с матерью и сообщил им что-то вполголоса. Оживленный разговор в комнате сразу почему-то оборвался, и я под каким-то удобным предлогом был сейчас же удален из комнаты. Я сидел в наших комнатах с братом и ждал, когда меня, виновника сегодняшнего торжества, позовут обедать, а меня все не звали. Предполагая, что что-то не готово на кухне, я отправился вниз к Авдотье, но там увидел, что прислуга почему-то стоит группами с перепуганными лицами и о чем-то беседует вполголоса. При моем приближении разговор смолк. Сообразив, что произошло что-то неладное, я отправился скорее снова наверх и столкнулся в буфетной с шедшей меня разыскивать нянькой. В этот момент из боковой двери вышел Трутовский. Нянька обратилась к нему:

— Что это, Владимир Константинович, правда говорят, что сейчас убили великого князя?

— Да, правда, — серьезно ответил Трутовский. Нянька перекрестилась.

В этот день именинный ужин прошел без обычного оживления и гости скоро разъехались.

Впоследствии я узнал, что Влад. Конст., направляясь к нам, только что миновал царь-пушку, когда мимо него проехала карета вел. князя Сергея. Не успел Трутовский дойти до Чудова монастыря, как был оглушен взрывом бомбы Каляева. Он поспешил обратно и один из первых увидал ужасное разрушение, причиненное адской машиной. При нем начали собирать то, что осталось от вел. князя и его кареты — останки находили всюду, но лишь на третий день сообразили взглянуть на крыши арсенала и окружного суда, где, как известно, были найдены часть черепа и мозги московского генерал-губернатора.

Кончина великого князя всколыхнула Москву от верха до низа. Это был, как-никак, первый террористический акт над членом императорской фамилии после смерти Александра II. Вместе с тем состояние тогдашних умов было таково, что общество ждало, что Каляев не будет казнен. Живо обсуждался факт посещения великой княгиней Каляева в тюрьме. Строили предположения о содержании их беседы. Великая княгиня была убита трагической потерей мужа. Было широко известно, что вел. князь получил незадолго перед смертью анонимное письмо о готовящемся на него покушении с предупреждением, чтобы он выезжал из дворца один в экипаже, дабы не подвергать опасности сопровождающих его лиц. Великий князь внял этому и стал выезжать один. Мне хорошо известно, что великая княгиня ходатайствовала перед царем о полном помиловании Каляева, но царь категорически отказал, находя такой исход дела несвоевременным и разлагающим. Винили в этом решении Победоносцева.

Помню, как, едучи в город, я долгое время наблюдал длинный хвост москвичей от Малого Кремлевского дворца через Спасские ворота и до Никольских, стоявших в очереди, чтобы проститься с останками великого князя. Эти останки представляли из себя чучело, лежавшее в пышном гробу и покрытое дорогими покровами. Для обозрения приходивших из-под тканей была высунута рука в обшлаге Преображенского мундира. А действительные собранные останки великого князя едва ли были в состоянии наполнить и десятую часть гроба. После положенного срока состоялись торжественные похороны, и Москва так же быстро забыла о происшедшем, как в свое время и взволновалась.

Мрачные шутники стали рассказывать, что рука великого князя была взята взаймы из анатомического театра и что 4 февраля великий князь Сергей впервые в жизни раскинул мозгами*.

Стушевывалось впечатление от происшествия и в нашем доме. Весной, как обычно, мы собрались в Гирееве. В этом году мы переехали на дачу довольно поздно, так как родители не хотели рисковать здоровьем брата, пока погода окончательно не установится.

В Гирееве на этот раз мы с матерью снова жили недолго. Желая ее развлечь после почти годового сидения в Кисловодске, отец предложил остаться с моим братом в Гирееве, а нам, захватив с собой младшую сестру матери, поехать за границу в Германию, на курорт. Избран был город Цоппот, куда ежегодно на месяц ездили Павловские и где находились и в то время. Сборы были недолгие, и вот мы уже в поезде. По пути мы остановились на несколько дней в Берлине.

Помню, как в этом городе со мной произошел забавный случай. По-немецки я не говорил и не понимал ни слова. Однажды мать с теткой решили отправиться за покупками, оставив меня одного в гостинице. Уходя, они точно указали время, когда возвратятся. Но, разумеется, хождение но магазинам — дело дамское, и очень скоро про часы и про меня было забыто. Я же, дождавшись условного времени и не видя и признака их возвращения, начал выказывать первые робкие признаки беспокойства. С каждым получасом это беспокойство росло в геометрической прогрессии, а пылкое воображение рисовало одну картину мрачнее другой. Я уже видел себя одним-одинешеньким в чужой стране, в незнакомом городе, без языка, принужденным разыскивать трупы своей матери и тетки. Короче говоря, когда мои дамы возвратились домой с трех- или четырехчасовым опозданием, они застали меня всего в слезах. Не знаю почему, но ни заграница, ни Берлин, ни даже Балтийское свинцово-грязное море не произвели тогда на меня особого впечатления. Помню только, что меня поразило обилие военных, приторная чистота и вонючие сигары.

Помню, как на морском горизонте Цоппота стояли малюсенькие, еле видные военные корабли, которые одним прекрасным днем с утра начали отчаянную пальбу. Оказалось, что на рейд на своей яхте «Гоген-цоллерн» прибыл император Вильгельм II. Курортные немцы немедленно невероятно всполошились и все куда-то пропали. Через час они стали появляться вновь расфуфыренные и разодетые в пух и прах, словно у Вильгельма только и дела было, что рассматривать набережную Цоппота в подзорную трубу.

Отец писал матери ежедневно, сообщая о здоровье брата и о собственном самочувствии. Вдруг стали при ходить письма, где отец стал писать о брате как-то туманно и неопределенно. Мать заподозрила недоброе и запросила о здоровье брата телеграммой. Отец сделал вид, что депеши не получал. Тогда мать немедленно прервала наше пребывание в Цопотте и сообщила в Москву о нашем выезде.

На вокзале нас встретил отец, который со смущенным видом сообщил, что брат был короткое время болен желудком, но теперь поправился и только вот накануне нашего приезда немного простудился. В Гирееве мы нашли все в относительном порядке, брат немного похудел после перенесенной дизентерии, страдал немного насморком при небольшой температуре. Приехавший из Москвы врач окончательно успокоил родителей. На другой день температура увеличилась, на следующее утро стала еще выше. Мать начала доискиваться причин простуды — оказалось, старуха нянька пошла с ним гулять в лес, где он некоторое время сидел на сырой земле. Был снова вызван врач, который на этот раз отнесся к состоянию здоровья брата более серьезно. Прописал какие-то лекарства, за которыми срочно послали в Москву, и сам сказал, что приедет на другой день. На следующий день температура была высокая, брат вяло реагировал на шутки и приветы. Я куда-то ушел из дому и когда возвратился часа через два, то, еще не входя на территорию нашего участка, услыхал дикие крики брата. На мои взволнованные вопросы мать ответила мне только, что брату очень плохо и что доктор с ним. Оставался на балконе дачи я не долго, так как был не в состоянии вынести совершенно звериные крики брата. Я забрался в самый отдаленный угол нашего участка и ходил взад и вперед вдоль плетня, отгораживающего нас от дачи матери-крестной. Там крики брата были почти не слышны. Время от времени я со страхом подходил ближе к даче и тут, заслышав его голос, бежал обратно. Часа через три крики смолкли, но я все не возвращался домой, решив ждать момента, когда доктор поедет обратно в Москву — выходная дверь была от меня видна. Наконец уехал и доктор. Только тогда я решил проникнуть в дачу и незаметно вошел в комнату брата. Никого из старших в ней не было. Спущенные легкие занавески, освещенные заходящим солнцем, мягко колебались от дуновения летнего ветерка. На постели лежал брат и спал. Но почему-то он был тщательно причесан и одет в праздничную белую матроску. Я подошел к нему ближе и внимательно вгляделся. Веки не были закрыты до конца, и внизу были отчетливо видны белки и часть его голубых глаз. На его лице я впервые увидел то выражение величавого, мудрого, торжественного спокойствия, которое означает конец всякой суеты и серьезность момента. Я понял все и пошел искать мать. Она сидела на балконе в плетеном кресле, заключила меня в объятия и, проговорив: «Опять мы с тобой одни», заплакала.

Все подробности похорон брата живо остались в моей памяти. Это была первая смерть, которую я видел и близко чувствовал. Трагический конец брата от заворота кишок по недосмотру врача потряс и всех старших, близких к нашему дому. Мать была в отчаянном состоянии. Насчет ее здоровья обеспокоенный отец советовался с врачами. Рекомендовали перемену обстановки. Оба деда советовали отцу то же. Со свойственной ему решительностью отец быстро привел свои дела в порядок и одним прекрасным утром объявил матери и мне, что через несколько дней мы отправляемся в длительное путешествие за границу. Переезд с дачи, Москва, сборы в дорогу промелькнули молниеносно, и одним августовским дождливым днем, в самый разгар мирных переговоров России с Японией, мы тронулись в путь.

В горе люди делаются суеверными. Каким-то образом в зиму этого года родители, засуетившись, не приглашали к себе в дом икону Иверской. Моя мать всю жизнь держалась убеждения, что смерть брата — напоминание, что в жизни есть вещи посерьезней светских удовольствий.

1* Бунчук — конский хвост на древке как знак власти.

2* Кенкет — комнатная лампа, в которой горелка устроена ниже масляного запаса.

3* Дормез (от фр. dormeuse — соня) — большая карета, в которой можно было спать.

4* Так в подлиннике.

Загрузка...