Многие знают Глазкова по нескольким стихотворениям и даже по нескольким строчкам. И на вопрос, знают ли они Глазкова, отвечают утвердительно.
Капли воды недостаточно, чтобы крутить турбины, но ее довольно, чтобы определить состав воды.
Состав души Николая Глазкова жил в каждой его строке. Особенно в тех, что «ушли в народ» и существуют почти фольклорно.
Его узнаваемость не от повторяемости, но от неповторимости.
Он не только поэт, он — явление поэзии, которая не просто прекрасна, но всякий раз прекрасна по-новому.
Мое знакомство с Глазковым началось давно. И тоже с нескольких строк. Потом в Калугу, где я тогда жил, один москвич привез рукопись Николая Глазкова. Состоялась встреча с поэтом. Рукопись читалась непрерывно.
Глазков никогда не был «поэтом для поэтов» (как, впрочем, и Хлебников). Его узкое «поэтство» — выдумки стихотворцев, страдающих острой поэтической недостаточностью. Поэты, по-глазковски, «не профессия, а нация грядущих лет».
Николай Глазков — поэт-открыватель. На его открытия опирались многие поэты, его современники, заимствуя у него не только интонации и приемы, но и отдельные строки.
А Глазков не заботился о приоритете, давал без отдачи, и многое из того, что он дал современной поэзии, еще не воссоединилось с его именем.
Он умел дружить.
О людях знал больше, чем они предполагали. Как-то в ЦДЛ, на одном из поэтических вечеров, я выступил против конъюнктурных стихов. Через неделю я получил от Николая вырезку из старого журнала — мое стихотворение «на тему».
Я и досадовал, что он напомнил мне об этих стихах, и радовался, что есть человек, которому не лень это сделать. Еще через неделю Николай прислал мне поздравление с днем рождения в обычной для него форме — акростиха.
Не знаю, за что я ему был больше благодарен: за слова поздравления или за чувство стыда перед ним. Хорошо, когда есть человек, перед которым может быть стыдно. В дружбе он был проницателен (в самом лучшем смысле этого слова), внимателен и великодушен.
Круг его друзей был чрезвычайно широк.
Он никогда не был старшим или младшим среди поэтов. Всем, с кем совпал во времени, был современником. Старшие это принимали. Младшие — гордились. Глупые считали, что это равенство получают по праву.
Остерегались его чиновники от литературы (не по должности, а по складу характера) и сочиняли в целях самозащиты легенды о «глазковских странностях». А он был просто естествен, как многие из нас давно не умеют, и имел полное право сказать:
…Такого, как я, неподдельного,
Тебе все равно не найти!
Как-то в конце апреля мы встретились в издательстве «Советский писатель» (еще в Большом Гнездниковском), и Николай позвал меня купаться на Москву-реку. Я стал отказываться. «Ладно, — согласился он, — ты не будешь купаться. Ты будешь сидеть на берегу». Нужен был зритель.
Еще одна «странность». В том же издательстве (а может, в другом) я услышал крик из приоткрытой двери:
— Тебе нельзя, а мне можно! — кричал Глазков.
— Почему? — тускло спрашивал редактор. Он тоже писал стихи.
— Потому что я поэт, а — ты… — Дверь прихлопнули.
Это была чистая правда: есть поэт — и все можно, нет его — и ничего нельзя.
…Такого, как я, откровенного,
Тебе все равно не найти!
Кстати, о поэтах.
О больших поэтах. Не побоимся слова — о гениях. Кто-то (не помню сейчас), размышляя о глазковском поколении, придумал некоего «коллективного гения» этого поколения. За отсутствием якобы просто гения. Но тот же Глазков сказал — не исключено, что по этому поводу:
Из тысячи досок
Построишь и дом и шалаш;
Из тысячи кошек
И льва одного не создашь!
Да и кто знает сейчас в полном объеме творчество хотя бы одного поэта военно-послевоенной поры?
И вот раскрывается перед нами творческое наследие Николая Глазкова. Еще не раскрыто — раскрывается только. И когда к читателю придут многие, еще неизвестные глазковские шедевры, он воочию убедится, что перед ним стихи большого поэта, личности яркой и крупной.
А «коллективный гений» не нужен.
Не нужна в поэзии уравниловка под общей престижной вывеской.
И если одни поэты — независимо от их успехов или неуспехов, — уходя из жизни, уносят с собой и память о своем творчестве, то другие оставляют живые стихи и вместе с жизнью уходят к внукам и правнукам свидетельствовать о своем времени. Такова судьба Николая Глазкова. Жизнь кончилась, а судьба только началась…
Помню, как я читал в «Юности» рецензию на книжку Глазкова и обрадованно споткнулся. Рецензент (боюсь ошибиться, но, кажется, это был Валентин Проталин) цитировал старое стихотворение «Памяти Миши Кульчицкого»:
В мир иной отворились двери те,
Где кончается слово «вперед»…
Умер Кульчицкий, а мне не верится:
По-моему, пляшет он и поет.
И в конце — сильное, эффектное: «Стихами сминая немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт».
Цитируя, рецензент замечал между прочим, что последнее, как ни хорошо это сказано, не Глазков. Не в его стиле, не в его духе.
Я-то уже знал, что это просто-напросто из самого Кульчицкого, и Николай Глазков вживил раскавыченное двустрочие друга в собственные стихи… Да нет, не вживил, потому что и правда ведь — не вживилось, не прижилось. Я всего лишь знал это (невелика такая заслуга); критик же почувствовал — хвала его чутью, которое может быть выше знания. И, главное, хвала поэту, чья поэтика отторгала даже удачи, если они были чужими.
Когда он писал по-глазковски, а это, как у всех людей, пишущих безостановочно, разумеется, не всегда получалось, он был похож только на себя самого. Нет, не то. Так бывает с любым поэтом, если он (скромное условие) настоящий; глазковская похожесть на себя оборачивалась какой-то наиподчеркнутой, через край берущей непохожестью на кого бы то ни было.
Году, что ли, в шестидесятом, ранней его осенью я жил с товарищем в Тамани. Как нарочно, незадолго до того мне попались стихи Глазкова, в ту пору еще не напечатанные, и я их мгновенно затвердил наизусть: «Никакой я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер, в тридцать пятом году… А вокруг — никого. А я — ничего. Вот каким я был идиотом», — да, среди прочего затвердил и твердил эти нежнейшие, чистейшие строки, так неловко притворяющиеся исповедью чуть ли не циника…
Словом, жили мы в Тамани, шли однажды по пыльной главной улице и увидали сутулого верзилу, который легко нес в длинных — почему-то хочется сказать: протяженных — лапах тяжелый чемодан (впрочем, это минутой спустя выяснилось, что он тяжелый). И мгновением прежде, чем мой товарищ, хорошо и давно его знавший, заорал: «Коля!!!» — я неожиданно и безошибочно успел подумать:
«Глазков?»
Хотя и на фотографии его не видал никогда.
Вспоминаю многое, всякое, серьезное и смешное — от восхитившей меня образованности Глазкова, его проницательного, проникающего ума, который он защитно маскировал дурашливостью (а то вдруг переставал маскировать), до его подчас эпатажных поступков. Однако отчего-то перед глазами встают прежде всего эта, первая встреча и тогдашнее расставание.
Он, люто ненавидевший зиму, которую не уставал проклинать и в стихах, оставался на юге, собирался даже двинуться еще южнее, продлевая, как говорил, лето. Мы уезжали, и он поехал проводить нас до Керчи, где мы втроем еще прожили пару дней. Опять вижу его на прогибающемся трапе катерка «Пион» (рейс Тамань — Керчь), долгую его фигуру и плечо, на котором надежно-легко покоилась огромная наша бутыль молодого вина, которым мы собирались порадовать московских друзей.
Не хочется превращать в символы эти бесхитростные воспоминания. Но что делать, если они сами превращаются? А может, когда я думаю, как сейчас, о его жизни, не зря именно это и вступает в ум?
Глазков Николай Иванович, Коля — он с такой видимой легкостью нес свою судьбу, что она подчас и казалась легкой. А была — иной. Оттого-то, вероятно, он с такой настырностью шутил и играл, что сознавал это, и, неотступно сознавая, случалось, будто начинал злиться на эту свою игру:
Я сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Вся жизнь моя — такое что?
В какой тупик зашла?
Она не то, не то, не то,
Чем быть должна.
Н. И. Глазков. 1961 год
«Гений Глазков», как вспоминают многие, мог он представиться, а уж в шутку, всерьез или вполусерьез, понимай как знаешь. И с детским простодушием (слова штампованные, но в применении к Глазкову я не страшусь их повторить — он возвращает им первородную свежесть) требовал похвал.
«Меня не изучал Рассадин, — недвусмысленно начал он надпись на одной из дареных книг. И продолжил еще недвусмысленнее: — Был этот факт весьма досаден! Заполнить надо сей пробел, хочу, чтоб он меня воспел. 25 мая 1961 г.»... А когда я «воспел»-таки, напечатавшись, помнится, в «Неделе», сказал, встретив меня в ЦДЛ: «Качеством я доволен. Количеством — нет!»
Что было за этим? За наивно-надрывным его хвастовством?
Если верить стихам, боль непризнанности и даже — решусь сказать — прячущаяся застенчивость. Да и чего так уж отчаянно решаться? Я же говорю: если верить стихам.
Если не им, чему верить?
Я люблю его стихотворение «Дождь»: «И я сказал: — Дождь! Не иди! Ты видишь: я иду! С любимой я, а не один, Имей ее в виду!» Про то, как дождик, вроде бы покорившись, прекратился.
Тогда любимая, смеясь,
Спросила вдруг:
— Какая связь
Между дождем и словом?
А я хотел ответить ей,
Что я, поэт, сильней дождей…
Но дождь закапал снова.
Тут все глазковское — вернее, становится глазковским в сочетании. И несомненная детскость, ибо приказ Дождю сродни ребяческим, языческим заклинаниям: «Дождик, дождик, перестань, я поеду в Аристань!» И то, что «я, поэт, сильней дождей» («Гений Глазков»). И неожиданная — да нет, ожиданная — самоирония: эти как бы сокрушенно разведенные в стороны глазковские грабли. Не вышло. Закапал, зараза…
Свою судьбу он знал. И понимал.
Руки разные на белом свете,
И у всех различные названья.
У меня рука, как у медведя…
Вот уж точно. Подтверждаю сердито и нежно: любил, здороваясь, как истинный медведь, сказочный «всех давишь», утверждать силу своей пятерни так, что, бывало, с минуту потом трясешь посинелой кистью.
…А у Вас предмет для целованья.
Но своей руки не обменяю
На такую, как у Вас, — красивую.
И своей судьбы не променяю
На такую, как у Вас, — счастливую!
Это он женщине говорит, нет, Женщине — той, ради которой хотел остановить дождь. Но дождя не остановил — хотел, да не смог. А судьбу променивать не хочет.
И не променял.
Николай Глазков — московитянин-сюрреалист.
Глазкова ни с кем не спутаешь, он ни на кого не похож, точнее, похож сам на себя! У него все афористически просто, стих не захламлен эпитетами и метафорами.
В нем усмехается черный юмор и дохристианская непосредственность.
Ее кусали муравьи,
Меня кусали комары, —
так мог бы Шекспир написать.
Он и жизнь свою играл как черные шутейные стихи. Страшное время виновато, что дар его во многом растрачен попусту и ради хлеба. Социальный юмор его повлиял на Е. Евтушенко и А. Аронова. Ко мне он был добр — писал письма мелким аккуратным почерком, поздравлял с праздниками, присылал стихи, шутки, вздохи и вырезки из печати, где меня поносили или признавали.
Стихи Николая Глазкова в любой его книге, в любой его подборке говорят сами за себя. Надо только уметь читать: надо уметь читать стихи. Это тоже искусство, которым, к сожалению, не все овладели.
…Было раннее солнечное утро одного из радостно-победных дней 45-го года. Раздался звонок. Я открыла дверь и, охваченная трагическими предчувствиями, смотрела на тяжело дышащего человека, — вероятно, он бежал не останавливаясь на наш пятый этаж. Передо мной стоял Николай Глазков.
Последние месяца три он был секретарем у Владимира Николаевича Яхонтова.
Одно время он, знаменитый автор строчек:
Я отщепенец и изгой,
И реагирую на это
Тоской
Поэта, —
довольно часто бывал у нас в доме, приносил им самим переплетенные рукописные поэтические книжечки. Некоторые из стихов я тут же переписывала в блокнот; блокнот этот хранится у меня по сей день.
Теперь передо мной стоял уже не тот несуразный, обросший щетиной и длинными волосами Коля Глазков 44-го военного года, а совсем другой человек. Он был взволнован и растерян. Все еще задыхаясь, с трудом сказал: «Вас просила прийти Еликанида Ефимовна. Он выбросился с шестого этажа». (Речь шла о В. Н. Яхонтове.)
Мы почти бежали по Полянке, мимо Александровского сада, потом по Воздвиженке, через Арбатскую площадь в тот мрачный двор, где когда-то умер Гоголь. На ходу Коля отрывисто говорил, что еще не знает всех подробностей, что последние дни Владимир Николаевич был очень нервным, был дико переутомлен, отрабатывая по нескольку концертов в день, чтобы погасить свой долг за танк «Владимир Маяковский».
Я не бывала в этой квартире, куда Яхонтовы переехали сравнительно недавно, в этом старом доме, уходившем в землю так, что квартира их казалась полуподвальной. Ступени, ведущие вниз, небольшие комнаты…
Николай Глазков (второй слева) среди друзей и близких Владимира Яхонтова. Третья слева — жена В. Н. Яхонтова Е. Е. Попова-Яхонтова. Вторая половина 40-х годов
Нас встретила сестра Лили. Лиля лежала совсем убитая в соседней комнате с окном, выходящим во двор. Я провела у нее и день и ночь. Я ничего не знала о них в последнее время, ведь была война, эвакуация…
Я положила к его гробу полевые цветы… Как забыть этот день?! Цветы, венки, друзья, люди, любившие Владимира, просто знакомые… Их оказалось бы намного больше, если бы о случившемся знали все.
Я стояла с Ираклием Андрониковым перед крематорием. Он был в длинной военной шинели и опирался на костыли. Подошел Сергей Владимирский.
Сергей Владимирский, Владимир Яхонтов! Они нашли друг друга в школе Вахтангова. Шли выпускные экзамены. Перед умирающим Евгением Багратионовичем была разыграна «Снегурочка» в условно-балаганном решении, где все роли исполнял Яхонтов, а Снегурочкой, совершенно необычной и очаровательной, была Верочка Бендина. Все получилось высоко-театрально и обаятельно в оригинальной постановке Сергея Владимирского и так понравилось Вахтангову, что он даже произнес: «Это я сделал».
И дальше маячили замыслы необычайные…
Задолго до «Современника» сегодняшнего Яхонтовым и Владимирским вместе с пришедшей к ним Лилей Поповой создавался свой «Современник» — театр одного актера. Невозможно забыть удивительно поставленный Владимирским и сыгранный Яхонтовым «Петербург»! А поразительная страница в истории кино — «Как писался „Медный всадник“», где консультировал Сергей Бонди! Это талантливейшее постижение Пушкина надо хранить как драгоценность…
Мы тихо переговаривались. Сколько трагического произошло в последнее время! Сергей рассказал о том, каких сил стоило Яхонтову каждое выступление на зрителях. Да, эти голодные годы войны не прошли для него даром, у него появилась пиорея. Он не мог говорить с протезом, так как не узнавал и не слышал своего голоса. И отказался от протеза. Какая сила воли! Какая мучительная боль! Лишь бы никто из зрителей ничего не увидел, ничего не заподозрил!
Ираклий Андроников вспоминал, как недавно Яхонтов навестил его в госпитале, как, в окружении последних раненых войны, тот читал Маяковского, Хлебникова, тогда полузапретного Хлебникова. «Он читал целый день, читал вдохновенно, как самый счастливый человек на свете», — рассказывал Ираклий Луарсабович.
Не знаю, почему Ираклий Андроников нигде об этом не написал, ведь Яхонтов читал Хлебникова удивительно, как никто другой!
Был здесь и Коля Глазков. Он стоял и слушал рассказ Андроникова об этом чтении Яхонтова — внимательно, не пропуская ни одного слова. Да, Яхонтов с его глубинным проникновением в Хлебникова и Маяковского не мог не затронуть сердца Глазкова.
В моем блокноте с глазковскими стихами есть и такие строки:
Не растворяя двери в мир,
В миру своей фантазии,
Был не от мира Велимир,
Великий гений Азии.
На другой день Коля Глазков пришел ко мне. Мы больше молчали, обмениваясь лишь короткими фразами воспоминаний. Тихим голосом Коля говорил, что встреча с Яхонтовым сделала его другим человеком.
Он так читал любимого поэта,
Что для него хотелось мне писать стихи, —
почти прошептал он. Я потом записала эти слова. И, конечно, мы говорили, и не могли не говорить, о трагедии Маяковского и его певца — Владимира Яхонтова. Сердце Глазкова навсегда осталось пронзенным этими двумя образами. И то, что Глазков читал мне тогда, прозвучало для всех уже после его собственного ухода от нас:
Зал рукоплескал
И схватывал стихов слова,—
Владимир Яхонтов читал
Владимира Маяковского.
Несправедливо и нелепо
Шагает смерть, одна и та ж…
Нет! Не хочу бросаться в небо,
Забравшись на шестой этаж!..
Потом мы несколько лет не встречались…
Однажды на каком-то заседании, проходившем в Доме Союзов, ко мне подошел Коля Глазков, опять-таки новый и незнакомый, но со своей прежней нерешительной детской улыбкой. И, застенчиво протянув мне маленькую изданную книжицу, сказал, что много путешествует.
И опять прошли годы… Я мало сталкивалась с его творчеством. Правда, еще в материалах к фильму «Андрей Рублев» я с удивлением узнала Глазкова в обросшем бородой мужике, что, забравшись на колокольню, взмахнул огромными крыльями и полетел над русской землей, рухнув на нее после полета в небо. Мужицкий гений, духовно слившийся с внутренней темой поэта Николая Глазкова. Я очень хвалила Николая за этот эпизод, мне было ясно, что, несмотря на почти два прошедших десятилетия, он остался тем же человеком чистых мыслей.
Я снимала большую эпопею «Мы, русский народ» по Всеволоду Вишневскому. Съемки шли не в Москве. Только раз я приехала на вечер памяти Яхонтова. Лиля Попова очень обрадовалась: нас связывала дружба единомышленников в искусстве, нам никогда не надо было ничего объяснять друг другу, всё понималось сразу. Боже, сколько она вложила в то, чтобы так прозвучал этот незабываемый вечер! Какое чудо, что она разыскала инженера-любителя, записавшего, сидя в зале, огромный фрагмент Яхонтова «Борис Годунов»! Он записал даже песню юродивого. Сейчас эта запись, потрясшая нас, вошла в фильм Эфроса «Борис Годунов» и во многие пушкинские композиции.
Я не могу не поклониться низко Наталье Крымовой за ее талантливейшие передачи о Пушкине и Яхонтове, за ее книги, посвященные Яхонтову, — это как бы скромная, но незабываемая работа, ибо до сегодняшнего дня никто не поднимался так на уровень постижения буквально великого прочтения великого Пушкина…
Он так читал любимого поэта,
Что для него хотелось мне писать стихи…
На этом вечере я встретила Катаняна. Василий Абгарович заканчивал сценарий о Чернышевском, и студия предложила мне, зная о моей еще довоенной долгой, с поражениями борьбе за Чернышевского, включиться в эту работу.
Фильм предполагался в постановке не нашего творческого объединения, а в группе «Юность», где главным редактором был писатель Александр Хмелик, худруком — Александр Зархи. С Василием Абгаровичем дружески участвовал в работе поэт Михаил Львовский. Сценарий назывался «Особенный человек, или Роман в тюрьме». Доработка велась дома у Катаняна. Там впервые от Лили Юрьевны Брик я услыхала о любви Маяковского к «Что делать?» Чернышевского, о его словах: «Жить и любить надо по заветам Чернышевского».
Мы вступили в полосу режиссерского сценария и обсуждали кандидатуры актеров. Я сделала несколько проб известных и талантливых актеров на роль Достоевского. Но все было не то. Исполнитель Достоевского должен был нести с экрана весь трагизм трудной биографии творца гениальных романов. И мы единодушно заговорили о Николае Глазкове.
Николай Глазков в роли Достоевского
Прекрасным Некрасовым на экране оказался Хмелик. Ольга Сократовна — Светлана Коркошко; это было прямым попаданием — тогда она была еще актрисой Киевского театра, юная, темпераментная, с огромными темными глазами, заразительно-задорная и непосредственная. На роль Чернышевского мы взяли только что окончившего студию МХАТа Сергея Десницкого, актера мыслящего. Панаева — юная Евдокимова. Костомарова играл Эдуард Марцевич. Родион Щедрин писал музыку.
Мы отсняли в Москве декорации.
В цвете шли все воспоминания… Юный Чернышевский и Ольга Сократовна… Они возникали в занимавших большую часть фильма сценах писания в тюрьме романа «Что делать?».
Шли диалоги автора со своими персонажами. Художниками это решалось в рисованных декорациях — задолго до подобных решений на нашем и западном экране.
Мы отсняли декорации квартиры Некрасова, Алексеевского равелина Петропавловской крепости в сценах написания романа, кабинета Достоевского в редакции его журнала.
Отсняли сцену с Достоевским и пришедшим к нему после гражданской казни Чернышевского Костомаровым. Николай Глазков был так выразителен, так весом, и таким рядом с ним пигмеем, ничтожеством стоял Костомаров!
Николай Глазков и режиссер Вера Строева на съемках фильма «Особенный человек». Январь 1968 года
Эта встреча с Николаем Глазковым мне очень дорога. Редко можно установить такое понимание с полуслова, увидеть такую самоотдачу. И дело было не во внешности, а в глубокой значительности образа гениального писателя, переданной Глазковым.
Я жалела, конечно, что мы еще не снимали первой его встречи с Чернышевским в дни знаменитых питерских пожаров, когда, как безумный, Достоевский прибежал к Николаю Гавриловичу и почти на коленях умолял его остановить пожары…
Но мы сняли предпоследний кадр в сценарии: медленный наезд на глаза Достоевского… За кадром звучал колокольчик тройки, среди снегов увозящей осужденного. Это был очень длинный наезд — то, что вряд ли смог бы выдержать профессиональный актер. Николай Глазков пронес в своих глазах такую глубину мыслей и чувств, что те, кто видел его на экране, до сих пор не могут об этом забыть.
В отношении фильма, переехавшего в Ленинград для съемок с натуры, было совершено преступление, не раз случавшееся в истории кино. Чиновные бюрократы усмотрели в фильме о Чернышевском какую-то неожиданную для нас связь с происходившим в то время судебным процессом над двумя литераторами, опубликовавшими свои произведения за границей, — А. Синявским и Ю. Даниэлем. Руководящие перестраховщики, повинуясь взмаху руки тогдашнего заместителя председателя Госкино В. Е. Баскакова, приостановили съемки и закрыли наш фильм. Не менее ловкие и расторопные исполнители на студии буквально в 24 часа свернули экспедицию.
Я пробовала бороться почти в одиночку, показала снятый материал фильма специально присланному инструктору ЦК партии. Ничего политически вредного в этом материале не было, а такие сцены, как больной Некрасов и Чернышевский, читающие манифест об освобождении крестьян и видящие в этом новое их закрепощение, так же, как и образ Достоевского, конечно, производили сильнейшее впечатление.
Один известный актер театра Вахтангова, как-то зашедший посмотреть нашу работу, сказал о дебютировавших актерах-писателях: «Они играют не по-нашему. Но это, наверное, намного выше того, что делаем мы».
Не буду говорить о внутреннем потрясении для всей съемочной группы, как и для многих, понимающих наши задачи на студии. Николай Глазков был просто убит бессмыслицей произошедшего. Я не говорю о себе, эта рана кровоточит до сегодняшнего дня.
Не прошло и недели, как какой-то выслужившийся чиновник без моего ведома отдал на смыв весь отснятый материал и даже пробы актеров. Мы не успели ничего сохранить, потому что узнали об этом с большим опозданием.
Я снова смотрю на фотографии Достоевского-Глазкова, Некрасова и Чернышевского…
Не так давно в юбилейную дату мне звонили из ЦК партии, из Дома литераторов: не сохранилась ли хотя бы часть отснятого материала о Чернышевском? Как нелегко давать ответ, что ничего нет. Почему же мы все с такой душой готовились и работали над фильмом, очень трудным фильмом? Потому что считали, что по-настоящему понять Ленина и его единомышленников невозможно, если не будет истинного понимания всей эпохи Чернышевского, не убитого школой, подлинного Чернышевского.
Я получила через два-три года поздравительную открытку от Николая Глазкова, где он со свойственной ему грустной иронией вспоминает печальный финал нашей, так успешно начавшейся совместной работы.
А передо мной всегда стоят его глаза, огромные глаза, полные грусти, детской чистоты, больших мыслей и чувств о России.
Впервые о Николае Глазкове я услышал в 1953 году в большой компании на дне рождения молодого архитектора Аллы Грум-Гржимайло. Ее коллега (впоследствии театральный режиссер) Евгений Завадский, большой шутник и выдумщик, устроитель капустников в институте, прочел знаменитое тогда четверостишие «Я на мир взираю из-под столика»; только несколько лет спустя я узнал от Музы Павловой, что это строфа большого стихотворения под названием «Стихи, написанные под столом»:
Ощущаю мир во всем величии,
Обобщаю даже пустяки.
Как поэты, полон безразличия
Ко всему тому, что не стихи.
Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Для веселия планета пусть стара.
Я без бочки Диогена диогеннее, —
И увидел мир из-под стола.
Знаю, души всех людей в ушибах,
Не хватает хлеба да вина.
Пастернак отрекся от ошибок —
Вот какие нынче времена.
Знаю я, что ничего нет должного.
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника,
Карточки тогда бы рисовал.
Продовольственные или хлебные,
Р4 или литер Б.
Мысли удивительно нелепые
Так и лезут в голову теперь.
И на все взираю из-под столика.
Век двадцатый — век необычайный.
Чем столетье лучше для историка,
Тем для современника печальней!
Я мудрец и всяческое дело чту,
А стихи мои нужны для пира.
Если ты мне друг, достань мне девочку,
Но такую, чтоб меня любила.
Увидел Колю я впервые в 1957 году в «коридорах Госиздата», в котором работал редактором редакции литературы народов СССР. Познакомил меня с Колей мой университетский товарищ Дмитрий Николаевич Голубков, тогда еще не поэт и не прозаик, а редактор издательства «Советский писатель», бывший сотрудник Гослита, на место которого я пришел из Госфильмофонда.
В издательстве Колю знали и любили все, от главного редактора Александра Ивановича Пузикова до заведующей гонорарной группой Вали Масленниковой.
Работу Коля получал в нашей «славянской» редакции. Чаще всего, пожалуй, у Анатолия Васильевича Старостина. Чадолюбивый полиглот, лысый блондин, добродушный толстяк Старостин был восторженным поклонником Глазкова. Его работа с Глазковым напоминала хорошо отрепетированный скетч: вся редакция озарялась фейерверком их острот и шуток.
В редакцию Коля приходил обычно под вечер и сразу атаковывал всех предложением сыграть, выжать, поднять, отгадать, послушать. Потом принимался за дело. Поправки домой никогда не брал, а многочисленные варианты придумывал тут же, выйдя в коридор покурить.
Папок и портфелей Коля никогда с собой не носил. Страницы переводов и рецензий, сложенные пополам, он доставал из карманов пиджака, но чаще всего — из рукава, свернутые трубочкой и перевязанные ленточкой. Тексты печатал собственноручно, очень аккуратно, иногда заголовки красным цветом, на отличной бумаге в двух экземплярах. В правом нижнем углу стояла его похожая на художническую палитру подпись.
После работы избранные и бессемейные шли к Коле. Сказочный зимний Арбат. Дом 44, подворотня, флигель во дворе, второй этаж, налево, трехкомнатная квартира в обшарпанной коммуналке, а в квартире маленькая седенькая мама, преподавательница немецкого языка, жалующаяся на Колю как на маленького мальчика.
Колю постоянно угнетала его «несоюзность», почти полная невозможность печатать свои оригинальные стихи, не говоря уже об отсутствии собственного сборника. Все друзья по Литинституту «вышли в люди».
Наконец в 1957 году каким-то чудом в Калинине вышла его первая книжка «Моя эстрада». Первая книга Глазкова не была авансом начинающему автору. Никто, включая его самого, не знал, что пик его творчества прошел, что все самое гениальное было уже написано и лежало в письменном столе, дожидаясь своего часа.
На этом кончилась эпоха «Самсебяиздата» и начался период довольно интенсивного печатания. Кстати, каждая строка творца «Самсебяиздата» конструктивна и патриотична.
Как попал Коля на съемки «Рублева», я не знаю. Во всяком случае, это не заслуга помрежа. Андрей Тарковский сам неплохо знал современную русскую поэзию и ее творцов. Жажда самовыражения, склонность ко всякого рода чудачествам и «авантюрам» заставили Колю согласиться попробовать себя в кино в качестве актера.
В «Рублеве» Коля играл Летающего мужика. Полет с колокольни был эффектным, но неудачным: при приземлении Коля сломал ногу.
Идея снимать в фильме о Чернышевском писателей в ролях писателей принадлежит автору его сценария Василию Абгаровичу Катаняну. Поэта Некрасова играл драматург Александр Хмелик, Достоевского — Николай Глазков, Панаева — пишущий эти строки. Исключение составлял только сам Чернышевский, которого играл актер МХАТа Сергей Десницкий[14].
Изобразительно фильм был задуман очень интересно — в трех цветовых гаммах: настоящее должно было быть черно-белым, прошлое — вирированным, а сны Веры Павловны — цветные.
Прекрасно помню первый день съемок. Директор картины положил на пол тарелку и предложил Строевой и Катаняну разбить ее на счастье. Потом стоя все выпили по бокалу шампанского. Так весело начавшееся предприятие имело печальный конец.
Однажды мне позвонил Коля и предложил поехать на «Мосфильм», получить причитавшийся нам гонорар. Съемки затягиваются. Возникла какая-то неясность. Картину, скорее всего, закроют.
Получив гонорар, мы пошли в артистический буфет.
Кого здесь только не было! За одним столиком сидел Орджоникидзе, два царских генерала и какая-то барынька. Коля оценил комичность ситуации: рот расплылся в улыбке, а брови быстро-быстро заходили вверх-вниз…
Картину действительно вскоре закрыли, усмотрев в ней какую-то аллюзию. В один из летних дней 1973 года вся съемочная группа собралась на похороны картины (что это было так, знали не все). Перед тем как ее смоют, Вера Павловна Строева решила сделать просмотр уже на две трети отснятого материала. С болью в сердце мы прощались с мгновениями нашей жизни, запечатленными на кинопленке. А когда на экране появился в роли Достоевского Коля и произнес свой монолог перед провокатором Костомаровым, у многих сидевших в зале на щеках блестели слезы. Впечатление от игры Глазкова было ошеломляющее. Мертвенно-бледный, статичный, он как бы воплощал в себе самого Достоевского и его литературного героя одновременно.
Шли годы. Укреплялось переводческое дело. В литературу приходили люди со знанием иностранных языков. Все реже можно было получить работу по подстрочникам. Ожидая заказы, Коля частенько сидел без работы. Счастливый случай свел его с якутами. К скуластому Глазкову стали ходить люди с лицами из обожженной глины. Занятость его резко поднялась. Начались частые вояжи в республику, пошли стихи на якутскую тему. В Коле проснулся турист и пловец.
Летом 1969 года я поступил на штатную работу в издательство «Физкультура и спорт». Спустя некоторое время я вспомнил о Коле и предложил ему подумать о сотрудничестве. Сначала Коле захотелось написать очерк о своем довоенном тренере по боксу — знаменитом боксере Николае Штейне, погибшем во время войны. Но затем, поскольку я вел серию стихотворных и прозаических книг для детей, Коля написал рассказ о русском мальчике, который полетел к своему отцу-геологу в Якутию. Там якутские ровесники научили его якутской народной борьбе. Принцип этой борьбы был прямо противоположным классической: один из борющихся должен был лечь на лопатки, а другой должен был сдвинуть его с места. В этом было что-то символичное для Глазкова: победитель, лежащий на лопатках.
По неизвестной причине книгу Глазкова на стадии верстки остановила курирующая издательство чиновница Госкомиздата Октябрина Н. В бешенстве, минуя все инстанции, бросился я к ней в Госкомиздат за разъяснением. Не услышав ничего вразумительного, я пошел к главному редактору главной редакции художественной литературы Сергею Павловичу Емельянникову, который хорошо знал и ценил Глазкова.
— Поздно, — сказал Сергей Павлович. — Я вчера сдал дела и завтра улетаю на три года в заграничную командировку.
Николай Глазков. Рисунок В. Бурича
…Все чаще наши встречи с Колей происходили не за дружеским столом, а возле писательской поликлиники, во дворе которой я жил. Коля тяжело болел. Было ли тому причиной моржевание и холодные ванны — кто знает?
Однажды, уже не будучи в силах выходить из дому, Коля пригласил Музу Павлову, Василия Абгаровича Катаняна и меня послушать свое новое сочинение — пьесу-сказку в стихах. Мы поехали к нему уже на новую квартиру, не совсем точно себе представляя, где находится это Аминьевское шоссе. Через полчаса мы увидели стандартный дом, стандартный подъезд, стандартную квартиру, где даже характерная арбатская мебель из-за небольших габаритов комнат выглядела иначе.
Нездоровая полнота сделала Колю неузнаваемым. Потухший взгляд, в котором можно было прочитать немой вопрос: «Что со мной?»… Мы прошли в Колин кабинет. Читать пьесу Коля попросил Музу…
Это была последняя встреча с Николаем Глазковым. После его кончины я написал стихотворение «Антигерой» и посвятил его Коле:
Эпоха
прошла по нему
как танк по тазу
выдавив наизнанку
Он смог не построить то
чего не мог не построить
Он смог не написать того
что выстрадал
бессонными ночами
Он сжег себя
оставив у дороги
своего пятимесячного сына
Это над ним курганом
воронка от снаряда
в его честь
опоки монументов
Это ему наградой
обратная сторона
вашей медали
Редкая судьба — при жизни стать легендой. Николай Глазков был как раз из числа тех немногих поэтов, имя которых всегда было окружено облаком-ореолом загадочности и неподдельного интереса к ним не только обширного круга знакомых, но и куда более многочисленной окололитературной среды, которая всегда была, есть и будет и любопытство которой находится в десятикратном соотношении с числом возможных слухов о ком-либо, как правило, ею же самой и рождаемых.
А личность эта была действительно незаурядной, через всю жизнь пронесшей «первородную» непосредственность восприятия мира. Осмысливая самобытность стиля Глазкова, убеждаешься в справедливости изреченного уже до нас: стиль — это человек. Ничто, кроме стихов, поскольку автор всегда тяготел в них к предельному самораскрытию своего внутреннего мира, не высветлит со всей очевидностью истинный облик этого самобытного поэта, развеивая все, что наводит какую-либо «тень на плетень», то бишь досужие мысли-домыслы, связанные с его жизнью и творчеством. Пусть именно стихи — «свидетели живые» — говорят об их авторе. А стихов разных им написано много: и серьезных, и шутливых, и философских, и детских, и исторических, и сатирических, — словом, как назвал сам творец их, Поэтоград, огромный поэтический город, в котором мирно уживаются рядом постройки высокого общественного звучания с «частными» строениями, вроде дружеских посланий и автопародий.
Вот одна из таковых — «Предсказание», запечатлевшее некоторые его раздумья о роли своей поэзии в современном ему литературном процессе и о своем месте в нем:
Через пять или шесть веков
Грядущий ученый нахал
Объявит, будто писатель Глазков
На свете не существовал.
— Стихов не писал сей человек,
Заявит ученый тот.
Но кто-нибудь из его коллег
Докажет наоборот.
Такому я руку пожать готов,
Такого мы признаем.
И станут спорить семьсот городов
О месторожденье моем!
Не берусь предрекать с такою же обезоруживающей смелостью, как именно «грядущий ученый нахал» отзовется о нынешнем литературном времени и о ком-либо конкретно из его представителей. И отзовется ли об этом кто-нибудь вообще в столь далеком будущем — «через пять или шесть веков», куда устремлялся взгляд поэта?..
С уверенностью могу утверждать лишь то, что самого себя внутри своего времени, в органической связи с ним Глазков никогда не терял из вида. Он говорил о себе с ошеломляющею непосредственностью:
Я лучше, чем Наполеон и Цезарь,
И эту истину признать пора:
Я никого не убивал, не резал,
Напротив, резали меня редактора!
Глазков, мне думается, как и другие его товарищи-поэты, по части насущных «житейских дум» был вполне от мира сего, кровным дитем своего времени, но куда откровеннее других в своих публичных признаниях об этом. И это стало одной из ярких особенностей его поэтического «я».
Иные, мало знавшие его, склонны были непосредственность и предельную открытость многих глазковских стихотворных признаний относить к разряду чудачеств и его якобы природной простоватости. Но вот строки из его стихов, посмертно опубликованных в «Дне поэзии» 1984 года, не оставляющие, как говорится, камня на камне от подобных скороспелых умозаключений:
Глупцы вели со мной беседы,
Совсем не то вообразя…
Должны существовать все беды,
Чтоб познавались все друзья.
В искусстве ценят древность либо
Безоговорочное новое.
Все, что друзья сказать могли бы,
Я беспощадно зарифмовываю.
И еще стихи, взятые оттуда же, являющиеся по сути, на мой взгляд, образным отображением одного из основных положений диалектики о единстве противоречий применительно к человеку вообще и к художнику в частности:
Живу, стихов не издавая,
Зато поэзию творю.
Не важно, как я поступаю,
А важно, что я говорю.
Что говорю, тем обладаю,
А издаваться не спешу.
Не важно, что я там болтаю,
А важно то, что я пишу.
Пишу, что станет жизнь иная,
Поэтоградной наяву.
Не важно, что я сочиняю,
А важно то, как я живу.
Не важно, что поэт обманут
Несогласившимися с новым.
А важно, что его помянут
Великолепным добрым словом.
То, что Глазков был нов в утверждаемом им своем, несомненно, по-моему, оригинальном стиле поэтического самовыражения, достаточно наглядно прослеживается в его стихах.
Вера Н. Глазкова, что «его помянут великолепным добрым словом», его не обманула. Вот и я хочу сказать свое слово о нем, и вызвало к жизни это слово мое искреннее желание помянуть поэта добром.
С Николаем Ивановичем меня впервые свел случай году, видимо, в шестидесятом в стенах издательства «Молодая гвардия», где я тогда работал, а у него готовилась к печати книга его стихов. Знакомство наше с ним какой-то период носило характер «коридорного», или, если сказать привычнее, шапочного. И хотя к тому времени мы уже являлись невольными «компаньонами» по переводу на русский язык книг некоторых национальных поэтов, по-настоящему познакомила нас и подружила поездка в Якутию на Дни литературы и искусства России.
Нашу писательскую делегацию разместили в местном доме творчества — во вместительной бревенчатой хоромине, стоявшей близ небольшого пруда в сосновом пригороде Якутска. И лучшего нельзя было желать: глубинная Сибирь встретила нас тридцатипятиградусной июльской жарой. А я-то, по неопытности, убряхтался в поездку — словно на зимовку за Полярный круг!..
Поистине, не узнав броду, полез в воду. Моя молодая беспечность по отношению к местным климатическим особенностям не осталась безнаказанной: я угораздился в этакую жарынь подхватить сильную простуду, перешедшую в острый бронхит, грозивший мне больницей…
Легко догадаться, что настроение мое было не из лучших. И вот тогда-то я вдруг получил дружеское послание Николая Ивановича, оказавшееся для меня куда целебнее прописанных медиками антибиотиков. Начиналось оно со строк: «Сережа Поликарпов На травке возлежал, Коварства недр якутских Он не подозревал…»
Потребность в уединении при работе над своими рукописями отдаляет писателей равно как от своих домочадцев, так и друг от друга. Это труд надомников-отшельников, отчего и представление у них о большинстве своих коллег — книжное, то есть составленное главным образом на основании оценки уровня художественных достоинств создаваемых ими книг. Хорошо, коли есть места непосредственного общения, вроде гостеприимных редакций или Дома литераторов, где можно время от времени потолкаться между своими на каких-нибудь обсуждениях или «производственных» собраниях. А то ведь, не ровен час, можно и одичать вконец в своем «скиту», хоть бы и ультрасовременной он был постройки и располагался бы в самом центре огромного города.
Так что групповые писательские выезды, кроме того, что они обогащают в известной мере новыми наблюдениями и впечатлениями, способствуют еще и завязыванию новых знакомств среди коллег и углублению тех, что именуются шапочными.
Не иначе как более тесному дорожному нашему общению с Глазковым я и обязан был получением упомянутого стихотворного послания. К сожалению, автограф его потом затерялся, и в памяти моей удержались лишь некоторые разрозненные строки этого чисто глазковского, по-доброму назидательного стихотворения, в котором заботливо разъяснялось на основе своего опыта, как непрост якутский климат, с коим новичкам нужно держать ухо востро. Помнится, были в нем и такие строки, обращенные уже не к «пострадавшему», а к народному поэту Якутии Элляю, возглавлявшему тогда республиканскую писательскую организацию:
Элляй, хоть мудр, но, видно,
Забыл наставить ты:
Под травкой безобидной —
Слой вечной мерзлоты!..
Якутия подружила нас с Николаем Ивановичем. И хотя встречались мы потом по возвращении в Москву не намного чаще обычного, но общение наше от встречи к встрече становилось все сердечнее. Иногда, как знаки его дружелюбия и внимания к моей работе, я получал от него письма с вырезками моих стихов или переводов, встреченных им в каком-либо республиканском или областном периодическом издании, о чьих публикациях я чаще всего не ведал.
Чувствуя искреннюю расположенность к себе Глазкова и стремясь не остаться у него в долгу, по возвращении домой я тоже засел за дружеское послание ему, которое — то ли по ленности, то ли по более уважительным причинам — так и осталось набросанным вчерне. Но, молвят, долг и заем не стареют.
Забыть ли, что когда-то,
В лихом моем году,
Ты пожалел собрата,
Попавшего в беду?
Ты не был бы собою,
Ты по нутру таков —
Болеть чужой судьбою,—
Ты — Николай Глазков!
Не соглядатай праздный,
Не прожигатель лет,—
Своеобычный, разный,
Всем существом поэт.
За стих садясь ли на ночь,
Быт ладя ль по утрам…
Свет-Николай Иваныч,
Мы — тезки по отцам.
Мы отчеством созвучны
И ремеслом своим —
Пожизненно в подручных
У Слова состоим.
И податью подушной
Обложены судьбой —
Блюсти неравнодушно
Всех, что идут с тобой.
Увесистая ноша —
Не всяку по плечу…
И разный, и хороший,
Чем бог послал плачу
За истое участье
Твое в туге моей,—
Друг, что согрел в ненастье,
Всех родичей родней.
На пустозвень не падок,
Я знаю наперед:
Нам все мерило —
Память,
Что нас переживет!
Твоей — не источаться,
Пока друзья в живых,
Ей вдаль в их душах мчаться,
Как на перекладных.
Странная штука — наше нынешнее бытие: живем порою на соседних улицах, а знаем о жизни друг друга, будто иногородние, большею частью по запоздалым слухам, почерпнутым мимоходом где-нибудь в редакции или ЦДЛ. Как-то вдруг узнаю, что Глазков снимается в фильме «Андрей Рублев» в роли Летающего мужика. Через какое-то время встречаю его густо обородевшего, патлатого, похожего на старого ворона на ветродуе. Подходит, тяжело опираясь на палку, но с прежнею хитроватой усмешечкою.
— Где это ты ухитрился покалечиться, Иваныч? Трамваю ножку, что ли, подставил?..
— Нет, я человек воспитанный, и такое развлечение не по мне. У меня занятие было посерьезнее — прыгал с колокольни…
— Но мог же ведь и убиться до смерти!..
— Не мог: у меня были крылья…
— И все-таки разбился?..
— Искусство требует жертв…
Впрочем, я не удивился его согласию сниматься в фильме о Рублеве. Образ гениального русского художника поры отечественного Предвозрождения был всегда притягателен для Николая Глазкова, раздумья о котором нашли отражение в его поэме «Юность Рублева», увидевшей свет в 1969 году в его книге «Большая Москва».
Эта тема, в те годы не менее занимавшая меня, тоже стала одной из связующих нашего взаиморасположения, как и братство-соперничество в переводе, например, якутских поэтов.
Н. Глазков выступает на литературном вечере в Каминной Центрального дома литераторов. Слева направо: Е. Исаев, Я. Смеляков, И. Кобзев. Начало 60-х годов
По свежей памяти, как по грамоте. Явственно вижу его, точно расстались каких-нибудь две-три недели назад, ширококостного, крупного, с лукавою улыбкой «примеряющегося» при встрече к твоей руке так, чтобы, захватив ее поцепче, вызвать восхищение у знакомого силой его рукопожатия. О крепости его духа и физического здоровья свидетельствовали и неоднократные приглашения Глазкова съездить искупаться на Москву-реку. И когда! — в дни, когда только успевала развернуться первая весенняя листва или в пору установившейся уже осени…
— Что ты, Иваныч, — отбивался я обычным, самым веским своим доводом, — я же, не в пример тебе, не из племени «моржей». Купание в такую пору чревато для меня якутским вариантом. Помнишь?..
И Глазков, довольный напущенным им испугом, тут же вспоминал: «Сережа Поликарпов на травке возлежал…»
Лично мне редко приходилось видеть его в плохом настроении. Но случалось. Однажды, году, кажется, в семьдесят втором, увидев его непривычно скучным, я спросил напрямик:
— Что, Иваныч мой, не весел, что головушку повесил?..
Ответ его не был особо неожиданным для меня. Я знал, что, несмотря на безусловное признание самобытного поэтического таланта Глазкова большей частью видных наших поэтов, стихи его, особенно в столичной периодике, печатают все же лишь от случая к случаю. Похоже, что редакторов сбивала с толку известная ироничность взгляда на окружающее в некоторых его стихах. К внутреннему рецензированию издательства привлекали его редко. А у него была семья!..
Я предложил ему подготовить большую подборку стихов для журнала «Октябрь», где работал тогда в отделе поэзии, пообещав выйти с ними прямо на главного редактора В. А. Кочетова. Тот очень участливо отнесся к его рукописи и одобрил несколько стихотворений Глазкова, которые вскоре же и были напечатаны.
После этого случая количество приглашений Николая Ивановича на купания с рыбалкой и ухой еще более возросло. Но воспользоваться ими, к сожалению, так и не представилось случая…
Если непоэтов, когда мы хотим составить о них определенное представление, характеризуют в первую очередь их поступки, а не слова, то поэтов — и поступки, и слова (их стихи), поскольку они, думается, тоже являются их поступками, выраженными словом.
Николай Глазков был неустанным проводником правдивого слова в поэзии, возвышающего душу и побуждающего человека задуматься над своим бытием и взаимосвязями с окружающим миром:
Настанет день, не станет ночи,
Настанет ночь, не станет дня.
Так жизнь становится короче
Для всех людей и для меня.
Но проживу чем больше дней я,
Тем лучше зазвенит строка.
Так жизнь становится длиннее
И глубже, так же, как река!
Пусть и поэтам будет весело
В дни испытаний и побед.
Поэты — это не профессия,
А нация грядущих лет!
Николай Глазков, мне видится, в лучшей части своего творчества был суть от сути этой «нации грядущего»: без камня за пазухой и кукиша в кармане по отношению к людям, его слово было зеркалом его души, самобытной, искренней и человеколюбивой.
С Николаем Ивановичем Глазковым мы познакомились заочно, по переписке. В 1964 году в издательстве «Детская литература» он получил подстрочник моих стихотворений и начал переводить их. Через два года в Москве вышла моя книжка для детей «Маленький чабан» в переводе Н. Глазкова. Это событие закрепило нашу дружбу.
Наша переписка стала регулярной. Он писал мне о творческих делах, о путешествиях по Якутии, присылал свои новые стихи и очередные стихотворные сборники.
Когда же я встретился с ним у него дома, на Аминьевском шоссе, то меня поразила не только его простота в обращении, его остроумие и оригинальность суждений, а прежде всего — красота его души, обаяние, внимание к людям. Я увидел в нем беспокойного труженика, беспрестанно ищущего и находящего то, что нужно нашему обществу, людям.
Дружба наша помогла еще одному большому свершению. Я собирал материал для документальной повести о Герое Советского Союза Базаре Ринчино, погибшем в 1943 году под Житомиром. Мне нужно было проехать по боевым местам, найти место гибели и захоронения героя, а затем добиться увековечения его имени на земле Украины. В 1978 году я выехал в дальний путь. Предстояло много встреч, и я написал приветственное стихотворение. Но ведь надо было перевести его.
Приехав в Москву, звоню Николаю Ивановичу, обращаюсь к нему с просьбой.
— Какой разговор, друг мой? Обязательно переведу. Вези.
Так появился перевод еще одного моего стихотворения. Вот он:
Украина, прекрасная, здравствуй!
Я агинский бурятский поэт,
О легендах твоих и богатствах
Много слышал со школьных лет.
Города твои помню и веси,
Хороши они без прикрас,
И стихами Тараса и Леси
Я зачитывался не раз.
Вспоминаю седые былины,
Соловьиные вечера…
А сегодня, твой гость, Украина,
Выхожу я на берег Днепра.
Вспоминаю былую войну я.
Здесь с сынами страны заодно
Показал свою мощь боевую
Земляк мой Базар Ринчино!
Говорили на кручах днепровских
Про его удалые дела —
И не зря, Украина, по-свойски
Ты Назаром его назвала.
Помянем его дважды и трижды.
Наш герой и твоим стал теперь.
— Здоровеньки булы! — говоришь ты.
— Сайн байну, — отвечаю тебе.
Принимай, Украина червонна,
Край великих и славных побед,
От Аги голубой и Онона
Мой горячий бурятский привет!
Поездка увенчалась успехом. На месте гибели героя в селе Бильковцы открыт обелиск. И повесть о Базаре Ринчино написана. К сорокалетию Победы вместе с родными Ринчино я снова побывал в Киеве, Житомире, Коростышеве и Бильковцах. Память о бурятском герое свято чтут на Украине. А украинские школьники читают переведенные Николаем Ивановичем стихи «Привет тебе, Украина!».
Николай Иванович очень хотел побывать в Забайкалье, у нас в Агинском Бурятском автономном округе. Не удалось. И теперь уже не удастся.
Остались его самобытные книги. Остались переводы. И никогда не умрет в моем сердце наша дружба, скрепленная творчеством.
Судьба меня свела с Николаем Глазковым в начале 60-х годов. Он переводил для издательства «Детская литература», где я в то время работал редактором, детские стихи якутского поэта Баала Хабырыыса.
Я уже не помню, с кем был первый разговор Глазкова о возможности издания детской стихотворной книги Баала Хабырыыса: со мной или с Каримовой, заведовавшей редакцией литературы народов СССР. Запомнилось только, что Николай Иванович как-то очень быстро стал своим человеком в нашей редакции, заглядывал к нам часто, казалось, без видимой причины. Появлялся неожиданно. Войдет, наклонив голову, протянет руку. Крепкое рукопожатие и одновременно — кивок головой. И улыбка какая-то очень характерная: застенчиво-открытая, скуповатая и одновременно щедрая, очень располагающая, глазковская.
Редакция, особенно наша, где в одной небольшой комнате сидело шесть редакторов вместе с заведующей, меньше всего подходила для приема авторов и переводчиков. Обычно редактор, как только его посетитель показывался на пороге, вставал из-за стола и тут же выходил с ним в коридор, чтобы не мешать остальным. Поэтому так понятно было наше общее веселье, когда Анна Караваева однажды позвонила в редакцию и спросила: «Это кабинет редактора товарища Мусиенко?»
В таком же тесном коридоре стоял в одиночестве старый, скрипучий диван с белым несвежим чехлом. Свободен он был далеко не всегда. Если удавалось захватить на диване местечко, беседовали сидя. Но чаще приходилось общаться стоя. А рядом бубнит редактор из другого отдела, что-то настойчиво объясняя автору, чуть подальше — художники заполонили угол, тоже работают. Резиновый у нас был коридор, всех вмещал.
С Глазковым никто не «уединялся» в коридоре, он приходил сразу ко всем, просто так, из желания пообщаться с редакторами, которые были ему, очевидно, чем-то приятны. Он охотно говорил женщинам комплименты, выдавал веселые экспромты или читал стихи, конечно же улыбчивые, иронические. Чаще всего — о каком-нибудь собрате по перу. Это были не эпиграммы, а нечто более значительное, по-своему очень любопытное, в них объект средствами иронии, добродушной подначки как бы превозносился поэтом, а не принижался. Обидеться на такие стихи мог только человек, начисто лишенный юмора.
И кто не принял бы и на свой счет эти строки:
Я замечаю не впервые:
У каждого из нас, который дюж,
Нет первых, но имеются вторые —
Свои вторые части «Мертвых душ».
Живет писатель где-то на Памире
Иль облюбует подмосковный Клин,
Ему нужна квартира, а в квартире
Быть должен, как у Гоголя, камин! —
тот навечно пал бы в глазах тех, кто чувствует юмор и уважает истину.
Один цыпленок славу приобрел
И тотчас заявил, что он орел!
Всего две строки, а бьют и в бровь и в глаз. И не хочешь, так увидишь, что не орел, то — цыпленок.
Кто-кто, а Глазков умел разрядить обстановку, поднять настроение, отвлечь, развеять собеседника после неприятности.
Помню, однажды с самого утра я искал в шкафах и столах папку с перепиской. Один из авторов пожаловался в ЦК партии. Нужно было освежить в памяти содержание письма, отправленного настырному пенсионеру, сочинение которого не годилось для публикации, и ответить. Как тут соблюсти продолжительность рабочего дня, если затерявшаяся папка никак не обнаруживалась? По этой причине Глазков и застал меня на работе, когда все уже ушли домой.
Уселся в новое кресло (нам только-только поставили в комнаты новую мебель), точно пробуя его на прочность, обратил внимание на стулья с клетчато-серой обивкой. Встал, наклонившись, взял один из стульев за самый кончик передней ножки, медленно поднял его вверх на вытянутой руке, подержал над головой, медленно, плавно опустил на пол.
— Рассохнутся. Дерево не досушили. Венские стулья не пробовали поднимать? — вдруг спросил он. — Надо начинать с венских. Они полегче. Эти тоже нетяжелые. Попробуйте.
Я знал, что не подниму, поэтому не стал пробовать.
Николай Глазков и Анатолий Жигулин. 60-е годы
Пряча в бороде улыбку, Глазков сообщил, что один его старинный приятель (он назвал фамилию малоизвестного поэта) начал делать успехи по части стульев. Со стихами у него похуже.
— Мускулатура — тоже дар божий, — заметил я, яростно втискивая в шкафы папки, раскиданные на столе и на полу.
— Древние тоже так считали, — согласился Николай Иванович и вдруг, без перехода: — Поехали ко мне, посидим.
Я не мог не оценить предложенный выход из столь дурацкого состояния. Нужно быть Глазковым, чтобы так незатейливо вывести человека из расстроенных чувств, вытеснить их предвкушением удивительной беседы за дружеским столом.
А темы для бесед у Глазкова всегда находились: Эйнштейн и его теория относительности, парадоксы истории ислама и влияние этой религии на цивилизацию, перспективы развития ядерной физики и климат, пятна на солнце и кардиология, индийские йоги и долгожительство, поэтическое мышление в доисторическую эпоху и Пушкин — оригинальность его мышления и глубина разнообразных познаний не могли не поражать. Любая область знаний в изложении и трактовке Глазкова как бы поворачивалась своей неожиданной, часто парадоксальной стороной и благодаря этому становилась особенно интересной и притягательной.
Глазков знал наизусть таблицу Менделеева. Смешно было бы даже подумать, что поэт взял и заучил ее. Он просто разгадал ее и проследил за ходом мыслей великого ученого, во всей глубине и последовательности вник в его логику, разумом, чувством, интуицией, во всех тонкостях и сложностях постиг смысл и значение гениального открытия.
Помню, однажды Николай Иванович пригласил меня на заседание Географического общества, членом которого он состоял. Нам показали цветные диапозитивы. Эти фотоснимки опрокинули мое прежнее представление о тундрах. Тундры, оказалось, по-своему очень привлекательны, чарующие, наполненные солнечным светом и удивительным разнообразием красок. Однако то, что я узнал о ландшафте тундр из рассказа Глазкова по дороге домой, меня еще больше увлекло. Тундры кустарниковые, моховые, кочкарные, дриадовые. Так называемые арктические тундры, пятнистые тундры — поразительно разнообразное изобилие тундр на нашей территории! И что не тундра, то золотое дно. Это необозримые пастбища для северного оленя, летние и зимние; обширные пойменные луга тундровых рек. Достаточно расчистить их от кустарника — и получишь сказочные сенокосные угодья. А какой там неисчерпанный резерв для заполярного земледелия! Есть к чему приложить руки! А сколько там ягод! Голубика, черника, брусника!..
— Жалко, купаться в тундре нельзя — реки холодные, а то бы я поехал туда на лето, — шутливо заключил Николай Иванович свой рассказ.
Была у Николая Ивановича Глазкова одна странность — холодной воды он не боялся, но не переносил холодного воздуха. Имеются в виду зимние холода средней полосы. Однако климат Якутии противопоказанным для себя даже в зимнюю пору не считал. Привязанность Николая Ивановича к алмазному краю, его обширные литературные связи с якутскими поэтами известны.
Со многими якутскими поэтами Глазков общался лично и переводил их на русский язык. В этом я убедился, когда, выполняя поручение редакции литературы народов СССР издательства «Детская литература», составлял сборник стихов якутских поэтов для детей младшего школьного возраста. Подавляющее большинство переводов стихов якутских поэтов, вошедших в сборник «Песни тайги», принадлежит Николаю Глазкову. Книга вышла в 1979 году.
Переводя стихи якутов, Глазков, естественно, пользовался подстрочником. Однако он не добился бы столь высокого художественного уровня своих переводов, если бы не чувствовал душу якутского языка, его живой пульс, песенную стихию. Глазков не расставался со словарями, самоучителями, не ленился лишний раз заглянуть в них, дотошно расспрашивая о том, чего не находил ни в словаре, ни в самоучителе.
Право, трудно удержаться, чтобы не поставить в пример Глазкова-переводчика если не всем, то многим из тех переводчиков, с которыми мне приходилось работать в мою бытность редактором.
Вот что рассказал сам Глазков, встретившись при работе над переводом с затруднением, казалось бы, элементарным, но весьма показательным. Сразу видно, с какой мерой ответственности перед читателем и национальным поэтом Глазков относился к переводческой работе:
«Припоминается такой случай. 1964 год. Перед отъездом в санаторий Баал Хабырыыс оставил мне подстрочники своих стихов и изданную на якутском языке книгу. Я перевел стихи на русский язык и послал ему переводы.
Через несколько дней получил от него письмо. Баал Хабырыыс одобрил все мои переводы, за исключением одного. Стихотворение про снегирей ему почему-то не понравилось:
Март настал, и дни ясны.
Блеском солнца, снег, гори!
К нам, как вестники весны,
Прилетели снегири.
У домов, и у хлевов,
И в загонах для коров
Снегири снуют, снуют,
Зернышки клюют, клюют.
В своем письме Баал уверял меня, что „туллуктар“ вовсе не снегири, а пуночки.
Тогда я заглянул в „Самоучитель якутского языка“, где „туллук“ значился как „снегирь“. Я сообщил об этом Баалу и получил от него ответ:
„Автор „Самоучителя“ в птицах не очень разбирается! Туллуктар — пуночки!“
В письме к Баалу я сослался на иллюстрацию к его же собственной книге. Получил от Баала ответ:
„Художник в птицах ничего не понимает! Туллуктар — не снегири, а пуночки!“
Я решил проконсультироваться с тремя пребывавшими в то время в Москве якутскими писателями. Первый и второй сообщили мне, что туллуктар — это снегири, третий утверждал, что туллуктар — пуночки. Наконец сам Баал Хабырыыс возвратился из санатория.
— Дорообо, Баал! — сказал я ему, что означало: „Здравствуй, Баал!“
— Туллуктар — это пуночки! — ответил он на мое приветствие.
— Хорошо, — согласился я с Баалом, — возможно, что туллуктар — это пуночки. Но какое значение имеет это для читателя? Не все ли ему равно, какие птицы склюют зернышки — пуночки или снегири?
— Совсем не все равно! — возразил Баал и объяснил мне, в чем дело: пуночки появляются в Якутии в марте, а снегири — в мае.
— Тогда можно изменить первую строку, — предложил я.
Май настал, и дни ясны…
— Так будет правильно, — согласился Баал: его смущали не снегири, его раздражала строка об их преждевременном, не соответствующем природе прилете в марте».
Из этого эпизода, рассказанного не без юмора, явствует: Глазков и Хабырыыс — не просто два поэта, из коих один перевел другого, они еще — друзья. А поди же, какая взаимная требовательность. Один требователен к своему переводчику и никаких скидок, другой — проявляет прямо-таки удивительное, редкостное внимание к единственному замечанию.
Уже будучи неизлечимо больным, Глазков продолжал работать до последнего дня без тени торопливости, без суеты, основательно и результативно.
Помню, приехал я к Николаю Ивановичу домой с версткой стихотворной книги якутов, чтобы он еще раз посмотрел свои переводы перед тем, как подписать сборник в печать. Глазков был дома один. У меня застрял в горле соленый ком, когда я увидел Николая Ивановича у порога с костылем. Какой-то весь высохший — кожа да кости, черты лица, изможденного болезнью, обострились до неузнаваемости.
Ждал я, наверно, более часа, пока Глазков, отодвинув на письменном столе раскрытую рукопись, сосредоточенно читал верстку с карандашом в руке.
По опыту я знал: стихи Николая Глазкова не нуждались в редактуре. И в верстке, где все гораздо виднее, чем в рукописи, он редко правил строки. Поэт доводил стихи до высшей кондиции в рукописи. Никаких хлопот, бывало, с Николаем Глазковым. Все в высшей степени аккуратно, качественно, надежно. А тут, похоже, собирается что-то исправить. Положил карандаш, взял ручку.
— Автору не успеем показать? — спросил он своим обычным голосом.
— Кому? — спросил я, желая уточнить.
— Леониду Попову. Нужно бы переписать одну строфу. Успеем?
Я сказал, что времени у нас нет. И тут же подумал: «Какой же тогда смысл в чтении верстки, если ничего нельзя исправить».
Глазков, видимо, так не считал, внимательно продолжал читать. Вижу, опять взял ручку, что-то исправил в верстке. Потом еще. Перелистнул полосу обратно, вчитываясь. Опять исправил. Что-то вписал.
Прочитав верстку, Николай Иванович взял чистый лист бумаги, своим отчетливым, неторопливым почерком переписал авторов и названия переведенных им стихов — не из содержания выписал, а пролистав заново верстку. Тогда только проверил: нет ли путаницы в содержании?
Я потом сравнил правку Глазкова с корректорской правкой — обе правки были абсолютно тождественны. У Глазкова так же все опечатки были исправлены, пропущенная строка вписана, отбивки между строфами в трех местах восстановлены — полный ажур!
Книга эта вышла уже после смерти Глазкова.
Я не знаю никого другого, кто был бы так постоянен в своих человеческих привязанностях, в дружбе, как Николай Глазков. И так внимателен. Напечатаешься, бывало, где-нибудь в газете и тут же получаешь от Глазкова вырезку. Да что вырезки — Глазков посылал друзьям по почте их новые книги. И свои книги Николай Иванович любил дарить друзьям. А какие дарственные надписи сочинял! Остроумные, веселые, добрые. Часто — акростихом.
Нет-нет да и подумается: вот бы собрать все надписи, вышедшие из-под пера Глазкова и запечатленные на подаренных им в разные годы книгах, — получилась бы целая поэтическая книга, сверкающая золотыми блестками юмора, иронии, остроумия, душевной интимности, теплоты, откровенности, щедрости, радушия.
Никто другой, кроме Глазкова, не смог бы так коротко, просто и вместе с тем так исчерпывающе объяснить своему читателю кто есть — поэт:
Говаривал наивно многим,
Когда мне было двадцать лет:
— Не стану серым педагогом,
Я по призванию поэт.
Теперь, когда мне трижды двадцать,
Я подвести могу итог:
Поэт — не баловень оваций,
Учитель он и педагог!
Для чьей-то приземленности опасен.
О, сколько раз беседовали с ним!
И в чем-то был поистине прекрасен,
На языке простом необъясним.
Фантазия поэта — сила взлетная!
Ограниченья были ей тесны.
Он жить умел! И чувство безотчетное
Прихлынет наподобие волны.
А может, избавляясь от бессилия,
За горизонт по-птичьи заглянуть
И, смастерив размашистые крылья,
Как он в том фильме,
с крыши сигануть?!
Но он, как мне казалось,
видел дальше,
Земное притяженье поборов,
Не выносивший подлости и фальши
И ясноглаз, как наших дней
Рублев.
Бурлил наш век,
работали радары,
В ковшах чугунных
плавился металл.
И словно брал меня
себе в Икары
Он, бородач, — мифический Дедал.
Как и договорились, я приехал к нему с утра, после завтрака, и чувствовал, что скоро отсюда не уйду, ну, разве почувствую, что мешаю или надоел… Ведь я знал стихи поэта уже двадцать пять лет, и все эти годы его стихи неизменно были в моей памяти: его стихи читали вслух (да-да, было такое время, 60-е годы, когда ни одно мало-мальски нормальное гостевание не обходилось без чтения стихов), отдельные строки повторяли как присказки, шутили стихами Глазкова, зачастую и не зная автора, а в спорах его афоризмы приводились как весомые поэтические доводы. Но вплоть до этого утра мы ни разу не виделись…
Наше общение носило вполне свободный характер, хотя дело у меня к нему было, но я его все откладывал и откладывал на потом. Мне пришлось так много слышать о нем рассказов, баек, легенд, что я отчетливо представлял себе поэта, а сейчас только сличал, что сходится, а что является неожиданностью.
Наш киносценарий Николаю Глазкову доставили заранее и просили прочесть с прицелом на роль старика-балагура и сторожа в Алма-Атинском краеведческом музее. А музей тот был не совсем обыкновенный, во-первых, потому что размещался в соборе в центре городского парка и являл собой замечательный памятник архитектуры города Верного, а, во-вторых, описан тот музей был писателем Юрием Домбровским, которого Николай Глазков знал и чтил.
Мы не садились, бродили по довольно просторной комнате — не то столовой, не то рабочему кабинету хозяина квартиры. А скорее, как у нас часто бывает, эта комната была и тем и другим. Бродили, говорили о том, о сем и откровенно приглядывались друг к другу.
Навоевавшись до одури и непроходящей оскомины, я вернулся в страну и в Москву не сразу — Польша, Германия, Чехословакия, Австрия, Венгрия… А когда летом 1947 года все-таки вернулся, то вскоре обнаружил, что по городу и в молодых компаниях витают поэтические строки, двустишья, четверостишья и стихи по тем временам не совсем обычные своей свободой, непринужденностью и даже озорством.
Завещаю вам необузданность
Хоть Земшар-Шарзем не арбуз для нас.
Хорошо с тобой пошляться,
Но притом (в пути) не опошляться.
…У меня все дни — воскресенья.
И меня не заела среда.
Был не от мира Велимир,
Но он открыл мне двери в мир.
Их было множество, этих двустиший и краткостиший, и большинство из них запоминались сразу.
Это он — поэт, казалось, приготовил нам, вернувшимся с войны, сонм стихотворений, чтобы воевавшие могли хоть чуть-чуть отойти от войны, отключиться от нее, прожорливой и цепкой, чтобы мы могли снова и постепенно вернуться к нормальной мирной жизни и прийти в человеческое состояние. Казалось, что поэт Николай Глазков назначил себя хранителем подлинной, не искалеченной войной жизни, дезинфектором, чистильщиком молодых и уже немолодых человеческих душ — тех душ, что не успели до конца окаменеть или отлететь в заупокой.
У нас в доме тогда еще установилось, если хотите, некое подобие культа поэта Николая Глазкова — его стихи цитировались по всякому поводу, произносились как притчи, как присловья, иногда стихами Глазкова угощали гостей, и почти всегда это было для людей открытием, радостным праздником… Да какой там культ — это была любовь к поэту и его стихам. И неспроста моя, тогда еще совсем маленькая дочка однажды призналась, что она влюблена! И по-настоящему!.. Я не стал расспрашивать. Я набрался терпения. Лет через пятнадцать она сказала: «Это был поэт Николай Глазков». А она его и в глаза не видела. Ее любовь к поэту была и остается самой настоящей — все стихи Глазкова, какие ей попадались на слух или на листочках бумаги, напечатанные самим поэтом на пишущей машинке, и уж совсем мало в печати, она знала наизусть. Не заучивала, а впитывала как чистый воздух. Она естественно и просто свою любовь вместе со стихами поэта передает другим своим сверстникам и сверстницам, которые тоже довольно быстро становятся взрослыми. У них скоро появятся на свет свои дети, а то и появились уже… Значит, и дети наших детей будут знать и любить поэта, потому что стихи Глазкова всегда современные, всегда словно только что напечатаны или вот-вот должны быть напечатаны. Вылупил глазенки младенец, смотрит в беспредельное пространство, видит и слышит:
Я иду по улице,
Мир перед глазами
И слова стихуются
Совершенно сами!
Это яркий, выразительный и свободный мир Николая Глазкова.
— Я очень люблю кино, — говорил Николай Иванович Глазков. — Очень!.. Вы знаете, и сниматься люблю, и смотреть фильмы люблю, и писать стихи для фильмов!.. Я все это люблю. Очень! Потому что потом все это оживает, и можно сидеть в зале и смотреть.
Только из документально-достоверного стиха Николая Глазкова (а у него все стихи, даже самые лирические, документально-достоверны) мы узнали, что поэт начал свое прямое сотрудничество с Большим Кинематографом не как-нибудь обиняком, а сразу в съемках фильма великого режиссера Сергея Эйзенштейна «Александр Невский»:
…Мне дни боевые
Познать суждено,
Когда я впервые
Снимался в кино.
Когда с дерзновенным
Сражался врагом
В году довоенном,
В том тридцать восьмом.
И ведь не на периферии фильма, а в центральном эпизоде «Ледовое побоище на Чудском озере» — вот как!.. И размах сразу воистину глазковский — в гуще сражения. И место в бою у него было самое глазковское:
Простой и высокий —
Не нужен мне грим —
Я в русской массовке
Служил рядовым…
Ратник с деревянным мечом в руке — и псы-рыцари наваливались на него, а он их разил!.. И увлеченность, и вера, и историческое понимание всей значимости происходящего, и своего места во всесветном сражении:
Себя на экране
Найти я не смог,
Когда поле брани
Смотрел как знаток.
Себя было сложно
Узнать со спины…
Все сделал, что можно:
Спасал честь страны.
Николай Глазков на съемках фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублев». Вторая половина 60-х годов
…А сейчас, рассказывая о кино, Глазков открыто и не моргая смотрел своими темными бусинками глаз, и в них был тот восторг, который я уже однажды видел. Видел в фильме «Андрей Рублев». Роль Летающего мужика в этом фильме исполнял Николай Глазков. Как и моя дочка, там, на экране, я впервые увидел Летающего поэта… Он пристроился на колокольне церкви, похожей на Спас на Нерли, наполнил горячим воздухом шитый из старых шкур пузырь, пригляделся к округе, где работали в полях люди… Решился, оттолкнулся от тверди кирпичной кладки и… не упал… а полетел… полетел… самому себе и миру на удивление.
— Летю!.. Летю!.. Летю-ю-ю!! — кричал Летающий мужик на всю округу, словно не верил, что действительно летит.
А со всех сторон бежали к Летающему мужику обуреваемые не радостью, а суеверным страхом соотечественники с одним неукротимым стремлением: как можно скорее и как можно жестче покарать дерзновенного — уничтожить! Стереть с лица Земли и Неба! Стереть и долго просить прощения за то, что он был.
В роли Летающего мужика
Так вот, мужик-поэт, мужик-изобретатель и мужик-первопроходец, первым вышедший в открытое пространство мира, — все три в одном лице — это и есть поэт Николай Глазков.
Неспроста именно его попросили исполнить эту трудную роль в кинофильме. Это был Летающий поэт, ему суждено было взлететь, и он летел и кричал и чуял, что дальше будет хуже…
…Мужик велик, как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
Правдиво отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, сложный человек?..
Бюро, бюро придумал пропусков!
Через два-три дня ему позвонили, и воркующий голос ассистентки сообщил:
— Пропуск будет заказан. Позвоните, Вас встретят в проходной… Сделаем хорошую фотопробу…
Фотопроба (без грима) на роль деда в фильме «Шествие золотых зверей». 1977 год
А пока мы продолжали беседу:
— Мне сценарий понравился, — сказал поэт, — и старик славный. Давайте попробуем. А вдруг?.. Кстати, там у вас про археологов, а у меня и про археологов стихи есть, — он стал разыскивать в папках.
Искал долго, а потом произнес: «Вот!» — он даже чуть взмок разыскивая, в руке было три листика — это был подробный и восхитительный по простоте рассказ золотого барса о его странствиях по свету, от древних времен рождения «звериного стиля» до стенда нашего современного музея, где обрел покой и пристанище золотой барс. Он сам прочел мне все стихотворение и был рад такой возможности (а какой поэт не любит читать свои стихи?).
— Давайте я вам песню сочиню про археологов или про золотых зверей? Гимн какой-нибудь?.. А?!.
Все остальное, что касается кино и технических перипетий, мало интересно и больше относится к нелепостям и административным играм:
— Как можно снимать поэта, когда столько актеров у нас не работают?!
— Вот этих двух замечательных актрис вы не берете, а ведь они обе честь вам делают, что дают согласие сниматься в вашем фильме.
— Да, но они обе женщины, а здесь нужен мужчина, и особенный.
— Вы не хотите понимать наших нужд, мы не будем понимать ваших!
Скучно, и к художественному творчеству никакого отношения все это не имеет. Но поэт Глазков в этом фильме так и не снимался. А вот фотопробы мы сделали (спасибо ассистентке), и я рад, что хоть приличные фотографии поэта сохранились.
Мы словно плаваем в его столовой-кабинете и продолжаем разговаривать обо всем на свете.
— Вот и выходит, — сказал он, — дудуктива — это вся наша жизнь, а любовь к кино у меня никогда не проходит. Я его люблю очень.
…Поэт в этот день тоже никуда не торопился. Он был тих, радостен, читал по нескольку строк из стихотворения, если это приходилось к слову да и просто так, — он всю жизнь был активным пропагандистом своих так редко и мало издаваемых стихов и делал вид, что не уставал. А то доставал откуда-то, но каждый раз из другого укромного места, листочек с напечатанными на машинке стихами, читал стих целиком и довольно торжественно дарил этот листочек. Всегда со своим автографом — «Н. Глазков». Насколько мне известно, он всегда дарил друзьям и знакомым свои стихи, и всегда это были замечательные подарки. Это был своеобразный ритуал, он как бы обволакивал собеседника поэзией «глазковского университета», шуткой «глазковской таверны», четверостишьем «Омара Хайяма XX века», а глаза его то грустнели, то посмеивались, то жадно впивались в собеседника, даже немного таращились, словно от удивления.
Было время обеда…
— Бурундучок!.. А, Бурундучок?! — так Глазков прокричал несколько раз, ласково вызывая из какой-то таинственной норы какого-то не совсем обычного бурундучка. И я никак не мог сообразить, из какого угла этот бурундучок должен появиться, потому что, выкликая, Глазков все время поглядывал по разным углам — начиналась вроде бы новая мистификация. И так продолжалось довольно долго. Голос все утончался и утончался, а бурундучок становился все меньше и меньше…
— Бурундучок!.. А, Бурундучок!!.
Но вот, довольно торжественно, появилась крупная женщина со своим именем и отчеством, своей повадкой и степенностью, это была жена поэта. И было непонятно, в каких тайниках этой сравнительно небольшой квартиры она могла так долго скрываться и заниматься своими делами, и еще было непонятно, почему она так долго не откликалась, а потом все-таки вот так взяла и появилась.
Мы познакомились. Оказалось, что она только пришла с работы.
Обед был неторопливый, нормальный, и наша беседа продолжалась.
Он говорил о натуральной закуске и ее преимуществах, о борще, о простоте и рациональности питания, и все потому, что мы сидели за столом и было время обеда. Все у него было как-то своевременно и с удовольствием. Без этих рассуждений о пользе и вреде Глазков был бы немножечко не тот, более выдуманный. А он должен быть всегда настоящий. Недаром же он когда-то сказал и написал:
Ищи постоянного, верного,
Умеющего приласкать,—
Такого, как я, откровенного,
Тебе все равно не сыскать!
Ищи деловитого, дельного,
Не сбившегося с пути, —
Такого, как я, неподдельного,
Тебе все равно не найти!
И вот каким-то вполне естественным путем наша беседа от трапезы воспарила к материям не менее высоким и, может быть, даже вполне возвышенным. Мы говорили о Горчичном Зерне, самом маленьком из зерен, а из него вырастает самое большое дерево — тоже Горчичное, но какое могучее, больше всех других. И о любимом Глазковым Омаре Хайяме, что говорил, говорил о вине, но о вине мира иного. А Фицджеральд, первый исследователь творчества Омара Хайяма на Западе, совершенно его не понял, потому что тот говорил совсем не о том вине, что налито в кувшин или стоит на полке в лавке, Хайям говорил о божественном вине — это был некий суфийский символ. Недаром в «Книге книг» сказано: «Пьяны этим миром». Опьянение миром — это не такое уж плохое опьянение. И вовсе не зазорное…
Вы когда-нибудь обращали внимание на то, как смотрит на мир и на вас младенец из колыбели?.. Он смотрит нефокусированным взглядом, кажется, что он смотрит в бесконечность — так оно и есть. Это не значит, что он вас не видит — видит. Видит он вас, но сквозь бесконечность пространства. Или он видит вас плюс бесконечность пространства. Вот так же смотрел на окружающий и теснящийся вокруг него мир поэт Глазков. И на собеседника он смотрел так же.
Некогда английский писатель и жизнелюб Гилберт Кит Честертон написал:
«Дети серьезны, потому что дивятся миру, и в удивлении этом нет мистики, но много здравого смысла. Детская прелесть кроется в том, что с каждым ребенком все обновляется и мир заново предстает на суд человеческий».
Так вот, под взглядом настоящего поэта с миром происходит то же самое. Все это надо знать тем, кто хочет еще раз и заново, воочию увидеть, как смотрел на мир замечательный, самый открытый поэт нашего времени Николай Глазков. Но рядом с этой настоящей детскостью было ощущение подлинной взрослости и завидной для современной поэзии зрелости — ни малейшего признака инфантилизма или приспособленчества и редкая для поэзии подлинная, а не изображаемая мужественность.
Дальше мы уже шутили и мимоходом говорили о делах.
Время обеда подходило к концу.
Я вышел из подъезда с дверью, залатанною фанерным листом. Не спеша шел вдоль широкого окраинного проспекта, где почти не было пешеходов. Проспект еще ничьим именем назвать не успели, и было странно, что поэт живет не на своем любимом и воспетом старом Арбате со знаменитыми переулками, а на каких-то совсем новых выселках — зато в отдельной, а не в коммунальной квартире.
Сумерки и пустой проспект располагают к размышлениям. Дети не любят поэзию потому, что многого в ней не понимают и им становится скучно (и взрослым иногда становится скучно по той же причине), а в стихах Глазкова невиданное раздолье — ни одного непонятного слова, ни одного непонятного образа, и все светится внутренним светом и шуткой. И это всегда, даже в ту пору, когда люди почти совсем переставали шутить. На расстоянии он казался то блестящим гусаром, то повесой и гулякой, то рыцарем-защитником… Но всегда абсолютно честным. Его честность и честь не подлежали сомнению. Это он сказал и написал:
Бездарный человек не может быть хорошим,
Хотя бы потому, что он бездарен.
У него всегда так: шутит, клоунствует, дурачится — и вдруг суть, сгусток смысла, истина.
Со стороны виадука, что перемахивал через проспект, подул резкий ветер. Там я поверну за угол и сяду в троллейбус. Начали зажигаться фонари. И я уже думал словами поэта, что меньше чем через 200 лет какой-то проспект, хороший московский проспект, все-таки назовут проспектом поэта Николая Глазкова. Мне всегда казалось, что он всю жизнь писал одно свое стихотворение. Что у этого стихотворения не было конца, оно никогда не кончится, и называется это стихотворение — Жизнь. Наверное, он всю жизнь ведет одну и ту же замечательную игру в одной и той же мистерии. А то, что это была прозрачная и веселая детская игра, — это уж было его личное дело. Его детская игра неизменно была лишена какой бы то ни было, даже детской, жестокости и всегда была преисполнена открытой любви к людям своей страны и, как следствие, всего земшара.
Он очень любил людей и не мог скрыть, да и не скрывал, своей трогательной надежды на взаимность. Он всегда нуждался в ней и терпеливо ждал.
Мне хочется, чтобы слово о поэте заканчивалось не моими, а его словами:
…Но и мои друзья не верят,
Что я великий гуманист.
И хорошо, что ветер веет,
И хорошо, что зелен лист.
А если б не было деревьев,
То был бы ад со всех сторон.
Счастлив, кто, в счастие поверив,
Уверовал, что счастлив он.
Пусть и поэтам будет весело
В дни испытаний и побед.
Поэты — это не профессия
А нация грядущих лет.
Всему придет такая смена,
Что будет все прекрасно.
Оно, конечно, несомненно,
Но многое неясно.
Так сказал о себе чуть иронично и, значит, грустно в одном из своих лучших стихотворений поэт Николай Глазков. Его ирония — с точным чувством дистанции. Ирония — удел романтических, рвущихся вперед личностей. И не зря Андрей Тарковский избрал Николая Глазкова на роль Летающего мужика в свой фильм «Андрей Рублев».
Летающий мужик — русский Диоген, который если уж бросил свою «бочку», то ради полета:
Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Для веселия планета пусть стара,
Я без бочки Диогена диогеннее —
И увидел мир из-под стола.
Так мог написать только Летающий мужик, человек недомоседской мечты. Сиднем сидел тридцать лет на печи ли, под стожком, сидел и думал и с места стронуться не хотел…
Помню Николая Глазкова после съемок. В ЦДЛ он был при костыле: словно забыв на съемках, что он актер, сбросил себя сверху, потому что поверил, что может летать, и сломал ногу.
Для меня остались в вечной сказке с тех пор: Диоген — Летающий мужик — Николай Глазков — Дон Кихот.
Кто такой Дон Кихот? Диоген, забывший о своей бочке. Человек одной думы сердца. Когда мы думаем, мы не замечаем, что это мы мечтаем…
Николай Глазков всю жизнь был мечтателем, не зря его крохотные комнатки на Арбате походили на старые каюты — ничего лишнего. Круглый стол, диван, в который, казалось, вмонтированы клавиши — так отзывчиво он скрипел. Скрипели и старые громоздкие стулья — их тоже укачивала жизнь. Вещи похожи на своих хозяев. Скрипка назвучивается звуками, а вещи Глазкова — его стихами, иронией, добротой. Он никого не мог обидеть, хотя не любил чинуш. Это для него были последние люди. Все это он сказал в стихах, сказал по-глазковски внятно и горько.
И действительно, старый Арбат — родина глазковского творчества — походил на узкий пролив между скал, где «текли» люди и машины, плескались детские голоса, мелькали деловитые авоськи, но не было ни «парадных», ни праздных людей. Старая, уютная Москва создала поэта и человека Николая Глазкова. И когда он получил по нерадению начальства, он, коренной москвич, квартиру в Кунцеве, где не было никакой Москвы, — это стало, по моему глубокому убеждению, одной из причин его смертельной болезни. Старое дерево поздно пересаживать.
Николай Глазков на отшибе, без привычных друзей, речей и вещей — это трудно представить!
Перед моими глазами стоит первая встреча с замечательным поэтом и человеком. В редакцию издательства «Молодая гвардия», в отдел поэзии, зашел человек в поношенном кривоватом костюме, сутулый, похожий на странника. Я в детстве таких людей видел — их привечала моя бабушка Пелагея Петровна. Он долго, смеясь глазами, как-то исподтишка смотрел на меня и на двухпудовую гирю, которая стояла возле письменного стола.
— Я — Глазков, — то ли подначивая, то ли гордясь, сказал он и подал мне руку. Ладонь была тяжелой и «растоптанной». Такие только у силачей. Потом он выжал передо мной несколько раз гирю.
До этого, признаюсь, я о Николае Глазкове знал смутно.
— Учти, я — великий поэт! — сказал он, кладя мне на стол свою рукопись.
Я не удивился: великий так великий. В литературном институте к такому привык. Удивился я рукописи: на обложке, нарисованной рукой самого поэта, он, Глазков, — голый под струями душа. А сама рукопись состояла из каких-то листков разного размера и цвета — преобладал застарелый желтый цвет. Эти клочки бумаг были похожи на листовки.
— Из какого архива? — спросил я великого поэта. — Что-то смахивает на довоенный папирус.
— Из самсебяиздата! — торжественно произнес Николай Глазков.
— Нужен первый экземпляр.
— А зачем? — несказанно удивился он. — Все равно не напечатаете.
Это была рукопись одной из лучших книг Н. Глазкова «Поэтоград», которую принес в 1961 году поэт в нашу редакцию.
Бывают книги-домоседы, когда поэт «обкашивает» поле вокруг себя; бывают книги-путешествия. «Поэтоград» — книга-путешествие. Но не по морю, не по земле, а — в сердце, столько было в ней встреч с необыкновенным.
Я читал его стихи, вернее, читая, привыкал и думал, что у всех больших русских поэтов были двойники. Но глазковский двойник не стоял у него за плечом, не являлся из зеркала, а сам Н. Глазков был двойником. Но кого? Может быть, утерянной души? Случается, что человека покидает его душа — так бывает в зулусских сказках, — где-то бродит, а человек всю жизнь живет, ожидая ее обратно. Это не значит, что человек остается без души — просто он далеко отпустил ее от себя. Душа в странствии — человек будет богаче ее странствиями. И вот ожидание чуда:
Ночью трава холодна,
Иду босиком по траве,
Луна на небе одна,
А лучше было бы две!
Но это уже не земное, а какое-то марсианское небо.
Книга «Поэтоград» вышла. От комсомольского начальства я получил нагоняй, зато подружился с замечательным поэтом и человеком. И с тех пор получал либо по почте, либо при встрече очередную «самсебяиздатовскую» книжицу от Николая Глазкова, обыкновенно 15–20 страниц, в том числе — прозаическую «Похождения Великого гуманиста». Они у меня хранятся как дорогой раритет.
Две вещи еще сильнее сблизили нас: шахматы и книги. В шахматы мы с ним в его квартире на Арбате играли до одури. Я — по вдохновению и плохо. Он — хорошо и лукаво.
Шахматных досок у него было несколько, и все старые, вытертые, с колченогими фигурами, — ни одной целой, и все из разных комплектов.
В его арбатских комнатенках было темно, тесно — окна загораживали другие дома, во дворике сидели староарбатские старухи. В раскрытое окно был слышен быстрый шелест их разговоров — что-то деревенское было в их облике, хотя одеты они были по-городскому и говорили быстро, «ходко».
«Вот откуда и Николай Глазков, — не раз думал я, проходя по дворику и видя их спокойные лица, — здесь, должно быть, родилась его творческая душа».
Книги Николай Иванович любил и собирал, но у него выходило так: то собирает, то, когда с деньгами туго, относит их в букинистический магазин. Но ни одну непрочитанную не отнес. Книги у него стояли в огромном, закрытом наглухо шкафу, так что о библиотеке, о составе ее я ничего не знаю. А те книги, что стояли на полках, — не в счет. Хотя порой при разговоре Глазков и вынимал из шкафа книги и даже цитировал. Помню, это были умные книги — путешествия, стихи, справочники, особенно по городам. Вот почему, приехав с ним в Красноярск, я не удивился, как хорошо он знает город. А в Алма-Ате он меня первым делом потащил посмотреть уникальную деревянную церковь…
Николай Глазков и Георгий Санников. 60-е годы
Так жил и путешествовал Н. Глазков. И хотя он ездил немало (я знаю только о совместных поездках — Ярославль, Красноярск, Тула, Рязань, Алма-Ата…), ему этого не хватало. Земля всегда казалась ему очень большой, не «шариком», а большим и противоречивым миром.
К концу жизни он говорил:
— Не люблю зиму. Посмотри на карту — сколько на ней зимы — все северное полушарие.
— Как? — удивился я. — А Греция, Тунис?
— Все равно север. А в южном — только море. Грустная картина.
Он мечтал увидеть дальние, экзотические страны, но ни разу за границей не был — не посылали…
Должно быть, жил в нем великий путешественник (пользуюсь глазковским определением — иного, кроме «великий», определения он не признавал). Отсюда и такая «странность» в его стихах. Он все видит действительно впервые, а не как бы впервые. Мне кажется, что ни к одной вещи в мире он так и не привык. Привыкший человек — ничего не видит. А он видел. Как-то шли мы по Воровского, и он показал мне на вяз — этому вязу 250 лет — его видел Петр I…
Дальние страны, новые миры — и у великого путешественника нашелся такой край — Якутия. Съездил он туда первый раз как переводчик и, вернувшись, тут же переименовал свою жену в Росину-хатун. И, право слово, сам чем-то стал походить на якута: борода стала не такой раскидистой, как ранее, острей, в глазах появился прицельный прищур (словно он годами смотрел на ослепительно белый снег), походка раскованней, легче и по-охотничьи вкрадчивой. Теперь он даже здоровался на якутском языке. И при этом долго и тщательно жал руку. Потом вызывал на борьбу — чья рука положит другую. Не победа была нужна Глазкову, а молодечество. Это уж чисто русское, казачье — молодечество: весело показать свою силу, чтобы не усомниться в себе. Я эту черту в Николае Глазкове глубоко понимал — у него была жажда испытать все и не обмануться. Не было в этом ни капли бравады, а было ироническое добродушие, означавшее — вот, мол, какой я, Николай Глазков, недотепа: гири подымаю шутя или кресла.
Все мы, его друзья, знали, что он — воистину большой поэт, но его чудачества заслоняли от многих подлинный серьезный облик Глазкова.
На Руси любят человека с чудинкой. Он герой А. Платонова и В. Шукшина. Он человек одной идеи, которой служит истово и влюбленно, иногда доводя это служение до грани абсурда, и тогда появляется «чудак». Ведь и Иванушка-дурачок в русских сказках не дурак, а чудак. Так прочесть себя может только сам русский человек — изнутри.
Что-то от этого было и в Николае Глазкове. Мы, М. Луконин и я, летели с ним в Алма-Ату. Росина-хатун предупредила меня: «Коля не переносит самолета». И действительно, ему было плохо, он сидел в кресле понурив голову и о чем-то сосредоточенно думал. Стали играть в шахматы — чуть-чуть развлекся. «А все-таки пустыня лучше, чем небо», — сказал и умолк до конца полета.
У латиноамериканского поэта Рубена Дарио есть новелла о поэте, в голове которого жила синяя птица. Такая вот синяя птица была и у Николая Глазкова. Он жил, писал стихи, переводил в состоянии какой-то своей, особой, постоянной действительности, где вещи и явления теряли свои обычные свойства и приобретали черты характера самого Николая Глазкова.
Я позволю себе вернуться еще раз к Глазкову-якуту. Но уже с точки зрения того, что Якутия дала ему как поэту. Я помню его, когда он приехал из первой поездки туда. Он, к моему изумлению, поприветствовал меня, как я уже говорил, на якутском языке. Я растерялся и ответил ему на киргизском, настолько он захватил меня своим перевоплощением.
Именно перевоплощение — главная характерообразующая черта большого, неповторимого таланта Николая Глазкова. Он перевоплотился в якута, оставаясь русским поэтом. Москва и Якутия стали для него неразделимыми родинами. Вот почему его переводы из якутской поэзии — это как бы заново воссозданные из «праха» подстрочников русские стихи, в которых зазвучали в органичном согласии русская и якутская души.
Отпечаток суровой, интонационно насыщенной поэзии земли якутской навечно лег и на стихи самого Николая Глазкова, посвященные Северу, людям тундры и бескрайних снегов. Здесь Николай Глазков выступает как поэт, умеющий писать серьезно и глубоко и тут же, вторым планом, как бы пародируя себя самого, свои строки, создает тем самым несокрушимое «фламандское» двуединство прекрасного и обыкновенного, сильного и нежного.
Николай Глазков любил и умел в стихах не только угадывать мир и себя, сколько отгадывать себя в мире и мир в себе самом, отгадывать вечную тягу синей птицы, живущей в поэте, к простору, к неведомому, новому. Может быть, для него в последние десятилетия стала страной этой синей птицы Якутия, не зря с такой радостью и непреклонностью он всегда готовился к встрече с якутской землей, и ради этой встречи, должно быть, он полюбил так не любимые им прежде перелеты на самолете.
Все привлекало его в этом далеком северном крае: и крики птиц, и след оленьих упряжек, алмазные переливы огней якутских городов, но больше всего, конечно, душа народа, умеющая любить и беречь деревья и все живое на земле:
Очень хорошо, что их не рубят,
Очень хорошо, что их не губят,
Потому что уважают, любят,
Украшают, всячески голубят.
(«Священные деревья»)
Любовь, по существу, — увеличенное во много раз чувство благодарности. Николай Глазков любил смело и благодарно Москву, Подмосковье, Красноярск, мир, землю веселых и неукротимых людей везде, где он побывал. Он доверчиво относился к своему читателю, потому что всегда жил перед ним открытым и искренним человеком, готовый делиться собой, именно своей духовной лиричностью с другими. Он знал: неискренней правды на земле не бывает, как не бывает без искренности и любви, и поэзии. Он знал, что есть на земле правда, жизнь, мечта, и все это едино, и дано было ему однажды и навсегда.
Свою синюю птицу носят в себе поэты и чудаки, но никогда — птицеловы и домоседы. Я знаю, синяя птица Николая Глазкова еще не раз посетит и всех нас, всех, любящих его поэзию, его слово, не гасимое и временем…
— Оторваться от письменного стола и отправиться в путешествие я всегда готов! Очень трогательно, что ты мне позвонила! — раздался в телефонной трубке обрадованный голос Николая Глазкова — в ответ на мое предложение поехать в составе писательской группы на Дальний Восток.
— Есть у нас поэты, — продолжал он, — которые уверяют, что даже Великий океан можно себе представить сидя дома, но я — великий путешественник Николай Глазков — предпочитаю окунуться в океанскую волну при любой погоде, ибо сам я сродни снежному человеку! — И в его словах прозвучала знакомая мне хитринка.
Обсуждать план поездки мы с Владимиром Гордиенко приехали к Глазкову на Арбат.
Мне впервые пришлось побывать в этом необычном доме. В то сентябрьское утро он был залит солнцем и по-летнему благоухал яблоками. Сорванные вместе с веточками, они были разложены на столе, красовались во всех вазах и, лоснясь на солнце, казалось, соперничали с бесчисленной керамикой, расставленной и развешанной по всему дому.
Вопреки нашим уговорам, Глазков категорически настаивал на поездке поездом, уверяя, что при посадке самолета у пассажиров «глаза вылезают из орбит», и для пущей убедительности прочел нам свое стихотворение «Отказался я от скорости». Но когда через пару дней я сообщила ему по телефону, что Бюро пропаганды приобрело нам билеты на самолет, он, помолчав, произнес обиженно: «А может, их можно сменять на железнодорожные?»
Девять часов лету дались ему трудно. То и дело нервно поглаживал свою рыжеватую бородку, которая делала его похожим на мужичка-странника из русских сказок, он ерзал в кресле, тщетно пытаясь вздремнуть, с неохотой брался за еду, подаваемую стюардессами. И оживился лишь тогда, когда в окно самолета неожиданно среди ночи глянуло солнце.
Упершись бородкой в толстое круглое стекло, он уже не отрывался от него до конца пути.
— Вон Амур! — счел он своим долгом объявить близсидящим и снова стал с ребячьим любопытством рассматривать широченную, с множеством рукавов реку, похожую на огромного, сверкающего серебром дракона.
Устроившись в хабаровской гостинице «Дальний Восток», я мечтала отоспаться после утомительной дороги. Но не прошло и часа, как у меня за дверью раздался голос Глазкова:
— Мы давно тебя ждем, пора знакомиться с городом!
Шагая чуть впереди, Глазков глядел по сторонам с таким видом, словно попал на другую планету. Особенно его привел в восторг густой, как лес, приамурский парк. Но вдруг, увидев в одной из аллей гипсовые бюсты известных русских ученых, густо покрытых бронзой, он остановился и произнес с досадой:
— Вот как вас, братцы, обронзовели!
И тут же утратив интерес и к парку, и к речному пляжу, о котором мечтал всю дорогу, поспешно направился в сторону сопок. Не успели мы опомниться, как он, с ловкостью кошки, взобрался по скалистым уступам вверх.
Нагнав нас у здания Амурского судоходства, он стал пробовать свою силу, пытаясь сдвинуть с места огромный чугунный якорь, и был явно огорчен, не справившись с ним.
Николай Глазков действительно обладал большой физической силой и очень гордился этим.
В аудиториях, где нам приходилось выступать во время поездки, он обычно долго и пристально вглядывался в лица сидящих любителей поэзии, не спеша направлялся к трибуне и, отодвинув рукой микрофон, чуть вскинув привычным жестом подбородок, без тени улыбки читал свои пародии и юмористические стихи.
Вечером в гостях у дальневосточных поэтов Глазков, как всегда, был в центре внимания. Будучи в ударе, он охотно рассказал одну из своих автобиографических новелл. Однажды, прибыв в Сочи, он никак не мог устроиться в гостинице. Придя в редакцию местной газеты, он положил на стол редактору рукописный сборник своих стихов и сказал на полном серьезе:
— Вы можете все это не печатать, но гостиницу предоставить мне обязаны.
Редактор тут же уладил дело с гостиницей.
В течение всей поездки Глазков нас развлекал всяческими историями. По пути к молодому городу Амурску он рассказал следующее: «На озере Пáдали издревле жили нанайцы. Когда приехали люди строить город, они обратились к шаману с просьбой — отшаманить строителей. Те вскоре, правда, уехали. А когда прибыли вновь с нужными им материалами и машинами, хитрый шаман убедил нанайцев в том, что он сам призвал их в эти края, так как ему был дан знак свыше о том, что нанайцы должны жить в новых удобных домах».
Такого рода рассказы, в которых правда зачастую была перемешана с вымыслом, мы всегда слушали с интересом.
Помню, нас тронуло, что жители Амурска при застройке своего молодого города стремились, где только было возможно, сохранить деревья таежного леса.
— Все это хорошо, — со вздохом сказал Глазков, — но привязывать бельевые веревки к деревьям!..
И он, нахохлившись, вобрал голову в воротник.
На обратном пути, достав из кармана потрепанный блокнот, он записывал названия поселков, которые попадались по дороге, с изумлением произнося их вслух:
— Заевка. Тигрово. Соболево. Котиково. Роскошь!
От названия «Роскошь» он пришел в неописуемый восторг и делал самые невероятные предположения по поводу его возникновения.
На пограничной заставе нас принимали отлично. Особенным успехом пользовались пародии Глазкова на своих товарищей по перу.
После выступления Глазков своими вопросами незаметно втянул пограничников в общую непринужденную беседу, и вскоре они стали делиться с нами своими мыслями и делами, как добрые старые друзья.
Слушая своего собеседника, Глазков обычно не сводил с него пристальных глаз, чуть приподняв брови, с любопытством следя за ходом его мысли. Может, благодаря этому умению слушать и вникать в переживания другого, у него была редкая способность разговорить любого, вызвать на откровенную, дружескую беседу.
Во Владивостоке дул пронзительный ветер. Глазков заметно скис. На него всегда удручающе действовал холод. К тому же исчезла его шерстяная фуфайка, которую он, видимо, забыл в поезде, на котором мы ехали из Амурска.
Прислушиваясь к завыванию тайфуна, надвинув шляпу с обвисшими полями на самые глаза, он с укоризной поглядывал на беспросветно-серое небо и наотрез отказался ехать с нами в оленеводческий совхоз.
Однако по возвращении мы не застали его в гостинице. К вечеру он явился вымокший и счастливый с авоськой, полной… морских звезд!
— Я вошел в океан за этим кладом! — объявил он и, чтобы высушить их, стал налепливать свою добычу на абажур настольной лампы.
Одной из излюбленных тем Николая Глазкова были воспоминания о его неоднократных поездках по Якутии, в которой он переводил стихи якутских поэтов. Рассказывая о них, он для шика вставлял фразы на якутском языке, лукаво следя, какое впечатление производит это на нас. При этом фантазии его не было предела. Однажды он сумел убедить одну из писательских жен, что он, Николай Глазков, не кто иной, как чучуна — дикий таежный человек, что вызвало в глазах его почитательницы испуг и восхищение.
Еще запомнилась одна из наших встреч с литературным объединением в Биробиджане. Прослушав стихи одной из молодых девиц, Глазков, приподняв подбородок, с расстановкой изрек:
— Истерично и вторично!
Всем было известно, что главный его девиз в жизни — оставаться неповторимым в своем творчестве, не дублировать никого из своих «уважаемых коллег».
К концу поездки, когда зашел разговор об отъезде в Москву на самолете, Глазков восстал самым решительным образом:
— Ни за что! Я должен увидеть Байкал вблизи, а не с небесных высот! — упрямо повторял он и в знак протеста взобрался на ближнюю скалистую сопку, предоставив нам самим возвращаться в Москву самолетом.
— Но твои деньги на билет у меня, слезай немедленно! — пробовала я его образумить.
— Ерунда! Положи их под камень. После возьму! Я не намерен прерывать удовольствие любоваться этими красотами! — преспокойно ответил Глазков и, скрестив свои огромные руки на груди, снова погрузился в созерцание залива.
Рассердившись, мы даже не оглянулись. Но, сев в самолет, с удовольствием вспоминали нашу поездку и Николая Глазкова и знали, что встречи с этим интересным человеком еще не раз доставят нам радость, что будут его новые стихи и эпиграммы и что гениальный Глазков, как полушутя величал себя сам поэт, встретится с нами в Москве как ни в чем не бывало…
Его любимым словом было — «царапнем».
Он выбрал его — оно звучало по-свойски, доверительно и несло в себе какую-то легкую, одинокую боль. И что-то от детства — оцарапанного, беззаботного…
«Давай с тобой царапнем, — предлагал он заговорщицки. — Хотя бы кофейку».
На бегу, на лету, в суматохе неизбежных дел, встретившись в цэдээловском кафе, можно было обняться быстрым объятием, обменяться улыбкой, соленой шуткой, царапнуть и бежать дальше. А вечером, валясь от усталости, ощутить едва заметную, но настойчиво царапающую боль от мимолетности, от того, что поговорить, пообщаться толком не успели.
«Ты не пропадай, звони!..»
«Позвоню…»
Мы научились разобщенно дружить — новая, странная форма дружбы. Полгода, год можно не видеться, неожиданно трах-бах встретиться — и два-три слова возвращали дружбу, ощущение, что остаемся по-прежнему своими…
Он любил якутов, и якуты его обожали. Его детскость и непосредственность были созвучны их мировосприятию. И, наверно, еще потому, что чувствовали алмазность его стихов. В его стихах много алмазов, они оставляют царапину в душе навсегда.
Его любили многие. Многие считали, что он юродствует, скоморошествует. Простим близоруких, хотя такая близорукость окружающих небезопасна для художника. Она-то своим равнодушием и вынуждает порой надевать защитные маски. Но у Глазкова детская непосредственность и остроумие, скоморошество не были маской.
Сейчас у нас поэта такого типа нет. Не по таланту — по непосредственности поведения, естественности, детскости. Рядом с Глазковым была Ксения Некрасова. Они как сестрица Аленушка и братец Иванушка.
Что значит видеть мир по-детски? Видеть чисто, ярко, остро и честно. Так видел Глазков.
Дети — мудрецы. Глазков был мудр по-детски, а не старчески или академически.
В поэте должен жить ребенок — всю жизнь.
Взрослый мир часто относился к его непосредственности, как к ребенку, который поцарапал мебель. «Мебель нельзя царапать». Можно! Нужно царапать мир мебели, чтобы он не поглотил человека и не превратил его в шкаф. Это делал Глазков.
«Детское» в художнике не означает упрощенного, поверхностного. По-детски неожиданно — вот что такое «детское». До «детской» глубины и «детской» изобретательности многих стихов Глазкова миру еще расти и расти.
Я люблю его книгу «Поэтоград». Чудесное слово! Если когда-нибудь будет журнал поэзии, лучшего названия не сыскать.
Он подарил мне ее неожиданно и с неожиданной надписью: у меня была какая-то удача, он неожиданно появился, склонил надо мной свою бороду, высыпал из нее на меня слова похвалы. Спустились в кафе, он достал «Поэтоград», медленно сделал надпись и протянул мне.
Он знал, что такое цена успеха. Сам, как большинство истинных поэтов, недополучавший всю жизнь, знал, чем и как дается этот успех, удача…
Слуцкий его, по-моему, боготворил. С лица его в момент исчезала комиссарская строгость, когда появлялся Глазков, и Слуцкий розовел и нежнел не то как дед при внуке, не то как отец при дите своем.
Слуцкий председательствовал на вечере, устроенном по случаю пятидесятилетия Глазкова. Большой зал для этого не дали, и мы проводили вечер в так называемой «восьмой комнате» в нашем писательском доме. Восьмая комната была набита под завязку. Пришло много поэтов, не только почитателей, а это показатель.
Глазков пришел, как приходят дети на собственные именины, сгорая от нетерпения и одновременно смущаясь выйти к гостям. Он был при галстуке, в торжественном темном костюме, в котором он великолепно и естественно держался, и это еще раз доказывало, что художнику к лицу не только рубище, но и фрак по плечу, не только в тяготах судьбы художник чист, но и в славе.
Жалею — сколько раз прежде и потом! — что не записал хотя бы вкратце выступление Слуцкого. Он говорил о Глазкове с гордостью и большой ответственностью, говорил о большом поэте. Коля слушал его стоя, опустив голову, словно его отчитывали, и когда Слуцкий закончил, зааплодировал первым. Слуцкому — не себе. Точности мысли, лаконизму и четкости другого Художника. И потом с удовольствием и много читал…
Он любил читать. Поэт должен уметь и любить читать свои стихи. Одному человеку или большому залу — все равно. Слово должно звучать.
Однажды мы читали в Мединституте, на Пироговке. Много лет назад. Глазков, Бурич, кто-то еще и я. Читали все хорошо, и принимали всех очень хорошо. Но Колю — лучше всех. Он вышел и сказал, что любит читать и хочет читать много. И залу это очень понравилось.
Потом поехали к нему домой, в его арбатскую квартиру. С какими-то ребятами из Суздаля, которые фотографировали, но до сих пор не прислали фотокарточек.
Долго еще читали друг другу и суздальцам — царапали арбатские потемки своими строчками.
…Умер он как-то для меня неожиданно. Несмотря на злую болезнь. Неожиданно — потому что в нем была большая энергия, большая витальная сила. И вдруг эту энергию из жизни выключили. И этим опять царапнули — резко и глубоко.
Но в памяти моей другая царапина — та, с которой хорошо, расставаться с которой нет охоты, пусть не заживает она, светящаяся царапина от его поэзии, похожая на тот полет на самодельном шаре, когда Глазков по-детски непосредственно кричит небу, земле и времени: «Летю-ю!.. Летю-ю… Летю-ю…»
Есть у нас такой поэт —
Николай Глазков.
Есть, хотя его уж нет,
Жил и был таков.
Позади легли года,
Впереди — века.
Есть и будет он всегда
Жить наверняка.
Званий нету никаких,
Орденов, увы,
Но его глазковский стих
На устах Москвы.
Он в поэзии своей
Жить, как прежде, рад.
Из-под пасмурных бровей
Плутоватый взгляд.
Через всю Москву пешком
Любит он шагать.
Борода торчит клинком,
В сердце — благодать.
Шепчет он свои слова
На виду у всех.
Да простит ему Москва
Этот малый грех.
Он проходит не спеша,
С думой на челе.
И распахнута душа
Небу и земле.
— Здравствуй, Коля-Николай! —
Говорю ему.
…Позади и ад и рай,
Видно по всему.
Будто он уже постиг
Воду и огонь…
Ощущаю в этот миг
Жесткую ладонь.
У него хитрющий вид.
Вертит головой:
— Вот любуюсь, говорит,
Золотой Москвой!
Строчку песни повторив,
Улыбнулся мне:
— Петь люблю я сей мотив,
Но… наедине!
У Никитских у ворот
Мы расстались с ним.
Вижу: он Москвой идет,
Временем храним.
Он еще в расцвете лет
Держит груз веков,
Потому что он поэт,
Николай Глазков!
Строение, в котором много лет прожил поэт Николай Глазков, как-то скромно стояло за спиной старого дома, выходящего фасадом на Арбат и хорошо вписавшегося в ансамбль этой знаменитой столичной магистрали. Улицы, проулки, дворы всегда мне казались одушевленными. И, верю, что окрестность не без печали восприняла переезд на новую квартиру человека, у которого так много связано с нею. Он был немного странен, даже экстравагантен в своей манере ходить, одеваться — трудно было сказать, сколько лет этому московскому пешеходу с негустой бородкой клинышком, типичному уличному чудаку, которых сейчас почти уж и не встретишь…
Далеко уехала семья Глазкова — за Кутузовский проспект, на дальний запад Москвы. Как деревья нередко не приживаются на новой почве, поэт недолго прожил там. Наверное, в те годы, когда он еще был жив, Арбату не хватало его. А сейчас, когда эта улица стала заповедной, трудно поверить, что по ее брусчатке не пройдет, не отразится в окнах первых этажей Николай Глазков — в шляпе с повисшими полями, в старомодном долгополом пальто…
Я несколько раз был у него дома, и каждый раз при одинаковых обстоятельствах: мы сталкивались нос к носу у одного и того же прилавка поэтического отдела «Дома книги», потом покупали кое-что из пищи духовной и, не забыв захватить по дороге одну-другую бутылку сухого грузинского вина, шли по Арбату в сторону Смоленской.
Жил Глазков интересно: в том «отсеке» квартирки, который принадлежал ему, светился аквариум, как-то хаотично лежали и стояли на полочках книги, кажется, попадались на глаза минералы и, точно уж, — поделки северных умельцев из пушнины и кости. Хозяин этого кабинета давно и прочно был связан с Якутией — переводил ее лучших поэтов, дружил с ними. У него было немало стихотворений, навеянных этим своеобразным таежным краем. Помню, одно из них называлось «Чучуна» и повествовало о недобром то ли духе, то ли существе, которое крало женщин и утаскивало их в глухую чащу. Мне его показала в издательстве «Советский писатель» тогдашний секретарь редакции русской поэзии Лена Аршаруни. Ожидая кого-то, я минут за двадцать написал пародию:
Страшен волк, рысь страшна.
Только страшен не меньше
Н. Глазков — Чучуна,
Похищающий женщин…
Не помню, как там дальше развивались события, а концовка была примерно такой:
Он ведет их не в чащу,
Безрассуден и смел,
А под мышками тащит
В ресторан ЦДЛ!
Я оставил листок с текстом у Лены, а она потом перепечатала пародию для Глазкова, которая ему понравилась, и он, даря мне свои книги, почти всегда сочинял рифмованные посвящения.
Человек бесконечно добрый и отзывчивый, он, я знаю, не только мне присылал вырезки из календарей, газет и журналов с нашими творениями. Конечно же, Глазков знал, что мы купили или получили по почте эти издания, но, конечно же, он знал и то, сколь приятно будет его адресатам получить знак доброго внимания!
Возвращаясь к глазковским коллекциям, я хочу сказать о его настоящем хобби. Поэт всерьез коллекционировал водоемы: реки, моря, озера и т. п. Выходя к водному пространству любой категории, Глазков (если, конечно, оно не было покрыто льдом и градус тепла был не слишком близок к нулевой отметке) обязательно совершал в нем омовение или плавал. Причем заносил в свой реестр географическое название, дату и температуру. Каждый раз при встрече со мной — а я тогда тоже, правда, без фиксации на бумаге, увлекался освоением новых рек, морей и озер, считая своим долгом даже во время наших писательских поездок, так сказать, на бегу в них искупаться, — Глазков обстоятельно рассказывал мне, чем пополнило его список новое путешествие.
1966 год. Мы с одним литератором были в командировке в красавице Алма-Ате. Жили в новой шикарной гостинице. Стеклянные стены ресторана на первом этаже выходили во внутренний двор, середину которого занимал соблазнительный бассейнчик с фонтаном. Дело было в марте, и, естественно, эпитет «соблазнительный» я отношу к жаркому южному лету. «Не может такого быть, — сказал я как-то своему коллеге, — чтобы летом сюда никто не нырнул!»
Слова эти оказались пророческими. Вскоре после нас в столицу Казахстана прибыла и разместилась в этой гостинице группа московских поэтов во главе с Михаилом Лукониным. К немалому удивлению и восторгу постояльцев и посетителей предприятия общепита в один из теплых деньков к бассейну невозмутимо подошел бородатый человек в плавках и погрузился в его зеленоватые воды. Конечно, у Глазкова потом были небольшие неприятности, но, думаю, он все же с гордостью занес в свои анналы и маленький пригостиничный водоем…
Часто Николая Глазкова хотят представить человеком благостным, надмирным. Он порою и выглядел таким на поверхностный взгляд. Однако его хитрющие глаза говорили об ином характере — надо было лишь приглядеться.
В начале шестидесятых годов я привез из Сибири цикл стихотворений о молодых городах и о молодежи, которая их воздвигала. Глазков посмотрел на мои творения под совершенно неожиданным углом: он укорял меня в том, что я слишком оптимистично смотрю на отношение человека к неповторимой сибирской природе, не думаю об ущербе, который нанесет ей рвение и самоотверженность моих героев. Он был сердит и даже гневен. А я, человек тогда еще весьма юный, был переполнен иными мыслями и впечатлениями. Право же, первый и единственный раз в жизни мне захотелось остаться на строительстве Байкальска, бросив любимую Москву, интересную работу! Жить в палатке на «диком бреге» среди своих одногодков, ежечасно борясь с каверзами дикой, не сдающейся на милость победителям природы!
Потом основа Байкальска — целлюлозный комбинат — стала приносить «славному морю» ощутимые бедствия. Забила тревогу пресса. Значит, раньше всех Глазков почувствовал эту опасность! Но чем же были виноваты энтузиасты, мои «арбатские сибиряки», если тогдашние руководители комбината халатно отнеслись к проблемам экологии: не продумали лесосплав, сэкономили на очистных сооружениях? Мой товарищ по этой сибирской поездке Владимир Костров тогда написал: «Создавая величье, мы рушим величье», — имея в виду и Ангарск и Братскую ГЭС… Вероятно, в том давнем моем споре с Глазковым истина была посередине. Человек, осваивая новые края, не может не принести ущерба природе, но он обязан свести его к минимуму. Пусть Глазков был далек от реальности в раздумьях об этих необходимо-нужных деяниях — его тревога была, к сожалению, прозорливой.
Я очень смутно помню своего отца, погибшего в московском ополчении. Родившийся в 1937 году, я всегда неосознанно делил своих старших собратьев по перу на две категории: мог этот человек или не мог быть моим отцом? Думаю, что вся «безотцовщина» околовоенной поры смотрела на старших точно так же. Мне и в голову не приходило обратиться на «ты» к Смелякову, Светлову, Луконину, Слуцкому или назвать их панибратски: Яра, Миша, Боря… А вот Глазков своей, я бы сказал, детскостью снимал это «табу» — не помню, чтобы мои ровесники и более младшие по возрасту литераторы обращались к нему по имени-отчеству. Для всех он был — Коля. Его стихи, даже не опубликованные, мы знали на память. Если в этом — счастье поэта, то Николай Глазков познал его в огромной мере.
То ли замедленный, то ли протяжный говор, добродушная улыбка… Не знаю, запечатлен ли образ поэта в живописи, которой «единственной дано души незримые приметы переносить на полотно». Но в душах тех, кто его знал не только по стихам, он запечатлен — это точно. Вопреки известному утверждению, незаменимые люди всегда были, есть и будут.
Ни старому Арбату, ни мне никто не заменит Николая Глазкова — поэта божьей милостью. Наша общая доля — помнить о нем. На любимой улице москвичей я буду негромко читать стихи Глазкова, и пусть арбатские ветерки понесут их дальше — по столице, по Руси, по свету…
Я познакомился с Николаем Глазковым в тридцать девятом году во дворе Литинститута. Был с ним в тот раз Юлиан Долгин. Они вместе составляли группу «небывалистов». Это было литературное направление, состоявшее, по сути, из двух человек. Но оно очень скоро раскололось на «небывалистов Востока» (Глазков) и «небывалистов Запада» (Долгин).
Я сразу же запомнил стихи Глазкова — те, которые он тогда читал.
Это самые ранние его стихи:
Там, где в северном сиянье
Меркнут северные льды,
Прилетели марсиане
И поставили шатры.
….Некий царь из тех династий,
Что боятся гнева масс,
Со своей царицей Настей
Улететь решил на Марс…
Здесь уже явственны глазковские черты — парадоксальность, естественность и ирония.
В раннюю пору, когда хочется скрыть в стихах швы ученичества, Николай Глазков (у которого швы эти не ощущались) во многом подчеркивает свою близость к Хлебникову. И парадоксальностью замыслов, и манерой держаться, и идеей Поэтограда — города поэтов, и названием «небывализм», придуманным им для обозначения избранного им направления.
В конце тридцатых годов мы вращались в каких-то смежных компаниях, и стихи Глазкова всегда были у меня, что называется, на слуху. И позднее, во время войны, не прерывалось мое соприкосновение с его поэзией. Сергей Наровчатов присылал мне стихи Глазкова, в том числе вот эти:
Я бродил по зоопарку,
Сунул палку в клетку с львом.
Лев набросился на палку
В озлобленье мировом.
Он изгрыз ее на части
В дикой ярости глупца.
В том и есть людское счастье,
Что у палки два конца.
Потом:
Люблю тебя за то, что ты пустая,
Но попусту не любят пустоту —
Мальчишки так, бумажный змей пуская,
Бессмысленную любят высоту.
Я знал, что он был в эвакуации в Горьком, окончил там пединститут, работал учителем. Будучи в Горьком после ранения, пытался разыскать Глазкова, но, видимо, адрес был неверный, и я его не нашел.
Регулярно мы с ним начали встречаться уже после войны. Когда я жил в Москве, на улице Мархлевского, Глазков приходил ко мне очень часто, искал обычно партнера по шахматам (Коля считал себя великим шахматистом). Я сам в шахматы не играл, но среди моих гостей находились те, кто готов был сразиться с ним.
Заходил к нам иногда академик Ландау. И однажды он встретился с Глазковым. Было это в начале 50-х годов. Ландау обычно называл себя «Дау», так и представился Коле.
— А я сегодня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилу генерала Дау, — сказал Глазков, предварительно сообщив, что он «Г. Г.», что значит «Гений Глазков».
— Это не я, — отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.
— Я самый сильный из интеллигентов, — заявил Глазков.
— Самый сильный из интеллигентов, — серьезно возразил ему Ландау, — профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.
— А я могу переломить полено.
Так произошло знакомство двух гениев. Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы. Кажется, и стихи Глазкова, как и их автор, понравились Ландау.
В то время, в начале 50-х годов, Коля писал поэму «По глазковским местам». Мою жену звали Ляля, и он приписал к поэме такую строфу:
В Москве есть переулок Лялин,
На Курский он ведет вокзал.
Глазков, который гениален,
Его бы Лялиным назвал.
Глазков очень долго жил на Арбате. Как и Окуджава, он был в общем-то арбатский человек, очень тактичный, мягкий, очень добрый, И очень хороший товарищ.
С середины 50-х годов Глазков начал печататься достаточно регулярно. В это время, однако, жизнь нас несколько развела. Но в 70-е годы мы все чаще и чаще вспоминали друг друга, начали постоянно переписываться.
С тех пор, как я живу в Пярну, я, кажется, научился писать письма и считаю их одним из важнейших средств общения.
Последние пять лет его жизни мы много переписывались (самое последнее письмо Глазкова я получил, когда он уже умер). Я просил Колю, чтобы он присылал мне некоторые свои старые стихи. И он их регулярно присылал. Так составилась у меня «большая Глазковиана».
Трудно писать о Николае Глазкове, потому что и в поэзии редко встречаешься с необычным. Его стихи не просто известны двум поэтическим поколениям, но в творчестве многих он оставил свой след, много от него позаимствовали. Есть поэты, которые целиком происходят из Глазкова, из отходов Глазкова…
«Глазковское» всегда узнаваемо в чужих стихах. Впрочем, не назовешь прямых учеников и последователей Глазкова. Как трудно назвать и его учителей.
Он явился в конце тридцатых годов «готовым поэтом». Значительная часть написанного им тогда еще не известна читателю. Между тем ранний Глазков необычайно важен для понимания его образа и пути, достаточно протяженного, отнюдь не однолинейного. Его творчество развивалось на протяжении более сорока лет, он издал при жизни двенадцать книг, хотя «самой его» книги он так и не выпустил.
Наверное, проще всего выводить Глазкова из Хлебникова, с которым сближает его словотворчество, полное отсутствие «усилий стиля» и постоянное устремление к новаторству. Но, идя по пути очевидного, легко впасть в ошибку.
Глазков рано впитал в себя многие слои русской поэтической культуры и является одним из законных ее наследников. Он создал стих естественный и органический.
«Небывализм» — игра, первая из литературных игр Глазкова. Он вообще склонен к игре в самых разных значениях этого слова (шахматы, актерство). Игра составляет одну из сущностей его поэтической натуры.
Первый, «игровой» образ Глазкова — «юродивый Поэтограда», поэт хлебниковского толка. Но этот образ недолговечен, ибо Глазков, в отличие от Хлебникова, — поэт быта, жизненной фактуры. Поэтому, незаметно отходя от «небывализма», образ героя приобретает на некоторое время черты литературной богемы.
Герой Глазкова выступает чаще всего от первого лица и благодаря своей подлинности и высокой артистичности накладывается на образ автора — для читателя и как будто для него самого. Но это только впечатление от естественности игры и ее поэтического воплощения.
На встрече с читателями 16 марта 1965 года
О том, что поэт ощущает «зазор» между собой и своим созданием, свидетельствует его знаменитая ирония. Он всегда видит себя со стороны и «снимает» слишком пафосные или слишком самоуверенные утверждения.
За строкой «Я юродивый Поэтограда» следует: «Я заплачу для оригинальности…»
Как великий поэт
Современной эпохи,
Я собою воспет…
Но тут же:
Хоть дела мои плохи.
Самоирония — одно из самых частых проявлений «всеобщей» иронии Глазкова.
Ирония — чуть ли не первое, что отмечают пишущие о нем. Она действительно и наглядна, и загадочна. Она многолика и всегда идет по какому-то опасному краю. Краю мудрости? Краю банальности?
Иронию часто определяют как вид насмешки, которой присущи спокойствие, сдержанность, видимость серьезности при несерьезном отношении к предмету. Спокойствие и сдержанность действительно присущи поэту, но дальше следует нечто противоположное: видимость насмешки при серьезности отношения. У Глазкова есть ирония пафосная, горькая, гневная, легкая, добрая. Назвать все ее оттенки — значит процитировать всего Глазкова.
Общая черта глазковской иронии — простодушие.
В рассуждениях о Глазкове любое определение может оказаться неполным. Он не только поэт-дитя, но и поэт-мудрец.
Он не только принадлежит себе, но и кровно связан с поколением. И для него важнейшей гранью жизни оказалось
Двадцать второе июня —
Очень недобрый день.
По особенностям биографии у него нет стихов батальных. Но стихи военных лет (хотя бы «Памяти Миши Кульчицкого») и поэма «Дорога далека» полны напряжения, глубокого переживания судьбы народа и Родины.
Образ жителя Поэтограда входит в противоречие с суровым бытом военных дней, и поэт с иронией (уже беспощадной) говорит о себе:
Я сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Вся жизнь моя такое что?
В какой тупик зашла?
Она не то, не то, не то,
Чем быть должна!
Военные и ближайшие послевоенные годы были самыми трудными в жизни поэта. Но именно тогда созданы многие лучшие его вещи — поэмы «Одиночество», «По глазковским местам».
Интересно, что поэт не настаивал на публикации стихов того периода. Почему?
К середине 50-х годов в творчестве Глазкова происходит заметный перелом, обозначенный его первой книгой «Моя эстрада» (1957). В самом названии автор как бы объясняет принцип отбора стихов для этого сборника. Однако то, что было за гранью «эстрады», не вошло и в последующие книги. Эстрадный момент (шуточность) оттесняется не прежним, а новым Глазковым, новым образом, новой игрой.
Автор из «великого поэта» постепенно превращается в «великого путешественника». Страстью его становятся путешествия — от самых малых до самых больших, героем — землепроходец, геолог, охотник, житель тайги и тундры. Там располагается теперь Поэтоград. В его стихи входит Природа, не игравшая роли в начальные, «урбанистические» периоды творчества.
Его причудливые сюжеты заменяются притчами, баснями с немалой долей нравоучительности. (Не влияние ли путешествий по Востоку?) Парадоксалист становится певцом здравого смысла.
Как это объяснить? Поисками ли более широкого читателя? Поисками ли истины и «правильной» жизни? Поисками ли новых жанров? Наверное, все это плюс еще множество других факторов, действующих в таинственном сознании поэта.
Основой всего, как мне представляется, было следующее важнейшее свойство поэзии Глазкова. При всей условности своих поэтических игр Глазков — поэт «фактуры жизни». Он тесно связан с современностью, но не в сфере абстрактных обобщений, а «снизу», в сфере жизненных факторов, и по-своему чутко отражает изменения в самом фундаменте жизни общества и государства. Перемена героя и объекта творчества означает новое ощущение «фактуры жизни» у поэта, всегда избегавшего лобовых решений темы.
Стихи не всякий разумеет,
Их проглотить не торопись.
Бывает, что стихи имеют
Еще второй и третий смысл.
Не будем и мы торопиться, определяя смысл изменений, произошедших в Глазкове зрелом по сравнению с Глазковым ранним. На этом поиске завершился его жизненный путь, и уже нам предстоит свести воедино, в единый портрет поэта все противоречивое, но уже закончившееся в нем.
При всех изменениях Глазков по-особому остается верен себе. К примеру, его парадоксальность. Она не исчезает вовсе. Поэт ищет ее в сопоставлении банальных истин со здравым смыслом. Результаты бывают вполне неожиданные.
Обычному романтическому восхвалению донкихотства он противопоставляет необычную формулу: «Но ветряная мельница сильнее Дон Кихота».
Здесь нет видимой печали, нет осуждения цивилизации, нет и сетований по поводу судьбы мученика идеализма. Вывод, который делает Глазков, полон здравого смысла: машина сильнее человека, но не может быть благородной и возвышенной. А дальше:
Мы благородней
и блаженней
Останемся, покуда
Компьютер самый
совершенный
Не причинит нам худа.
Поэзия здравого смысла всегда менее эффектна, чем поэзия алогизма и самовольных ассоциаций. Поэтому стихи зрелого Глазкова порой проигрывают на фоне его раннего творчества. Заметнее его срывы, особенно тогда, когда ироническая мудрость притчи оборачивается поверхностной шутливостью фельетона.
Поздний Глазков иначе, чем прежде, обозначает свою эстетическую позицию, соответственно новому поэтическому опыту.
«Небывалист» когда-то писал:
Славен, кто выламывает двери
И сквозь них врывается в миры…
Реалист пишет:
Авангардистов нынче многовато,
Лавина их выходит на дорогу.
Есть среди них хорошие ребята,
Которых, к сожалению, не много.
Впрочем, поэт не навязывает никому своих точек зрения. Он сторонник разумного отношения к разным точкам зрения, предполагает возможность их сосуществования.
Андрей Рублев прекрасен и толков,
Но не предатель Симон Ушаков:
И тот и тот достойны восхищенья.
Диалектика разумного и умеренного всегда лежала в основе глазковского миропонимания. Теперь она становится одним из принципов его поэтики.
При всех существенных изменениях, произошедших в поэте за несколько десятилетий его творчества, остается все же нечто, позволяющее говорить о единстве его образа и непрерывности пути. Глазков всегда остается самим собой, как нравственная личность. Меняется отношение поэта к социальной ситуации, к окружающему, меняется расположение его по отношению к жизненным ориентирам, меняется способ применения поэтических средств. Но Глазков остается поэтом веры в добро, в развитие, в разум человека, в разумные основания жизни.
Глазков — поэт не события, а глубинного процесса. Он ищет органику жизни и всегда ощущает ее образно. Главными своими достоинствами в ранних стихах он называет откровенность и неподдельность. Это приложимо и к поздним его стихам. Добавим: откровенность иронии и неподдельность поэтической игры.
Размышляя о Глазкове, ощущаешь незаурядный масштаб этого поэта, его многогранность и сложность.
Довольно много сказано о глазковской иронии и почти ничего — о его патетике. Точные слова о патриотизме Глазкова, о его ощущении истоков («Волгино Верховье») сказаны Николаем Старшиновым в его предисловии к прижизненной книге поэта «Избранные стихи». Но ничего пока не написано об историзме Глазкова. Много сказано о его любви к природе, но ничего — о его понимании цивилизации и культуры. Отмечены его автопортреты, но не оценены его портреты современников.
Много еще предстоит узнать и сказать о Глазкове.
У меня костер нетленной веры,
И на нем сгорают все грехи.
Я поэт неповторимой эры,
Лучше всех пишу свои стихи.
Он действительно был предан «нетленной вере». И действительно лучше всех писал свои, глазковские, стихи.
Существует определение «поэт для поэтов». Обычно так называют человека, не снискавшего громкой известности среди широких читательских масс, но тем не менее оказавшего влияние на коллег по перу более известных, чем он сам. Но в этом определении есть логическая неточность. Влияя на коллег, такой поэт через них оказывает влияние и на широкого читателя и, следовательно, уже не является «поэтом для поэтов».
Так называли когда-то Хлебникова. Действительно, в течение долгого времени Хлебников доходил до широкого читателя в основном преломленно — через Маяковского, считавшего его своим учителем и творчески разработавшего открытия «дервиша русской поэзии». Сейчас у Хлебникова все больше и больше прямых читателей, и все реже в статьях о нем употребляется эта сомнительная формула «поэт для поэтов».
В «поэтах для поэтов» долгое время ходил и Николай Глазков. Кстати, он в юношеские годы декларировал родство своей судьбы с судьбой Хлебникова.
Куда идем? Чего мы ищем?
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий:
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший…
Пусть я ленивый, неупрямый,
Но все равно согласен с Марксом:
В истории что было драмой,
То может повториться фарсом.
Не проводя никакой аналогии между Хлебниковым и Глазковым, я все же замечу, что некоторые обстоятельства жизни у них были действительно сходны. Глазков еще с довоенных литинститутских времен был своеобразной знаменитостью — правда, кулуарной, — отчасти по собственному пренебрежению к печатанию, отчасти по другим причинам. К читателю он прорывался опять-таки преломленно — через творчество своих товарищей — Кульчицкого, Луконина, а позднее Слуцкого и Межирова. Не случайно первая книжка стихов Межирова называлась «Дорога далека» по одноименной строчке Глазкова.
Я сам себе корежу жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Помню, как однажды во время разговора о силе интонации в становлении личности поэта Луконин вдруг озарился улыбкой, процитировав мне стихотворение Глазкова о футболистах, которое кончалось так:
Бегут они без друга, без жены…
И действительно, какая чистая, лукавая и в то же время грустная интонация. Так мог написать только Глазков.
Когда мне впервые попали в руки стихи Глазкова, то я буквально бредил его строчками, сразу запомнившимися наизусть, — так покоряюще они входили в душу. В них было то чудо естественности, когда прочтенное тобой немедленно становится частью тебя самого, и уже навсегда.
У молодости на заре
Стихом владели мы искусно,
Поскольку были мы за ре-
волюционное искусство.
Я лез на дерево судьбы
По веткам мыслей и поступков.
Против меня были рабы
Буржуазных предрассудков…
Оставить должен был ученье,
Хоть я и так его оставил.
Я исключен, как исключенье,
Во имя их дурацких правил!
Ухудшились мои дела.
Была ученья карта бита.
Но Рита у меня была, —
Рита, Рита, Рита…
Студенты хуже школьников
Готовились к зачетам,
А мы всю ночь в Сокольниках…
Зачеты нам за чертом?
Зимой метель, как мельница,
А летом тишь да гладь.
Конечно, разумеется,
Впрочем, надо полагать…
Какие плавные ритмические переливы! Полное отсутствие профессиональной натуги. Написано как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы. Иногда читаешь чьи-нибудь стихи и видишь, что они заранее как бы кибернетически вычислены. Но даже если такие стихи говорят о радости, то это не передается, ибо самая оптимистическая информация, переданная роботом, не заменит живую улыбку на лице живого человека.
Или так начинается повесть,
Или небо за тучами синее.
Почему ты такая — то есть
Очень добрая и красивая?
Необыкновенно простые, «миллионажды» повторявшиеся слова, но в каком обаятельном порядке они поставлены! И может быть, секрет поэзии не в изобретательстве «потрясных» метафор, а именно в обаянии порядка слов? Именно обаяние порядка слов, то есть поэтическая интонация, и дарит нам счастливое ощущение поэтической свободы. Ей-богу же, в глазковском шутливом четверостишии, написанном во время войны:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, 44,
Квартира 22, —
больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса высокопарной оде на тему свободы, где автор находится в дохристианском рабстве у слов.
Поэтическая свобода начинается с освобождения от слов. Поэтическая свобода начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова — это лишь часть его дыхания. И мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим, иначе умрем. Но естественность дыхания — это лишь первое условие поэзии. Второе ее условие — естественность мышления, а естественность мышления — это уже мастерство. Только мастерство позволит отлить в строгие формы ту расплавленную хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.
А счастья нет, есть только мысль,
Которая всему итог,
И если ты поэт, стремись
К зарифмованью сильных строк.
И одно из удивительных качеств Глазкова — это, не теряя естественности, в то же время уметь быть властелином хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные отливки афоризмов. «Чем столетье интересней для историка, тем для современника печальней», «Тяжела ты, шапка Мономаха, без тебя, однако, тяжелей», «Испугались мы не пораженья, а того, что не было борьбы», «Всем смелым начинаньям человека они дают отпор. Так бюрократы каменного века отвергли первый бронзовый топор», «Поэзия — сильные руки хромого», «Жил и был один кувшин. Он хотел достичь вершин, но не смог достичь вершин, потому что он кувшин». Какое редчайшее сочетание грубоватой маяковской обнаженности интонации и одновременно омархайямовской тонкости. Становится даже странно, что до Глазкова никто не написал этих строк, так они, казалось бы, сами напрашиваются на ум. Но это и есть мастерство. Поэт так накрепко вколачивает в наше сознание строки, что они кажутся выношенными нами лично.
У Глазкова нет придуманного лирического героя — гомункулуса, которого выводят в своих колбах безликие стихотворцы. Его герой — это Николай Иванович Глазков, 19-го года рождения, живший по указанному им арбатскому адресу.
Кто же такой — этот Николай Иванович Глазков?
Полнокровный, сильный человек, любивший жизнь, хотя и не умилявшийся ею и не баловавший ее сентиментальными излияниями. Таким он запомнился мне, — истинно русский человек, в котором было что-то и от скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любил природу и любил людей. Ненавидел все проявления «мировой дури». Иногда придуривавшийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он мог хитро прищурить глаз и сказочку рассказать:
Решил господь внезапно, сразу:
Поотниму
У большинства людей по глазу
По одному.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
Входили в моду,
И стали звать они двуглазок:
«Уроды»…
Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
Нашлись, которые пытались
Глядеть одними.
Хоть это было неудобно
Двуглазым массам,
Зато прилично и подобно
Всем одноглазым…
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу:
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Прекрасно отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, сложный человек?
Бюро, бюро придумал… пропусков!
Можно легко упрекнуть поэта в преувеличении вакхических мотивов: «В Поэтограде так же вот работает винопровод». Но Пастернак в вольном переводе Леонидзе точно сказал когда-то: «Не разлучайте песен с веком, который их сложил и пел». По иным рациональным меркам и лицейские стихи Пушкина печатать не стоит… Не будем ориентироваться на неблагожелательных читателей — их, слава богу, меньшинство. Надеюсь, что самый широкий, благожелательный читатель увидит в стихах Глазкова главное: его преданность, беспредельную преданность поэзии, его надежду на то, что его стихи сослужат добрую службу людям. Надеюсь также, что читатель оценит богатырскую силу этого поэта со скоморошьей дудочкой в руках, и никто не назовет его «поэтом для поэтов». В его жизни многое не свершилось, как того он хотел, но в наследии Глазкова есть строки, которые навсегда останутся в памяти тех, кто любит русскую поэзию.
Юношеские опасения Глазкова были напрасны: фарса не получилось, ибо скоморох и богатырь в одном лице — это фигура поистине драматическая, то есть истинный поэт.
В каждой литературе есть люди, призванные открывать новые возможности языка, новые грани слова. Это — пролагатели путей, прорубатели просек. Слава и признание приходят к ним чаще всего поздно — но приходят!
Таким был в нынешней русской поэзии Николай Глазков. Его неповторимые интонации, его умение придать слову многозначность, его стремительный и летучий стих — все это станет неотъемлемой частью поэтического арсенала великой русской литературы.
Я не часто встречался с ним, но каждая встреча с человеком оригинального и глубокого ума, острого и яркого таланта — запомнилась. Я надеюсь на новые встречи с Николаем Глазковым на страницах его будущих книг.
Как все москвичи, я и дня, даже часа не могу прожить без телефона. Если и уезжаю куда, — сразу к телефону: звонить в Москву. Но есть на Земле одно место, где такая потребность почему-то даже не возникает. Лишь только вздрогнет привычно сердце, когда полоснет по глазам слепящая синева моря и мелькнут вдали четко вырезанные в густой синеве неба очертания горы Сюрюк, вся московская жизнь со всей ее суетой мгновенно вырубается из сознания. И лишь недели две спустя после приезда вдруг возникает ленивое, как сквозь сон: позвонить, что ли?
Так было и на этот раз. Поплелся на почту, сунул в автомат пятиалтынный. Услышал далекий голос приятеля.
— Ну, что нового? — спросил, ожидая получить в ответ привычное: «Да ничего». Так тоже бывает всегда: тебе кажется, что прошло уже бог весть сколько времени, а там, в Москве, эти две недели промелькнули, как миг.
Но вместо ожидаемого «да ничего» или «ничего особенного» — голос из Москвы ответил:
— Умер Коля Глазков.
Мы не только не были близкими друзьями, но и знакомы-то были не близко. Знали друг друга, как все бывшие литинститутцы, вот и все. Но оказалось, что слова эти — «Умер Коля Глазков» — значили для меня гораздо больше, чем сообщение о смерти знакомого человека, к тому же почти сверстника.
Нечто похожее я почувствовал, когда узнал о смерти Михаила Светлова и Ксении Некрасовой, которых знал уже совсем мало. И он и она принадлежали к числу московских достопримечательностей. С их уходом жизнь моего города стала беднее: навсегда ушла еще одна краска, без которой моя Москва была уже не той Москвой, что прежде.
Но смерть Глазкова значила для меня больше. Гораздо больше. Чувство было такое, словно от меня оторвался и уплыл навсегда какой-то кусок моей собственной жизни.
Так оно, в сущности, и было.
Из всей моей литинститутской жизни (а там было много всякого, и хорошего, и плохого) ярче всего мне запомнилась лестница и подоконник. На этом подоконнике, возле этого подоконника шла главная наша жизнь. Если я и научился чему-нибудь в Литинституте, так именно вот здесь, на этом подоконнике.
Конечно, и на лекциях я узнал много важного и интересного. Да и могло ли быть иначе, если лекции нам читали С. М. Бонди, А. А. Реформатский, В. Ф. Асмус… Но все это я бы мог узнать, если бы учился и в другом каком-нибудь институте, скажем, на филфаке МГУ. А вот то, что происходило на подоконнике…
Здесь читали стихи. Нет, даже не стихи: строфы, строчки. Осколки, обрывки чьих-то стихов. Смысл (тем более контекст, из которого вырывались эти строки-осколки) был почти не важен. Важны были строки сами по себе. Их плоть (плотность). Строки пробовались на вкус: их повторяли, отчаянно воя, как это делают почти все поэты, воем стараясь заглушить не самые обязательные, не самые точные слова. Но как бы ни завывал очередной чтец, почему-то сразу было ясно, какие строки бездарны, а какие талантливы.
Я думаю, что именно эти сборища возле подоконника сделали так, что я до сих пор ощущаю себя и своих коллег, кончивших университет, людьми разных профессий. Для литератора, получившего нормальное филологическое (а не литинститутское — на подоконнике) образование, поэтический текст существует как единство, как нечто целое. А мы сразу начинали постигать существо поэзии на клеточном, молекулярном уровне. Некоторые «молекулы» запомнились с того времени на всю жизнь:
Нас хоронила артиллерия…
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…
…И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами…
Легкой жизни я просил у бога,
Легкой смерти надо бы просить…
А пока мы не в Поэтограде
И проиграна наша игра,
Вы наденете платье
Цвета черного бутылочного стекла…
Некоторые из строк, запомнившихся с тех времен, стали потом знаменитыми, вошли в однотомники и двухтомники. А иные так и остались навек безымянными. Например, вот это:
Мой товарищ! В смертельной агонии
Не зови ты на помощь друзей.
Дай-ка лучше погрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты от страха, как маленький.
Ты не ранен. Ты только убит.
Дай я лучше сниму с тебя валенки:
Мне еще воевать предстоит.
Солдат, греющий руки над кровью убитого товарища… Какой неестественный, эстетский, даже кощунственный образ! Но мы были молоды. Нам нравилось все резко необычное, ошеломляющее своей неожиданностью.
Мелькали имена поэтов. Иногда известные. Чаще — неизвестные. Но некоторые имена, которые мне решительно ничего не говорили, другим, видно, говорили многое. И вот, помню, когда я спросил про какие-то особенно поразившие меня строчки: «А кто это?» — мне ответили: «Глазков». Тон ответа был такой, что спросить: «А кто он, этот Глазков» — было совершенно невозможно. Так говорят о поэте, известность которого не вызывает сомнений.
Я промолчал. Может быть, даже промямлил понимающе: «А-а». Знаю, мол. Но кто-то из старожилов подоконника сжалился над моим невежеством, и на меня обрушился поток стихов и не менее мощный поток легенд, вспоминать которые сейчас не имеет смысла, поскольку они уже давно разошлись по свету и известны отнюдь не только избранным.
А потом я увидел Глазкова.
Это, надо сказать, тоже было впечатление не из слабых.
Описать это впечатление я, вероятно, не смогу: нету у меня такого изобразительного дара. Но худо-бедно передать его попытаюсь.
Главное в этом впечатлении было то, что передо мной — человек во всех отношениях необыкновенный. Не такой как все. «Не от мира сего»? Пожалуй… Как все настоящие поэты, которых мне посчастливилось видеть: Пастернак… Самуил Галкин… Ксения Некрасова… Резкая печать необычности лежала на каждом из них. Разве только Борис Слуцкий производил впечатление полной, абсолютной нормальности. Даже заурядности. Но впоследствии выяснилось, что он лишь казался таким. А на деле тоже был странным, как всякий истинный поэт. Просто странность его была другого рода. Он притворялся заурядным.
Глазков не притворялся. Может быть, только в его железном рукопожатии и вообще в том значении, какое он придавал своей физической силе, угадывалось тайное желание опровергнуть собственное горделивое утверждение, будто бы он, Глазков, «кроме стихов ни на что не годен».
Это свое первое впечатление о Глазкове как человеке необычном, не таком как все я вспомнил много лет спустя. Вот при каких обстоятельствах.
На Мосфильме должен был сниматься фильм о Чернышевском. И режиссер решил (в порядке эксперимента) на роли Некрасова и Достоевского пригласить не профессиональных актеров, а писателей. На роль Некрасова пробовался драматург Александр Хмелик, а на роль Достоевского был приглашен Коля Глазков.
Фильм этот был запрещен чиновниками из Госкино, и работа над ним прекращена. Судить о том, что вышло бы из этого начинания, если бы оно было доведено до конца, крайне трудно. Одно могу сказать: сценарий был интересный. Но даже хороший сценарий, как известно, не может служить гарантией, что на его основе будет снят действительно хороший фильм: литературная основа определяет многое в будущем фильме, но, увы, не все. Но как бы то ни было, вспоминая об этих пробах, я до сих пор испытываю острое сожаление, что фильм этот не был завершен и не вышел на экран. Один коротенький эпизод, в котором появлялся Глазков-Достоевский, оправдал бы существование этого фильма, даже если бы в остальном режиссера-постановщика постигла полная неудача.
Достоевский в показанных нам кинопробах действовал там лишь в одном эпизоде. Но эпизод этот был очень важный, пожалуй, даже ключевой. Если не ошибаюсь, именно этим эпизодом должен был начинаться будущий фильм.
В основу эпизода сценарист положил известный факт, описанный в мемуарной заметке Н. Г. Чернышевского «Мои свидания с Ф. М. Достоевским». События, о которых идет речь в этой заметке, происходили в самом начале июня 1862 года. Обстановка в Петербурге была тогда крайне напряженная, даже тревожная. Страшные пожары, начавшиеся 16 мая и продолжавшиеся две недели, совпали с появлением прокламации «Молодая Россия». Прокламация эта призывала к беспощадному, полному разрушению социального и политического строя России, истреблению «императорской партии» и царской фамилии. По городу были пущены слухи о причастности к поджогам революционной студенческой молодежи.
Именно это и побудило Достоевского нанести Николаю Гавриловичу Чернышевскому свой, мягко говоря, экстравагантный визит.
Вот как рассказывает об этом необычном визите сам Чернышевский:
«Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора „Бедных людей“. Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: „Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими“. Я слышал, — пишет далее Чернышевский, — что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка. Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: „Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание“. Он схватил меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения благодарности мне за то, что по уважению к нему избавлю Петербург от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город…»
Примерно так все это и происходило на экране[15]. С той только разницей, что зрителю не было ничего известно об обстоятельствах, предшествовавших этому странному визиту (прокламации, слухи, распространившиеся по городу, и т. п.), отчего вся ситуация становилась еще более драматической и эксцентричной.
Я прошу извинить меня за это несколько затянувшееся отступление, но мне хотелось, чтобы читатель как можно яснее представил себе всю сложность актерской задачи, стоявшей перед Глазковым, — задачи, которая могла бы оказаться не по плечу и актеру-профессионалу даже самого высокого класса.
Но Глазков-Достоевский был так убедителен в этой роли, он был так искренно одержим своей «сверхценной» идеей, так естественно сочетались во всем его облике и поведении огромная сложность проделываемой им душевной работы и наивное простодушие, так трогательно верил он в свою миссию, так был естествен, так органичен и по-своему привлекателен, несмотря на очевидное безумие завладевшей им идеи, что совершенно покорил немногих зрителей, сидевших в просмотровом зале. А зрители эти (члены художественного совета), надо сказать, были люди весьма искушенные в делах актерских и поначалу относились весьма скептически к сомнительному эксперименту режиссера, решившего поручить столь сложную роль непрофессионалу.
Не могу сказать, чтобы Глазков на экране был внешне так уж похож на Достоевского. По-моему, его почти не гримировали: только борода напоминала о том, кого он изображал. (В жизни, кажется, он тогда еще был безбородым.) Но ощущение у меня было такое, словно я увидал живого Достоевского. Достоевский, думается, был внешне более благообразен. Но это было как бы живое воплощение самого духа Достоевского, его исключительной нервной энергии, его уникального сознания. И главное, было ощущение, что перед вами человек — совершенно необыкновенный и безусловно гениальный.
Можно ли «сыграть» гениальность?
Не знаю. Вероятно, можно. По крайней мере, мне часто случалось видеть актеров, которые в жизни были не бог весть какого ума, а играли мыслителей, мудрецов, и в мудрость созданных ими персонажей безусловно верилось.
Но Николай Глазков не играл гениального человека. И он не пытался сыграть необыкновенного человека. Он сам был необыкновенным человеком, поэтому ему только и оставалось, что быть самим собой. Что он и делал.
Александр Константинович Гладков, вспоминая о Михаиле Светлове, высказал сожаление, что почти во всех попытках нарисовать портрет Светлова — «…исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется „чудачеством“ и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово „богемность“ является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта „богемность“ на фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим».
К Николаю Глазкову это можно отнести, пожалуй, даже с большим основанием, чем к Светлову. Вот только слово «вызывающим» тут не совсем подходит. Может быть, человеческий облик Глазкова и некоторые особенности его жизненного поведения и выглядели вызывающими. Но в них не было и тени сознательного вызова — того, что принято называть эпатажем. Просто он был таким, каким был, и ему трудно было бы — просто невозможно! — стать другим.
Я не смогу сказать об этом лучше, чем сказал тот же А. К. Гладков в тех же своих воспоминаниях о Светлове:
«Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, чтобы хорошо писать стихи».
Сам Глазков сформулировал такой критерий «качества»:
Что такое стихи хорошие?
Те, которые непохожие.
Что такое стихи плохие?
Те, которые никакие.
Вот этим критерием и будем руководствоваться.
Южносахалинская тайга
Разрослась по сопкам и ущелью —
И печаль познала и веселье
Южносахалинская тайга.
Поезда не ведают безделья,
А над ними падают снега.
Называясь иногда метелью,
Кружится свирепая пурга.
Радуют от снега загражденья,
А вокруг веселые растенья,
Тронутые зимней сединой.
Осень золотая отступила,
В чаще леса грустно и уныло
Улюлюкнет ветер ледяной.
И по части содержания, и по части формы тут все в порядке. Нарисована картина. Неплохо нарисована. Рифмы, размер, «склад и лад» — это все есть. А начальные буквы строк, из которых состоит четырнадцатистишие (сонет), складываются в посвящение: ЮРИЮ ПАНКРАТОВУ.
При всем при том стихи эти, по меткому слову самого Глазкова, — никакие.
Они вполне профессиональны, и литконсультант, разбирая их, вероятно, отметил бы даже какие-то поэтические (а не только формальные) их достоинства. Скажем, строчку: «Улюлюкнет ветер ледяной».
Но для того чтобы сочинить такое стихотворение, не надо быть Глазковым. Такое может сочинить любой грамотный версификатор.
А вот такое мог сочинить только Глазков. Только он, и никто другой:
Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Небывалые стихи творя.
Я без бочки Диогена диогеннее:
Сам себя нашел без фонаря.
Знаю: души всех людей в ушибах,
Не хватает хлеба и вина.
Даже я отрекся от ошибок,—
Вот какие нынче времена.
Знаю я, что ничего нет должного…
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника:
Карточки тогда бы рисовал…
Или даже — такое:
И неприятности любви
В лесу забавны и милы:
Ее кусали муравьи,
Меня кусали комары.
Превыше всего на свете ценит Глазков простодушную откровенность, непринужденность, полное отсутствие не только что лицемерия или ханжества, но даже такой, в общем простительной формы зависимости, как зависимость от некоторых общепринятых условностей:
«Аз тебе хоцю!» — писал писалом
На берёсте грамотный мужик.
Был, наверно, откровенным малым
И в любви желанного достиг.
Так непринужденно, откровенно
И нелицемерно хорошо
На берёсте до него, наверно,
Милой не писал никто еще!
Это удивительно похвально,
Что сумел он грамоту постичь
И сказать так просто, гениально,
Чтоб в любви желанного достичь:
— Аз тебе хоцю!..—
Здесь взлет отваги,
Честное влечение души…
Мой коллега-лирик, на бумаге
Попытайся лучше напиши!
Поистине такой совет легче дать, чем исполнить. Легко было ему, этому едва постигшему грамоту новгородскому мужику, быть таким простодушно-естественным! А современному поэту, пишущему не на бересте, а на бумаге, да еще помышляющему о ротационных машинах, обращающемуся не к одному единственному корреспонденту (женщине, любви которой он домогается), а к читателю, — ему разве под силу такое! О таких пустяках, как зависимость от мнений и вкусов редактора, я уж и не говорю. Помимо этих, внешних форм зависимости хватает и других: скажем, зависимость от груза литературных приемов и традиций, от моды, от общепринятых норм и правил «хорошего тона», наконец.
Не то что написать лучше, чем сделал это безымянный новгородец, но даже просто достичь того, чего с такой легкостью достиг он, современнику нашему, да еще сделавшему писание своей профессией, — немыслимо. Невозможно.
Но Глазков сумел справиться с этой, казалось бы, недостижимой задачей. Он написал примерно на ту же тему, может быть, и не лучше того неведомого новгородца, но во всяком случае не хуже. По крайней мере так же безыскусственно и откровенно:
Ни одной я женщины не имел
И не ведал, когда найду.
Это было на озере
Селигер В 35-м году.
Тиховодная гладь, байдарка и прочее,
Впрочем, молодость хуже, чем старость,
А была очень умная лунная ночь,
Но дураку досталась.
Эта ночь сочетала прохладу и зной,
Тишь, безлюдье, в байдарочном ложе я,
И чудесная девушка вместе со мной,
Изумительная, хорошая.
А вокруг никого, кто б меня был сильней,
Кто бы девушку мог увести,
И я знал, что очень нравился ей,
Потому что умел грести.
А грести очень я хорошо умел,
Но не ведал, что счастье так просто.
А весло ощутило песчаную мель
И необитаемый остров.
Это ночь не моя, это ночь его,
Того острова, где был привал.
А вокруг никого, а я ничего,
Даже и не поцеловал.
И такие хорошие звезды висят,
Вместе с девушкой на берегу я,
Мне хотелось облапить ее и взять,
Незабвенную, дорогую.
Мне бы лучше не видеть ночью ее,
А ходить одному по болотам,
А вокруг никого, а я ничего —
Вот каким я был идиотом.
2 сентября 1908 года Лев Толстой написал письмо Леониду Андрееву, в котором высказал, как он сам выразился, свои «мысли о писательстве вообще».
«Думаю, — говорил в этом письме Толстой, — что писать надо, во-первых, только тогда, когда мысль, которую хочешь выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь ее, не отстанет от тебя. Всякие же другие побуждения для писательства, тщеславные и, главное, отвратительные денежные, хотя и присоединяющиеся к главному, потребности выражения только могут мешать искренности и достоинству писания. Этого надобно очень бояться. Второе, что часто встречается и чем, мне кажется, часто грешны особенно нынешние современные писатели (все декадентство на этом стоит), желание быть особенным, оригинальным, удивить, поразить читателя. Это еще вреднее тех побочных соображений, о которых я говорил в первом…»
Процитированные выше стихи Глазкова о том, что «было на озере Селигер», — это как раз те стихи, «которые непохожие». Но желания быть особенным, оригинальным, поразить, удивить читателя — этого ненавистного Толстому, но, увы, и по сей день свойственного многим поэтам желания, в них нету и в помине. Особенность, непохожесть на что бы то ни было и кого бы то ни было возникает у Глазкова непроизвольно, как естественный результат простого желания поэта сказать то, что ему хочется, и так, как ему хочется.
Лирическое обаяние этого стихотворения в том, что поэт не боится быть самим собой, не стыдится своих чувств, какими бы «неприличными» они ни казались. Говоря проще, он не боится быть искренним.
Эта предельная (иногда даже запредельная) искренность многим казалась — а кое-кому, быть может, и сейчас покажется — граничащей с цинизмом.
Но такой вывод был бы глубоко ошибочным. Он может быть рожден лишь полным непониманием самой сути художественного мышления Николая Глазкова.
Чтобы как можно нагляднее, даже контрастнее продемонстрировать особенности этого художественного мышления, приведу отрывок из стихотворения одного забытого поэта, в опыте которого те особенности художественного мышления Глазкова, о которых я говорю, были доведены до последнего предела:
Пышны юбки, алы губки,
Лихо тренькает рояль…
Проституточки-голубки,
Ничего для вас не жаль…
Кто назвал разгул позором?
Надо думать, что — дурак!
Пойте, девки, песни хором!
Пейте, ангелы, коньяк!..
Все на месте, всяк за делом,
И торгует всяк собой:
Проститутка статным телом,
Я — талантом и душой!
И покуда мы здоровы,
Будем бойко торговать!
А коль к нам ханжи суровы,
Нам на это наплевать!
Стихотворение принадлежит Александру Тинякову и взято из его «Третьей книги стихов» («Аз, есмь сущий»), вышедшей в 1925 году в Ленинграде.
Эта книжка возмутила многих своим откровенным цинизмом. Про стихи Тинякова говорили: «Это он — о себе». Автор возражал: «Конечно, я писал и о себе (что бы я был за урод, если бы мне чужды были переживания, изображенные в моей книге!) — но все же больше я писал о тебе, читатель-современник».
Как бы то ни было, от стихов Тинякова несомненно веет цинизмом. В иных из них словно бы заговорил сам, собственной персоной — человек из подполья Достоевского. Тот самый, который откровенно сказал о себе: «Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить!»
Глазков, при всей обнаженной откровенности своих лирических высказываний, циником отнюдь не был. В его возгласе — «Вот каким я был идиотом!» — больше целомудрия, чем цинизма.
Почему же, говоря о Глазкове, я вдруг вспомнил Тинякова?
Ну, во-первых, иногда бывает полезно пояснить свою мысль противопоставлением, а не сопоставлением. А кроме того, отнюдь не будучи циником, Глазков иногда заходил очень далеко на пути озорного эпатажа, беспощадного, насмешливого саморазоблачения:
От врага не надо ждать добра,
И во времена царей Гвидонов
Богатырь дубовую дубину брал,
Чтобы в чистом поле бить тевтонов.
Он садился на добра коня,
В кабаках девчонок всех покинув,
А потом, тевтонов прогоня,
Возвращался в стольный город Киев…
Лучше всех был Муромец Илья.
За зело разбойные подвохи
Он сгубил злодея-соловья…
Это было при царе Горохе.
Богатырь поэт Н. И. Глазков!
Что твердишь про времена боярства?
Почему не едешь бить врагов?
Али забоялся?
Забоялся.
Поди угадай, чего тут больше — искреннего самоуничижения или лукавой усмешки, веселого озорства.
У Глазкова эта грань сплошь и рядом неуловима. Да он и не скрывает этого:
Я поэт или клоун?
Я серьезен иль нет?
Посмотреть если в корень,
Клоун тоже поэт…
Трудно в мире подлунном
Брать быка за рога.
Надо быть очень умным,
Чтоб сыграть дурака.
Сплошь и рядом Глазков делает вид, что «валяет дурака», в то время как на самом деле он — глубоко серьезен:
Струился дождь неутомимый
По головам и крышам,
Когда я с женщиной любимой
Из дома вышел…
И я сказал:
— Дождь! Не иди!
Ты видишь: я иду!
С любимой я, а не один,
Имей ее в виду!
Поэта дождь послушался
И капать перестал,
Лишь ручейки да лужицы
Омыли тротуар.
Тогда любимая, смеясь,
Спросила вдруг:
— Какая связь
Между дождем и словом? —
И я хотел ответить ей,
Что я, поэт, сильней дождей…
Но дождь закапал снова.
Казалось бы, шутка. Непритязательная и не слишком глубокая. Добродушная насмешка над наивной детской верой в то, что «поэт сильней дождей».
На самом деле шутка эта горька. В ней — глубинная, неизбывная тоска по тем временам, когда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
С виду такой невинный вопрос спутницы поэта:
— Какая связь
Между дождем и словом? —
выразил, в сущности, ту же коллизию, которую с такой поэтической мощью запечатлел в этом своем стихотворении Николай Гумилев:
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Не сомневаюсь, что сопоставление это кое-кому покажется натяжкой, быть может, даже кощунственной. Но Глазков, словно бы нарочно предупреждая сомнения такого рода, вновь вернулся к той же теме, на сей раз не «валяя дурака», а всерьез. И выразил ее если не с той же силой, что Гумилев, то, во всяком случае, с той же определенностью и страстью:
Слово — мир особый и иной,
Равнозначный названному им.
Если слово стало болтовней,
Это слово сделалось плохим.
Это слово пагубно стихам,
Это слово — дом, который сгнил.
Лучше бы его я не слыхал,
Не читал, не знал, не говорил.
Не исключено, что уподобление пустого слова «дому, который сгнил», прямо связано с гумилевским уподоблением мертвых слов дурно пахнущим (то есть сгнившим) пчелам в омертвелом улье. Не исключено также, что «волшебство» заклинания («Дождь, не иди!») в стихотворении Глазкова не подействовало потому, что в основе этого возгласа лежал неподлинный, ложный стимул: кокетство перед любимой женщиной, желание поразить ее, произвести впечатление, доказать, что «он, поэт, сильней дождей». «Солнце останавливали словом», повинуясь другим, более насущным и более мощным стимулам.
Как бы то ни было, пафос у Глазкова — тот же, что у Гумилева: слово становится смрадной болтовней, «гнилым домом», если в основе творчества поэта лежат неподлинные, ложные стимулы.
Из тех разнообразных форм зависимости художника от ложных стимулов творчества, о которых говорил Толстой в своем письме Леониду Андрееву, едва ли не самый распространенный — желание отвечать вкусам и требованиям большинства читающей публики в данное время. «Это, — говорит Толстой, — особенно вредно и разрушает вперед уже все значение того, что пишется».
Николай Глазков в Тамбове. Конец 1960-х годов
Вкусы и требования читающей публики могут быть весьма разнообразны. Вожделения одной категории читателей складываются в знаменитую формулу мадам Мезальянсовой: «Сделайте нам красиво!» Другие, напротив, жаждут всякого рода откровенностей, грубостей, натурализмов и антиэстетизмов. Третьи хотят чего-нибудь позаковыристее, дабы, разгадав поэтическую метафору как некий ребус, тешиться своим уменьем ориентироваться в мутном поэтическом тумане. Есть, правда, и другие читатели, претензии которых звучат на первый взгляд более осмысленно и даже разумно.
Скажем, так:
Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна:
Какая польза нам от ней?..
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй…
Гняздятся клубом в нас пороки,
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Николай Глазков в совершенстве владел стихом и для него не составило бы большого труда с тою же легкостью, с какой он сочинял свои стихотворные посвящения друзьям-приятелям, а то и просто случайным знакомым, срифмовать что-нибудь в духе этих, между нами говоря, довольно скромных требований. Вместо странноватых рассуждений о том, что он «Диогена диогеннее» и «сам себя нашел без фонаря», сочинить что-нибудь более осмысленное и полезное. Ну, хотя бы в таком роде:
Товарищи люди,
Будьте культурны!
На пол не плюйте,
А плюйте в урны.
А вместо «скоромных» стишков о неприятностях любви в лесу, — что-нибудь назидательное в духе известных поучений:
Любовью дорожить умейте,
С годами дорожить вдвойне…
И т. п.
Почему же он этого не делал?
Простой вопрос этот он сам задавал себе неоднократно.
Соблазны такого рода то и дело возникали в его воображении. Но ответ неизменно был один и тот же:
— Не считаясь с тем, что говорят,
Ты нуждаешься в насущном хлебе.
Хочешь — и не будет звезд на небе.
Дам тебе за это миллиард.
Все откроются перед тобой пути,
И тебя признает вся страна,
— Отойди
От меня сатана.
Этот диалог поэта с дьяволом (стихотворение так прямо и называется: «Поэт и дьявол»), по правде говоря, сперва озадачивает. То, что поэт, отчаянно нуждающийся в насущном хлебе, отказывается даже и за миллиард отступиться от своих художественных прихотей, — это нас в конце концов не слишком удивляет. Другое дело — всенародное признание. Какой поэт не хочет признания, да еще не какой-нибудь там кучки избранных ценителей, а всей страны.
Были, конечно (в прежние времена), и такие чудаки, откровенно пренебрегавшие признанием народа:
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
(В. Ходасевич)
Но Глазков — не из их числа. Он признанием народа пренебрегать отнюдь не склонен. Просто он убежден, что этого самого признания можно достичь лишь одним-единственным способом:
Рассчитывая на успех,
Желая отразить эпоху,
Поэт сложил стихи для всех.
Жена прочла, сказала: — Плохо!
Тогда одной своей жене
Поэт сложил стихи другие.
И оказалось: всей стране
Потребны именно такие.
Может быть, это шутка. Но в каждой шутке, как известно…
Впрочем, вот стихи, в которых та же мысль утверждается уже отнюдь не в шуточной форме:
Но если путь к иным победам
Я предпочту иным дорогам,
Тогда не буду я поэтом,
Тогда не буду я пророком.
Я обрету людей степенность,
Я принесу немало пользы,
Меня признает современность;
Но обо мне забудут после.
Все опять-таки было бы довольно просто, не таило бы в себе никаких загадок, если бы поэт пренебрегал лишь соблазнительной возможностью «обрести степенность». В конце концов, что такое — эта самая пресловутая степенность? Положение в обществе, социальный статус… То есть в конечном счете — те же материальные блага, только в несколько ином выражении.
Куда удивительнее, что поэт столь же решительно и категорично отвергает другую открывающуюся перед ним, более благородную возможность: принести своим трудом «немало пользы».
Но тех, кто помнит стихотворение Пушкина, отрывок из которого мы только что прочли, это обстоятельство удивит не слишком. Пушкин об этой самой «пользе» отзывался еще пренебрежительнее.
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь, —
презрительно кидает у него поэт, обращаясь все к той же «толпе».
Поистине трудно было найти слово более ненавистное Пушкину, чем то, которое некогда было начертано на его памятнике: «Что прелестью живой стихов я был полезен». Заменив вариант Жуковского на подлинный, пушкинский, восстановили истину и справедливость не только потому, что вместо «прелести живой стихов» пушкинскому «Памятнику» было возвращено священное для Пушкина слово «свобода», но еще и потому, что ушла, канула в небытие столь чуждая самому духу пушкинской философии искусства идея полезности. Надо ли говорить, что альтернативой этой самой «полезности» для Пушкина была не «бесполезность», не создание каких-нибудь там красивых безделушек, а нечто совершенно иное: высокий и грозный дар пророчества.
Извлекать из пророческого дара поэта практическую, в фунтах и дюймах измеряемую пользу — это для Пушкина, пожалуй, было даже еще нестерпимее, чем осуждаемые поговоркой попытки скрипкой заколачивать гвозди.
Глазков и тут почти дословно совпадает с Пушкиным:
Тогда не буду я поэтом,
Тогда не буду я пророком.
Возвращаясь к любимой мысли Глазкова, на которой он так упорно настаивает (о соблазнах, которым поэт не должен поддаваться), следует отметить, что она является для него не только предметом постоянных его размышлений, но и точкой приложения самых глубоких и мучительных душевных переживаний:
Ты побывал в огне, в воде
И в медных трубах, но
Майоров где, Кульчицкий где
Сегодня пьют вино?
Для них остановились дни
И солнца луч угас;
Но, если есть тот свет, они
Что думают о нас?
Они поэзию творят
В немыслимой стране.
Они, наверно, говорят
Сегодня обо мне.
Что я остался в стороне
От жизненных побед…
Нет! Нужен я своей стране
Как гений и поэт!..
Я предавался пустякам,
Как будто графоман,
А вот сегодня по стихам
Не выполняю план.
Но я поэт, и я таков,
Что выполню свой долг:
Я сам рабочий у станков
И сам себе парторг!..
Стихотворение это примечательно тем, что поэт в нем судит себя самым страшным для себя судом. На роли прокуроров и судей приглашаются погибшие друзья — Николай Майоров и Михаил Кульчицкий. И именно они предъявляют ему свой суровый счет, обвиняют его в том, что в грозный час войны он «остался в стороне от жизненных побед». Но даже за ними, заплатившими кровью за право судить его, он не признает этого права. Вернее, даже перед ними он готов отстаивать свою правоту, свой собственный способ служения стране и народу.
Он подчеркнуто, демонстративно уравнивает себя с теми, кто вынес все тяготы фронтовой жизни:
Пусть ложная скромность сказать не велит,
Мы все говорить вольны.
Я не был на фронте, но я инвалид
Отечественной войны.
Печальнее мне не придумать итога…
Что толку, что стал я умней?
За эти три года моя дорога
В тупик зашла и на мель.
Но мель не мель, и тупик не тупик,
И есть для меня места,
И голову не размозжу о бык
Какого-нибудь моста.
И сколько бы ни было всех тех ран,
Дороги мои верны…
Я не был на фронте, но я ветеран
Отечественной войны!
Твердое убеждение, что он нужен своей стране «как гений и поэт», никогда не оставляло Глазкова. Слова «гений», «гениальность», отнесенные к себе, мелькают в его стихах постоянно:
Не хвалю я себя,
Просто сам в себя верю:
Откровенность любя,
Не терплю лицемерья…
Согласиться я рад
Даже с первого раза,
Что исторью творят
Не герои, а массы.
Но в искусстве царит
До сих пор необычность,
И искусство творит
Гениальная личность.
Как великий поэт
Современной эпохи
Я собою воспет,
Хоть дела мои плохи…
Тут, положим, еще ощущается легкий привкус самоиронии. Но во многих стихах Глазкова видно, что мысль о собственной гениальности волнует его всерьез:
Отдаюсь борьбе течений,
Что идет в теченье лет.
Гений я или не гений?
Все равно мне это? Нет!
Тут уж нет ни самоиронии, ни эпатажа. Тут всё всерьез. Нескромно? Что поделаешь! Только нищий скромен, говорил Маркс, повторяя любимое изречение Гёте.
Эта нескромность, этот яростный пафос самоутверждения роднит Глазкова с Маяковским. Тот тоже, как известно, любил настаивать на своем величии, не стеснялся поминать свою гениальность.
Но есть у Глазкова в этом его пафосе самоутверждения одна черта, не только отличающая его от Маяковского, но делающая его в некотором смысле прямым его антиподом.
Маяковскому, отнюдь не обладавшему ложной скромностью, был в то же время свойствен некий загадочный комплекс. Впрочем, не такой уж и загадочный… В полном соответствии с традициями старой русской литературы (Лев Толстой!), он стыдился своего странного занятия, не свойственного, как ему казалось, мужчине:
Столбовой отец мой
дворянин,
кожа на руках моих тонка.
Может,
я стихами выхлебаю дни,
и не увидав токарного станка.
Иногда этот стыд доходил у него до самых крайних степеней самоуничижения:
Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Маяковский сокрушается, что оказался годен лишь для такого «немужского» занятия, как писание стихов. При своих физических данных (рост, телосложение) он ведь мог бы сгодиться для чего-нибудь более путного. Он, пожалуй, готов признать профессию поэта заслуживающей уважения. Но лишь при условии, «чтоб поэт и в жизни был мастак».
Глазков смотрит на это дело прямо противоположным образом:
За то, что Глазков
Ни на что не годен,
Кроме стихов, —
Ему надо дать орден.
По правде говоря, было бы гораздо понятнее, если бы поэт более или менее извиняющимся тоном доказывал, что, будучи ни на что не годным, кроме стихов, он тоже, так сказать, имеет право на свое место под солнцем. Но чтобы именно вот за эту самую непригодность к другим делам и занятиям требовать орден?..
Что это? Полемический задор? Эпатаж?
Ни то, ни другое.
Глазков, как всегда, говорит именно то, что хочет сказать.
Нет нужды доказывать, что Маяковский заблуждался, утверждая, что «для таких работ годна и тля». На самом деле для тех «работ», о которых он говорил, нужны некоторые качества, которыми тля не обладает. Не только тонкий слух, благодаря которому можно услышать «дольней лозы прозябание». И не только «вещие зеницы» и «жало мудрыя змеи». И даже не только «угль, пылающий огнем», вместо сердца… Помимо всех качеств, обозначаемых этими пушкинскими метафорами, производитель тех «работ», о которых с таким самоуничижением говорил Маяковский, должен обладать еще одним свойством, отличающим его от представителей других, более «ординарных» профессий.
Это свойство — мужество.
В опубликованных недавно записках о своей встрече с маршалом Жуковым писательница Елена Ржевская приводит такой примечательный эпизод:
«— Вы читали Еременко? — спросил о воспоминаниях, в которых тот пишет, что в разработке Сталинградской операции, в руководстве боевыми действиями участвовали только Хрущев и он, Еременко. — Это неправда… Я его спросил: „Как же ты такое написал?“ А он: „Меня Хрущев попросил“. А мне кто бы ни сказал, я бы не написал неправду.
В это верилось.
Он был полон решимости стоять на своем. Сказано это им было 2 ноября 1965 года, когда он уже заканчивал мемуары, а подписаны они к печати лишь 24.XII.1968 г. Между этими двумя датами Жуков намытарился с книгой. И, больной, мучимый страстным желанием увидеть при жизни свою книгу опубликованной, уступил настояниям, советам, замечаниям. Что-то ушло из книги, что-то переакцентировалось, что-то добавлялось. К примеру: „Героики“ у меня не будет, — говорил он с каким-то даже вызовом: — Пишу о том, что было в моей сфере… Но „офицеры с пулеметами“ и отличившиеся рядовые, присутствие которых в мемуарах военачальников в ранге командующих фронтами он осудил как материал, взятый напрокат, заимствованный из книг, а не тот, первородный, которым владеет мемуарист и ради которого лишь берется за перо, — чьим-то усердием появились кое-где в его книге, похоже, из раскавыченных донесений политотделов.
Он не соразмерил барьер выносливости с такой катастрофой, как неразрешение на выход книги.
Вот и подумаешь о писателях: природа сотворяла их не из такого крепкого материала, и по роду дарования они и хрупки, и чувствительны, и лабильны, а нередко выстаивают. Может, стойкость входит в состав этой профессии».
Редкая стойкость и редкое мужество необходимы писателю, поэту. («Писатель с перепуганной душой — это уже потеря квалификации», — обронил однажды М. Зощенко.)
Эти свойства души необходимы писателю не только — и даже не столько — для защиты написанного от чьих бы то ни было посягательств, но — прежде всего — в самом процессе творчества.
Художнику (писателю, поэту) то и дело приходится оказываться в положении того несчастного прапорщика, который убежден, что вся рота идет не в ногу и только он один шагает в ногу.
Даже Маяковский, у которого, казалось бы, не было, да и быть не могло такого чувства («Я счастлив, что я этой силы частица…»), — даже он временами ощущал себя этим злосчастным прапорщиком:
Может,
критики
знают лучше.
Может,
их
и слушать надо.
Но кому я, к черту, попутчик!
Ни души
не шагает
рядом.
Глазков этим «прапорщиком» ощущает себя постоянно.
Эту свою особенность он осознает не как минутную слабость, а как некое постоянное свойство души, как свою органическую природу. И именно эту вот самую неспособность «шагать в ногу» он рассматривает как главное свое достоинство:
Мне, пожалуй, и не легко,
Но я не мыслю, как раб.
Я больше всего похож на линкор,
На линейный корабль.
Пока еще бури нет роковой,
Эсминцы волненью в такт
Качаются. Если сделать рукой,
То будет примерно — так.
Какой-нибудь ялик безумно кружим
От обыкновенной волны,
И только линкор стоит недвижим,
Поскольку ему хоть бы хны.
Но если буря поставит рекорд,
Хотя не в рекордах счастье,
Тогда раскачивается и линкор.
И станет линкор качаться.
Вдруг все закончится в мире волн,
И скажешь, что в море их нет,
Однако будет качаться линкор,
Хоть море надолго стихнет.
И не побежит ни одна волна
В тот самый штиль после шторма.
Какой-нибудь ялик, как статуя на
Крыше большого дома.
И будет очень заметно, как
Эсминцы качаться кончают.
Однако буре минувшей в такт
Линкор все равно качает.
И в этот самый текущий момент,
Когда успокоится море,
Какой-нибудь ялик-интеллигент
Заговорит о линкоре.
И скажет ялик: каждый из нас,
Когда было нужно, падал.
Да здравствует, скажет, советская власть,
А линкор — мракобес, консерватор.
Он, конечно, гордится тем, что так разительно отличается от этих «яликов-интеллигентов». Но в то же время он отнюдь не склонен рассматривать это свое отличие от них как проявление какой-то личной доблести. Какая там доблесть! Он просто не может иначе, даже если бы и захотел:
Я стихи могу слагать
Про любовь и про вино.
Если вздумаю солгать,
Не удастся все равно.
При этом он вовсе не предполагает, что обладает своего рода монополией на правду. Больше того! Он готов даже допустить, что прав не он, а те, кто не устает обвинять его в том, что он заблуждается:
…Но писатели не кассиры!
Не мешайте им ошибаться,
Потому что в ошибках сила!
Он не настаивает на своей правоте, но лишь отстаивает свое право быть самим собой:
Никого не надо эпатировать,
Пишите так, как будто для себя.
И неважно, будут аплодировать
Или от негодованья завопят.
И, наконец, самое поразительное: он убежден, что «в ошибках сила», даже если речь идет всего-навсего об ошибках против общепринятых законов и правил стихосложения:
Ты пишешь очень много дряни:
Лишь полуфабрикат-руду,
Но ты прекрасен, несмотря ни
На какую ерунду.
В рубцах твоих стихов раненья,
Которые в огне атак.
А те, кто лучше и ровнее,
Писать не выучатся так.
У них стихи круглы и дуты,
Хоть и металл, а не руда,
И никакие институты
Им не помогут никогда.
Эти строки, обращенные к «Другу из Поэтограда», с равным основанием могут быть отнесены и к нему самому.
Итак, органическое неумение «солгать» распространяется Глазковым не только на содержание стихов. Изменить своему способу выражения мысли для истинного поэта так же невозможно, как и изменить самой мысли. (Собственно, иначе и быть не может: мы ведь уже условились, что поэзия — это особый способ мыслить, а не воплощать готовую мысль в слова.)
Говоря об оригинальности Глазкова, о непохожести его стихов на чьи-либо другие, я вовсе не собираюсь отрицать глубокую, кровную его связь с целой плеядой предшественников. С ранним Заболоцким, с Олейниковым, с другими обериутами. И прежде всего, разумеется, с предтечей их — Велимиром Хлебниковым.
На близость Глазкова Хлебникову указывали не раз. Указывали и самому Глазкову, о чем он прямо говорит в одном из своих стихотворений:
Куда спешим? Чего мы ищем,
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий;
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший.
Быть может, тут речь о сходстве не столько поэтическом, сколько бытовом и даже физиологическом. О схожести поведения, способа жить, а не способа творить. Но в лирической поэзии, как известно, эти категории неразделимы. «Почерк» поэта, лексика, ритм и синтаксис его стихов прямо обусловлены не только его образом жизни, но даже такими сугубо внешними приметами, как рост, походка, жестикуляция, мимика. Стихи Маяковского не могли быть сочинены человеком маленького роста. Потому-то так комичны его эпигоны, наивно заимствующие «приемы» Маяковского, не понимая, что «приемы» эти родились как естественное выражение только ему свойственных движений и жестов — внешних и внутренних.
Как я уже говорил, стихи Глазкова не спутаешь ни с чьими другими. На них как бы отпечатался узор его папиллярных линий. (Тот самый узор, на неповторимой индивидуальности которого основана дактилоскопия.)
Именно этим узором Глазков сразу заставляет вспомнить Хлебникова. Вот несколько примеров, почти наугад взятых мною из разных книг Глазкова:
Луна на дереве висела,
Ей было весело висеть;
Она, как рыба, там блестела,
И было дерево как сеть!
Дождь лился и стекал по стеклам,
Куда ему угодно;
Но женщина под ливнем мокла
Довольно неохотно…
Я лез на дерево судьбы
По веткам мыслей и поступков…
Потом война была убита
И труп ее валялся в мире…
Юрий Олеша в своих заметках об Александре Грине обронил: «Иногда говорят, что творчество Грина представляет собой подражание Эдгару По, Амбруазу Бирсу. Как можно подражать выдумке? Ведь надо же выдумать! Он не подражает им, он им равен, он так же уникален, как они».
Такая высокая оценка Грина, пожалуй, содержит в себе преувеличение. Но в одном Олеша прав. Есть явления, которым подражать невозможно.
Глазков не подражает Хлебникову. Он так же неповторим, так же уникален, как Хлебников. Если воспользоваться им самим изобретенным антонимом, он творитель, а не вторитель. (Кстати, сам неологизм этот тому порукой, он ничуть не уступает знаменитым хлебниковским противопоставлениям: изобретателей — приобретателям и «творян» — «дворянам».)
Сходство Глазкова с Хлебниковым не имеет ничего общего с похожестью актера, удачно загримировавшегося и талантливо перенявшего жесты и мимику человека, которого ему предстояло сыграть. Глазкова нельзя даже назвать учеником Хлебникова. Он похож на Хлебникова просто потому, что таким уродился. Такое сходство дается лишь кровным родством.
Впрочем, есть у Глазкова одна особенность, которая резко отличает его от всех его предшественников, начиная с Хлебникова и Маяковского и кончая Олейниковым и Заболоцким.
Поэтический дар его по самой природе своей эпиграмматичен. Я имею в виду не особое его пристрастие к той легкой «кавалерии острот», о которой говорил Маяковский, хотя и этому пристрастию он тоже отдал щедрую дань.
Речь о другом.
Разные русские поэты оказались в разной степени чувствительны к той ломке стиховых форм, которой характеризуется русская поэзия начала нашего века. Но одно так или иначе коснулось всех: вторжение в стихию стиха нового синтаксиса, живых форм речи. Синтаксис старого русского стиха был скован границами строфы, чаще всего — четверостишия. Вот эта граница и оказалась нарушенной — высоким косноязычием Хлебникова, ритмами Маяковского, длинным дыханием Пастернака, цветаевскими «переносами».
Глазков, не сохранив (в отличие от более консервативных своих современников) приверженность классическому стиху, сохранил эту границу. И синтаксическая, и логическая, и эмоциональная, и музыкальная фраза у него, как правило, замыкается рамками четверостишия. Четверостишие у Глазкова даже в большом лирическом стихотворении, даже в поэме обнаруживает тенденцию к самостоятельному существованию. Знаменитый его «Поэтоград» словно бы сам собой распадается на такие «осколки»-четверостишия. Но каждый «осколок» при этом сохраняет некую внутреннюю завершенность, при желании может рассматриваться как самостоятельное произведение, как законченная и цельная лирическая эпиграмма:
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый — век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!
Многие из этих осколков-четверостиший сразу зажили самостоятельной жизнью, повторялись, переходили из уст в уста:
Я сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака;
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Иные из них оказались в полном смысле этого слова пророческими. Например, вот это, сочиненное в октябре 1941 года:
Может быть, он того и не хочет,
Может быть, он к тому не готов,
Но мне кажется, что обязательно кончит
Самоубийством Гитлер Адольф.
Чеканность поэтической мысли у Глазкова обладает такой резкой определенностью, что порой даже какое-нибудь незарифмованное двустишие, оторвавшееся от предшествующих строк, живет в памяти как нечто цельное, законченное:
Тяжела ты, шапка Мономаха!
Без тебя, однако, тяжелей…
Или:
И пятилетний план войны
Был выполнен в четыре года…
В своем кабинете на Арбате. 1965 год
На примере Глазкова особенно ясно видно, что для истинного поэта необходимость отказаться от формы выражения своих мыслей и чувств так же нестерпима, как необходимость отказаться от самой сути их, то есть от того, что мы привыкли называть содержанием поэтического произведения.
Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов «для звуков жизни не щадить»?
«И звуков, и смятенья полн», как говорит Пушкин, поэт погружен в себя, он занят собою.
Что же так властно побуждает его к этому странному занятию? И почему это его погружение в себя в конечном счете так важно для человечества?
«Книга, — отвечает на этот вопрос Борис Пастернак, — есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего.
Токование — забота природы о сохранении пернатых, ее внешний звон в ушах. Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся.
Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян».
Силу, побуждающую каждое человеческое существо стремиться к упорядоченности, к тому, чтобы все было «хорошо», можно назвать инстинктом духовного самосохранения.
В таком случае силу, побуждающую поэта к его странной деятельности, я бы, следуя за Пастернаком, назвал инстинктом продолжения духовного рода.
Этот инстинкт связан с инстинктом духовного самосохранения. Но он в то же время существенно от него отличается, ибо по самой своей сути предполагает прочную связь поэта с будущим.
Что ценит истинный поэт превыше всего?
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…
Какой из видов самопожертвования представляется ему наивысшим?
…Умри, мой стих,
умри, как рядовой…
Какая перспектива страшит его больше всего на свете?
Меня признает современность;
Но обо мне забудут после.
Этот инстинкт продолжения духовного рода, владеющий душой поэта, так же мощен и неистребим, как биологический инстинкт, побуждающий рыб совершать во время нереста тысячи километров гибельного пути.
Высокое нравственное назначение искусства состоит не в поучениях и прописях, которые время от времени изрекает художник, но именно в этой непреодолимой потребности художника извлекать из себя правду своей души, в его непобедимом стремлении вопреки любым препятствиям делать свое странное, казалось бы, «никому не нужное» дело, и делать его — «хорошо».
Время от времени поэт выступает с теми или иными нравственными проповедями («Быть знаменитым некрасиво», «Никого не надо эпатировать…»). Но эти проповеди он обращает не столько к читателю, сколько к себе самому. И произносятся они, так сказать, в порядке самозащиты. Поэт тем самым как бы говорит людям: дайте мне делать мое дело, не заставляйте тратить себя на пустяки, дайте исполнить главное мое предназначение.
Поэт — это, вообще говоря, человек, для которого стремление выразить себя есть единственное условие его существования. Иначе говоря, поэт — это инструмент, посредством которого человечество осознает себя…
…Вот как много слов пришлось мне потратить, чтобы более или менее внятно сказать то, что я хотел.
Глазкову, чтобы сказать, в сущности, то же самое, понадобились всего четыре строки:
Все сметут, сведут на нет
Годы, бурные, как воды,
И останется поэт —
Вечный раб своей свободы!..