Кажется, совершается акт посмертной справедливости по отношению к Николаю Ивановичу Глазкову, редкостному поэту и человеку. Интерес к его творчеству не угасает. Такие личности, бескорыстно растворенные в деле своей жизни, упорно непрактичные, всегда будут напоминать людям об идеальных возможностях искусства и художника.
Книга эта замечательна еще и тем, что вводит в литературу немало текстов раннего Глазкова, сохранившихся в памяти и многочисленных списках, записях его друзей. Читатель не должен удивляться, когда, казалось бы, одно и то же глазковское стихотворение встретится ему в разных вариантах. Это вовсе не разночтения, а действительные варианты самого Глазкова, сделанные собственной рукой поэта. Он возвращался к стихам, оттачивал их, был требовательным мастером. Правда, обстоятельства жизни порой заглушали эту требовательность, и он мог ухудшить свои строки: ведь так хотелось выйти наконец к читателю. Не забудем: почти двадцать лет (до конца пятидесятых годов) Николай Глазков был известен главным образом среди поэтов. Вспомним еще мандельштамовское: «Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б!». Маленькие книжечки «Самсебяиздата», аккуратно перепечатанные на машинке и переплетенные самим поэтом, редкие выступления перед читательской аудиторией, дружеские застольные импровизации, а дальше — в официальных издательских и литературных кругах — тишина, молчание, неприятие. И так шли годы.
О Глазкове долго не писали. О нем говорили. Старые и молодые поэты знали его наизусть. Быль и небыль обволакивали его имя. И постепенно он сам вжился в образ изустно созданной легенды, стал соответствовать ей. Это была глубокая драма.
Он создал Поэтоград, мир своей поэзии, и однажды в горькую минуту назвал себя в стихах «юродивым Поэтограда».
Восстановление образа поэта в возможно полном художественном и человеческом объеме, удаление наносного, случайного, апокрифического — и в то же время преодоление соблазна посмертной иконизации его светлого и грешного лика — вот задачи, которые ставятся и решаются в этой книге, пронизанной не слепой, а зрячей любовью к ее герою. А не полюбить его, не привязаться к Глазкову было трудно, если тебе посчастливилось повстречаться с ним, услышать стихи и рассказы из его уст, вглядеться в него, человека небывалого, из породы Хлебникова и Пиросмани, но не подавлявшего этой необыкновенностью (деспотизма «гениальности» здесь не было и в помине!), а постигавшего душу собеседника, чутко улавливавшего настроение слушателя, вникавшего в строй их мыслей и переживаний.
Глазкову была в полной мере присуща способность творческого перевоплощения в образ «другого человека». Отчасти таковым является герой многих его стихотворений, то нарочито ироничный, то наивно-простоватый, то вдруг почувствовавший себя «богатырем» и «великим путешественником». Но всегда этот человек сохраняет человечность, чуткость, совестливость. Это были само собой разумеющиеся свойства «Великого гуманиста», как шутливо величал себя Николай Иванович.
Талант перевоплощения, умение «войти в образ» проявились и в его актерских работах в кино. Вместе с поэтом Валентином Проталиным я был свидетелем участия Глазкова в съемках фильма «Андрей Рублев». Происходило это в Суздале. Николай Иванович сыграл роль Летающего мужика.
И перед гибелью постылой
Я вразумительно постиг,
Что над моей взлетит могилой
Другой летающий мужик.
Мало кто знает, что по первоначальному замыслу Андрея Тарковского Летающий мужик, становящийся видением главного героя фильма, должен был совершить свой путь босиком по русскому снегу с крестом на Голгофу (эпизод «Голгофа Андрея» из режиссерского сценария). Но тут воспрепятствовал несчастный случай: Глазков сломал ногу. От съемок пришлось отказаться. Как жаль, что так случилось: кинообраз несомненно стал бы крупнее и глубже по своему внутреннему трагическому смыслу.
Глазков сказал о себе в стихах много правды. Он любил подробности, имел вкус к детали. В его поэзии как бы вновь ожил, продолжился пародийно-наивный мир обэриутов, и в то же время парадоксальная или ироническая формула уникально сочеталась здесь с затаенной патетикой, лирическим самоутверждением.
Жизнь моя для стихов исток,
Я могу подвести итог:
Написал пятьдесят тысяч строк,
Зачеркнул сорок пять тысяч строк.
Это значит, что все плохое,
Все ошибки и все грехи,
Оставляя меня в покое,
Убивали мои стихи.
Это значит, что все хорошее,
Превзойдя поэтический хлам,
С лицемерьем сражаясь и с ложью,
Даровало бессмертье стихам!
Чтобы познать «стихов исток», надо обратиться к биографии поэта.
Его отец — Иван Николаевич Глазков, юрист по образованию, учившийся в Московском университете, уже весной 1917 года, как свидетельствуют документы, выступал на 1-й Нижегородской губернской конференции РСДРП от фракции большевиков. После Октябрьской революции партия направляет его на ответственные посты в органах правопорядка. Он работает в Нижнем Новгороде, Иваново-Вознесенске, Витебске. (В конце тридцатых годов И. Н. Глазков был незаконно репрессирован и исчез из жизни.)
С 1923 года семья Глазковых в Москве. Сохранилась шуточная автобиография поэта, которую он в конце сороковых диктовал своему другу Давиду Самойлову. Приведу некоторые ее фрагменты:
«Географические карты я разрезал на равные прямоугольники примерно такой же величины, как марки, тасовал их и потом раскладывал с таким расчетом, чтобы получилась карта. Учительница отобрала у меня их. И считала, что это ужасно, хотя лучше, чем фантики».
А вот еще из школьного детства:
«Вскоре у меня появилось… увлечение: я впервые в жизни поддался влиянию среды и стал кататься на подножках трамвая. Мы становились на подножку трамвая и уезжали неведомо куда. А потом приезжали обратно.
Я задумал кругосветное путешествие и решил для этого использовать круг „А“. На Арбатской площади мы сели на трамвай и доехали до Кировских ворот (в то время — Мясницкие). По дороге половина нашего экипажа „погибла“ от милиционеров. У Мясницких ворот все решили ехать обратно. Напрасно я доказывал, что обратно ехать вдвое дольше. Мне никто не хотел верить и дальнейший путь я совершил один. Наверно, то же самое испытывал Магеллан».
Далее Глазков вспоминает, как в 32-м году тринадцатилетним мальчиком он «от нечего делать стал сочинять стихи». И тут же остроумно корректирует это сообщение: «Когда я увидел, что они очень быстро рифмуются, то испугался и прекратил».
На смену стихам приходит новое увлечение — шахматы: «Неожиданно для себя я обнаружил, что всех обыгрываю. И я решил стать чемпионом мира». И все-таки природа берет верх: «С 36-го года я решил, что я побольше поэт, чем шахматист, и стал писать стихи».
Так начинает жить стихом юный Николай Глазков. И рядом с ним его сверстники, новая поэтическая поросль знаменитого поколения «сороковых, роковых».
«Первыми литинститутцами, с которыми я познакомился, были замечательные поэты Наровчатов и Кульчицкий.
С Наровчатовым я познакомился в Усачевском общежитии. Нас было трое: я, Коля Кириллов и Славка Новиков. Четвертым пришел Наровчатов, который лежал вместе со Славкой Новиковым в госпитале» (речь здесь, очевидно, о госпитале, в котором лежал Наровчатов, раненный на финской войне).
Глазков продолжает:
«С Кульчицким я познакомился в Ленинской аудитории Политехнического музея. После этого мы всю ночь бродили по городу, читали друг другу стихи и обсуждали судьбы отечественной литературы. Стихи Кульчицкого произвели на меня сумбурно-талантливое впечатление. Жил он в подвале…
Когда меня исключили из пединститута, я пошел к поэту Асееву и потребовал рекомендации в Литинститут.
Незадолго до этого Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым. — Е. С.) и отважным деятелем Слуцким… Я познакомил Слуцкого с учением небывализма (читатели прочтут об этом „поэтическом направлении“ в воспоминаниях друзей Глазкова. — Е. С.), к чему Слуцкий отнесся весьма скептически. Кауфман читал стихи о мамонте и о том, как плотники о плаху притупили топоры…
Был еще Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны. Кроме того, в Литинституте были лекции и семинары».
Пародируя жанр автобиографии, Глазков набрасывает картину литинститутской жизни тех лет:
«Самым интересным семинаром был семинар Сельвинского. После семинара мы читали друг другу стихи и уходили к неведомым пределам… Самым хорошим поэтом в Литинституте был я. Второе место занимал Наровчатов, третье — Кульчицкий… В поэме „По Глазковским местам“ великий гуманист Глазков дает блестящую характеристику своей литинститутской деятельности:
Тряхнуть приятно стариною,
Увидеть мир в табачном дыме,
И вспомнить мир перед войною,
Когда мы были молодыми.
Тянулись к девочкам красивым
И в них влюблялись просто так.
А прочий мир торчал, как символ,
Хорошенький, как Пастернак.
А рядом мир литинститутский,
Где люди прыгали из окон
И где котировались Слуцкий,
Кульчицкий, Кауфман и Коган.
Еще был замечательный художник-юморист Федя Траубе. Все лекции этот трудолюбивый подвижник рисовал остроумнейшие картинки нашей обширной страны…
Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов.
Явление было только одно — Глазков. Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий, Коган составляли контингент личностей. Израилев был наиболее яркой фигурой, Хайкин — самым замечательным деятелем, Кронгауз — наиболее выдающимся мастодонтом, а эпигоны были все одинаковые.
Время от времени Литинститут сотрясали диспуты. Выдающийся деятель и чуткий товарищ Хайкин написал в стенгазете статью, в которой он доказывал, что лучшие поэты Литинститута — Глазков, Кульчицкий, Наровчатов, Слуцкий и Коган — идеологически не обоснованы. Глазкова и Кульчицкого Хайкин обвинял в талантливости и разгильдяйстве, а Слуцкого и Когана в поэтической немощи и ошибочности.
Только десять лет спустя современники осознали всю справедливость критических замечаний товарища Хайкина. Так, например, с одному ему присущей 10 проницательностью товарищ Хайкин справедливо отметил, что строчки Слуцкого — „Нет, коммунизм — не продуктовый рай“ — не соответствуют действительности.
…Еще мы шатались по корпусам цехов, где читали тысячи стихов. Одно из них, которое я написал, было напечатано в „Комсомольской правде“. К сожалению, не помню месяца и числа, но с уверенностью могу сказать, что это было в первую половину 41-го года. Как в предыдущие, так и в последующие периоды своей жизни я допустил много прекрасных ошибок».
Последняя фраза чисто глазковская. «Много прекрасных ошибок» — это и есть, по Глазкову, жизнь настоящего поэта, его «выпадение» из общих правил.
Остальные биографические сведения читатель найдет в этой книге. Он не раз убедится в том, каким авторитетом пользовался Глазков у своих товарищей по поэтическому цеху. Ему посвящали стихи, его знали и уважали литераторы самых различных творческих направлений.
При всей своей интеллигентности и терпимости к иным мнениям Глазков не был добреньким и всепрощающим, человеком «не от мира сего» (а есть и такая легенда), особенно когда речь заходила о творчестве. Он был от сего мира! Не раз приходилось слышать, как метко, разяще судил он поэзию некоторых маститых процветающих своих современников. Ювеналовой была интонация, смягченная, правда, иронией, но иногда и прямую речь себе позволял, безо всяких стилистических околичностей. Играть играл, но последних истин держался упорно, до самой смерти.
В 1940 году он написал:
Я не тот, кто дактиль и анапест
За рубли готовит Октябрю.
Я увижу на знаменах надпись,
А услышу надпись: «Лю-я-блю».
Лю-я-блю. Моя любовь разбита.
Это слово тоже разрублю.
Потому что дьявольски избито
Словосочетанье: Я люблю.
Он умел вдувать в обветшалые, избитые слова и понятия вечно новый, неустаревающий смысл. Праздник поэтического слова был всегда с ним.
Читая книгу воспоминаний о Глазкове, испытываешь светлое и одновременно горькое чувство. При этом никакой подавленности — льется свет жизни из его стихов, жизни неповторимой, судьбы недовоплощенной, но оставившей яркий, прочный след в душах людей. А в памяти вновь и вновь всплывают гордые, ни на что не похожие глазковские строки:
У меня костер нетленной веры,
И на нем сгорают все грехи.
Я поэт ненаступившей эры,
Лучше всех пишу свои стихи.
Верю, что эта книга поможет многим читателям узнать и полюбить Николая Ивановича Глазкова, небывалого поэта и человека.