Глава четвертая

Как это ни странно, но именно в этой заграничной поездке, длившейся более трех месяцев, я впервые начал узнавать своего отца. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. В Москве я видал его урывками — он вел чересчур рассеянную жизнь, в равной степени перегруженную делами и развлечениями, причем последние обычно использовались им также с деловой точки зрения, то есть повидать кого-либо, поговорить с кем-либо о чем-либо, выпросить что-либо для музея и так далее. На даче всецело в распоряжении семьи отец бывал лишь в воскресенье, когда у нас обыкновенно гостил всегда посторонний народ. Здесь же, за границей, отец долгое время был исключительно с нами и если где и бывал, так также со мною и с матерью. Да и я уже достиг такого возраста, мне шел десятый год, что был в состоянии задавать вопросы и интересоваться многим, а также и запоминать ответы.

Мои воспоминания об отце как-то делятся на три периода, первый из них охватывает время до окончания мною средней школы. В это время отец относился ко мне как к ребенку. После окончания мною школы отец уже начал относиться ко мне как к младшему товарищу, как к помощнику по собирательству музея, как к юному коллекционеру и начинающему театральному деятелю. Третий период уже послереволюционный, когда отец стал смотреть на меня как на взрослого, равного ему. Эти периоды настолько различны, что смешивать их никак невозможно и об них приходится вспоминать по отдельности в разных местах.

Отец не обладал даром рассказа, но вместе с тем его речь была всегда чрезвычайно характерна и образна, так что легко запоминалась. Он не особенно любил говорить о себе, а тем более вспоминать моменты из своей биографии, но порой, к слову сказать, вдруг раскрывал страничку из своего прошлого. На задаваемые вопросы отвечал охотно, но скупо. Неоднократно его подбивали писать свои воспоминания, но он только отмахивался.

— Какой там воспоминания, на неотложные дела-то времени не хватает! — говорил он.

Страстно любя старину и прошлое, он сам лично был всецело человеком настоящего, человеком текущей минуты и в прошедшем ценил лишь его значение для современности и будущего.

Помню, в последние годы своей жизни он с особым рвением отыскивал для своего музея всевозможные материалы по технике сцены прошлого. Откопав где-либо какой-нибудь масляный фонарь для освещения рампы или чертеж устройства грома или водопада, он бывал в восторге.

— Ведь это очень важно, — восторженно говорил он, — на этом люди учиться будут!

Несмотря на крайнюю ограниченность высказываний отца об его прошлом, все же попытаюсь по его рассказам восстановить главнейшие моменты его жизни.

Наиболее ранние воспоминания моего отца были связаны с театром. Моя бабка, страстная меломанка, неизменно абонировалась на все представления итальянской оперы, на ложу. Дед с ней в оперу не ездил, он вообще редко посещал театр и уж когда в него попадал, то в Малый. Ездить одной бабке было скучно, и она брала с собой детей. Благодаря этому отец чуть ли не с шестилетнего возраста был постоянным посетителем Большого театра, где перевидал и переслушал всех знаменитых итальянцев 70-80-х годов, гастролировавших в Москве: Патти, Лукка, Мазини, Таманьо, Котоньи. Голос Мазини, его блестящая техника и редкий тембр остались в памяти отца на всю жизнь.

— Мазини, кто его слышал, — рассказывал отец, — забыть нельзя. Только слушать его надо было с закрытыми глазами. Пел любовников, а сам урод был редкий.

Впоследствии отец был большим поклонником Де-воёда. Баттистини он признавал, но говорил:

— Хорошо, но это уж не тот коленкор!

Будучи по натуре человеком очень музыкальным, с почти абсолютным слухом, отец уже с детства пристрастился к музыке. Дед не поощрял этих наклонностей своих детей, считая их «блажью» и «не мужским делом», но бабка покровительствовала интересу к музыке у своих сыновей. Когда дед уходил из дому на фабрику, она тайно учила отца и его младшего брата Сергея игре на рояле. Не будучи самодуром и обладая недюжинным здравым смыслом, дед впоследствии внял заверениям, что его сыновья обладают серьезными способностями в области искусства, и, уверившись, что это не «блажь», разрешил им в свободное время учиться, чему они захотят. Старший брат отца стал изучать живопись — он впоследствии недурно писал маслом, отец занимался игрой на арфе и пением — у него был приятный баритон и абсолютный слух, а младший брат отца избрал скрипку.

— Брата Сережу, — вспоминал отец, — учил маленький серьезный старичок, знаменитый Кламрот, первая скрипка оркестра Большого театра. Мамаша чрезвычайно уважала Кламрота. После урока его всегда приглашали в ее комнату, где угощали чаем с ромом из любимой мамашиной чашки. Иной раз в благодарность он вынимал скрипку из футляра и играл что-либо специально для мамаши. Она всегда в таких случаях была страшно довольна — да еще бы — он играл как Бог.

Когда отец подрос, он был отдан приходящим в частную гимназию Креймана на Петровке в доме Самарина. Это учебное заведение было выбрано потому, что в нем учился сын старшего брата деда Петра Алексеевича и многие из детей крупного родовитого московского купечества. Постановка дела в нем была довольно серьезна, но на всем лежал отпечаток некоторой домашности.

— Бывало, — говорил отец, — в день рождения старика Креймана все учителя и ученики собирались в гимназию особенно рано и потихоньку проходили в его квартиру в кабинет, который весь убирался гирляндами из дубовых листьев, живыми цветами и прочей ерундой. К началу первого урока надо было все кончить и отправиться в класс как ни в чем не бывало. Во время этого первого урока являлся кто-либо из преподавателей и сообщал, что Крейман просит прервать урок и пожаловать к нему. Собирались все в залу. Когда гимназия была в сборе, выходил Крейман в праздничном сюртуке, в ермолке, растроганный и благодарил всех. Кто-либо из учеников читал ему приветственные стихи — иногда двое или трое, каждый своего сочинения. Затем Крейман объявлял, что уроки сегодня отменяются и что вечером он просит всех к себе на вечер с танцами. Вечером все снова являлись в гимназию, где танцевали часов до двенадцати ночи с хорошенькими дочерьми Креймана и их многочисленными подругами, а учителя играли в винт. Угощали чаем с конфетами и печеньем и фруктовыми водами. Учителям и старшим ученикам предлагали пиво.

По слонам отца, кое-кто из учеников был вхож к Крейману и не в столь официальные дни. Старик иногда звал некоторых учеников к себе вечерком в воскресенье помузицировать и повеселиться с его дочерьми. Отец и его брат Сергей неоднократно удостаивались этой чести. Бывало на таких вечерах весело и непринужденно.

Преподаватели в гимназии были неплохие, но некоторые обладали странностями. Отец уже тогда увлекался театром, об этом знали в гимназии. Однажды он был вызван в классе отвечать урок по греческому языку.

— Задает мне вопрос учитель, — вспоминал отец, — я ни бельмеса не знаю, задает другой — я молчу; задает третий — отвечаю невпопад. Наступает длинная пауза. Учитель берет перо и думает. Наконец говорит: «Хорошо, а теперь спросим вас по вашему предмету. Как имя, отчество Федотовой?» — «Гликерия Николаевна». — «Так, а Медведевой?» — «Надежда Михайловна». — «Верно, а Ермоловой?» — «Мария Николаевна». — «В чем она дебютировала?» — «В пьесе Лессинга «Эмилия Галотти». — «В какой роли?» — «В роли Эмилии Галотти», — «Свой предмет знаете — это отлично!» Поставил мне 5 и больше ни разу не вызывал, а при переходе из класса в класс ставил 3 и не спрашивал.

В классе отец сидел на одной парте с братом. Перед ними сидел мальчик Петруша Постников, с которым они постоянно дрались. Он был единственным из школьных товарищей отца, с которым он не потерял связи впоследствии.

Известнейший московский хирург Петр Иванович Постников порой бывал в нашем доме как гость и вызывался неизменно в случае болезни кого-либо, где требо валось хирургическое вмешательство. Лично я помню его с малолетства. Совершенно лысый, с приплюснутым носом и гнусавым голосом, он появлялся у нас своей быстрой переваливающейся, шаркающей походкой, с черной шелковой ермолкой на голове. Говорил он отрывисто и чрезвычайно громко — кричал. Противник полумер, он всегда применял радикальные средства и обычно с успехом, так как вообще говорили, что у него «рука легкая».

Помню, когда мне было лет шесть, я поскользнулся на улице и очень неловко упал. У меня заболела нога, боль медленно проходила, а когда прошла, я начал хромать. Призванные доктора щупали меня, качали головами и разводили руками, констатируя, что мне грозит костный туберкулез и что нога перестанет расти. Тут был вызван Постников. Он быстро прощупал мою ногу — пальцы у него были особые, словно без костей и, казалось, проникали куда-то под кожу.

— Пустяки, — заорал он, — йоду, согревающий компресс из йода!

Он тут же все предписанное самолично проделал со мной с исключительной ловкостью. Больно было ужасно, жгло отчаянно, когда через очень короткий срок компресс был снят — нога оказалась без кожи. Ее чем-то смазали, и очень быстро весь болезненный процесс был ликвидирован и никогда не возобновлялся. Позднее у меня был нарыв на ноге, который никак не проходил. Пробовали компрессы, вытягивающий пластырь — ничего не помогало. Я был отвезен отцом к Постникову. Меня очень забавляло, как они называли друг друга «Петрушей» и «Алешей», уменьшительным именем, которым отца звали лишь немногие знавшие его в детстве. Петр Ив. осмотрел больное место и попробовал отдернуть намертво присохший к болячке вытяжной пластырь. Я поморщился от боли.

— Ну, ну, не криви морду-то, — заорал он, — а то!.. — И как дернет пластырь изо всей. Я заорал.

— Ну, теперь ори — все в порядке! — Постников держал в руке пластырь и рассматривал его — весь очаг заразы был им выдернут с тряпкой вместе. Через несколько дней я был здоров.

Много, много лет спустя, уже после революции, я как-то встретился с П. И. Постниковым на рыбной ловле на озере Сенеж. День был ветреный, и выезжать на озеро не было смысла. Мы сидели на веранде гостиницы и отдыхали. Я спросил Петра Ивановича, какие были самые трудные операции в его жизни.

— Трудные или сложные? — выкрикнул он вопрос.

— Расскажите уж и то и другое.

— Расскажу уж сразу о самой трудной и самой сложной. Человек ехал в карете и высунулся из окна крикнуть кучеру, что он не туда заворачивает. В это время встречный ломовой, у которого задурила лошадь, въехал ему концом оглобли в рот. Хорошо еще, что он успел откинуть голову, но все равно во рту было черт знает что. Пришлось разбираться во всей этой каше и определять что к чему: зубы, десны, небо — все это перемешалось. Ну… разобрался — поставил на ноги…

Рыбу ловил Петр Иванович на Сенеже обычно один, выезжая в самые невероятные, лишь ему одному известные места, не посещаемые другими рыболовами, но приезжал обратно почти всегда с крупными экземплярами.

Человек он был необычайной физической силы — разгибал подковы, железного здоровья и необузданного, буйного характера. В молодости, подвыпив, в Крыму он на пари спрыгнул спиной с Байдарских ворот. После прыжка, когда его несли в ближайшую больницу, он молил, чтобы его убили — столь болезненная была эта переноска, так как добрая половина костей была у него переломана, но через короткое время он снова был здоров, и единственным воспоминанием о прыжке остались шаркающая походка и приплюснутый нос.

Как-то у нас, выпив лишнее, а пил он зверски, он надебоширил при игре в железку, после чего мои родители на долгие годы изгнали эту игру из дома.

Умер Петр Иванович в конце 20-х годов — у него была какая-то сложная и серьезная внутренняя болезнь, от которой он должен был немедленно скончаться, но он пережил несколько операций и обманывал докторов и смерть года три.

С другими своими товарищами по гимназии отец навсегда потерял связь. Помню только лишь, что в году 1913-м, когда отец заведовал городским Введенским народным домом, в котором справлялся 100-летний юбилей саперного батальона, к нему в антракте подошел представительный генерал весь в лентах и орденах. Он протянул к нему руку:

— Здравствуй, Алеша!

Отец смутился…

— Не узнаешь? Михельсон — третья парта справа!

Старые гимназические товарищи обнялись, обменялись несколькими воспоминаниями и разошлись, чтобы уже больше никогда не встречаться.

— Я не сразу его припомнил, — рассказывал отец, — так, в гимназии замухрышка был какой-то, — я его всегда колотил, а теперь — полный генерал!

Забавлялись в гимназии порой и довольно жестоко.

— Окна рекреационного зала в гимназии выходили на Петровку, — вспоминал отец, — как раз против ворот Петровского монастыря, где стоял стол, на нем икона с зажженной свечой и кружка. Рядом со столом сидел монах и клевал носом. Летом или весной мы, бывало, сделаем трубки из бумаги, нажуем промокашки, нацелимся в монаха и дунем — промокашка прямо ему в морду. Он вскочит и ничего понять не может. А то зимой за нами с Сережей, братом, приезжала лошадь из дому. Мы сядем и едем, а товарищи орут: «Бахрушины, подвезите!» — «Ладно, становись на запятки!» Кто-нибудь встанет — едем. «Давай мне книги, а то тебе неудобно держаться». — Возьмем книги. Как дорога пойдет под горку, шепнешь кучеру — вали поскорей. Он хлестнет лошадь, а мы пихнем товарища в снег. Лошадь бежит, а товарищ сзади: «Бахрушины, сволочи, отдайте книжки». Ну, помытаришь его, потом и выкинешь книги. Забавлялись — дураки были!

Отцу с братом многое в гимназии прощалось со стороны товарищей, так как их двоюродный брат Алексей Петрович был общепризнанной грозой заведения. Обладая большой физической силой и независимым характером, он держал в терроре половину учеников и преподавателей. В виде меры взыскания к нему часто применялся карцер. Сие ученическое узилище помещалось наверху на хорах. Однажды Ал. Петрович, будучи водворен туда для внушения, от нечего делать вскрыл стоявший там шкаф с учебными пособиями и обнаружил в нем человеческий скелет на подставке с колесиками. Дождавшись большой перемены, он неожиданно сбросил с хоров вниз злополучный человеческий костяк. Волею случая скелет упал прямо на колесики и покатился по залу, размахивая костяными руками и лязгая челюстью. Среди учителей и учеников произошла паника и давка. За этот проступок Ал. Петр, хотели исключить из гимназии, и лишь с большим трудом удалось замять дело.

Но наряду с подобными развлечениями в гимназии отец не прекращал своих выездов в театр с бабкой, а иногда и выезжал самостоятельно. Наиболее примечательным из последних было его присутствие на Пушкинском заседании в университете в 1880 году*.

— Помню я выступление Достоевского, — рассказывал он, — впечатление от него было страшное. Не столько от того, что он говорил, а как он говорил. Глаза горели, волосы растрепались, движения были какие-то резкие, неожиданные. После конца ему подали огромный лавровый венок. Зал с ума сходил от аплодисментов. Какая-то дама выбежала к эстраде, что-то крикнула и забилась в истерике. Ее вынесли. Выносили и других. Было как-то страшно. Он стоял, кланялся и вытирал пот со лба. А зал ревел от восторга. Я думал: как будет выступать следующий? Ведь его никто слушать не будет. Наконец Достоевский ушел, а шум все не прекращался. И вдруг на эстраду вышел, скорее выбежал И. С. Тургенев, остановился у самого края, поднял голову и обе руки вверх, как священниик во время обедни, и застыл. Шум сразу прекратился, а он стоял и молчал — красавец старик с львиной копной седых волос на голове, а потом начал своим чарующим голосом: «Последняя туча рассеянной бури, одна ты несешься по светлой лазури…» Он зачаровал всех, и не знаю, как на других, а на меня, пожалуй, он произвел даже большее впечатление, чем Достоевский…

Отец учился хорошо, но, добравшись благополучно до 7-го класса, решил, что с ученьем пора покончить, о чем и заявил деду, сказав, что желает идти работать на фабрику. Для деда, фанатика своего заводского дела, последний аргумент был достаточно убедительным, и отца взяли из гимназии. Впоследствии всю жизнь отец жалел, что он не доучился.

— Дурак был, — говорил он, — надо было меня выпороть, а не брать из гимназии!

Так ли, иначе ли, но с этой поры началась взрослая жизнь отца. С самого раннего утра часов до пяти вечера он был занят на заводе, но зато по вечерам ему не надо было уже учить уроков, и он мог располагать собой как хотел. Правда, дед держался для своих детей правила: «Принимайте у себя дома кого хотите, но в гости ездите пореже», но это не распространялось на родню. Родней же, и притом близкой, у московского купечества считались в те времена и внучатые племянницы, и двоюродные дяди свояков, и троюродные тетки золовок.

Отец, по отзывам лиц, тогда его знавшим, умел быть занимателен в обществе, что в совокупности с природной веселостью и большим личным обаянием делало его желанным гостем в каждом знакомом доме. Он пользовался успехом в свете, в особенности у женщин, которым он отплачивал усиленным вниманием. Последнее обстоятельство заставляло его следить за собой — он всегда был по моде одет с некоторым налетом индивидуального вкуса, граничащего, но не переходящего в эксцентричность. Когда стали носить мелкие маленькие котелки, его котелок был немного мельче и меньше обычных, широкая шелковая тесьма, которой обшивался борт пиджака, была у него немного шире, чем у других, и его толстая променадная трость была чуть-чуть толще, чем у его знакомых франтов. Все же светское времяпрепровождение не отвлекало его ни от занятий музыкой, ни от театра. Даже, наоборот, в последнем отношении его диапазон значительно увеличился. Не ограничиваясь посещением оперы, он стал завсегдатаем Малого театра, где еще подвизались стареющие Самарин, Медведева, Акимова и Рыкалова и блистали Федотова, Никулина, М. Садовский, Ленский и где все ярче и ярче разгоралась ослепительная звезда Ермоловой. Как подлинный представитель своей эпохи отец всю жизнь хранил и унес в могилу восторженное преклонение перед Ермоловой, которую считал несравнимой и непревзойденной.

Все же годы отца не могли заставить его удовлетворяться одним созерцанием — хотелось самому действовать, пробовать свои силы. В то время московское купечество бурно увлекалось театром, любительские спектакли были самым модным развлечением, домашние театральные кружки нарождались, как грибы после дождя. Был серьезный, полуделовой кружок Мамонтова, был таинственный и замкнутый Алексеев-ский кружок, был и родственный, но довольно-таки анархический и беспрограммный Перловский кружок. Отец вошел в последний — там он исполнял неаполитанские песни в какой-то оперетте, сам себе аккомпанируя на мандолине, пел партию Нелюско в «Африканке» и графа Неверра в «Гугенотах», этого последнего, по причине своей крайней близорукости, отец играл в пенсне.

Молодая купеческая Москва того времени веселилась искренно и беззаботно. Старики до поздней ночи сидели за своими конторками, пощелкивая счетами, проверяя гроссбухи и изредка самодовольно бросая взгляд поверх очков на своих сыновей и внуков, которым природная сметка и настойчивый труд отцов и дедов позволяют беззаботно взирать на будущее. Молодежь же сменяла любительский спектакль на маскарадный бал или на гулянье на святках. Последние как-то особенно ярко запомнились отцом.

Бывало, — рассказывал он, — решим ехать ряжеными. Выбираем куда-нибудь к родным подальше в Лефортово или в Марьину рощу. Рядимся долго, по всем правилам. С фабрики попросим у рабочих все полагающиеся костюмы, и бороду из мочалы для деда, и морду медведя, и козу. Я обычно бывал козой. Это подходило к моему росту. К заказанному времени подадут розвальни с фабрики, лошади с бубенцами, в ленточках, в бумажных цветах — это уж рабочие устроят… Соберутся родные, молодежь от дяди Петра Алексеевича напротив, из Садовников. Берем кое-кого из рабочих. Навалимся в сани как попало, и поезд саней в восемь — десять тронется в путь… «Христа славить». Приезжаем куда-нибудь, шум, гам, хохот, угощение, но мы спешим дальше — чем больше домов объедем — тем шикарнее. В пути так же безобразничаем. Помню как сейчас, на Каланчевской площади у моста попали в какой-то затор. С нами рядом чья-то чужая карета. Толстый, важный кучер, а окна кареты открыты, и там какие-то хорошенькие девицы и две дамы пожилые — не то гувернантки, не то тетки, старые девы. Я сейчас свою козу просунул в окно кареты и лязгаю ею внутри. Там крик, визги, а лошади уже тронулись — поминай нас как звали! Приедем домой поздно. Мамаша, царство ей небесное! — сама веселая была и веселье любила, приготовит угощение для нас отдельно, но и фабричных, конечно, не забудет. Пойдут разговоры, обмен впечатлений: тот то-то сделал, тот то-то сказал — до поздней ночи».

Все эти забавы молодежи не обходились и без романтических приключений. Однажды мой отец рассорился со своим большим приятелем из-за одной барышни; дело почти дошло до дуэли, но вспыльчивость и добродушие обоих соперников позволили инциденту ликвидироваться мирным путем. Впоследствии приятель отца женился на этой барышне, и они оба до конца своих дней остались близкими друзьями отца.

В обществе, в котором вращался отец, кутежи и дебоши не имели места. Выпивали все умеренно — таково было строгое воспитание, и редкие случаи, когда «перекладывали за воротник», оставались надолго в памяти. Раз как-то отец, будучи у своего двоюродного брата, хватил через край — это было в первый раз в жизни. Жена его брата Наталья Петровна, большая его приятельница, увидав его состояние, предложила ему пройти к ней в спальню и лечь отдохнуть на кушетку.

«Я пошел покорно, — вспоминал отец, — да и как мне возражать, когда я лыка не вяжу. Иду, а кругом все крутится. Зашел я в спальню, а тут какой-то ковер, черт бы его подрал, под ноги попал, я зацепился и полетел прямо на кадку с Наташиной любимой пальмой. Пальма эта чертова из кадки вылетела, земля вся на ковер — в одну сторону, тумба с кадкой — в другую. Я плюнул, думаю — важное кушанье, добрался до кушетки и сразу заснул. Просыпаюсь часа через полтора-два, очухался, кругом мерзость запустения. Поставил я тумбу на место, всадил пальму обратно в кадку и стал землю руками в нее насыпать. Спасибо, пришла горничная — я ее любимец был — она мне помогла все уладить. А через месяц заезжаю я к Наташе, а она мне говорит: «Знаешь, Леничка, какое у меня горе — моя любимая пальма что-то начала сохнуть и сохнуть и погибла — такая неприятность!» А я ни слова, только промычал что-то. Уж лет через десять признался ей, в чем дело».

Лет восемнадцати отец смертельно заболел. У него сделалось гнойное воспаление легких. Лечил его домашний врач, доктор Богуш, известный в Москве как сторонник абортивного лечения и опаснейший экспериментатор. Про его больных говорили, что они либо моментально выздоравливают, либо моментально умирают. Он-таки в конце концов уморил таким образом мою бабку, свою пламенную поклонницу. Все меры, принимавшиеся Богушем в отношении отца, не давали никаких результатов. Наконец доктор решил вызвать деда и бабку и сообщить им, что положение отца безнадежно, что он попробует еще одно, последнее средство, но оно едва ли даст какие-либо результаты. Бабка робко спросила, не повредит ли больному, если к нему пригласить очень ею уважаемого о. Иоанна Кронштадтского, который в это время случайно был в Москве. Доктор возражать не стал, так как отец все равно третий день лежал в забытьи при температуре выше 40 градусов. Дед, хотя всю жизнь и недолюбливавший попов, решил не препятствовать желанию жены и промолчал.

— Иоанн Кронштадтский приехал, — рассказывал отец, — что он уж там делал — Бог его знает, но только н вдруг открываю глаза и вижу перед собой незнакомое лицо. От долгого ли пребывания без сознания или от чего другого, но мне почему-то показалось это лицо каким-то необыкновенным, словно в каком-то сиянии. Вот многие говорили про его глаза — глаза его не запомнились особенно — просто хорошие, добрые, голубые глаза. Он взял меня руками за голову, и стало так удивительно спокойно и приятно. Я глубоко вздохнул и вскрикнул от боли. Начался кашель, и из горла хлынул гной. Я снова потерял сознание. Когда я проснулся на другой день, то опасность уже миновала. Кто уж там помог, Богуш ли, Кронштадтский, но я был спасен, а мамаша была глубоко убеждена, что этим я обязан только Иоанну Кронштадтскому.

Как ни странно, но этот случай в жизни отца не пробудил в нем мистических наклонностей — очевидно, трезвая, искренняя религиозность деда и его семьи удержала его от этого.

Жизнь отца после болезни уже не потекла по прежнему руслу. Выздоровев, он снова возвратился в общество, но прежние увеселения перестали его удовлетворять, бывшие закадычные приятели потребовали пересмотра — многие из них стали казаться пустыми и ничтожными. Все ближе и ближе стал он сходиться со своим старшим двоюродным братом Алексеем Петровичем. Все теснее и теснее делалось его общение со своим сверстником, свояком Владимиром Васильевичем Постниковым. Последний хотя и любил выпить и покутить, но после смерти жены так же, как и отец, начал задумываться о целях жизни.

У Алексея Петровича по вечерам собиралась довольно избранная компания историков Москвы — здесь бывал и Забелин, и Ефремов, и Пыляев. Отец внимательно слушал разговоры и понимал, что в этом новом для него обществе обаяние и веселость недостаточны, что нужны знания. Он стал чувствовать, что он купеческий неуч, и жадно набросился на книги. Коллекционерские интересы лиц, бывавших у Алексея Петровича, передались и ему — он захотел обязательно собирать, что, почему, как — безразлично, но собирать — изучать и создать себе серьезный интерес в жизни. Русская старина его мало привлекала, в ней было что-то шаблонное по тому времени. Он пленился экзотикой Востока, Японией, и не прошло много времени, как все его личные деньги начали тратиться на приобретение экспонатов страны Восходящего Солнца. Его холостая комната в Кожевниках стала напоминать восточную кумирнюю. На стенах висели шелковые вышивки, по сторонам стояла причудливая, но малоудобная мебель, тускло светили необыкновенные светильники и лампы, всюду виднелась затейливая бронза и тонкая слоновая кость. Посреди всего этого расхаживал сам хозяин в японском халате, а на стене висела его невероятных размеров японская соломенная рыбачья шляпа. Интерес к Японии сменился увлечением Наполеоном 1. Восточные экспонаты стали постепенно исчезать и заменяться изображениями прославленного корсиканца, плоскостными и объемными, всевозможных существующих фактур. Наконец, произошел исторический спор с Куприяновым и началось созидание театрального музея.

Отец был иногда склонен приписывать это дело случаю, но в глубине души сознавал, что причины успешности его собирательства несколько иные, куда более серьезные. Вопрос о собирании театральной старины давно назрел в актерской среде, в особенности в коллективах Малого и Александринского театров. Попытки в этом направлении делались неоднократно. Наиболее серьезно занялся этим делом И. Ф. Горбунов. Однако ощутительных результатов они не принесли. Отчасти потому, что время еще не приспело, а отчасти и потому, что нужны были соответствующие средства, энергия и инициатива. Отец, с малолетства регулярно посещавший театр, как нельзя лучше мог возглавить подобное дело, но без поддержки широких актерских масс едва ли бы у него что-нибудь вышло. Актерская громада его поддержала, сразу почувствовав, что театральное собирательство — его призвание.

За него он взялся со свойственными ему увлечением и энергией. Коллекция быстро росла, тем паче, что конкуренция отсутствовала. Давнее знакомство с Н. И. Музилем и случайная встреча с А. М. Кондратьевым послужили к популяризации молодого собирателя и его коллекции в театральных кругах.

Благодаря порядку в доме деда, согласно которому дети могли принимать кого хотели, в холостой половине отца стал появляться новый круг его знакомых. Все чаще можно было увидать там шустрого и смешливого Н. И. Музиля или услыхать густой бас и чертыханье А. М. Кондратьева. Посещали отца и театральные «генералы» в лице И. Ф. Горбунова и А. А. Рассказова. Часто стал к нему заглядывать историк театра А. А. Ярцев.

Все же молодость брала свое. Отец не замкнулся исключительно в себя, не ушел окончательно из жизни в узкую сферу своих интересов. Его, как и раньше, можно было встретить и на шумном бале, и на многолюдном гулянье.

На святках 1895 года близкие знакомые отца затеяли костюмированный бал. Как обычно у Байдаковых, все проектировалось «en grand» 1* Получил приглашение и отец. Он выбрал костюм козла, весь шик которого заключался в том, что в маске были спрятаны необычайные еще в то время маленькие электрические батареи, посредством миниатюрных лампочек освещавшие таинственным светом рога античного животного.

В этом костюме, сделанном из сплошной козьей шкуры, отец танцевал фанданго 2*. На балу он сразу заметил юную красавицу, одетую в костюм «Folie». Поинтересовавшись узнать, кто это такая, он получил ответ, что это дочь Василия Дмитриевича Носова, суконщика, недавно окончившая гимназию. С сыном Вас. Дмитр, — Василием Васильевичем отец был давно знаком. Найдя его, он попросил представить его сестре. Знакомство состоялось. Отец пустил в ход все свое обаяние и веселость. Его собеседница смеялась и кокетничала. С этого дня отец понял, что он влюблен и что он нашел ту подругу в жизни, которая ему предназначена. В этом деле, как и во всем в жизни, он был энергичен и скор. Через двадцать дней на катке у Лазаревика на Петровке он вновь встретился со своим кумиром. Выделывая вдвоем причудливые фигуры на глянцеватом синем льду, отец поведал ей свои чувства и просил ее руки и сердца. Молодая красавица не ответила отказом, но просила несколько дней на размышление. Условились, что ответ будет дан 2 февраля на балу в Купеческом клубе, где оба собирались быть. В день бала по каким-то причинам дед, вообще никогда не ставивший препятствий своим сыновьям к выездам в свет, не пожелал, чтобы отец уезжал из дому, и объявил ему об этом со всей категоричностью. Отец выслушал приказ, но ответил, что он все равно поедет. Дед рассердился, ушел к себе и заперся. К отцу пришли сестры и стали уговаривать его не ехать и не огорчать папашу. Пришел с увещаниями и старший брат — отец, естественно, был непреклонен, но со всеми этими разговорами он смог выехать из дому очень поздно и попал в клуб лишь во втором часу ночи. Она была там и ждала его. Не сразу представился случай, чтобы услышать коротенькое слово «да». Когда наконец оно было произнесено, отец счел свое дело законченным на балу и поспешил домой. Сколь он пи спешил, на другой день немного опоздал на работу в контору на фабрике.

Когда он пришел, дед уже сидел за конторкой и что-то писал. На приветствие отца он не ответил обычным родительским поцелуем, а, че отрываясь от работы и не оборачиваясь, пробурчал что-то. Отец не двинулся с места.

— Папаша! — наконец проговорил он. — Поздравьте меня — я жених, я сделал предложение и вчера получил согласие!

Дед, не оборачиваясь, медленно разогнулся, слез с высокого табурета, прошел в угол к иконам и стал молиться. Наконец он повернулся к отцу — все его лицо было в слезах, он раскрыл свои объятия, сказал отцу:

— Поздравляю, дай Бог в добрый час, — и троекратно с ним поцеловался, только после этого он спросил:

— Кто она?

— Носова, дочь Василия Дмитриевича.

— Ну и слава Богу!

Брак был равный и не встретил никаких возражений среди родни. 15 марта мать в первый раз была в доме у деда — состоялся официальный сговор. В этот вечер отец, никогда не писавший сам в своем альбоме, на этот раз изменил своему правилу и отметил страницу краткой записью: «8 января 1895 г. костюмированный вечер у Байдаковых, 29 января в 4 ч. на катке у Лазаревика и 2 февраля в 2 ч. ночи на балу в Купеческом клубе. 15 марта 1895 года».

Отец не откладывал свадьбы в долгий ящик. Приготовления велись со свойственной ему энергией. Быстро происходило знакомство с будущей новой родней. Нареченный часто навещал свою невесту в Лефортове.

После сладких tete-a-tete-ов особенно тягостна и бесконечна казалась дорога в далекое Замоскворечье. Везла обычная одиночка с бессменным Ильей, кучером на козлах. Отцу хотелось говорить, изливаться, а никого не было, кроме старого Ильи.

Однажды отец заговорил с ним на волнующую его тему:

— Илья, ну что, видел мою невесту?

— Видел, Алексей Александрович!

— Ну, как, хороша?

— Хороша-то хороша, да только при ваших капиталах можно было бы выбрать пофундаментальнее.

Попытка излиться явно не удалась.

После свадьбы было решено в тот же вечер ехать за границу. В то время это было еще новшеством. Надо было обойти закон и заготовить до совершения брака заграничный паспорт на имя молодой жены. Отец поехал в канцелярию генерал-губернатора и упросил важного генерала Золотарева сделать это в виде одолжения. Золотарев обещал и сказал, что он паспорта заготовит, но они будут вручены после совершения обряда. Отец входил во все мелочи своей свадьбы, устанавливал меню обеда, редактировал приглашения, вырабатывал музыкальную программу для оркестра и церковного хора, лично составлял длинный список приглашенных.

Семнадцатого апреля, через месяц и два дня после сговора, состоялась свадьба и обед в Большой Московской гостинице. Свадьба была пышная, о ней говорила вся купеческая Москва — Замоскворечье роднилось с Лефортовом*. Газеты поместили о ней фельетоны.

В церкви, стоя уже под венцом, отец вспомнил, что паспорта еще не присланы из генерал-губернаторской канцелярии, и стал планировать, кого бы за ними послать. Обряд кончился, к молодым стали подходить с поздравлениями. Вдруг сквозь толпу, сияя звездами и орденами в ленте, продвинулся генерал Золотарев. Он поцеловал ручку матери, сердечно поздравил отца и протянул ему две маленькие паспортные книжки:

— А это — мой свадебный подарок!

Отец спросил его, будет ли он на свадебном обеде, приглашение на которое ему было послано.

— Увы! нет, — проговорил генерал, — ведь сегодня 25-летний юбилей Марии Николаевны Ермоловой — она играет Орлеанскую деву. Генерал-губернатор будет на спектакле, и я обязан на нем присутствовать.

В самом деле, отец в суете собственных дел забыл, что сегодня праздник русского театра, юбилей его кумира! Не долго думая, он взял из рук матери ее свадебный букет, выломал из него несколько цветов и, передавая генералу, сказал:

— Прошу вас, отдайте это Марии Николаевне, скажите, что это цветы из свадебного букета жены Алексея Александровича, который ее поздравляет!

Мать долго таила неприязнь к Ермоловой за этот поступок, пока не поняла того, кем была Великая Артистка для ее мужа.

Поздно вечером молодые укатили за границу.

Свадебная, и при этом первая, поездка моих родителей за границу вылилась в какую-то бешеную скачку по городам и странам Европы в погоне за впечатлениями и с желанием все увидать за один раз. Достаточно сказать, что за свое месячное пребывание за рубежом они посетили не более и не менее как двадцать шесть городов. Ручаться не могу, но думаю, что они возвратились обратно с полным винегретом впечатлений в голове и с трудом были в состоянии припомнить, какое из них к какому месту относится. Все же, естественно, некоторые города запомнились особенно отчетливо, так как более других понравились.

По приезде в Москву из чужих краев молодые поселились в скромненькой квартирке на Бол. Якиманке. Вскоре дед Бахрушин подарил им пустопорожний, принадлежавший ему участок земли на углу Лужниковской и Зацепского вала и соответствующую сумму денег для постройки собственного дома. Но это было дело будущего. Через год молодые переехали в дом, принадлежавший деду, на том же участке, где должен был вырасти их особняк, ближе знакомясь и узнавая друг друга и в полной мере наслаждаясь новизной собственного самостоятельного хозяйства.

В своей молодой подруге отец, к своей радости, нашел искреннюю любительницу театра, готовую не только делить с ним постоянные выезды в театр, но и ревностно помогать его собирательству. На первых же порах мать взяла на себя приведение в порядок вырезок из газет о театре, собираемых отцом и хранимых им в общей куче. Она их классифицировала, аккуратно обрезала, наклеивала на бумагу и отдавала в переплет. Порой, когда вырезка была двухсторонней, приходилось одну сторону переписывать от руки. Так же систематизировала она и афиши. Круг театральных знакомств моих родителей увеличивался с каждым днем. В качестве приемного дня была выбрана суббота, так как императорские театры в этот день не играли. В этот день вечером в доме был скромный открытый стол для званых и незваных. Театральная коллекция отца быстро росла, принимая все больший и больший размах, захватывая все новые и новые области театральной жизни. В 1897 году отец был избран членом Театрального общества, и ему было поручено возглавить Московское отделение театрального бюро. Это назначение дало ему возможность значительно расширить круг своих театральных знакомств и распространить свое коллекционерское влияние и на русскую провинцию.

Земельный участок, подаренный дедом отцу для постройки дома, дал ему возможность выставить свою кандидатуру в гласные Московской городской думы, в которую он был избран и где стал бессменным докладчиком по всем театральным делам.

Близился год 1899-й — подготавливалось торжественное празднование 150-летия основания русского театра. Празднества должны были происходить в городе Ярославле, на родине первого русского актера Ф. Г. Волкова, и готовилась обширная выставка по истории русского театра. Коллекции отца должны были в первый раз выступить публично, и его театральные друзья возлагали на нее большие надежды — предстояло держать экзамен. Еще не вполне крепко стоявший на своих детских ногах, молодой театральный музей это испытание выдержал с честью. Около 30 всех экспонатов выставки носило этикетки с надписью «Собрание А. А. Бахрушина». Другие 30 процентов составляли собственность такого маститого собирателя, как Дашков, а остальные 40 экспонировались целым рядом других лиц и учреждений.

Отцу, как организатору выставки, пришлось проделать большую предварительную работу по собиранию экспонатов. Для этого ему понадобилось побывать в Петербурге и завязать целый ряд новых знакомств. Среди них едва ли не самым памятным для него было знакомство с Дашковым.

Сказочно богатый русский старый аристократ безвыездно жил в своем дворце на Невском, всецело посвящая остаток своих дней собирательству старинных вин и редких автографов. Прикованный злейшей подагрой не только к своему дому, но и к креслу, он ухитрялся быть в курсе всех новостей в России и постепенно делался легандарной личностью для современников. Говорили, что у него на откупе находятся камер-лакеи всех министров, великих князей и даже царя, на обязанности которых было периодически доставлять

Дашкову ежедневное содержание корзин для ненужных бумаг, стоявших под письменными столами их хозяев. Утверждали, что именно этим путем в его руки попал протокол о необходимости введения в России конституции, подписанный наследником, будущим Александром III.

Рассказывали, что однажды Александр III, как известно, понимавший толк и вкус в хороших винах, задал Дашкову вопрос, правда ли, что у него имеется ром из погреба злополучного императора Петра III. Получив утвердительный ответ, царь попросил привести ему попробовать этого рома. Дашков на это заметил царю, что его ром столь почтенного возраста, что не привык разъезжать по чужим домам и, к сожалению, не сможет в этом отношении сделать исключение даже для русского императора. Царь расхохотался и весело проговорил:

— Ну, что ж поделаешь, значит, придется мне к нему заехать.

Спустя короткое время после этого разговора Александр III вдруг пожаловал к Дашкову. Знаменитый ром был немедленно извлечен из тайников подвала и водружен на стол. Царю налили крохотную рюмку, которую он с чувством просмаковал.

— А ну-ка, налей еще одну рюмочку, а то я что-то не распробовал! — после паузы заметил Александр III. Была налита и выпита вторая рюмка. — Да, хорош! — с чувством проговорил царь, — а ну-ка — еще одну! — Содержимое третьей рюмки последовало за двумя предыдущими. Воцарилось молчание. Наконец царь пододвинул свою рюмку и сказал: — Ну-ка, последнюю на прощанье!

— Хватит трех, ваше величество, а то наследнику ничего не останется! — вдруг отрезал Дашков и приказал убрать бутылку.

Наслышавшись подобных рассказов, отец не без робости ехал к знаменитому коллекционеру — примет ли и как?

— Приезжаю, прошу лакея передать карточку, жду, — рассказывал впоследствии отец. — Приходит лакей, говорит: просят. Ведет меня по покоям в библиотеку — большая комната вся в шкафах, с лестницей кверху, на балкон. У столика в кресле сидит Дашков, ноги обернуты пледом, протягивает мне руку.

— Милости просим, очень, очень рад познакомиться, много слышал про вашу коллекцию, — большое дело делаете, побольше бы таких.

Ну, думаю, начало как будто хорошее. Рядом с Дашковым сидит какой-то благообразный старичок — он меня познакомил, оказался знаменитый Н. (отец назвал мне фамилию очень известного и уважаемого в то время сановника, но я ее забыл), я и понятия об атом не имел. Пошел общий разговор. Я о деле пока молчу — жду вопросов. Наконец старичок откланивается, Дашков рассыпается перед ним мелким бесом. Ушел. Тогда я решил заговорить с ним о деле. Как меня ни пугали, что у меня с ним ничего не выйдет и что он ничего не даст, а вышло наоборот, Дашков с первых же слов на все согласился. Полез в карман, достал связку ключей, выбрал один и говорит мне:

— Вы уж меня простите, попрошу вас, поднимитесь кверху: шкаф номер такой-то, такая-то полка, папка такая-то, принесите ее, а то у меня ноги!..

Это было доверие невиданное. Я пошел наверх, там все шкафы и в них коробки с надписями. Открыл я указанный шкаф, прямо на меня смотрят коробки, а на них надписи: «Пушкин», «Грибоедов», «Гоголь». Я не утерпел, открыл одну и взглянул — вся битком набита рукописями. Вот, думаю, мне бы. Достал указанную папку — принес. Сели, стали разбираться. Дашков позвонил, пришел лакей.

— Дай-ка нам красненького винца.

Принесли вино, лежит в какой-то корзине, откупоривали лежа, не трогая бутылки, — целое священнодействие. За вином разговор пошел оживленнее.

— Сколько у вас замечательных рукописей! — говорю ему.

Он усмехнулся:

— Да!.. Впрочем, рукописям можно только отчасти верить, хотя больше, чем словам, конечно. Вот вам, например, наверно, про меня говорили, что Дашков — скряга, не ездите к нему, все равно ничего не даст, а на самом деле все это, как вы убедились сами, — сплошная ложь. Вот тоже сейчас здесь старичок генерал сидел — почтеннейший человек, а вот у меня такое письмецо этого самого почтенного старца в собрании имеется, что он все бы отдал, чтобы только его получить и уничтожить. Я вот с ним беседую, а все думаю: а я ведь знаю, какой ты мерзавец!

Сидел я у Дашкова долго и увез от него массу интересных вещей! После окончания выставки я долго их у себя держал, — добавлял отец, — Дашков тогда очень болен был — я думал, может, умрет и тогда его вещи в музее останутся, но он выжил, и пришлось возвратить.

В Ярославле всеми волковскими торжествами заправлял губернатор Штюрмер, впоследствии стяжавший себе горемычную славу последнего царского премьера. Отец в короткий срок сумел обойти и его и в особенности его жену.

— Она была дама с фантазиями и, черт ее знает, ко мне была неравнодушна, — рассказывал отец, — я у них в доме был каким-то постоянным почетным гостем. Для меня устраивали какие-то обеды, пикники и прочие глупости. В самый разгар торжеств был у Штюрмеров обед, и меня посадили на почетное место рядом с ка-ким-то стариком. Это был знаменитый Сухово-Кобы-лин, написавший «Свадьбу Кречинского», ему тогда было лет сто. Говорил он мало и был дряхл, но глаза у него горели, как у молодого человека, и вдруг движение сделает такое резкое, властное и молодое, сильное. Я тогда подумал: «Такой мог не только зарезать, но и обвинить в этом других!»*

Ярославская Волковская выставка сыграла этапную роль в дальнейшем развитии театрального музея отца. С одной стороны, он окончательно уверился в серьезности и важности начатого им дела, а с другой — и окружавшие театр более широкие круги ближе познакомились, а некоторые и впервые узнали о существовании подобного собрания. Именно с этого времени начинается усиленный приток пожертвований в музей. Все многолюднее и разнообразнее делаются отцовские субботние собрания. Постепенно он начинает смотреть на все свои занятия и дела только с точки зрения их полезности для своего основного дела — собирательства по театру.

В ранний период моей жизни отец представляется мне всегда куда-то спешащим. Вставал он в половине девятого утра и в десять уже уходил в контору на фабрику. Около часу дня он возвращался, быстро завтракал и уезжал в город, то есть в Театральное бюро, или по делам музея, или на какие-нибудь деловые свидания. Дома он появлялся вновь около шести, наскоро переодевался, обедал и исчезал вновь на заседание или спектакль. Приезжал он поздно, а на другой день начиналось то же.

Быстрый рост театрального музея отца и недостаточность помещений для его размещения выработали у него страсть к перевескам картин и к перемонтировкам комнат. В таких случаях на вопрос посетителя, чем он занят, обычно следовал ответ: «Из двух аршин три делаю».

В начале это делание из двух аршин трех отзывалось исключительно на удобствах моей матери, но с каждым годом захватнические инстинкты отца все возрастали. При постройке дома было задумано, что три полуподвальные большие комнаты отойдут под музей, а в остальном, смежном помещении будут располагаться служебно-хозяйственные и складочные комнаты матери. Очень скоро, однако, выяснилось, что места для собрания не хватает — под натиском отца мать уступала ему одно складочное помещение за другим. Затем дело дошло до жилого верха, постепенно превращавшегося в музей, потом начали сворачиваться служебно-хозяйственные комнаты, за ними последовали детские апартаменты, был занят коридор, буфетная и, наконец, даже конюшня и каретный сарай. Не надо забывать при этом, что с 1913 года дед отдал в распоряжение отца соседний дом, в котором когда-то я родился, и он был также забит вещами, книгами и прочими материалами.

В своем собирательстве отец держался принципов: «Доброму вору все впору» и «Все бери, а там после разберемся». Подобные установки рождали если не бессистемность и хаотичность, то во всяком случае необъемлемую разнохарактерность. Все, что имело хоть какое-нибудь отношение к театру, считалось отцом входящим в компетенцию музея. Таким образом, возник богатейший отдел музыкальных инструментов, отдел композиторов, литературный отдел, собрание театральных биноклей, дамских вееров, этнографический отдел и так далее. Естественно, что при подобной постановке дела никаких помещений хватить не могло. Отсюда и возникала необходимость в перевесах и перестановках. Редкие вечера, кроме суббот, когда отец оставался дома, обычно посвящались этому занятию и пользовались моей особой любовью. Я помогал отцу, подтаскивал какие-то вещи, передавал нужные инструменты — старшие увлекались своим делом и забывали отправить меня вовремя спать. В такие вечера к обеду, как правило, приезжал молодой, жизнерадостный, красивый итальянец Вергилий Иванович Чекатто, бывший старший приказчик художественного магазина Аванцо, а в то время имевший уже собственный аналогичный магазин. После обеда отец с ним начинал работать. Оба снимали пиджаки, вооружались лестницами, молотками, гвоздями и веревками, и начинался дым коромыслом. Иной раз работа спорилась, и тогда я с любопытством смотрел, как знакомые комнаты меняли свой вид и превращались в совсем новые. Зато порой перестановка не ладилась — тогда происходили бесконечные споры у отца с Вергилием Ивановичем. В стремлении найти разрешение вопроса разорялись и другие комнаты, и все-таки ничего не выходило. В таких случаях раздосадованный отец отправлял меня спать, и я ложился в предвкушении встать пораньше и спокойно, не спеша осмотреть все сделанное без меня. Очень часто мое раннее вставание приносило мне разочарование — все вещи оказывались оставленными в том виде, как были, когда я ушел, и тогда музей закрывался «на перевеску» до следующего свободного вечера отца, который иногда выпадал только через полторы, две недели.

В не занятые перевеской и перестановкой свободные вечера и дни отца память сохранила мне его постоянно копошащимся в музее. Он разбирал какие-то корзины, полученные откуда-то, рас. кантовывал какие-то фотографии и рисунки, сортировал и разносил по отделам какие-то материалы или менял экспонаты в витринах. Чрезвычайно схоже изобразил его в то время за этим занятием В. А. Макшеев на карандашном рисунке в альбоме.

В отношении меня нельзя сказать, чтобы отец не обращал никакого внимания на мое воспитание, наоборот, он чрезвычайно внимательно относился к моему художественному образованию. Правда, благодаря этому его вниманию я в конечном итоге оказался обездоленным. Так, отец всячески поощрял мои посещения выставок и театра, но обязательно настаивал, чтобы я видел все самое лучшее. Если шла какая-нибудь пьеса, где не были заняты наилучшие исполнители партий и ролей, то меня на нее не возили. Я бывал только на тех выставках, где фигурировали лучшие художники или где были выставлены редчайшие коллекции. Подобное планомерное внедрение хорошего вкуса рано сделало меня очень требовательным и во многом подчинило его на долгие годы вкусу отца — к счастью, его вкус, постепенно выработанный им самим, был безупречным.

Просвещение меня в области музеев, как и вообще мое основное образование, всецело лежало на матери.

Моя мать была гордостью моего отца, так как она оказалась не только красивой, но и умной и хозяйственной. При художественных вкусах отца, он в первые же годы после женитьбы захотел иметь ее портрет кисти хорошего художника и ее скульптурное изображение. Художник выбирался тщательно. Отцу очень хотелось пригласить В. А. Серова, с которым он был знаком, но мать категорически запротестовала. Ее пугала деспотичность художника, и она говорила, что нипочем не станет в ту нозу, в которую он, может быть, пожелает ее поставить, что она желает позировать так, как ей этого хочется. По этим соображениям Серов был отвергнут и приглашен К. Маковский*. Мне доставляло огромное удовольствие присутствовать на сеансах, которые происходили в библиотеке. Мать в парадном темно-синем платье, по-вечернему причесанная, убранная, с улыбкой на лице, постепенно запечатлевалась на большом белом полотне. Приветливый, красивый старик художник быстро и ловко работал своими кистями. В перерывах сеанса я просил нарисовать мне что-нибудь, и он на краях портрета, которые были еще белыми и не тронутыми кистью, рисовал мне кошек, свинок и собак. Но высшим моим наслаждением было пробраться в библиотеку, когда там никого не было, взять оставленные художником кисти и палитру и пририсовать или «исправить» что-нибудь из уже написанного. Я запоминал свои мазки и с трепетом следил на следующем сеансе, не заметит ли их художник. Если они оставались нетронутыми, я чувствовал себя вполне удовлетворенным. Маковский писал портрет матери долго — он вышел схожим и был мастерски написан, но страдал тем художественным однообразием и отсутствием характерности, которыми, как правило, отличались подобные работы этого мастера. В конечном счете трудно было определить, писан ли он с натуры или с фотографии. Гораздо большей художественной выразительностью отличался бюст матери, который лепил молодой, талантливый скульптор Серафим Судьбинин, бывший актер Художественного театра.

Судьбинин работал с увлечением и рьяно — он совершенно измучивал иногда мою мать, заставляя позировать ее часами. В другие дни работа у него не «задавалась» и он долго что-то переделывал и «искал» в бюсте — тогда он говорил матери, что поработает без нее. Оставшись один — я в счет не входил, он подолгу молча рассматривал свою работу. Иногда, чтобы развлечься, он быстро вылепливал мне разные маленькие статуэтки, часть которых цела у меня и доныне. Бюст был давно закончен, а Судьбинин все не ставил точки в своей работе, что-то ему не нравилось в выражении лица, хотя все находили сходство поразительным. Он бесцельно ездил долгое время, стремясь найти ускользавшее от него. Наконец он перестал и бывать у нас — бюст, завернутый в мокрую тряпку, одиноко стоял в зимнем саду. После длительного перерыва, как-то весной он снова появился у нас. В два коротких сеанса работа была закончена — скульптор нашел то, что искал. Какой-то маленький штрих вдохнул жизнь и тепло в скользкую, холодную глину. Судьбинин был вне себя от радости, отец и мать также были поражены его произведением. Сгорая нетерпением скорее закончить работу, скульптор почти бегом отправился в нашу зацепскую аптеку, накупил гипсу и какой-то другой специи и приступил к снятию формы. Мать советовала ему съездить в город и купить гипс там, но он ответил, что этот материал везде одинаковый. Залив весь бюст гипсом, Судьбинин на несколько дней исчез. Через положенное время он приехал вновь, чтобы снять уже готовую форму. Первые же удары молотком по стамеске заставили его измениться в лице — застывшая масса превратилась в камень — очевидно, к гипсу была примешена известь. Все попытки отколоть от бюста хотя бы частичку формы не давали никаких результатов. Судьбинин бился над этим несколько часов и наконец в приливе отчаяния с силой ударил молотком по бюсту, который разлетелся вдребезги. Долгие годы осколки бюста с припаявшейся к ним корой гипса лежали у нас в ящике, внизу, потом они куда-то исчезли. Исчез из нашего дома навсегда и Судьбинин, не желавший, очевидно, вспоминать о постигшей его катастрофе. Он болезненно и глубоко переживал свою неудачу. Отец был также очень расстроен, но, на его счастье, он обладал отходчивым характером.

Вообще отец в тот период был крайне вспыльчив. Пылил он по всякому пустяку. Из-за не понравившегося ему обеда, из-за беспорядка на его письменном столе после уборки комнаты, из-за невыполненного распоряжения. Обычно весь каскад его ныла обрушивался на мою мать или на любого первого случайно встретившегося человека.

Наши горничные девушки великолепно знали эту особенность моего отца и зачастую, услыхав издали его раздраженный голос и быстрые шаги, прятались за открытую дверь, выставляя перед собой в виде ширмы мою толстую старуху няньку. Отец налетал на нее, в течение нескольких минут выпаливал ей несколько сотен горячих слов и отходил прочь умиротворенным. Тогда девушки спокойно вылезали из своего укрытия.

Больше всего скандалов происходило из-за обеда. Кулинарные вкусы отца были чрезвычайно просты и невзыскательны. Он любил очень простые блюда, например, гречневую кашу, суп-лапшу, зразы, тушеную говядину и так далее, но вместе с тем обладал причудами в еде и отличался зачастую необоснованной привередливостью. Так, он очень любил колбасу, в особенности копченую, но отказывался есть ветчину и свинину. Он охотно ел всякие блюда, приготовленные с творогом, но творог не ел. Не ел он и баранины. Однажды моя тетка в имении угостила его бараниной, сказав, что это телятина — он съел с большим удовольствием. После того как ему было сказано, что его обманули, он искренно посмеялся, но все равно впредь продолжал отказываться от баранины. Избежать недоразумений с отцом из-за меню было легко — надо только было помнить его причуды, но зато совершенно неизбежны были столкновения неожиданные. То ему казалось, что суп пахнет грязной тряпкой, то он отказывался попробовать что-либо, так как видел, по его словам, что «это невкусно приготовлено», то что-то пережарено, то недожарено. Бывали случаи, когда он выходил из-за стола, не прикоснувшись к еде. На первых порах мать от этого расстраивалась, но потом привыкла.

Отец всегда остро переживал болезнь кого-либо из домашних. В таких случаях он неизбежно терял голову и растеривался. Моя мать периодически страдала жестокими мигренями. Во время приступов этой болезни она днями лежала пластом без движения. Казалось, надо было к этому привыкнуть, но отец каждый раз в таких случаях ходил сам не свой. Когда заболевал кто-нибудь из нас, детей, он неоднократно подымался ночью и приходил в халате в детскую проверить наше самочувствие. Как только болезнь проходила, отец сразу оживлялся и веселел.

Дети вызывали его постоянные беспокойства и заботы, проявлявшиеся своеобразным образом. Он никогда не высказывал своих забот о детях, не говорил об этом, но, бывало, сидя на даче на балконе, углубившись в чтение или работу и зная, что дети находятся в саду, он по нескольку раз отрывался от своих занятий, чтобы взглянуть, что они делают и все ли в порядке. Однажды одна мать выставила своего ребенка в коляске во дворе в Москве и сама ушла. Когда она возвратилась, она нашла отца сидящего рядом с детской коляской.

— Разве можно оставлять так ребенка одного, — раздраженно заметил он, — мало ли что может случиться, на него могла напасть дикая кошка!

К животным отец относился так же, как к детям, — он их любил, но не досаждал им своими ласками. Он редко гладил собак, постоянно живших в нашем доме, но зато всегда одергивал детей, когда они приставали к животным. Он не любил кошек, но кошки, как и все животные, его любили. Когда я завел кошку, он относился к ней внешне неприязненно, но не позволял ее трогать, если она располагалась спать па своих любимых местах — сзади него на подушке его кресла или на его бумагах на письменном столе.

Отец никогда не был скуп или бережлив, но для матери получение от него денег на хозяйство было постоянной мукой. Ее заявление о необходимости денег он встречал неизменной фразой: «Как! У тебя уже нет денег!» — после чего он с ворчанием и недовольной миной выдавал ей рублей двадцать пять — тридцать. Это не мешало ему в тот же день сделать ей совершенно ненужный подарок стоимостью в несколько сот рублей или истратить тысячу с лишним на какой-либо экспонат для своего музея. На деньги, идущие на хозяйство или на самого себя, он неизменно смотрел как на безрассудно отторгнутые от его музея.

Сколько раз он говорил:

— Если бы собрать все те деньги, которые я истратил в ресторанах и па покупку совершенно не нужного мне хлама, и купить на них вещи для музея, какое у меня было бы собрание! Но ничего не поделаешь, глуп был, молод, мало понимал!

Как иллюстрацию к своим словам он обычно добавлял:

— Когда я еще холостой был, но уже собирал и об этом знали, приходит ко мне как-то один художник, приносит свои вещи, предлагает купить. Спрашиваю фамилию. Говорит — Врубель. Вещи все по театру, эскизы какие-то, а я в то время, дурак, такие вещи не покупал, да и разбирался в них, как свинья в апельсинах. Говорю, нет, знаете, это меня не интересует. А он спрашивает: а что вы хотели бы? — Да что-нибудь другое, — отвечаю, ну, какую-нибудь женскую головку. Он заворачивает вещи, мнется, потом говорит: у меня сейчас женской головки нет, но я вам обязательно сделаю, но не могли бы вы сейчас дать мне немного авансом, а то мне есть нечего. Я ему дал, как сейчас помню, сто рублей. Дал и забыл, а так через год прихожу домой, мне подают сверток, говорят — был тут какой-то художник, просил передать вам свой долг. Разворачиваю и ахаю — голова украинки работы Врубеля, сделанная летом того года. Вудь я поумнее, какие я вещи врубелевские по театру мог тогда купить!

Голова украинки, являющаяся одним из акварельных шедевров художника, до сего времени хранится у меня. Сюжет не характерен для Врубеля, но мастерское исполнение этюда насыщено всеми особенностями своеобразной палитры и манеры этого исключительного художника.

Ко времени нашей поездки за границу отец уже разбирался в собирательстве, приобрел знания, выработал вкус и понимал в вещах. Но он еще не освободился от своих случайных и мимолетных увлечений стариной и искусством вообще. Он еще не определил себя исключительно служению одному делу своего музея. Эта памятная для меня заграничная поездка связана с первыми уроками в области собирательства, которые практически преподавал мне все время отец. Здесь я узнал его ближе и он перестал быть для меня только уважаемым и любимым старшим.

1* На широкую ногу (фр.).

2* Фанданго — испанский народный танец, сопровождаемый пением.

Загрузка...