Жан-Луи Барро

Воспоминания для будущего

Jean-Louis Barrault

Souvenirs pour demain

Перевод с французского Л. Завьяловой

Содержание

Жан-Луи Барро: Наши гастроли в СССР

К читателю. В ожидании, пока настроится мой внутренний оркестр

1

Дичок

Первая пауза

Ателье

Вторая пауза

«Чердак Августинов»

Вынужденная пауза

Комеди Франсэз

2

Создание нашей Компании

Короткая пауза двадцать пять лет спустя

Эпоха театра Мариньи. 1946-1956

Бродячая жизнь

Театр де Франс, или От «Золотой головы» к «Золотой голове»

Пауза дружбы: Лондон

Май 68-го — испытание коллективное, испытание индивидуальное

Красивые отступления от правил

Никакой паузы: «Рабле»

В. Гаевский. Проза Барро

Комментарий

Иллюстрации

Примечания



Жан-Луи Барро: Наши гастроли в СССР1

Наши первые гастроли в Советском Союзе проходили в 1962 году. Мы выступали тогда в Ленинграде и Москве. До сих пор у нас сохранилось живое и сильное воспоминание об этом визите. Поэтому сейчас, во второй свой приезд, мы очень волновались — удастся ли снова обрести прежнюю атмосферу, заслужить горячий прием. И каким приятным сюрпризом было вновь ощутить такое же человеческое тепло, что и четырнадцать лет назад! Больше всего в это посещение Советского Союза нас поражает атмосфера разрядки, спокойствия и доверия, когда дружеское взаимопонимание возникает сразу же, незамедлительно, широкая возможность устанавливать личные, непосредственные контакты всюду, будь то в Москве или Ленинграде. Нам очень приятно, что советским зрителям нравятся наши спектакли, что они приносят им радость. Это рождает чувство удовлетворения. Во время многочисленных гастролей нашей труппы по разным странам у нас создалось впечатление, что французская культура — своеобразная международная территория, как бы интернациональная ферма, где у каждой страны есть участки, а мы, фермеры, их обрабатываем. И если вы нами довольны, значит, мы хорошо поработали.

Я бы желал, чтобы обмены между двумя нашими странами осуществлялись чаще и чаще. Лично я, как директор театра Д’Орсэ, построенного нами два года назад и открытого для всех театральных коллективов, хотел бы, чтобы советские труппы оказали нам честь и нанесли визит в Париже.

Мы бы с удовольствием систематически приезжали в Советский Союз, так, чтобы контакты не прерывались, стали привычными. Ведь поэзия нашей профессии заключается именно во встречах с людьми театра, независимо от национальности, языка, политических взглядов или религиозных убеждений. Люди театра образуют одну семью, потому что у них одинаковые проблемы, радости, горести и тревоги — все, что присуще человеческой натуре.

В Советском Союзе нас поразили зрители, знающие французский язык. Если драматические спектакли сопровождаются здесь синхронным переводом, то поэтический концерт «Дарованная жизнь», в котором участвуем только Мадлен Рено и я, естественно, шел без перевода. И тем не менее, судя по тонкой реакции публики, она превосходно понимала французский язык даже в стихотворной форме.

Я нахожу много общего между советским зрителем и нашим. Прежде всего — восприимчивость и богатое воображение. Кроме того, и это редкий случай, для советской публики антракт — не помеха для восприятия спектакля. Во Франции мы, например, играем «Христофора Колумба» без антракта, чтобы не расхолаживать зрителей. Здесь же антракт не вредит представлению, а дополняет его.

В театре Д’Орсэ мы начинаем позднее, чем в Москве, — в 20.30, а публика собирается уже после 19-ти в большом фойересторане, чтобы перекусить. Мы тоже приходим туда, еще не в костюмах. Затем зрителей приглашают в зал, где спектакль, тот же «Христофор Колумб», идет без антракта, и в 22.45 мы опять встречаемся в фойе за бокалом вина, разговариваем. Мне кажется это интересным, потому что спектакль становится актом общения и, мы надеемся, дружбы. Благодаря театральному представлению, а также встрече после него, мы знакомимся, беседуем, спорим; случается, беседа продолжается заполночь.

Мне кажется, что Советский Союз — единственная страна, где контакты устанавливаются иначе, чем обычно. Здесь после спектакля зрители спускаются к сцене посмотреть на актеров вблизи, пожать им руки, преподнести цветы. И это общение можно было бы продолжить — задавать вопросы, спорить, потому что некоторые зрители хотели бы остаться и обсуждать увиденное за чашкой традиционного чая. В настоящее время театр может внести свой вклад в достижение взаимопонимания между людьми, потому что в самом театральном представлении присутствует феномен контакта и знакомства. А с того момента, как состоялось знакрмство, образуется своего рода органическая связь, а когда ты связан с каким-то человеком, то готов полюбить его.

В этой связи я хочу рассказать маленькую историю, которая меня в свое время очень поразила. Совершая турне по Федеративной Республике Германии, мы побывали на рейнских островах, где услышали старинную легенду.

За укрепленным городком — дело было в средние века — находился большой пустырь, который мог принадлежать городу при условии, что там ежегодно будут проводить карнавал. Но вот город осажден, а подошел день карнавала. Все — и жители города и их враги — знают, что пустырь будет потерян, если карнавал не состоится. Поскольку враги намеревались взять город и их интересовал пустырь, а те, кто находился в городе, не хотели его терять, было решено заключить перемирие, чтобы устроить карнавал. Но во время праздника враги и осажденные встретились, и, когда назавтра перемирие закончилось, ни у тех, ни у других не лежала душа воевать.

Я думаю, что эта притча дает нам урок. Мы, люди театра, живем для того, чтобы устраивать праздники в горячих пунктах земного шара, и благодаря нам враждебные стороны, встретившись, уже не захотят воевать. Во всяком случае, такова наша мечта.

Посвящается Мадлен

К читателю


Звание комедианта

считалось позорным у римлян и почетным у греков.

Каково положение актеров у нас?

Мы смотрим на них, как римляне,

а обходимся с ним, как греки.

Лабрюйер


В ожидании, пока настроится мой внутренний оркестр

Я облек свою биографию в форму «рассказов» из одной лишь щепетильности. Хотя я добросовестно старался ничего не присочинять, поручиться за историческую, то есть анкетную, доподлинностъ фактов, сохраненных памятью, не могу.

Я бы позавидовал тому, кто может точно сказать, какой была его жизнь. Я бы позавидовал и тому, кто сказал бы, какой была моя. У меня одно впечатление, у вас — другое.

И еще. Я не собираюсь заниматься самоанализом или судить самого себя: при этом я либо представил бы себя в выигрышном свете, либо, чего доброго, преувеличил собственные недостатки.

Все мы постоянно живем по меньшей мере в трех планах: мы такие, какие есть на самом деле; мы такие, какими себя воображаем; мы такие, какими хотим казаться.

Какие мы — неизвестно. Какими себя воображаем — заблуждаемся. Какими хотим казаться — обманываемся.

И выходит, что каждый из нас не один человек, а целых трое. И даже намного больше. Один в трех ипостасях — голова, сердце и живот (Платон). На вершине тетраэдра — Двойник, а в самых затаенных уголках нашего «я» копошатся еще и Другие.

На поверку каждый из нас уже сам по себе целое общество, царство, мир — вселенная в глубине колодца; неуемное внутреннее население, посреди которого, в конечном итоге, чувствуешь себя одиноким. И это рождает тревогу.

«Боги, избавьте меня от бесплодной тревоги» (Эсхил).

Тревога, сестра моего одиночества… ибо в конце пути нас ожидает смерть. А между тем и по сей день я весел и счастлив. Благодарю за это свою звезду.

Кто мы… что пережили… одному богу известно, «и, я его знаю, он этого нам не скажет» (Фейдо).

Я замечаю, что первые два имени, цитируемые мною, — Эсхил и Фейдо. Жизнь умещается между ними двоими. До Эсхила античные поэты считали необходимым разрабатывать тему сначала в форме трагической трилогии, затем эту же тему в четвертой части — сатировской драме — трактовали, доводя до абсурда. В самом деле, каждое событие жизни имеет свой абсурдный аспект.

Третье имя — Кафка: «Не принимать слишком всерьез».

В каждый момент своей жизни мы — Другие для себя и других. Человеческое существо — сплошная непредвиденность.

Моя мать казалась особой очаровательной, безалаберной и поверхностной; перед смертью мы увидели в ней степенность и сильный характер. Она предстала перед нами другой.

Наконец, мы считаем себя целым, на самом же деле мы только полчервя, который, толкаемый потребностью любви, ищет свою вторую половину. Восстановить червя — первейший из наших инстинктов. Мы половинки целого — двуполого существа. Воссоединившись, они составляют пару.

«Меза́, я Изе́, это я» (Клодель. «Раздел под южным солнцем»).

Выходя на сцену, мы, актеры, должны мысленно сосредоточиться на таких вопросах:

Откуда я? В каком я состоянии? Что буду делать?

Я постараюсь дать правильный ответ на первый вопрос. Придумайте ответ на второй. Что касается третьего — попытайтесь понять. Понимать — цель моей жизни. Вот почему я люблю призыв Ленина: учиться, учиться, чтобы действовать и понимать2.

Я отправляюсь в этот путь не удовольствия ради, — прошлое переполняет меня, и я послушен его приказу, — порою это действует благотворно. Роясь в своих воспоминаниях, я отобрал те из них, которые отложили свой отпечаток на мне как на медали и не нарушают единства моей темы; те, которые поддаются обобщению и полезны для всех — из братских чувств к читателю; наконец, те, что могут пригодиться мне и в дальнейшем… «Воспоминания для будущего» — почему бы и нет?

В театре — об этом речь пойдет впереди — каждым движет своя мечта и тайное желание, чтобы его личные ощущения разделило как можно больше людей. Актер хочет, чтобы в его груди билось коллективное сердце. Пусть будет так и в данном случае.

И последнее: когда гуляешь, случается остановиться. Постоять. Переменить цель. Полюбоваться видом, рассмотреть травинку или уйти в себя. Внезапно, без видимой причины, такое может случиться и со мной. И тогда я приглашаю вас сесть рядом: ради травинки, красивого вида или ради нас самих.

1

Я рождена любить, не ненавидеть.

Антигона


Дичок

Легенда моего рождения

Согласно записи в мэрии, мать произвела меня на свет 8 сентября 1910 года в десять утра. Это событие произошло в доме 11 по улице Эглиз, в Везине — пригороде Парижа, в семнадцати километрах от Нотр-Дам.

Мой отец — молодой фармацевт Жюль Барро — владел здесь скромной аптекой и подрабатывал в психиатрической больнице по соседству, но увлекался политикой. Социалист, он одним из первых во Франции восторженно воспринял учение Ленина. В глубине души он чувствовал себя поэтом и терял сознание при одном виде крови, когда в его аптеку приводили пострадавшего. Ему было тогда тридцать четыре года и оставалось жить всего восемь лет, но он этого не знал.

Моей матери Марсель-Элен, урожденной Валетт, в год, как говорится, «счастливого события» едва исполнилось двадцать пять лет. Заодно с этим удержим в памяти, что 1910 год ознаменовался наводнением в Париже, что 8 сентября день рождения девы Марии, а также Альфреда Жарри. Дева Мария, Жарри и я — такая компания меня устраивает.

8 сентября!.. Я часто представлял себе, как год назад, скажем 8 декабря, в разгар зимней стужи, двое молодых людей, полюбив друг друга, сблизились, и искра взаимности сделала их моими родителями, но они не знали и этого.

Не я первый нарушил покой в доме. Вот уже четыре года здесь царил мальчуган по имени Макс-Анри, вылитый отец — рослый, стройный, смуглый, с очаровательным лицом в ореоле длинных черных локонов и с хитринкой в голубых глазах. Макс, мой брат!

Родители подготовили его к моему появлению. Он воспринял их сладкие посулы с великодушной грацией. Однако по прошествии недели, когда заботливая материнская рука присыпала мне попку тальком, наверно, почувствовав себя немного заброшенным, спросил:

— И долго еще он будет здесь жить, а?

По правде говоря, моя мама, произведя уже на свет одного сына, желала иметь дочку. Когда я вышел из своей плацентной ладьи, доктор воскликнул:

— Славный парнишка!

На что мама с полуулыбкой-полугримасой боли простонала:

— Дерьмо!

Вот первое слово, услышанное мною на земле. Во Франции считают, что оно приносит счастье. Жизнь моя по сей день тому подтверждение. Марсель Барро не стеснялась в выражениях не иначе как мне это передалось от нее по наследству. Моя мама потрудилась на совесть — я весил девять фунтов. Врач из чистой любознательности взвесил все: младенца, послед и прочее итого, пятнадцать фунтов!

Похоже, я был жутким уродцем: раскосые глаза, рот до ушей, ни единого волоска на огромной голове, которая не держалась прямо, все тело в перевязочках. У меня, кажется, ушло полтора года на то, чтобы с грехом пополам научиться передвигать на кривых ногах туловище, распухшее от каш. Уродец, по-видимому, имел счастливый характер, поскольку наибольшей усладой, опять же по слухам, для меня было усесться на теплую, мягкую подушку из пеленок, которые я перед этим не просто измарал — наполнил. Ну чем не дитя Гаргантюа в младенчестве? Тем хуже, если такое сравнение покажется нескромным… К тому же все это «по слухам». И мне не было до всего этого никакого дела. Мне дали жизнь, вот я и жил!

Я всегда обладал тем, что один мой приятель-врач назвал «комплексом досуга». Я готов потерять что угодно, кроме одного — времени. Потому что с той поры, как я себя помню, мое общество всегда разделяет некто — смерть. Радость жизни настолько чудесна, что нельзя упустить ни единой ее крупицы; и в то же время жизнь такая хрупкая. Она так прекрасна, что не может длиться вечно. И продлить ее можно, только заполняя. Искусство бесконечно, жизнь коротка — надо овладеть искусством жить.

Недавно, сидя за рулем машины, я углубился в свои мысли. Мой никогда не покидающий меня Двойник, с которым я постоянно болтаю, пробормотал: «Что ты ищешь? Ты что-нибудь потерял?» «Да, — ответил я, — минуту».

Ту минуту, которую у меня однажды похитит смерть.

Не потому ли моя жизнь с первого вдоха — постоянное исступление… паника?

А пока вернемся к тому, кого в неполные два года окрестили Шаном-Луи. О, это было крещение без особого религиозного пыла. Наш свободомыслящий родитель предпочел бы, чтобы мы выбирали религию в восемнадцать лет. Он был человеком щепетильным. Впрочем, почему именно в восемнадцать? Родные, наверное, сказали ему: «Не выдумывай». Вот он и не перечил, и нас окрестили младенцами. Он же утешался тем, что в качестве первого помощника мэра Везинё присутствовал на республиканских церемониях 14 июля. Дома у нас цитировали знаменитую речь мэра перед развернутым флагом (в те времена еще не существовало всех этих мемориальных памятников — выдумки последних лет), в которой тот воспевал доблесть трех цветов Франции в таких выражениях: «Красный — эмблема крови, пролитой за отчизну; белый — символ чистоты французской души, Жанны д’Арк»… Дойдя до синего, помешкав, он бросил: «Что касается синего… то, будь он зеленым, это означало бы надежду!» (Гром аплодисментов.)

В Везине имелся любительский театр Эссор. Мои родители, молодые еще люди, играли там в комедиях. Папа, кажется, отличался в пьесе Франсуа Коппе «Скрипач из Кремоны». У мамы был милый голосок, прелестная мордашка, веселый нрав, курносый носик парижанки, взгляд кошечки. К тому же у кошечки была «изюминка», что на хорошем французском именуется шармом. Похоже, жизнь в Везинб протекала беззаботно и очень приятно!.. Но, увы, актерская карьера супругов Барро оборвалась весьма быстро — к моему двухлетию родители подарили мне Париж.

Отец приобрел аптеку на проспекте Ваграм. Мы поселились в доме 142 по улице Курсель. Этот изысканный квартал на равнине Монсо одним концом упирался в площадь Терн с ее холостяцкими квартирками, содержаночками, которые спускались за молоком, закутавшись в меховые манто, а другим — в квартал Батиньоль — настоящую деревню, каких в Париже немало. При этом я думаю о деревне Пасси, где совсем еще девочка по имени Мадлен Рено играла со своим двоюродным братцем Кристианом Бераром. Но и этого я еще не знал.

А в центре Парижа, от «Мулен-Руж» до «У Максима», не прекращаясь шло празднество под верховодством Фейдо. Настоящая довоенная жизнь! И этого я тоже совсем не знал — впрочем, какое отношение я мог бы к этому иметь?

Такова часть моей жизни, записанная «с чужих слов». В ожидании подлинных воспоминаний рассмотрим мой атавизм — наследие, полученное от предков: по выражению Жан-Поля Сартра — «ситуацию», биологов — генетический код, мой же ехидный Двойник нашептывает мне — племенную запись.

Память, предшествующая рождению

Я глубоко верю в то, что существует память, предшествующая рождению.

Игра нашего воображения зависит от памяти — огромного богатства, накопленного ранее. Если бы наша фантазия преобразовывала лишь то, что накоплено после рождения, игра воображения была бы способностью запоздалой, бедной и стала бы возможной, пожалуй, только к моменту потери сил и желания играть.

К счастью, в глубинах нашего «я» хранится про запас генетическое прошлое, и ребенок с первым криком, когда ему перерезают пуповину, уже способен придумывать всякие вещи благодаря генетическому коду.

Воображение — игра памяти. Эту теорию выдвинули современные биологи, и тут они не расходятся с мифологией. А я всякий раз испытываю физическое удовлетворение, когда Наука в согласии с Поэзией. Разве еще со времен античности девять Муз — символ человеческого воображения — не дочери Мнемозины — Памяти?

Выходит, это была не литература, а правда, конкретность, реальность. А мне нравится расшифровывать реальность.

Конкретность! То, что держишь в руке, что можно осязать, вдыхать, выдыхать, есть, слюнявить. Быть! Мне кажется, уже в этом есть что-то от театральных подмостков.

А пока присмотримся к персонажам, которым мои клетки обязаны своим существованием.

По отцовской линии

Барро — чистокровные бургундцы из галло-римского городка Турнюса, более римского, чем галльского, знаменитого своим аббатством Сен-Филибер — церковью из розового камня в чисто романском стиле.

Первый Барро, зарегистрированный в гражданских актах мэрии, занимался «замшеванием» (должно быть, выделывал замшу). В 1698 году он получил участок в местности, названной Борегар (красивый вид), где расположен поселок Ля Круа-Леонар — виноградник, нависающий над городом и простирающийся вдаль на добрых двести километров. Старый дом в 1850 году заменили новым, зацементировав в фундаменте лишь один его камень, датированный 1623 годом.

Виноградники начинались у самого дома. Дом этот принадлежит нам и поныне. Для нас он святыня, хотя теперь его окружают одни луга. Виноградники были выдраны, убиты южными винами, духом спекуляции и политических махинаций. Это оставило на мне неизгладимый след, сказалось на моем дальнейшем поведении. Я знаю случаи, когда владельцам платили за то, чтобы они уничтожали виноградники на своих участках. Это называлось премией за вырывание, чтобы не сказать — премией за убийство. Никогда так называемые анархисты не совершили бы подобного преступления. Государство — убийца, а полицейские — преступники. Вот истоки моего внутреннего бунта.

В ясную погоду — признак дождя на следующий день — с террасы дома видны горная цепь Юра, Альпы и кряж Монблана, а у наших ног — Турнюс с его римскими куполами, широкая лента Соны, далее — просторная равнина Бресса с ее цыплятами и кукурузой в закромах.

Один из Барро, Франсуа, говорят, шляпных дел мастер, был мэром Турнюса. Но все они владели виноградниками, вплоть до моего деда Анри-Филибера, который уже ничем, кроме своих лоз, не занимался.

Мужчины предпочитали выбирать себе жен в Маконе. Одна из них, по-видимому, принесла в приданое кому-то из моих прадедов дом, где квартировал господин де Ламартин. Он никогда не платил за квартиру. Мой предок, распаленный женой-домовладелицей так, что был способен прибить квартиранта, отправился в Макон. Ламартин его покорил. По возвращении домой прадеду пришлось признаться жене, что поэт не только так и не уплатил за квартиру, но еще и взял у него взаймы.

Итак, кровь Барро — чистейшее бургундское вино. Вот уже три века течет оно в наших жилах. Я чувствую себя крестьянином. В самом деле, у меня не руки, а лапы.

Мой дед — «папаша Барро» — был занятный парень, балагур, забияка и порой отчаянный. Истинное дитя Бургундии.

Последняя воля характеризует его очень точно! В завещании он потребовал, чтобы гроб с его телом установили в винном погребе. Для прощальной церемонии выбрали бочонок на двадцать пять литров белого и поместили у изножия гроба. На гроб поставили стакан вина. Каждый друг умершего должен был налить себе и чокнуться с покойником. А в заключение церемонии из стакана покойника угостили прохожего. Виноградари — артисты!

У деда было двое сыновей, Адольф и Жюль, — кто из них старший, не знаю. Отец посадил для них по липе у каждого угла террасы. Адольфа, двадцатилетнего моряка, убили в драке в Тулоне. Жюля не стало в 1918 году. Старый папаша Барро этого не пережил. Надгробие нашего склепа в Турнюсе, источенное временем, покоится на четырех сильных лапах льва. Оно простое, поросшее лишайниками и красивое. Тут все почиют в бозе. У террасы по-прежнему растут две липы, ныне уже столетние. Я люблю их кору, как свою кожу.

Почему мой отец выбрал аптеку — он, кто постоянно тосковал по отчему дому? Он, кто грезил о Ламартине, Самене, Верлене и всеобщем братстве?

По материнской линии

Моя мама родилась на улице Рамбюто — в самом сердце Парижа. Я был бы рад, если бы во мне проявилась эта парижская материнская линия, потому что на свете немного мест, полных такой гармонии, как набережные Сены. Я бесконечно люблю Париж, страдаю от всего, что над ним учиняют, ревную его к другим. Париж сложился из деревень, но абсолютно лишен провинциального духа. Дух Парижа единственный и неповторимый — такого не встретишь больше нигде. К тому же в Париже родилась Мадлен Рено, ее предки не выезжали за пределы Иль-де-Франса и ее мама. тоже родилась на улице Рамбюто, как будто по случайному совпадению. Но и этого мы еще не знали.

У Мадлен высокий лоб, маленький подбородок и улыбка ангела Реймского собора. Разъезжая по свету с нашим театром, мы представляем не только Францию, но и в высшей мере Париж. «The pride of Paris»3 можно было прочесть на фронтоне Уинтергардена в Нью-Йорке, в центре Бродвея. Как мы гордились этим! Париж нас создал, и мы принадлежим Парижу.

Однако надо подходить к наследию предков объективно. Моя материнская линия образовалась на точке пересечения двух линий. Одна, со стороны бабушки, идет из Лотарингии, откуда-то с востока. Вторая, со стороны дедушки, — из центра, из Бурбонне. Я не сказал — Оверни4! Боже упаси! Мой дед пришел бы в ярость. И хотя ему стоило пройти из своей деревни несколько метров, чтобы попасть из одной провинции в другую, овернцем он себя не считал. На поверку у него явно были и их достоинства и их недостатки. Но он не желал этого признавать.

Мой дед по материнской линии был фантастический тип! Мы много воевали, но я его обожал и обожаю до сих пор. Он оказал на меня большое влияние, как в хорошем, так и в плохом. Господин Валетт! Настоящий герой романа, достойный пера Бальзака.

Его звали Луи-Шарль-Камиль-Наполеон-Эжен. Поскольку он родился в один день с принцем Эженом (1856 г.), то считался крестником императора и ежегодно получал луидор. А потому он был бонапартистом, носил усы и бородку в стиле Наполеона III и дошел в своем подобострастии до того, что был одного роста с Наполеоном I.

Он отличался невероятной жизненной силой и несгибаемым здоровьем. В комедии моей жизни дедушка Валетт играет главную роль. Между Лабишем и Анри Беком… Бальзак, да и только! Оставим его для реальных воспоминаний.

Он был истинным сыном своей матери. А она — я не знал ее, но, судя по рассказам, она заслуживала быть его матерью. Явившись в Париж из Шовиньи (в Оверни это. или в Бурбонне?) в деревянных сабо, чтобы устроиться служанкой, она остановила свой выбор на рабочем-каменщике и женила его на себе. Она сколотила небольшое состояние, покупая обветшалые особняки, которые восстанавливала руками каменщика-мужа, заставляя его трудиться в поте лица, а затем продавала, чтобы купить следующий особняк, пришедший в упадок, отремонтировать, перепродать и так далее. И подумать только — не зная этой женщины, но верный ее судьбе, я делал то же самое с театрами, через которые прошел, — Мариньи, Одеон и так далее… Разница лишь в том, что я их не перепродавал — меня из них выдворяли…

Странного нрава была моя прабабка! В разгар пирушки, когда подавали сладкое, она, встав из-за стола, шла на кухню, выдергивала газовый рожок и, надев один конец на кран раковины, а второй сунув себе в зад, устраивала холодную клизму. Облегчившись, она возвращалась на свое место за семейным столом и с аппетитом заканчивала трапезу.

Однажды она, настаивая на том, что кот и попугай не ладят лишь потому, что не знакомы, посадила кота в клетку с попугаем! Полетели пух и перья, послышались дикие крики. Она их разняла, несколько разочарованная такой «неожиданностью».

Она скончалась восьмидесяти девяти лет от бронхопневмонии. Прослушивая ее, врач пробормотал:

— Я слышу шумы!

— Бестолочь! — возразила она. — Да это с улицы.

И испустила дух.

Могу себе представить, как ее муженек мечтал избавиться от гнета жены. Он был коммунаром, но боюсь, что дома ему никогда не предоставляли слова.

Как я уже сказал, Луи Валетт был достойным сыном своей мамы. В молодости он работал на фабрике, изготовлявшей коробки для ликера — эти старинные инкрустированные коробки, ныне предмет вожделения антикваров. У хозяина фабрики было три дочери на выданье — Сесиль, Эрмаис и Берта. Намереваясь со временем стать хозяином фабрики, дедушка доверил закадычной подруге своей матери сделать выбор за него. Она является на смотрины. Сесиль приносит чай, Эрманс — сахар, Берта — печенье. Старая «Селестина», оценив каждую кобылку по достоинству, на обратном пути советует молодому человеку сделать предложение Эрманс. Таким образом выбор пал на мою бабушку. Она была женщиной мягкой и благовоспитанной, менее покорной, чем это могло показаться, но отличалась какой-то непостижимой деликатностью.

Почувствовав, что ремесло изготовления дорогих коробок для ликеров не выдержит конкуренции более модных новинок, Луи Валетт бросил его и, занявшись продажей красок, поселился на торговой улочке Левис, дом 55 — настоящем базаре в центре шикарного квартала, где в особняках проживала аристократия. Мой дед придерживался двух принципов:

а) чтобы не переводились клиенты, надо продавать скоропортящиеся продукты. Поэтому он не любил ни коробок для ликера, ни антикваров;

б) чтобы разбогатеть, надо либо зарабатывать деньги, либо сокращать общие расходы.

Его не приходится порицать — это и есть так называемый здравый смысл французов.

Бабушка, восседавшая за кассой, говорила о муже не иначе как «мсье Валетт». За столом она звала его «мой Иисусик». Они глубоко любили друг друга и отпраздновали золотую свадьбу. Тем не менее я подозреваю, что каждый из них отводил душу на стороне…

Ни дать ни взять прыткий галльский петух, дедушка пять раз делал ее матерью: три выкидыша, девочка и мальчик — Робер, прозванный Бобом. Дядя Боб сыграл в моей жизни большую роль — отложим пока в сторону и его.

Получив лишь начальное образование, дед был способным самоучкой и всю жизнь пополнял знания, пользуясь главным образом энциклопедическим словарем Ларусса, и особенно его розовыми страницами, по которым можно выучить множество латинских изречений, чтобы по обычаю того времени сыпать ими в разговоре и казаться образованней. Типичный образец мелкого парижского коммерсанта, расчетливый и тщеславный, он ради семьи готов был разбиться в лепешку. Что, впрочем, и делал. Но семье приходилось дорого платить за это. Невыносимо было сидеть с ним за одним столом из-за его постоянных нравоучений! Хотелось его пристрелить.

Удовлетворяя свое тщеславие, дед посылал детей в самые дорогие учебные заведения. Маму он отдал в монастырскую школу, где воспитывались аристократические дурехи, чьи родители, а скорее, их шоферы, были клиентами этого наивного торговца красками. Моей матери выпало — увы! — на собственном опыте испытать то, что называется классовой рознью. Дочери мелкого «мещанина во дворянстве» пришлось пережить худшие унижения от знати, и это травмировало ее на всю жизнь.

Человеческое тепло она обретала у очень славной тети Адели, эдакой анархо-простецкой-болыпой-души, которая, не выбирая выражений, утешала ее так:

— Гони нас в дверь, а мы — в окно!

Тем не менее моя мама получила изысканнейшее воспитание.

Но поскольку она выстрадала его, то чопорной не стала. Например, ей бы и в голову не пришло разбить крутое яйцо иначе чем кончиком вилки — только не ножом и даже не ложкой. Она знала, что салат накладывают в обратном (общепринятому) порядке — хозяин дома кладет себе первому, ибо из-за соуса в салате «вежливость на дне блюда». Само собой, она делила на части все сыры, прежде чем их передать соседу по столу, и т. д. Она могла предельно упростить перемену блюд, но никогда не совершала промашки по части этикета.

В особенности она следила за тем, чтобы не испачкать край своего стакана. И в самом деле, сколько людей пачкают стаканы жирными губами — тошно смотреть! Я сохранил к этому такое же отвращение, можно даже сказать — у меня это стало манией, и я знаю почему. Потому что обязан своим существованием именно грязному стакану.

Моя мать была помолвлена. О свадьбе уже договорились. На званом обеде жених испачкал свой стакан. Моя мать отказалась выходить за него замуж. Не будь этого чертова грязного стакана, она не узнала бы моего отца и меня не существовало бы на свете. Случай и необходимость!

Но вот я и существую. Теперь мне года четыре. В этом возрасте уже начинаешь осознавать жизнь. Появляются «прямые» воспоминания.

Декорация установлена. В Бургундии: Борегар, Сона и церковь Сен-Филибер в Турнюсе. В Париже: равнина Монсо, улица Батиньоль. У нас: улица Курсель. У дедушки: улица Левис. Уйдя от дел, он стал рантье. И переехал из дома 55 в дом 43. Все идет своим чередом.

Роли распределены. Со стороны отца наша семья — буржуа, крестьяне, тонкие, любящие поэзию; со стороны матери — состоятельные мелкие коммерсанты, простолюдины по своей натуре, но не безразличные к искусству.

А теперь прервем, как по телевидению, свои пояснения ради тех, кто не мог принять участия в предшествующих эпизодах, — первый из них я сам, поскольку тогда еще не родился, — и позволим наконец актерам выйти на сцену.

Первые шаги

В свои четыре года я был уверен, что в день рождения сразу вырасту за ночь, как Алиса в Стране чудес. В самом деле, я еще ходил под стол пешком и, когда 2 августа 1914 года моего отца мобилизовали, не увидел ничего, кроме красных брюк, — остальное было вне поля моего зрения. Это первое воспоминание об отце. А много ли других? Жалкая, грустная гравюра пунктиром! Прикосновение окопной бороды-терки, целующей меня в постельке однажды ночью… Проездом в увольнении… Он явился повидать свою кошечку: вот уж, должно быть, ей на радость.

Ах, еще! 1915 год. Опасная военная экспедиция! Кошечка отправилась на фронт вместе со своим выводком. Гремят пушечные залпы. Вдалеке стрекочет пулемет. Нетрудно себе вообразить, что творится в голове двух мальчишек девяти и пяти лет, оказавшихся среди солдат, — они и себя возомнили ими. Наша мама сумела преодолеть все трудности, запреты, преграды. Она во что бы то ни стало хотела повидаться со своим муженьком. Мы поселились у славной дамы, которая мазала нам огромные ломти хлеба айвовым вареньем. Неизгладимое воспоминание — у меня текут слюнки и сейчас. Обожаю айвовое варенье.

Воспоминания представляют собой ценность лишь при условии, что их отыскиваешь в настоящем и тем самым обретаешь навсегда ушедшее время. Двадцать пять лет спустя, в 40-м, Мадлен, сама того не ведая, совершила точно такой же подвиг ради меня.

В шесть лет меня настигает драма. Предчувствие беды как вяжущий привкус, вкус мыла, укол в сердце. Мы в Борегаре, кончаем есть. Наши родители ведут серьезный разговор. Они ссорятся — сомнений нет. Нас, Макса и меня, отсылают поиграть. Время летнее, окна открыты. Притворяясь, что бегаем вокруг дома, «запыхавшись», мы останавливаемся под окнами, чтобы уловить хоть несколько слов. Наши родители намерены разойтись… Почему? Я не возьму в толк… но у меня такое чувство, будто стены нашего дома вот-вот обрушатся. Душа моя разрывается на части. Я бегу прятаться в кусты самшита, чтобы поплакать. Понимаю ли я, почему плачу? Иногда слезы льются раньше, чемиспытаешь боль.

Похоже, кошечка натворила глупостей. А мой папа с чувствами не шутит.

Отец возвращается на фронт. Война продолжается.

Он санитар на передовой. Мама ведет дела в аптеке. Я играю подле нее с этикетками, с пресной смесью таблеток, со створками дверок, отделяющих помещение для клиентов от стоек, за которыми готовят лекарства.

Аптечные запахи! В них все мое детство. Это живое воспоминание. И другие запахи тоже: запах клеенки на кухне в домике, снятом дедушкой в Пуасси; запах больших капустных полей равнины Пуасси, где охотятся на куропаток. С этими запахами у меня ассоциируются споры стариков, которые все еще швыряются стульями из-за дела Дрейфуса; женщины прикрывают детей юбнами и вместе с ними спасаются в спальнях, пока бородачи поносят друг друга на чем свет стоит.


Для Марны слишком стар, а для Седана молод5,

мой дед стал ура-патриотом.


В частной начальной школе я погружался лицом в копну рыжих волос девочки — соседки по парте. Я люблю запах ее волос — значит, люблю ее. Я чувствую нежность, мне шесть годков.

Однажды я, кажется, выразился так: «В моем сердце тесно, как в метро». Мама тает от счастья и зовет меня «своей доченькой», «котенком». Кошечка и ее котенок становятся нежными заговорщиками. Макс напускает на себя серьезность. Он играет во взрослого, в папу, которого по-прежнему нет дома. Брату двенадцать. Я учусь играть один, залезая под стол. Приобретаю вкус к «шалашам».

Весна 18-го года. Скоро папа поселит в нас чувство тревоги. Его перевели в Гавр, в госпиталь, размещенный в казарме Клебер. Как будто предчувствуя близкую кончину, он желает повидать своих детей. Нас отдают на пансион — меня к мадам Ковен. Я ночую в ее спальне. Она вдова. Вечером, при мерцающем свете керосиновой лампы, взобравшись в ночной сорочке на кровать, она разговаривает со своим мужем… его портрет, на котором он в мундире, висит на стене! Мне становится жутко. Я забираюсь с головой под одеяло. Рядом со мной стоит клетка с попугаем, тоже накрытая одеялом. По утрам, когда попугаю возвращают свет, он принимается кричать:

— Жан-Луи, пора в школу. Быстро, быстро, быстро, быстро!

Потом, переступая с лапки на лапку, он изображает военный парад: рян плян, плян, плян плян, плян плян…

Необычность всего этого меня пугает и в то же время чарует.

В строго определенное время приходит сиделка и ведет нас в казарму. Огромнейшие двойные железные ворота раздвигаются, и возникает голубой горизонт и тоненькая фигура еще молодого, но седовласого мужчины — моего отца. Мы играем с солдатами. Часами ждем в длинных палатах с рядами белых кроватей (словно «дюны», — читаем в романе Жарри «Дни и ночи»). Мрачные, зловещие места, откуда отеческая нежность сочится капля за каплей.

Близится лето, отец берет увольнительную и увозит нас в Борегар. Мамы здесь нет. Пожалуй, тут он впервые разговаривает со мной как с маленьким мужчиной, и я серьезно слушаю его. Он достает из погреба бутылку доброго старого вина, приобщает нас к его вкусу. Мы обходим виноградники. Собираем виноград. С наступлением темноты мы вытягиваемся на террасе у папы под боком. Я и сейчас не могу унять дрожь, когда ложусь на террасе. Он говорит нам о звездах, жизни, любви, надвигающейся смерти… о нашей матери, которую любит… Моя память сохранила две строки его стихотворения:


Усталым стариком мое больное сердце

Присело на холме, чтоб оглядеть свой путь.


Таков он в этот момент, а ему всего сорок два года. Ночи Борегара, когда мне было восемь лет!

Мы возвращаемся в Париж. Отец уже был готов помириться с мамой. Увы! Больше мы его не увидим.

Он снова уезжает на фронт санитаром ухаживать за ранеными, но главным образом за солдатами, заболевшими испанкой, как тогда называли грипп. Заразившись, он не протянул и двух дней. Нелепый случай — он слег, находясь в увольнении на сутки. Вот почему формально считалось, что мама потеряла мужа не на войне, и в праве на пособие ей было отказано.

Наверняка именно здесь истоки моего вкуса к абсурду, почитания Кафки и презрения к административным порядкам.

Жюль Барро скончался 16 октября 1918 года, в тот самый момент, когда я шел в начальную школу на улице Ампер.

Три недели спустя, 11 ноября, настал счастливый день перемирия. Мы сидели на уроке, и всеобщая радость была тем больше, что наш учитель оказался бывшим фронтовиком, демобилизованным по инвалидности, — он так и ходил с палкой.

Велико же было его удивление, когда он увидел, что посреди буйного ликования и галдежа, допущенного по случаю победы божьей справедливости, один ученик плачет, забившись в угол. Велико же было затем его святое возмущение, если он задал мне взбучку, чуть не обломав о мою спину свою палку. Я вернулся домой весь в синяках. Тут кошечка выпустила коготки. На следующий день все мы собрались в кабинете директора. Учитель ничего не отрицал. Тогда мама влепила пару пощечин бывшему фронтовику, награжденному военным крестом. Разве, избив меня, он не оскорбил память павших на войне?

В той мере, в какой пережитое в детстве откладывает отпечаток на наш характер, этот факт, несомненно, один из источников моих последующих неурядиц с военными (не говоря уже об инциденте с «Ширмами» Жана Жене — но об этом дальше).

Всякий раз, когда живые где бы то ни было затевают войну, я воспринимаю это как оскорбление павших, в том числе и моего отца. Всякий раз, когда бывшие фронтовики суетятся вокруг своих трофеев, мне представляется, что они готовы обломать палку о мою спину, и я вижу, как мама раздает пощечины в разгар военного ража под щелканье развевающихся знамен. Побитая собака никогда не забывает, что ее избили.

Два года спустя мама вторично вышла замуж — за Луи Мартена, своего друга детства, молодого тридцатилетнего офицера запаса, еще не остывшего после боевых сражений. Элегантный, из хорошей семьи, художник-декоратор, писавший акварели, и, я подозреваю, мужчина в полном смысле этого слова. Она наигрывала на пианино, а он баловался на скрипке. Их идиллию подкрепляли арии Сен-Санса, Шопена и Массне. Макс ревновал. Он все больше становился «отцом». Едва только любовники настраивались куданибудь пойти, как он внезапно заболевал ангиной. Сняв шляпку, мама проводила вечер, измеряя ему температуру. Луи кусал губы. Я же залезал под стол, воображая, что это палатка в Сахаре, где я веду беседу с каким-нибудь вождем бедуинов. (Я посмотрел «Сын шейха» — фильм с участием Рудольфо Валентино.)

Макс не пожелал присутствовать на церемонии их бракосочетания. Я же дал свое благословение молодым. Я был доволен, что моя мать купается в любви. А между тем восьмилетний ребенок, потерявший отца, рискует умереть сиротой. Всю свою жизнь я искал отца: в Дюллене, Клоделе, Рабле и даже сегодня — у тех, кто младше меня.

Сирота так и не становится по-настоящему взрослым. Что касается расхождений отца с сыном — пресловутого конфликта поколений, да простит мне Фрейд и это, но лично я, утратив отца, испытал лишь чувство горечи и обмана.

«Не каждому дано быть сиротой»6, — сказано у Жюля Ренара. Я понимаю его слова так: «Не каждый может всю жизнь тосковать по отцу». Но на всю жизнь в глубине души остается уголок, где нас терзает чувство одиночества и тревоги.

Вскоре мама, Луи Мартен, мой брат, в конце концов прирученный, и я стали добрыми приятелями. В иные вечера мы вчетвером играли в покер… Когда мне везло, я краснел до ушей. Когда не везло, бледнел и смотрел тупыми глазами. Родные, которым было ясно, какие у меня карты, корчились от смеха, а я бесился, не понимая, откуда это они все знают.

Я всегда был никудышным игроком. Когда все идет хорошо, я готов трубить об этом на весь мир и вызываю у людей зависть. Когда же дела плохи, озлобляюсь.

В другие вечера нас водили в кино. Я дрожал от ужаса на немых фильмах, где так любили показывать грабителей, бегающих по крышам или залезающих в окно по водосточной трубе. Страх, войдя в меня, больше не отпускал. И по сей день я, как ребенок, боюсь темноты. Мое причудливое воображение рисует ужасающие картины. Когда я иду в темноте, они подстерегают меня за каждым предметом. Волосы становятся у меня дыбом. Я весь леденею от страха. Стоит мне, переходя улицу, подумать, что автобус может меня переехать, как такая опасность тут же становится реальной, мои ноги начинают дрожать от волнения и я вынужден опереться, например, о стену, чтобы вновь обрести равновесие. Нередко из моего горла непроизвольно вырывается крик — значит, я вообразил себе нечто ужасное. Некоторое время я был лунатиком. Говорили, переходный возраст. В особенности я боялся смерти: я не давал себе уснуть, страшась, что не сумею проснуться.

По воскресеньям мы все утро валялись в просторной маминой постели. Макс дразнил меня. Я был для него козлом отпущения. Он душил меня в простынях. До сих пор я страдаю от клаустрофобии, и лифт для меня — сущая пытка. Но Макс и защищал меня: никто не смел коснуться волоска на моей голове. Я был его вещью, игрушкой, «сестренкой».

Да, четыре очаровательных приятеля, но не слишком прочно стоящие на земле. Луи, ушедший на четыре года войны еще молодым, практически никогда не работал. Он прожил беззаботную молодость — верховая езда, рестораны, светский образ жизни — и чувствовал себя уверенней в перчатках, нежели с молотком в руке. Мама была слабой и влюбленной. Этому славному семейству то не хватало денег, то они утекали между пальцев. У моего брата, который на все остро реагировал, начались неприятности в школе… Тут требовался авторитет. Так началось царствие моего деда (с 1920 по 1928 год).

Детство, отрочество

С безвременной кончиной моего отца наша жизнь переменилась. Аптеку продали, и мы покинули улицу Курсель. Подобно намагниченным железным стружкам, семья объединилась вокруг папаши Валетта. Ему принадлежал кошель с деньгами и два дома — на углу улицы Левис, где находилась его вотчина, и на улице де ля Террас, где он поселил дочь со вторым мужем и детьми. Всех громя и поучая, он при этом всех поддерживал. Родные считали его невыносимым, но были рады поживиться за его счет.

Лично я не мог простить ему лишь одного. В августе 1918 года его сын Боб был тяжело ранен — пуля прострелила ему оба бедра. Он пролежал в госпитале три месяца, когда наступило перемирие. Боб вернулся в отцовское гнездо на костылях. И это после четырех лет службы в пехоте, окопного житья «среди блох, мочи и грязи». Отец встретил его словами:

— Это еще не все, мальчик мой. Теперь ты мужчина и должен зарабатывать себе на жизнь. Даю тебе неделю на поиски занятия — через неделю ты съедешь с квартиры.

— Нет, не через неделю, а сейчас! — бросил ему Боб и, повернувшись на костылях, ушел.

Впервые в истории тыловики испугались. Испугались самолетов и Большой Берты. И начали отыгрываться.

Стали воздвигать памятники мертвым. Придумали неизвестного солдата. Парламентировали. Устраивали парады. Выступали с громкими речами. Пыжились в своей победе. И отправили Клемансо к домашнему очагу7. Это ради своего дядюшки и многих других, попавших в его положение, я совсем молодым выучил строки Жоржа Шенневьера:


Уроды дряхлые, кровавые сморчки,

На нас срываете вы старческую злобу,

Цветущих юношей вы гоните на смерть,

Надеясь для себя у смерти взять отсрочку.

Что толку вас клеймить, лжецы и подлецы,

Молчащие тогда, когда молчать позорно,

Кричащие тогда, когда молчанье свято,

И пачкающие презренными речами

Бессмертный образ тех, кто вами же убит

И словоблудием вторично смерти предан…


Боб простил отца — он был замечательный малый, но, пожертвовав молодостью, так никогда окончательно и не оправился. Мы часто говорим о тех, кто, подобно Бобу, был ранен физически. И слишком редко о тех, чью жизненную силу подкосила ужасная война, о тех, кто «прошляпил» Верден и Эспарж, о тех, у кого интерес к жизни и душевный подъем сменились цинизмом и горечью, от которых они умирали медленной смертью с отчаяньем во взоре.

Барбюс своим «Огнем» попытался служить делу справедливости. Ему поклонились из вежливости… И человеческое стадо бросилось прожигать жизнь. Развеселые вечеринки, скабрезные анекдоты, побасенки о войне и окопных крысах, разгул чувственности. Я слушал, что говорили вокруг, широко раскрыв глаза. На меня все это сильно действовало. Но вызывало обратную реакцию.

А тем временем во всем наблюдался быстрый прогресс: автомобили с дифференциалом, волны Герца, первые детекторные приемники, радиотелеграф, негритянское искусство, появление джаза, рэгтайма (в пятнадцать лет я непревзойденно танцевал чарльстон), полет безумца Линдберга, не говоря о Нёнжессере и Коли8.

«Что такое мертвый человек, и кто потом вспомнит о нас?» (Клодель. «Золотая голова»).

Меня затянуло в послевоенный водоворот.

Боб нашел себе занятие на Центральном рынке — в оптовой торговле цветами, поступающими из Англии и Голландии. Он работал с пяти утра и за день просто выбивался из сил. Отцовскую несправедливость ему помогала пережить молоденькая натурщица с Монмартра — его любовница. Два года дедушка не мог смириться с мыслью, что на «любовнице» женятся, — для него это было концом света! И все-таки Адриенна с привлекательной внешностью «Цыганки» Франса Гальса (из Луврской коллекции) вошла в нашу семью, углубляя пропасть между модернизмом и традицией.

Ежегодно, собрав с жильцов квартплату за три месяца, по 15 января, дедушка и бабушка, как и положено домовладельцам, уезжали в Ниццу. Чемоданище из черной кожи погружали в такси — одно из тех такси, что выиграли сражение на Марне. Они возвращались лишь три месяца спустя — собирать квартплату по 15 апреля.

А в промежутке мы получали письмо, где говорилось, что «бабуля» закурила сигарету, собрав солнечные лучи в лупу, затем посылку с конфетами по случаю ежегодного карнавала. Настоящие мелкие рантье, которые встречаются на Английском бульваре в Ницце и поныне.

Способный ученик, я за три года прошел курс шести классов начальной школы, и меня определили в коллеж Шапталь. Не в лицей — главное, не в лицей Карно! Это было бы слишком шикарно и годилось для снобов, не для нас — моя мама отличалась хорошей памятью.

Шапталь — коллеж светский, «простонародный», там обучали точным наукам и живым языкам. Не иначе как проштудировав все розовые листки Малого Ларусса, дедушка, мечтавший сделать из меня коммерсанта, пришел к выводу, что от греческого и латыни нет никакого проку. Я же был согласен на все. Стоило мне переступить порог школы, и я поглощал все, чему бы меня ни учили. И все принимал на веру. Например, я верил, что Наполеон III выиграл «битву при плебисците»9, как если бы это была битва при Аустерлице или Маренго. Взрослые надо мной потешались. А по сути это было не столь уж и глупо.

Еще один каприз судьбы: Луи Мартен заболел. Ему необходим свежий воздух. Вспоминают про Борегар. И вот все трое — он, мама и Макс — уезжают в отчий дом. Возвращение к земле! Пять гектаров виноградников, одна или две коровы, лошадь, коза… жить можно.

Квартира на улице де ля Террас переходит к Бобу (это его устраивает — дела идут туго) при условии, что я тут ночую и он кормит меня ужином. Обедаю я у бабушки с дедушкой. Все это, разумеется, решение «короля» Валетта. И вот моя мама далеко, а я оказался между дядей и дедушкой. Между котом и попугаем — на сей раз все в одной клетке. Мне четырнадцать лет.

Если моя мама (мне это неведомо) мечтала о театре, поклонялась Режан, с которой себя сравнивала, то Боб думал только о пастельной живописи — у него был настоящий талант. Отныне я в глубине души начинаю разрываться между двумя призваниями. Воспользуемся этим, чтобы набросать несколько картин — даже портретов — и тем самым отступить от хронологии, которая может наскучить.

Школа

Школа была для меня прекраснейшей из игр. Я скрывал свои болезни, лишь бы не пропускать уроков. Я так и не уразумел, почему люди, которые до одури сидят за столом, играя в бридж, часами решают кроссворды, не спускают глаз с шахматной доски, словно от этого зависит их жизнь, — почему эти же люди с презрением, отвращением и высокомерием говорят о грамматическом разборе, геометрических задачах, логарифмических таблицах или вопросах истории: ведь это тоже игра, и не более утомительная.

Вот бегать по лесу, ловить раков да еще обнимать девушек — это труднее. Но из всего, что называют «играми», я выбираю школу.

Мой брат придавал слишком большое значение личности преподавателя, и если терял одного из них на следующий год, то предпочитал не заниматься вовсе. Я же находил преподавателей, скорее, потешными — у одного большая борода, у другого вместо носа свекла, этот шепелявил, тот, по математике, заставлял нас делать гимнастику.

Преподаватели! На мой взгляд, их роль не больше, чем роль насекомых, переносящих споры цветов! Среди них одни были умные, другие — сущие кретины. Как и повсюду, в частности среди учеников. Достаточно взять несколько человек и посмотреть им в глаза, чтобы получить полное представление об образцах человеческого рода.

Нет, какой учитель — значения не имеет. Как в том ночном кафе, где клиента просят прихватить веселье с собой, интерес занятий зависит от самого учащегося. Как интересность наставника — от ученика. Я говорю это для современной молодежи, которая должна признать, что ищет — не всегда, но бывает — причин для самооправдания.

Я очень увлекался математикой и, случалось, решал задачи благодаря снам.

Особенно я любил тригонометрию. Воспроизвести предмет в трех измерениях, исходя лишь из его плоской проекции, перейти от тени к вещи, — да это совершенно то же самое, что взять напечатанный на бумаге текст и сделать из него спектакль. Поэзия пространства уже увлекала меня. Но я еще не знал, что это и есть театр!

Учиться, сказал Поль Валери, значит «разгребать мусор незнания посредством того, что знаешь» и добавил: «Это божественно!» Я с ним абсолютно согласен.

Не думаю, что я был прилежным учеником. Наоборот. Я с такой радостью ходил в школу, что скакал там, как блоха. Я дрался, корчил рожи, смешил однокашников. Я был наэлектризован. Случалось, мне не давали награду за отличные успехи из-за плохого поведения. Изгнанный из класса, я простаивал в коридоре целые уроки. Я очень радовался, если удавалось стащить у уборщицы швабру. Тогда, поставив ее у двери, я учинял шум, пока разозлившийся учитель не выбегал из класса и… не получал палкой по голове. Что касается классных наставников, этих «бедных», «жалких» типов, обязанность которых — следить за дисциплиной на переменке, то их мы донимали как могли. Думал ли я, что настанет день., но не будем забегать вперед. Когда я вижу, как пудель, словно впадая в бешенство, треплет мои шлепанцы, мне вспоминаются школьные времена.

Опережая других развитием, рос я медленно (у меня были гланды) и оставался самым маленьким в классе. Верзилы толкали меня, а я злился и отбивался, как черт.

Я придумал свой метод учить уроки — играл роль учителя.

— Имярек, выйдите к доске и расскажите урок… Почему вы покраснели?

— Мсье, я не выучил урока.

— Ну, что ж, вы получите ноль (разумеется, я выбирал имя такого однокашника, к которому испытывал наибольшую антипатию).

Тут я выучивал две строчки.

— Имярек, выйдите к доске и расскажите урок… Это все, что вы знаете, — две строчки?

— Мсье, у меня не было времени. Моя мама…

— Хватит. Перепишите урок три раза…

Еще две строчки, и так далее. Когда же я знал урок назубок:

— Барро, малыш, расскажите мне урок. (Я рассказывал его себе вслух.) Хорошо, ученик Барро, ставлю вам десять баллов.

Дедушка

За обедом я сидел рядом с дедом, по его левую руку, и он за мной наблюдал. Над нами, в центре, висела большая люстра. Масла к столу никогда не подавали. Устрицы (португальские) бывали раз в год — на рождество, после полуночной мессы, цыпленок — в редчайших случаях.

Покончив с каким-нибудь блюдом, бабушка отодвигала объедки на край грязной тарелки, добавляла туда же паштет и звонила. Входила горничная.

— Это вам, дочь моя.

— Спасибо, мадам.

И горничная уносила тарелку — объедки и свой паштет. Меня от этого воротило. Вот, значит, как относятся люди друг к другу. А ведь моя бабушка — сама доброта! Я ровным счетом ничего не понимал. Наверно, так принято в цивилизованном обществе…

По четвергам дедушка выдавал мне десять франков.

— На что ты их употребишь?

— Не знаю. Может, потрачу.

— Дурачок. В твои годы, когда мама давала мне двадцать су, я делал из них к концу недели сорок — покупал конфеты и перепродавал. Ты ничего не добьешься в жизни.

Однажды, вручив мне очередные десять франков, он спросил:

— На что ты их употребишь? Так до сих пор и не знаешь?

— Не знаю.

— Пора бы уже и знать.

— Возьми их себе обратно — ты мне надоел.

Тут меня обозвали анархистом в первый раз. Но, как оказалось, не в последний.

При всем этом за глаза дед всячески расхваливал нас. Мы были вне всяких сравнений, пес plus ultra10и т. д. Что бы он ни делал, что бы ни говорил, было для нашего же блага. И я думаю, что, в конечном счете, он поступал правильно. Сейчас родители не смеют и пикнуть. О беднягах говорят столько плохого, что у них появляются комплексы. И вот дети сталкиваются с пустотой. Попробуй-ка играть в мяч без стенки!

Когда дедушка расходился сверх меры, слышался мягкий голос:

— Иисусик, тебя ждут друзья.

Он вставал, чистил зубы, душился крепкими духами и отправлялся к друзьям играть в карты.

Он полагал, что творит добро, занимаясь «питомцами» Нации. А те, случалось… задерживали его до двух утра. Но бабушку трудно было провести. В семье поговаривали, что однажды его выдворил на улицу в кальсонах… чей-то муж! А деду было тогда под восемьдесят. Либо это басни, либо у нас еще все впереди!

Случалось, он пел за столом. Всем ариям из «Парижской жизни» Оффенбаха научил меня он. Он посещал театр Монсей, потому что там разрешалось курить и читать газету. Да, это был экземпляр! Он ходил покупать килограмм картошки за тридевять земель, где она стоила на два су дешевле. Однажды он приобрел по дешевке две дюжины пристежных воротничков, да так и не сумел их надеть — они оказались ему тесны… Под конец жизни дед полдня проводил на кладбище Пер-Лашез. Когда этому удивлялись, он с блаженной улыбкой объяснял: «Все мои друзья теперь здесь!»

В этом бедламе у бабушки был свой мирок. После еды она удалялась к себе в спальню, надевала передник, митенки, ставила ноги на скамеечку, брала пепельницу и, придерживая ее на груди, выкуривала три сигареты подряд. Едва вдохнув дым, она выпускала его кольцами, пыхтя, как маленький паровоз. Какая тишина, какое спокойствие, какая атмосфера нежности царила в этой спальне!.. Словно попадаешь в центр тайфуна.

После смерти бабушки я присутствовал при памятной сцене: сраженный горем дед потерял сознание. Его привели в чувство. Чуть не лишившись рассудка, он обращался к своей супруге, как если бы она еще была жива. Но дражайшая половина лежала среди цветов в соседней комнате. Приходят агенты похоронного бюро. У папаши Валетта срабатывают условные рефлексы:

— Заходите, мсье, заходите, милости просим.

— Мы относительно гроба.

— Ах! Гроб. Дорогая моя жена…

Он падает в обморок. Его приводят в чувство.

— Сколько стоит у вас гроб?

— Дубовый?

— Нет, сосновый. А ручки и шурупы для крышки входят в его стоимость?.. Нет? Это неправильно.

— Хорошо, мсье, пусть шурупы войдут в стоимость. А как насчет имени?

— Ее имя? Дорогое мое дитя! Ах!

Он падает в обморок. Его приводят в чувство.

— Вырезайте не Валетт — это слишком длинно, а Бри, ее девичью фамилию — она на три буквы короче… Да, Бри, Бри, Бри. Бедная моя женушка! Ах!

Он падает в обморок. Его приводят в чувство.

— Значит, насчет дощечки с именем и шурупов мы договорились. А опускание гроба, конечно, тоже включено в сумму?

— Ах нет, мсье!

— Так вот, либо вы включите и это, либо я обращусь за услугами в другое похоронное бюро.

— Ладно, мсье.

Тщательно проверив счет, он наконец провожает их до дверей.

— До свидания, господа. Не трудитесь, я закрою сам.

И вот они ушли. Потирая руки, дед обращается ко мне:

— Видишь, шалопай, сегодня я заработал тысячу пятьсот франков.

И он снова упал в обморок на застывшее тело жены.

Позднее, представляя ему Мадлен, я опасался его реакции — ведь она актриса, хотя и пайщица Комеди Франсэз. Дед рассмотрел ее с ног до головы, окинул оценивающим взглядом и отозвал меня в соседнюю комнату. Я опасливо последовал за ним. Понизив голос, чтобы его не услышали, он сказал мне:

— Никогда не смей огорчать эту женщину, слышишь? Тебе достался главный выигрыш.

Он был хорошим барышником и в отношении людей.

Дед никогда не болел, никогда не обращался к зубному врачу. Его зубы были точно два жемчужных ожерелья, только слегка пожелтевшие.

Он принимал холодные ванны, мылся духовитым мылом, потом душился из пульверизатора сладковатыми духами. Он познакомился с термометром лишь незадолго перед смертью. И воспринял это как личное оскорбление. Он чувствовал себя настолько здоровым, что перед тем, как отдать богу душу, спросил: — Не знаете ли, кому пригодился бы мой костяк? Ведь на свете столько хворых! Просто жаль, что такой замечательный механизм истлеет.

Ну, о нем пока все. Я еще встречу его на своем пути. Случается, когда я «кипячусь» или разбираю счета нашей Компании, мой Двойник нашептывает мне: «Не превращайся в папашу Валетта!» Все-таки дед крепко сидит во мне.

Дядя Боб

По вечерам, у дяди, я попадал к антиподам. Здесь все делали шаляй-валяй, как кому взбредет в голову, в духе «артистов», вернее, богемы. Жизнь у дяди не сложилась, как, впрочем, и у многих людей. Это глубоко запало мне в душу. Вот почему я жил как хотел. Дедушка был тем, кем он был, и это его устраивало. Дядю же моего — нет: травмированный войной, поломавшей его молодость, он постоянно тосковал по другой жизни. Впрочем, он смирился, философски улыбаясь, и никому не докучал, наоборот, был добр, очарователен и весел.

В пять утра он отправлялся продавать свои цветы на каменных плитах Центрального рынка, возвращался в полном изнеможении и уже не говорил ни о чем, кроме живописи. Вечером его, умирающего от желания спать, уносили в постель. «Адриенна за руки, а Жан-Луи за ноги», — бормотал он, улыбаясь, полузакрыв глаза.

У его жены Адриенны была красивая фигура натурщицы, беспечный характер, матовый цвет лица креолки, густые ресницы, глянцевые ненакрашенные губы, тяжелая любовная истома во взгляде. По нечаянности не застегнутая блузка позволяла углядеть два правильных полушария, тонкую кожу, «мушку на розовом кусте» — не слишком розовую, не слишком коричневую. Крутые бедра, длинные ноги — она всегда волочила не правую, так левую. Развалившись в кресле, Адриенна вдыхала дым черного табака своей сигареты, так же сосредоточенно ведя внутренний диалог, как если бы курила гашиш. В откинутой левой руке она держала стакан красного вина. В этом не было ничего вызывающего — просто непринужденная поза.

После ужина, если у дяди еще хватало сил, доставали словарь и с полчаса, выбпрая слова наугад, раскрывали их подлинный смысл и этимологию, что отсылало нас к другим словам. То была увлекательная игра, игра в «правильное» слово — я играю в нее до сих пор.

Дядя покупал мне книги. Прививал любовь к мастерам Лувра, импрессионистам и кубистам. Он открыл мне живопись, поэзию — весь мир от Аполлона до Диониса. Его отец приносил с собойреальность, он — мечту. Мне оставалось открыть, что искусство — мечта, в которой не надо мечтать, ибо в нем реально все, даже мечта.

Иногда Боб подтрунивал надо мной. В четверг — день, когда занятий в школе не было, — застав меня вечером дома, он погружал свои карие глаза в мои:

— Что ты сегодня делал?

— Играл в футбол в Булонскому лесу.

— Ты в этом уверен?

Его взгляд становился инквизиторским. Я начинал краснеть.

— Э-э… да!

— А между прочим один человек видел тебя в четыре часа на площади Пигаль. Не отнекивайся!

Я багровел. Мой лоб покрывался испариной. Я не знал, что и сказать. Не знал уже, кто я и что! Кругом все плыло. Глаза застилал туман. Но тут взрыв смеха возвращал жизнь в ее реальные рамки, и я видел более четко лицо дяди, приближавшееся, чтобы меня поцеловать.

— Разве ты не понял, глупыш, что я тебя разыгрываю!

Опасные игры для ребенка. От них у меня пошел комплекс вины. Сам того не ведая, дядя открывал передо мной кафкианский мир.

Нет необходимости уточнять, что я был полностью предоставлен самому себе. Из-под дедовского контроля я ускользал, а Бобу претило контролировать меня. Хорошо еще, что моей страстью было ученье.

Днем — «порядок и принуждение». Вечером — жизнь «как бог на душу положит». С одной стороны, отцовская диктатура, с другой — запоздалое детство. А в Туршосе, в родовом «имении», трое моих парижских «лапочек», играя в земледельцев, резвились как стадо без пастуха.

В воскресенье мы отправлялись поездом в долину Шеврез, где Боб купил себе домик. От станции, на которой мы сходили, двухэтажный дилижанс доставлял нас до поселка Ле Муссо. Сюда любили наезжать люди искусства — актеры, художники, писатели. Я познакомился с любопытным человеком — острый взгляд, физиономия траппера, одна рука. Мы забирались на империал, я усаживался к нему на колени, и, пока лошади бежали рысцой под богатым оттенками небом Иль-де-Франса, его истории переносили меня то в леса Ориноко, то в дебри Дальнего Запада. Этот господин был поэт Блэз Сандрар. Он то внезапно исчезал, то два месяца спустя видели, как он носился в огромной «испано-сюизе» с крючком вместо отсутствующей руки на баранке. В другой раз мы опять скромненько усаживались на империале. Разбогатеть и все промотать — таким был стиль его жизни. Именно Сандрар привил мне вкус к приключениям, к радости странствий по белу свету.

— Чем бы ты ни занялся, желаю тебе всегда попадать не в бровь, а в глаз, — как-то сказал он мне. (Я приобщился к рисованию.)

Он любил Реймону — прелестную актрису из труппы Луи Жуве. Живопись, театр — два искушения, все время витавшие надо мной.

В этот период у меня была еще одна удивительная встреча — душевная, невинная, приятельская, прямая — без лести и уверток, требовательная, верная, обворожительная, забавная, веселая, нежная, горячая и преданная — с собакой, этим человеком с удлиненной мордочкой! Пса звали Малин. Это была великолепная бельгийская овчарка — медалистка. Рыжеватая масть, черная бархатная маска, уши торчком, тонкие лапы. Она никогда не лаяла, но, обойдя сзади, прыгала на затылок. Она делала со мной все, что хотела. Разве Бомарше не велел выгравировать на ошейнике своей собаки надпись: «Господин Бомарше — моя собственность»? Точнее не скажешь. С этого времени я «собака». Я не могу жить, если рядом нет собаки.

А вечером, лежа один в постели, я украдкой поглядывал на воображаемую смерть, которая следила за мной, как полицейский, и задавался вопросом, кем быть — художником или актером? Или… у меня появилось третье искушение — оно возникло в Турнюсе.

Борегар

Во время летних отпусков все родственники съезжались в Борегар. Дом был достаточно просторный. К тому же семья нуждалась. Мы даже сдавали комнаты дачникам.

Чем больше собиралось народу, тем больше я был доволен. Робкий от природы, я нуждаюсь в обществе и обретаю одиночество лишь на людях.

«Тот, кто не умеет населить свое одиночество, не умеет быть один и в суетливой толпе» (Бодлер).

Очень скоро меня увлекла обыденная крестьянская жизнь, в особенности жизнь виноградаря. Какой радостью было для меня пасти стадо вместе с пастухами. Я стал грязнулей, у меня завелись вши (и сейчас голова чешется) — я превратился в настоящего мужичка. И пока мой более утонченный брат делал успехи в теннисе и гонялся за своими первыми девочками, пока родители и друзья чинно вели беседы на террасе, я отправлялся к моим маленький товарищам, пасшим стада.

Я любил доить коров. Боролся с козлятами, красивыми, как барельефы. Мы играли в ручьях, катались по траве и коровьему навозу.

Но особенно меня пленяла жизнь виноградаря. Любить — значит стать Другим. По-моему, феномен любви заложен уже в самой профессии. Проводник становится горой, моряк — морем, виноградарь — своей лозой. Назовем это шестым чувством, у ремесленника оно или у художника — все едино. Это чувство, которое устанавливает связь живого с неживым, это чувство, благодаря которому мы выше самой совершенной электронно-вычислительной машины, это чувство, заставляющее нас сказать: «Так, а не иначе», хотя мы и не в состоянии объяснить, почему именно.

Я видел садовников, которые секатором ваяли из дерева настоящую скульптуру. И дерево по мере роста не утрачивало скульптурной красоты. Когда я теперь наблюдаю, как секатор в руках садовника бегает, останавливается в нерешительности, выбирает и щелкает, как сам садовник кружится вокруг своей груши и его глаз загорается, прикрывается, скользит, напрягается, а рот издает какое-то бормотанье, икоту, жалобные вздохи, я знаю — это подает голос шестое чувство. У виноградаря оно присутствует круглый год, на каждом этапе жизни лозы — подрезке, подкормке, опрыскивании, а затем — при сборе винограда, брожении молодого вина в чане. Этот медленный труд, всегда определяющийся лунным месяцем, требующий внимания и терпения, — труд алхимика в глубине подвала, затянутого сетями паутины.

В пятнадцать лет я был способен проработать виноградарем от зари до сумерек. Я научился подрезать кусты, рыхлить почву, стелить лозы по земле, связывать их. Однажды после успешного окончания учебного года родители спросили, какую бы я хотел получить награду. «Попрактиковаться на ферме», — ответил я.

Несколько удивленные и без особого восторга, родители нашли ферму под Клюни, куда меня согласились взять. Я водил коров к быку, чистил скребницей лошадей, убирал конюшни. Меня будили назаре стаканом виноградной водки. Наступила пора жатвы. Я выбивался из сил, влезая по лестнице со стокилограммовыми мешками на спине. Для меня это было слишком тяжело, и здоровые мужики надо мной потешались. Но я был слишком горд, чтобы отступить, и как-то от сильного напряжения наделал в штаны.

В Турнюс я вернулся к сбору винограда — не хотел пропустить этого священнодействия, которого ждут целый год. Впервые я голышом ступил в чан, когда мне было пять лет.

Сбор винограда выпадает на конец сентября, как говорят, через три месяца после цветения лилий. Сентябрь уже не лето, но еще и не осень. В ритме жизни я люблю переходные моменты. Не потому ли, что в человеке с самого рождения жизнь сожительствует со смертью? Я люблю береговую полосу, заливаемую приливом, сумерки — «пору меж волка и собаки», — когда день уже закончился, а ночь еще не наступила, рассвет — когда ночь близится к завершению, а день еще не настал. Час Гамлета и Ромео. Час Шекспира. Час поэта. Жизнь — полоса, заливаемая смертью, — причащение к святым.

Сентябрь — чудесный месяц! Конечно, дни становятся короче и короче, дают себя знать первые заморозки, по оцепенелым долинам тянутся шлейфы туманов. Но камни еще хранят летнее тепло, у людей не сошел загар, легкие помолодели, фрукты позолочены и виноград созрел. Природа откликается солнцу, отвечает ему на любезность любезностью. Она состряпала урожай на энергии его лучей. Среди всех богинь сразу же за богиней жатвы восседает богиня сбора винограда. Она-то и приобщила меня к чувственности жизни.

Этой ночью, должно быть, прошел дождь. Он все омыл. Идешь, с хлюпаньем вытаскивая ноги из вязкой глины. Листья винограда переливчатые, гроздья словно бархатные от белого налета. Кончики пальцев коченеют. Сборщики винограда переходят от куста к кусту, согнувшись в три погибели, потому что в Бургундии лозы короткие — сущая беда для поясницы. Розовое солнышко пробивается сквозь густой туман. Небо в полутонах, как говорят в живописи. Время от времени люди распрямляют спину, чтобы передохнуть и посудачить. По рядам передают фляги.

«Я хочу видеть ваши задницы!» — орал, бывало, папаша Барро, присматривая за сборщиками винограда. И все снова ныряли в заросли кустов. Нынче такой каторги уже нет; разве что несколько собак изображают пастухов. Кое-кто, пожевав кору, хмелеет. Нет ничего потешнее, нежели, споив курицу или собаку, глядеть, как они совершают рискованные прыжки.

В сезон сбора винограда с равнины приходит батрачить молодежь. Все спят в овинах, парни и девушки вповалку, что отдает приключениями, проказами, ляжками, свободой.

Виноградная мякоть, прилипающая к обуви, кровь, разгоряченная первыми заморозками и пульсирующая в кончиках пальцев, запах брожения винограда в больших корзинах, которое уже дает себя знать, пение вокруг вечернего костра, бараньи туши на вертеле — все это превращает работу в праздник, а бытие — в желание. И вот люди играют на мандолинах, пляшут, дерутся на ножах. В огромных чанах спиртуются гроздья винограда. В течение пяти-шести дней мужчины, сняв одежды, забираются в них и давят ягоды ногами. Я снова вижу себя ребенком, который прыгает с ноги на ногу, держась за край громадной дубовой бочки, стоящей как алтарь. Мама присматривает за мной со свечой в руке — при брожении выделяются удушающие газы, и ни один год не обходится без жертв. Когда слой углекислого газа поднимается, свеча гаснет. Газ отгоняют, размахивая тряпками.

Потом, когда я стал молодым человеком, мама уже не присматривала за мной, и я глубже погружался в виноградную массу. Она щекочет лодыжки, потом колени, потом строгает живот, горячая смесь косточек и веточек царапает тело от чресел до груди — мокрый пояс-терка из виноградных кистей… ноги купаются в крови виноградного сока. Вылезаешь из чана липкий и пьяный от этиловых паров, ощущая себя мужественным, чувственным, испытывая прилив сил. Мыслить уже перестаешь.

Пока виноградная масса бродит, женщинам вход в помещение, где стоит чан, воспрещен — менструации якобы пагубно сказываются на скрытом брожении вина. К концу пятого дня хозяин виноградника дегустирует содержимое чана каждый час — шестое чувство работает. И вдруг звонит колокол! Наступил момент сливать молодое вино. Оно течет вместе с пеной, от его запаха жжет в носу и разгорается воображение.

Гуща поступает в жом, и все берутся за длинный железный брус, которым поворачивают большой жирно смазанный винт. Вертеть становится все труднее и труднее, и тот, кто сумеет под конец один сдвинуть брус, получит право выбрать себе девушку.

Позднее я вновь обрел это ощущение чего-то горячего, липкого, пьянящего, испытанное мною в чане… но то было в постели. И все-таки именно сбор винограда впервые приоткрыл мне тайну Бахуса. Я сохранял верность этому языческому обряду до двадцати четырех лет. Но и теперь еще, когда наступает конец сентября, я чувствую, как все во мне дрожит от зова сбора винограда, как у других — от зова леса.

Этот семнадцатилетний молодой человек — свежеиспеченный бакалавр, сдавший экзамены по языкам, математике и философии, к чему он, собственно, пришел? Он вытянулся во все стороны как необрезанный дичок. Кто станет его садовником? Осознает ли он, чего хочет? Каковы его тайные желания?

Вокруг меня или, лучше сказать, во мне три наказа — природа, живопись, театр.

Я люблю деревенскую жизнь, труд земледельца и волшебный эликсир вина. Люблю Борегар, его террасу, его липы и его чердак, где я совершил столько путешествий среди всякого хлама и семейных портретов, разглядывая звезды там, где отвалилась черепица. Люблю обычаи, традиции — то, что составляет церемониал жизни. Люблю животных, хотя некоторые и. внушают мне страх. Лошади, например, и привлекают меня и пугают, пугаясь вместе с мной. Для наездника у меня не те нервы и хрупкое здоровье. Но особенный, священный ужас внушают мне змеи. Более того, в их присутствии я веду себя, как птица. Они завораживают меня еще раньше, чем я их увижу. Меня манят воздух полей, семейные порядки за столом, деревенские обычаи, слияние с солнцем, дождем и ветром.

Раз я люблю математику и естественные науки, я могу поступить в Мэзон-Альфор (Ветеринарная школа) или в Агро (Агрономический институт) и стать инженером вод и лесов. Я подумываю об этом. Да! Мне улыбается быть инженером вод и лесов — ведь инспектируя леса, я мог бы писать акварели на краю какой-нибудь лужайки, а я люблю живопись. Ею занимаются Луи Мартен и в особенности мой дядя. Иногда я тоже решаюсь писать, и у меня хорошо получается, когда я работаю на заданную тему. Лучше всего мне дается портрет и даже карикатура. У меня есть чувство линии, умение «попадать не в бровь, а в глаз». Мои рисунки напоминают шаржи Сема. Я люблю Форэна, его меткие подписи под рисунками. Но больше всего люблю Домье. Уже за одну наблюдательность — какой пейзаж человеческого лица!

— Но тебе надо зарабатывать па жизнь!

— Почему бы ему не преподавать рисование?

У моей мамы ответ всегда наготове.

Я люблю Ван Гога с его трагической судьбой. Думая о нем, я ощупываю свое ухо. Оно еще на месте, но я бы охотно обрезал его, чтобы тоже стать героем. Люблю героев. Но особенно, особенно люблю театр. Я переодеваюсь, накладываю грим. Учу монологи. Придумываю сюжеты. Проигрываю самому себе целые сцены.

Желая скрасить зимние вечера в Турнюсе (пока я учусь в Шаптале — в Париже), моя мама поступает в общество, организующее театральные представления. Старый актер Жак Жакье, выступавший с Сильвэном, — душа этих представлений. Марсель обрела в них атмосферу общества актеров-любителей в Везинб. Она играет в комедии, она счастлива. Луи ее сопровождает. Макс тоже приобщается к театру. Он очень хорош собой, у него приятный тенорок, тонкая игра. Театр для моей матери то же самое, что причуда беременной. Кто унаследует ее? Макс или я? Пока что, бесспорно, Макс. Из нас двоих актер — он.

С моими фермерами, сборами винограда и наградами за успехи в математике даже невозможно вообразить, чтобы я стал «паяцем». К тому же дед произносит тут свое категорическое «нет», независимо от того, к кому это относится. По хватало, чтобы в семье завелся сутенер, шпана, хулиган — да ноги его тут не будет! Пока это на уровне любительства, светского развлечения — еще куда ни шло, но профессию надо выбирать серьезную. «Поэты — несчастные люди, актеры — жалкие бездари».

Вскоре театр становится моей тайной страстью и ассоциируется со «скверными мальчиками». Я воспылал любовью к Франсуа Вийону. А пока что выступаю перед родителями и их друзьями. Впрочем, это делают все дети.

Мой первый успех — расиновский сон Гофолии. Жак Жакье, старый профессионал, ободряет меня. «Надо упорствовать». Я учу наизусть пятое действие пьесы Виктора Гюго «Король забавляется», где шут Трибуле думает, что убил короля, на самом же деле, если память мне не изменяет, то была его дочь. Труп лежит в мешке. Мешка у меня нет, зато есть собака — Кюло, сын Малина. Великолепная мехельнская овчарка, любимец всей округи. Пока я выпаливаю свои александрийские стихи, он возлежит на спине, и я дергаю его за одну лапу, за другую, хлопаю по грудке, а он облизывается от наслаждения — мы оба играем. Кюло! Мой брат со стоячими ушами.

Мне было лет шестнадцать, когда Реймона, жена Сандрара, хотела представить меня Жуве. Я отказался. Жуве внушал мне страх, и я не посмел. И потом театр обжигает, как яд: я слишком послушен, чтобы стать шалопаем. Тем не менее он влечет меня. Кроме того, существует кино. Ах! Сменить бы шкуру, стать Другим!

К тому же у меня как будто изменились вкусы — изучение риторики и философии не прошло даром. Я полюбил поэзию, литературу, игру мысли. Правда, я знаю, что Поль Валери, ставший в ту пору великим поэтом, в равной мере любит цифру и букву. А еще я начинаю жалеть, что не изучал латынь. И буду сожалеть об этом всю жизнь. По-моему, война, объявленная так называемым мертвым языкам, нелепа, потому что они дают нам знание корней — основы большинства наших слов. Хорошо бы у нас в школах хотя бы год изучали греческий, латынь, арабский, германские и другие языки ради корней, лежащих в основе родного французского, — это помогло бы нам понимать то, что мы читаем, и точнее выражаться. Что за увлекательная игра!

Короче, я боязливо колеблюсь между тремя своими наклонностями. Скажу в оправдание, что состоялся семейный совет, на котором выступал дедушка Валетт — раз он платит за мое ученье и содержанье, значит решающее слово за ним. И спасибо ему уже на том, что он отказался от мысли превратить меня в торговца скоропортящимися продуктами и разрешил еще на год вернуться в Шапталь, чтобы «специализироваться в математических науках».

При том, что нерешительность и боязливость у меня в характере — признаю за собой этот недостаток, — я упрямый и люблю пожинать плоды. Быть может, по мягкости характера я и не прочь слушаться, но я сущий маньяк и упрямец, когда речь идет о выборе наказов. Все остальное мне безразлично, и я обмякаю. Я люблю совет Полония — выслушай мнение всех и реши сам. Люблю также и считаю основополагающим понимание судьбы Эсхилом: наша судьба — вектор сложения трех сил: нравственного наследия прошлого (генетический код), наметки будущего (предполагаемое следствие встречи генетического кода с ожидающими нас событиями) и счастливого случая в настоящем, иначе говоря, способности делать выбор из нескольких возможных решений мгновенно, руководствуясь шестым чувством. Эту возможность выбора я называю свободой.

Наша жизнь — не прямая дорога, а перекрестки на каждом шагу, требующие от нас выбора пути. Мы далеки от «фатума» Софокла. Поэтому в известной мере мы сами можем направлять свою судьбу и в ответе за нее. Страх п нерешительность не столько недостатки, сколько неудобства. Я встречаю их у Гамлета, Меза, Беранже из «Носорога» Ионеско. Таковы и другие герои Шекспира — Генрих VI, Макбет, Ричард II — герои нерешительности.

И вот я снова уезжаю из Борегара в Париж, покидаю маму. Она все больше живет сегодняшним днем. Лишь бы Луи ублажал ее своей любовью — остальное никакого значения не имеет. Мама руководила всей домашней жизнью, не выпуская изо рта сигареты. Кошки, куры, кролики, собаки и козы жили одной семьей. Она готовила общую похлебку на всю братию — полное корыто стояло прямо на кухне. Ей удалось то, чего не сумела добиться прабабушка — между птицами и кошками теперь царил мир. И до сих пор у меня перед глазами полный набор клювов, которые клюют, языков, которые лакают, кроличьих носов, которые поводят ноздрями, козьих морд, жующих под наблюдением Кюло — собаки-полицейского, регулирующего движение. Когда, по его мнению, ктото уже наелся, он ощеривается, и обжора тут же спасается бегством. Когда же отошли все, он заглатывает объедки за три жадных глотка. Сущий пеликан.

Что касается интимной жизни (полной исповеди без сексуального куплета нет), то женщину я узнал, когда мне было шестнадцать с половиной лет. В первый раз, лежа рядом с голыми грудями и предложенным мне животом, я от волнения потерял сознание. Назавтра я наверстал упущенное. По традиции то была мамина подруга. С этой стороны, как мне казалось, все было в норме. За лечу лишь одно: я оставался верен ей четыре года, потому что любил ее.

Вернувшись в Шапталь на дополнительный курс (коллеж славился тем, что готовит в Политехнический институт и высшие учебные заведения), я пришел в восторг, узнав, что дважды два вовсе даже не четыре, и лучше понял Валери.

Математические науки открывают дорогу как в поэзию, так и в прозу. Однако меня продолжали терзать мои демоны. У дедушки не хватило терпения кормить меня еще год, и в конце второй четверти он отказался это делать, предложив в дальнейшем зарабатывать себе на жизнь самому. Мне было восемнадцать. Возблагодарим его: это позволило мне выпорхнуть из гнезда и опробовать собственные крылья.

«И он ушел, покинув родных и близких» (Клодель. «Золотая голова»).

Птица отправляется в полет

Готовясь к дальнему перелету, птицы описывают в небе большие круги, выбирая курс. Я описал их три, каждый раз сам того не ведая, прежде чем направить свои стопы в театр Ателье: ученик бухгалтера, продавец цветов на Центральном рынке, классный наставник в Шаптале, иначе говоря, репетитор.

Каждый из этих опытов меня обогатил и оставил на мне неизгладимый след. Вот их краткий обзор.

Бухгалтер

Что может придумать молодой человек, грезящий Ван Гогом и чей дед торговал красками? Пойти работать на фабрику красок! Такой поступок со стороны юноши, готовящегося без особых трудов получить высшее образование, выглядел бы диким, но, как оказалось, в нем была строгая, не уповавшая на волю случая логика, короче — логика в чисто французском картезианском духе.

Я поступил учеником бухгалтера в фирму «Лефранк» на улице Вилль-л’Эвек, рядом с Мадлен — я говорю о театре, где выступал Саша Гитри. Благодаря моему начальнику мне очень скоро представился случай проникнуть в кафкианский мир.

Посреди комнаты один против другого стоят два письменных стола. Дверь распахнулась. Влетает мой начальник. Если окно открыто, он немедленно его закрывает. Если закрыто — бросается открывать, словно ему не хватает воздуха. Затем усаживается напротив меня. Звонит телефон. Начальник хватает трубку, встаетприветствуя клиента на другом конце провода, с обворожн тельными улыбками отпуская ему поклоны. Это заказ. Он подает мне знак записывать под его диктовку.

— Прекрасно, мсье, нет ничего проще…

(Его рука вытянута в мою сторону.)

— О-о! Да, через неделю, разумеется. Вы записываете?

(Я не знаю, что ответить… он ничего не сказал!)

— Договорились, мсье!

(Он щелкает каблуками.)

— Спасибо, мсье! До свидания, мсье! К вашим услугам, мсье! Можете на меня положиться.

(Наконец он вешает трубку.)

— Вы подробно записали?

— Но вы мне ничего не продиктовали!

Начальник обрушился на меня с выговором. После этого случая он заставлял меня стоять у него за спиной, чтобы быстрее получить ответ, если ему понадобятся мои услуги. Часами простаивал я у него за спиной и, лишенный собственной субстанции, смотрел через его плечо, как он царапает по бумаге. Спустя несколько дней я вытащил из кармана учебник английского в ожидании, когда он отнимет у меня еще и душу, — по крайней мере я потеряю меньше времени. Вдруг, почувствовав что-то неладное, он обернулся.

— Что вы делаете?

— Учу английский, пока вы мне не поручите какое-нибудь дело.

— Вы нужны мне целиком и полностью. Вы должны быть в моем рас-по-ря-жении. Спрячьте книгу!

Не выдержав такого режима, три месяца спустя я решил воспользоваться «счастливым случаем» по Эсхилу. В предвкушении отпуска начальник послал меня на бульвар Мажанта перезарядить ему фотоаппарат. Выполнив поручение, я спросил фотографа:

— Можно от вас позвонить?

— Разумеется.

Я звоню своему начальнику. Полагаю, что в мою честь он не стоит по стойке «смирно», а прилип к стулу. Что не мешает ему услышать следующее:

— Мсье, ваш фотоаппарат заряжен, но потрудитесь сходить за ним сами — я больше у вас не служу. Предупредите дирекцию. Дерьмо вы эдакое…

И я ушел, ушел, ушел, даже не получив причитающееся мне жалованье. Уход для меня большое спасение. Всякий раз, когда возникает конфликтная ситуация, вместо того чтобы сцепиться, я спасаюсь бегством. Трусость? Возможно. Но у меня есть для этого более глубокое объяснение. Как поступить иначе, если хочешь уважать точку зрения других и в то же время оставаться в согласии с самим собой?

Это пошло у меня от прадеда из Лотарингии. Когда за семейным столом разражался скандал, он вытирал рот, сворачивал салфетку и, отодвинув стул, уходил, не произнося ни слова, тем самым погружая семейство в полное оцепенение.

И потом, когда уходишь, принимаешь многозначительную позу — показываешь свой зад.

Сегодня я выражаю благодарность своему начальнику, обогатившему мое представление о неисчерпаемом и неистребимом мире под названием бюрократия…

Центральный рынок

Я сильно тосковал по ученью, но хотел зарабатывать на жизнь, хотя бы из самолюбия — чтобы бросить вызов дедушке. Я не мог себе представить, что вернусь домой с понурым видом.

— Утром пойдешь со мной на Центральный рынок продавать цветы, — предложил дядя. — На тебе будут лежать счета, а вечером — телефонные звонки клиентам… остальное время занимайся живописью и учись.

Я решился не раздумывая. Мне нравилась атмосфера, которая окружала дядю, — я согласился на Центральный рынок и записался в школу Лувра.

В течение всего сезона я заявлялся на Центральный рынок еще до рассвета и продавал свои цветы между павильонами сыров и рыбы. В полдень — поездки за город и счета. После обеда — свободное время. Вечером звонки по телефону, случалось, и после шести, чтобы принять заказы на следующий день. Вставать приходилось в четыре утра. Несмотря на недосыпание, воздух Центрального рынка действовал на меня благотворно. Я развивался физически, а главное, научился спать где придется — привычка, которую сохранил до сих пор.

Жизнь Центрального рынка привила мне вкус к переутомлению. Я впервые соприкоснулся с людьми. Примите совет: никогда не засыпайте, стоя в автобусе. Вместо сочувственных взглядов вас изрешетят враждебными, ядовитыми замечаниями:

— Что за мерзкое зрелище! Не иначе как пьяница, развратник или наркоман.

— Угадали — первое, второе и третье, но из-за переутомления.

Подонки!

Ну что это было за чудо — Центральный рынок. Здесь открыл я своих первых актеров. Здесь снова встретил шестое чувство. Например, у продавца. Дать созреть покупателю, который не поддается искушению, — да это целое искусство. У стойки в кафе, шатаясь по тротуарам, топчась между кассами, я имел возможность присутствовать при смачных поединках между необходимостью продажи и авантюрой покупки. Настоящие скетчи: Центральный рынок — мой первый театр.

Чрево Парижа — тут копошилось все человечество, начиная с клошаров, которые извлекали битые яйца из сточных желобов, и кончая кутилами, которые «на закуску» уписывали луковый суп. Его грузчики — защитники слабых, спасители революций. Вот на сцену выходят комиссионщики. А вот из роскошного автомобиля появляется мадам Валентен — владелица цветочного магазина на проспекте Виктора Гюго, — ее шофер с фуражкой в руке, сама она в сабо и сатиновом плиссированном платьице. В свободное послеобеденное время они отправлялись играть на бегах наравне с завсегдатаями.

Парижский Центральный рынок! Моя молодость: церковь Сент-Эсташ, где крестили Мольера и погребли Мариво. Фонтан Невинных. Париж — история… Вот уже три часа как мы тут — среди криков, грязи, затора автомобилей, смеси запахов, крыс, которые впиваются зубами в мясные туши. Созвездие уличных фонарей бледнеет — темнота постепенно рассеивается; ноги стынут от холода, под носом повисла капелька. Две торговки цветами препираются из-за единственной дюжины роз — это все, что осталось на рынке. Я держу свой букет как копье.

Я счастлив жить, учиться… чтобы действовать и понимать.

Классный наставник

Хотя мне и нравилась своеобразная жизнь Центрального рынка, приятно непохожая на обычную, служившая мне своего рода утехой, я пребывал в одурманенном состоянии от переутомления, и занятия мои страдали. Я чувствовал, что учусь плохо, живу словно во сне. Когда систематически недосыпаешь, сновидения продолжают преследовать тебя и наяву. Не то чтобы это было неприятно, но живешь словно в тумане, будучи не в силах ни на чем сосредоточиться. Следовательно, настала пора изменить свою жизнь.

Вняв моей просьбе, Шапталь согласился снова принять меня к себе… в качестве классного наставника. Я проучился тут восемь лет и вот вернулся — по другую сторону баррикады. Другой урок человечности. Вся жестокость и грязь мира в миниатюре.

Один ребенок — это прелесть; когда же их несколько, не знаешь, какого схватить, чтобы треснуть им по башке другого. Поначалу мне хотелось играть с ними, что вполне естественно — мне было девятнадцать! Но как же они злоупотребляли этим, маленькие твари! Я не пользовался никаким авторитетом. Либо я обращался с ними как с младшими братьями, либо бранил их на чем свет стоит.

Впрочем, таким я и остался. Я неспособен внушать страх. Для этого надо уметь держаться на расстоянии, а мие это скучно. Женщины — секретарши, технички или актрисы — меня волнуют. Я обращаюсь с ними ласково, целую. С мужчинами держусь на равных разыгрываю их, шучу, рассказываю им студенческие анекдоты. Все они мои товарищи. Они называют меня по имели. Мне это безумно нравится.

Но стоит мне рассердиться, и я вскипаю — совсем как мой дед. Бешенство мужчин, чувствующих, что они не вышли ростом. Я ругаюсь последними словами, а в заключение говорю: «Нет старайтесь сколько хотите — директора вам из меня не сделать. Вам нужна власть, розги, оказывается, у вас рабские душонки вы не стоите и доброго слова». Сначала они сердятся, потом корчатся от смеха и наконец принимаются меня утешать.

А вот дети меня изводили! Да, я был примерно наказан за свои школьные проделки! Мой коллега Макс Лежен — вот кто пользовался авторитетом. Он всегда говорил ровным голосом, но никто и пикнуть у него не смел. Он стал депутатом, затем министром. Социалистом он был уже тогда. Мы подружились, и я сопровождал его на митинги, где он проходил боевое крещение распаляясь на трибуне, пока я рисовал карикатуры на него, его друзей и политических противников.

В дни, когда занятий не было, несколько ребятишек всегда болтались на дворе — родители не забирали их, покинув как собак на дороге. Однажды какой-то отец попросил у меня свидания, чтобы высказать все плохое, что он думает о своем чаде. Мальчонке было лет двенадцать.

— Бейте его, мсье! Бейте его! — сказал отец в заключение покидая нас обоих. ’

Были также дети с извращенными наклонностями.

…Вечер школьного дня. За партой хнычет ребенок. Я спрашиваю, что случилось.

— Задачка не получается.

— Покажи-ка.

Читаю условие.

Но твою задачу решить невозможно.

Вы думаете? Мне тоже так показалось.

Он садится на место, хлюпая носом.

На следующий день меня вызывают к начальству. Устраивают очную ставку с преподавателем. Мы спорим в присутствии ребенка. Я получаю нагоняй.

— Судя по условию, которое я читал, эту задачу решить невозможно.

Мы объясняемся и уже склонны думать, что мальчишка нарочно подделал условие, когда чертенок прерывает нас:

— Как прикажете решать ваши задачки, когда вы сами не можете договориться между собой, — и с победным кличем удирает.

. .Я только что погасил свет в спальне. Все мальчишки взвинчены. Смешки, перешептывания, потасовки втихую, перебежки босиком в темноте. Истерическая атмосфера. Рассвирепев, я опять зажигаю свет. Двое ребят лежат на одной кровати. Им лет по четырнадцать. Они братья-близнецы.

— Что это значит?

— Мы привыкли спать вместе.

— Ладно! Ну а теперь полная тишина!

Я снова укладываюсь. Гашу свет. И все общежитие во главе со мной засыпает, баюкаемое стонами двух близнецов, которые предаются ласкам… Верх падения!

Я работал «альпари», то есть жил на полном пансионе, но не получал никакого денежного вознаграждения. Случалось, у меня три недели кряду было в кармане пять су — на такие деньги ничего, кроме почтовой марки, не купишь. Ыо это не омрачало моего настроения.

В коридоре, куда выходили двери наших спален, было так же шумно, как во дворе, где в переменку играют ученики. Разве и сами мы не были детьми? Я рисовал портреты своих коллег. Разыгрывал для них комедии, гримировался, переодевался, копировал начальство.

Из старых газет мы соорудили мяч и гоняли его на бульваре. Если одному из нас случалось подработать, мы спускались на улицу Нотр-Дам-де-Шан выпить мускатного вина. У меня появились хорошие товарищи и даже настоящий друг Ги Този — он тогда готовил кандидатский экзамен по итальянскому языку. Несколько лет спустя мы познали то идеальное чувство, на которое, по-моему, способны только мужчины — дружбу чистую и полную. К этому я еще вернусь.

Однажды я пожалел мальчонку, который томился в школе совсем один. Это было в четверг — день, когда занятий нет и все дети находятся дома. Я взял его с собой в Лувр, куда всегда ходил пешком. Пока я изучал картины, он скользил по натертым паркетам. На обратном пути я угостил его мороженым на террасе пивной «Юнивер». Не знал я, что через дорогу, в Комеди Франсэз, дебютировала блестящая выпускница консерватории по имени Мадлен Рено. Что же оно молчало, мое шестое чувство? Нам не мешало бы иметь седьмое, восьмое — бесконечное множество… Как бы это нас обогатило!

Кто-то увидел меня с ребенком. На следующий день меня чуть не выставили за дверь. Дирекция приняла меня за сатира. С тех пор меня просто тошнит от людской подозрительности. Люди приписывают вам свои мысли — это все равно, как если бы они приклеивали к вашей коже свою, липкую.

Мои занятия в школе Лувра шли успешно. Изучая историю искусства, я очень скоро понял различие между двумя словами, обозначающими этот предмет. Один педагог делал упор на историю, и мы узнавали, какие неприятности были у Веласкеса с его квартирохозяином, так и не увидев ни одной картины художника. С этих занятий я убегал. Другой, наоборот, приобщал нас к алхимии искусства. Так благодаря Роберу Рею мы проникли в мир импрессионистов. Это было увлекательно. Робер Рей — мне предстояло еще встретиться с ним. Но как я мог это знать?

Все мои попытки заняться живописью проваливались: Галерея изящных искусств приняла по конкурсу четверых, а я был пятым. Я предстал перед знаменитым профессором — Девамбезом. Он едва удостоил мои портреты взглядом — ведь я не проучился трех лет в Академии. С этой стороны жизнь мне сопротивлялась.

Я собирался готовиться к конкурсу по архитектуре, когда послал на авось письмо Шарлю Дюллену — знаменитому Вольпоне, которым так восхищался в театре Ателье. На сей раз жизнь была ко мне милостива.

Сейчас, когда я возвращаюсь к этим минутам своей жизни, мне приходит на ум замечательная фраза Клоделя из «Раздела под южным солнцем»:


Безмерность Прошлого, она толкает нас вперед с неодолимой силой,

А впереди Грядущего безмерность — она к себе влечет с неодолимой силой.


Все мои попытки заняться живописью оборачивались неудачами; после первой и единственной попытки приобщиться к театру он меня буквально затянул.

Уж не ждала ли меня за углом судьба? Что во мне произошло? Знал ли я о театре больше, чем о живописи? Наверняка нет. Я ходил туда самое большее раз десять за всю жизнь.

В 1915 году меня повели в Шатле смотреть патриотическую пьесу «Подвиги маленькой француженки» с участием совсем юной Габи Морлей. Дважды я ходил в Комеди Франсэз — смотрел «Эрнани» с Альбером Ламбером и Мадлен Рош, которые показались мне смешными. Падая, они поднимали тучу пыли, и долгое время забавы ради я вопил: «О, как прекрасен ты, лев благородный мой!»11 — и щелкал зубами, изображая «сильные страсти». Зато меня поразили и привели в восторг Де Фероди и Фрэне во «Взрослых мальчиках» Жеральди, а также современная интерпретация и присутствие на сцене двух неотразимых существ — Мари Бель и Мадлен Рено (и опять никакого предчувствия: какая толстокожесть!) в пьесе Мюссе «О чем грезят девушки», постановка Шарля Гранваля — я узнал это лишь позднее. Мне весьма понравилась басня Лафонтена «Желудь и тыква» — ее читал некий Пьер Бертен.

Потом я влюбился в Валентину Тессье в «Зигфриде» и «Амфитрионе 38» Жироду у Жуве, в Комедии Елисейских полей.

Ах да. Еще раньше мама, которая просто обожала Жемье, водила меня смотреть «29° в тени» Лабиша и мольеровского «Скупого». Но в тот вечер вместо Жемье роль Гарпагона играл Шарль Дюллен — молодой подающий надежды актер. Наконец, в Эвр я видел «Покупательницу» Стева Пассёра в исполнении мадам Симон. Этим в основном мой театральный багаж исчерпывался.

Все это не помогало мне услышать голос призвания. Следовательно, оно могло прийти лишь изнутри. Желание менять кожу, чувствовать то, что чувствуют другие. Становиться Другим. Не такое ли определение дал я любви? Но осознавал ли я это и вправду? Наверняка нет. Все, что я получил до сих пор, особенно за три последних года полной свободы, что любил превыше всего — была возможность сливаться с людьми.

Мало-помалу страсть моя к театру возрастала. Напрасно одни предупреждали меня, что жизнь в театре чревата опасностями, неупорядоченна, не как у всех, а другие даже предсказывали, что я собьюсь с пути, — я все больше и больше был готов пойти на риск и стать «скверным мальчиком».

Я посмотрел также в театре Искусств, напротив Шапталя, «Преступников» Брукнера и «Тележку с яблоками» Шоу с участием Питоевых. Эти актеры мне тоже нравились. Я чувствовал, что они поэты.

Я даже выступал в качестве статиста в детективной пьесе рядом с Макса — звездой Гран-Гиньоля. Легко вообразить, что произошло, когда открылось, что «педель» подрабатывает в театре через дорогу. Меня снова чуть не выгнали.

Пожалуй, нечего и пытаться понять, откуда это шло. Ясно лишь одно — театр притягивал меня все сильнее и сильнее, определенно и окончательно. Я был просто одержим театром. Стану ли я милым или скверным мальчиком, святым или хулиганом — неважно, он стал моей потребностью — кроме него, я ничего не видел и не слышал. Я рвался в театр «напролом».

Впрочем, всю свою жизнь я шел «напролом». Когда человек, взвесив все «за» и «против», вопреки всем доводам рассудка все таки хочет поступить так, а не иначе, он идет «напролом». У Андре Жида есть интересное определение греха: «Грех — то, чего не можешь не совершить».

Я желал театра как греха.

Отличие человека интеллектуального склада от человека склада артистического заключается в том, что последний действует из внутренней потребности и только потом пытается осознать свой поступок, тогда как интеллектуал сначала обдумывает, как ему поступить.

Впоследствии меня часто спрашивали, чем для меня является театр. Мои объяснения не иссякают. В тот момент я бы не знал, что и ответить: очень хотелось — вот и все.

Призвание — это просто-напросто желание. Итак, идя «напролом», я послал Дюллену письмо вполне банального содержания:

«Мсье,

мне двадцать лет, я учусь в школе Лувра и, чтобы иметь возможность заниматься живописью, служу репетитором в коллеже Шапталь, который закончил и сам.

Однако, следуя настойчивым советам окружающих и по собственному стремлению к театру (или кино), уже давно определившемуся в глубине моей души, я был бы счастлив узнать, если возможно, мнение лица в высшей мере компетентного… Могу ли я просить вас о кратком свидании для этой цели? В надежде на положительный ответ, но при условии, что моя просьба не покажется вам слишком докучливой, примите, мосье, заверение в моем глубоком и почтительном восхищении».

Несколько дней спустя я получил из секретариата Дюллена приглашение на прослушивание.

При определенных обстоятельствах настоящее благодаря своего рода предчувствию увековечивает в памяти каждый пережитый момент. Я очень любил живопись и все же ничего не помню о своем визите к Девамбезу. Зато помню мельчайшие подробности своего похода от квартала Батиньоль до театра Ателье. Несомненно мое подсознание отдавало себе отчет в том, что происходило «нечто», и запечатлело его в памяти на будущее. Я одолжил пальто с поясом, перчатки и шляпу. Дюллен наверняка предпочел бы впервые увидеть меня таким, какой я есть! Но я поступал как жених, который идет просить руки своей суженой! Я подготовил два отрывка: из «Британника» (диалог Нарцисса и Нерона) и «Ученых женщин» (сцена Кризаля), и, пока пробирался в толпе — площадь Клиши, площади Бланш и Пигаль, — твердил александрийские стихи.

Улица Данкур поднимается круто в гору, сердце работает с перебоями. День клонится к вечеру. Театр Ателье с его деревянным крыльцом под навесом и деревьями во дворе больше смахивает на деревенскую ферму.

Сторожиха, мадам Верни, просит меня немного подождать. Я уже не понимаю, где у меня сердце, — похоже, где-то возле ушей, потому что там колотится и гудит. Меня окликают. Взбираюсь по лестнице, которая вполне могла бы вести на сеновал, и предстаю перед «ним».

Дюллен согнулся и поэтому глядит на меня снизу, но глаз у него зоркий. Внимательный? Сказать так — мало. Он всматривается с любопытством — жадным, но приветливым. Его тоненький голос скрывает улыбку, но губы чуть поджаты, как у моей собаки, когда она показывает клыки.

— Что вы прочтете?

— «Британника» и «Ученых женщин».

— Вы привели с собой «реплику»? Ну, того, кто мог бы подавать вам реплики?

— Нет, я не знал… я учил все подряд.

Он улыбается. Мое невежество его явно умиляет…

— Ладно, читайте все подряд.

Он примостился в кресле, которое стоит в углу у стены с открытым окном. Получается, что я играю для окна. Я выпаливаю стихи, срываясь на высоких нотах, прыгаю как козел, переходя от персонажа к персонажу и обращаясь к тому, кем только что был. Я то «рождающееся чудовище», то «коварный советник», потом одна за другой все ученые женщины, изводящие Кризаля, ну совсем как мой дед.

Пока я вверяю свою судьбу человеку, которого выбрал (а он послушно согласился предрешить мое будущее), я различаю в окне отеля, что напротив, — дневного отеля — два силуэта. Мужчина и женщина. Они не слышат моего голоса, но видят, как я жестикулирую. Дюллена же им не видно. Они тычут в меня пальцами. Перешептываются. Потешаются. Для них я просто какой-то псих. Я произношу свои тирады, наблюдая пантомиму в окне напротив, через дорогу улицы д’Орсель.

А ведь на карту поставлена вся моя жизнь! Позднее, в «Процессе» Кафки, Йозеф К. замечает таких же соседей визави, жестами комментирующих момент его ареста…

Мой номер закончен. Дюллен шепчет:

— Вы и в самом деле хотите играть на сцене?

— Да, мсье.

Это дело серьезное!.. А вы готовы к тому, чтобы подохнуть с голоду?

— Да, мсье.

— У вас есть средства к существованию?

— Нет, мсье.

— Но ведь за обученье надо платить!

— Ах!..

— Послушайте. Только никому ни слова…

И тут я впервые услышал, как он заныл — в манере, присущей ему одному:

Никому! А не то!.. Словом, я принимаю вас бесплатно. Но главное — про это молчок! А то уже никто не захочет платить.

— Спасибо, мсье.

Я посещал занятия несколько месяцев. Шапталь выставил меня за дверь. На сей раз дедушка пожаловал меня официальным проклятием: «Отцовское проклятие», картина Грёза — художника родом из Турнюса, репродукция которой висела у нас в Борегаре. И 8 сентября 1931 года, в день, когда мне исполнился двадцать один год, я дебютировал в театре Ателье в роли слуги Вольпоне.

Я рождался вторично.

Первая пауза

О наших рождениях

Говорят: «Умираешь только раз». О нет! Умираешь и рождаешься каждый день, каждую секунду. И эти неирекращающиеся переходы от рождения к смерти, совершающиеся внутри нас, и являются постоянным источником нашей жизни. Просто одни моменты жизни важнее других.

Дебютируя в театре Ателье в тот день, когда мне исполнился двадцать один год, я официально повернул свою жизнь лицом к Другим. Выступать в театре значит самоутверждаться через своих персонажей.

Знаем ли мы по-настоящему, кто мы есть? Может статься, выходишь на сцену, чтобы утратить себя. Но возможно, что, вопреки бытующему представлению, там себя и обретаешь. Разве превращение в Других не помогает лучше осознать самого себя?

Ты сам и персонаж, персонаж и ты сам в борьбе с Другими и смешиваясь друг с другом.

Играть на сцене — значит изгонять злых духов нашего персонажа. Позволено ли мне выразиться так: я играю на сцене, чтобы не играть в комедии жизни?

Итак, я выбрал Дюллена, а он принял меня в свой театр Ателье. Но прежде чем говорить о нем, я хотел бы сказать несколько слов о проблеме влияний.

Влияния

Сколько людей замыкаются в себе, лишь бы не поддаваться влиянию! Вот где подлинный страх! Они страшатся не других, а самих себя. Боятся утратить свое «я». Лично я считаю, что они заблуждаются.

Влияние — это встреча. Влияние может оказывать лишь то, что уже заложено в человеке. Это более чем встреча, — это узнавание. Ускоренное раскрытие собственной индивидуальности благодаря опыту другого.

То, что нам чуждо, влияния не оказывает. Влияние — случай, помогающий нам раскрыть себя. В нас жило нечто в зародышевом состоянии. И вот мы встречаем это «нечто» в завершенном виде. Какой скачок вперед! Нужна слишком большая самоуверенность, чтобы не воспользоваться такой удачей. Рабле, Лафонтен, Мольер никогда не пренебрегали ею — при том, что все трое отличались независимостью духа.

Жизнь? Это тридцать тысяч дней, если очень повезет. Жизнь коротка, а знание бесконечно. Следовательно, времени терять нельзя, и если кто-нибудь помогает мне выявить то, что я смутно ощущал в себе, я выгадываю время для чего-то другого. Не следует пренебрегать короткими путями.

Влияния уточняют то, что в нас лишь намечено. Выбор влияний всегда подсказан заложенными в нас способностями. Скажи, кто на тебя влияет, и я скажу тебе, кто ты.

Двери Ателье распахнулись передо мной. Дюллен пересадит меня на другую почву. Начинается сезон прививок: мне их сделали три — Дюллен и «Картель», сюрреалисты, Комеди Франсэз.

Ателье

Кьеркегор — кажется, в своем дневнике — делит ритм человеческих циклов на четыре поры: эстетическую, этическую, абсурда (или юмора) и священную.

Окинув взглядом прошлое, я предлагаю:

1972 год — настоящее время, мы находимся между порой абсурдной и священной.

1945 год — после войны, скажем, пора этическая.

1931 год — своего рода эстетический золотой век.

Каждая пора глубоко почитается как своего рода религия.

У золотого века были свои пророки, апостолы, верховные жрецы.

Станиславский, Гордон Крэг, Жак Копо — наши пророки. «Моя жизнь в искусстве», «Искусство театра» — наши Священные писания, а Старая голубятня — наша первая церковь. Были также Макс Рейнгардт, Аппиа, Пискатор, Таиров. А главное — Мейерхольд.

Во Франции насчитывалось четыре апостола:

Луи Жуве, «Инженер» — с его диапазоном знаний от механических приспособлений Саббатини до малейших тайн Мольера. Он знал все — болты, шарикоподшипники, морские узлы и ртутные выпрямители. Он никогда не пасовал перед театральной механикой. Это был человек XVII века.

Гастон Бати, «Оформитель» — нарядная сцена театра Монпарнас, вся в черном, напоминала гармошку фотоаппарата на старинных гравюрах. Бати носил широкополую шляпу, галстук, повязанный на шее большим бантом. Нажимая на волшебную грушу, он творил чудеса под стать Мельесу или Надару. Его театр — единственный, где декорации менялись бесшумно. Он мог бы жить в век Флобера.

Жорж Питоев воспринял поэзию бродячего театра. «Лунный Пьеро», «John-a-dream»12, — сказал Гамлет. Казалось, он отменил силу земного притяжения. Перемещаясь по воле случая, он плодил детей и мечты. Даже привязанности его были легки, как воздух — Чехов, Бернард Шоу, Пиранделло. В сущности — strolling player13 елизаветинской эпохи. В начале карьеры Питоева, как и всех прочих, подавлял Антуан — великий жрец «пласта жизни», который однажды, до предела возмущенный, спросил его после спектакля: «Где это вы видели комнату без потолка?» «Но… в театре, мсье», — ответил Питоев.

Наконец, был Шарль Дюллен. Назову его «Садовником». Внем ощущалась сущность комедианта всех времен.

Это театральное движение — «Картель» — выросло из театра Старой голубятни Жака Копо и обращалось к поэтической сути самой жизни. Оно вернуло театру его почетное место в семье искусств. Воссоединило мечту с реальностью. Оно было одновременно авангардистским и традиционным, западным и всемирным. Ведя бои с бульварным театром (с манерой «руки в брюки» — по выражению Поля Муне), оно дало ответвления, связавшие эстетику Копо с великими традициями античного театра, комедии масок, испанской драмы эпохи расцвета, елизаветинцев, со средневековыми мистериями, а также с уникальными явлениями восточного театра.

В другой бы жизни (как мне подсказывает чувство карикатуры — искусства воистину благородного) Копо — Патрон — мог быть кардиналом в Ватикане, немного в духе эпохи Возрождения; Жуве в NASA внес бы реформы в LEM14. Бати с его загадочной мягкостью мог быть посвященным в тайное общество; а Питоев мог бы прекраснейшим образом качаться в небе картины Шагала.

Что касается Шарля Дюллена, его я представляю себе полуковбоем-полугангстером. Тем, кто на протяжении всего фильма считался предателем, а в развязке оказался человеком большой души.

Дюллен, мой учитель

Дюллен был родом из Савойи — он родился в Йенне, у подножия горы, прозванной «Кошачий зуб», которая нависает над озером Бурже. Отец его — адвокат, нотариус и мировой судья в одном лице — ассоциировался у меня с лошадью, верхом на которой он объезжал деревни и долины. Во Франции на деревенском пиршестве в ходу такой тост:


За наших лошадей!

За наших жен!

И за тех, кто скачет на них!

Шарль Дюллен, последыш, так и не знал, какой он по счету — восемнадцатый или двадцать первый ребенок своей матери. Злые языки болтали, что в округе у него насчитывалось еще больше братьев и сестер.

Старшие братья Дюллена вымахали рослыми костлявыми парнями — настоящие горцы. У Шарля тоже было телосложение мужчины высокого роста, но длинные ноги оказались несоразмерными туловищу. Его скрюченная спина гнулась только у верхних позвонков, словно под грузом — под тяжестью тех детей, которых выносила его родительница. Но в то же время, завершая свою миссию материнства, она вложила в последыша все лучшее.

Дюллены жили у подножия горы в Шатляре — старой усадьбе, чьи каменные корни уходили в XIV век. Крестьянская крепость с четырьмя башнями по углам, украшенная гербом. Позднее, когда дом продали, Дюллен вместе с другом откатили герб в ложбину, а на стене начертали: «Смирение — добродетель трусов».

Загрузка...