V

Росина Глазкова Непредсказуемый человек

НИКОЛАЙ ГЛАЗКОВ — он так и состоял из этих букв — Н Г. Г — им самим расшифровывалось как цифра 4, четвертая буква алфавита. Это было его счастливым числом. Еще была цифра 13 — в сумме те же 4. И были три ипостаси: Гений, Гуманист, Глазков.

Н (это уже моя расшифровка) — непредсказуемый, необычайный, несчастный, непререкаемый, несносный, неповторимый, неряшливый, нежный, нудный, наивный, неуживчивый, непосредственный, незащищенный. И еще была в его характере буква Д — доверчивость, доброта, долг, духовность, доброжелательность, домовитость, деловитость, дурашливость, детскость. Оба эти ряда можно продолжить…

И все в нем уживалось и создало то, что навсегда осталось НИКОЛАЕМ ГЛАЗКОВЫМ — ПОЭТОМ.


Не знаю, с чего же начать? Наверное, надо так, как помнится.

Как писать о Коле, человеке, с которым я прожила более четверти века и которого я хотя и знала, безусловно, лучше остальных, но вообще-то не знала до конца? Он и сам себя не знал. В этом я уверена. Ведь многое из того, что было действительно его личностью, им ломалось, а было много привнесенного, наигранного, придуманного им еще в ранней юности для себя. Не для того ли, чтобы казаться оригинальным, необыкновенным? А ему не надо было ничего придумывать, ибо по своей сути он и был таким. С каждым днем, с каждым вновь прочитанным стихотворением, письмом — мне все ярче, и часто по-новому, открывается этот поистине странный, трагический характер.


Не то чтобы я не видела этого и раньше, видела — но не так остро, ибо быт заслонял многое. А вот теперь мелочность быта отпала, и открылась глубинная суть неповторимой личности.

С женой Росиной Моисеевной. 70-е годы


Разным людям и при разных обстоятельствах человек всегда раскрывается разными гранями своего характера. Коля не был исключением. Он был очень умен, и он прекрасно знал, где ему можно, а где нельзя. Были и срывы. Поэтому так разноречивы высказывания о нем различных людей.


Колю в раннем детстве одевали как всех детей из достаточно обеспеченных семей: толстовочки, матроски… Но стригли плохо, под гребенку. А его «под гребенку» стричь было нельзя во всех смыслах.

Потом, когда он повзрослел и остался без отца, мать не могла уже обиходить его так, как прежде. Коля это понимал, и вот появляется эпатаж, утрируются еще более те недостатки, которые были ему свойственны в наружности и в одежде.

В 1956 году, в июле, он поехал на озеро Селигер по туристской путевке. Инструктор турбазы рассказал мне впоследствии, что Коля приехал на Селигер в пижамном костюме, правда из плотной ткани, но, как и полагалось пижаме, с отделкой по обшлагам. В легкой соломенной шляпе и с вафельным полотенцем на шее, так как по его тогдашним меркам было холодно.

Надо сказать: Коля считал, что одежда — «это налог на приличие и тщеславие»:

Ко мне отношение невежд

Зависит от ношения тех или иных одежд.

Но равнодушен я к болванцам

И пребываю оборванцем.

Когда я покупала Коле новую вещь и если эта вещь имела карманы и не была пижонистой, он носил ее с удовольствием. Хотя всегда первые его слова бывали: «Зачем? Не буду. Где моя любимая (рубашка, кофта, брюки…)?» Но и та «любимая» встречалась поначалу точно так же. Складка на брюках или начищенная обувь им не признавались.

Часто я решала его конфликт с той или иной вещью просто: вшивала изнутри пару дополнительных карманов. В них он носил обязательно бумажник с документами, начиная с паспорта и кончая сберкнижкой, перочинный нож, для которого я делала «ножны». Бывало, и книжки носил — свои или других авторов…

Но вернусь к той давней (в 1956 году) поездке на Селигер. Так как вид Коли не вызывал, мягко говоря, энтузиазма, то и инструкторы не хотели его брать в свои группы: «Чудило». Один его все-таки взял.

И вот начинаются Колины чудеса. Он лучше и дальше всех плывет на зачете, лучше всех — и это бесспорно для всех — гребет. Его начинают переманивать. В походе на Волгино Верховье его группа выходит первой. Лодка — обгоняет всех. А по вечерам в их палатке стоит громкий хохот. Коля «выдает» экспромты, тосты, сочиняет песни. (Одну такую песенку — «Потеряли девки руль» — пели в поезде туристы, передали как-то ее и по радио, объявив: «Слова народные».) Так закончилась эпопея с поездкой на озеро Селигер. Поездка эта дала стихи, в том числе и «Волгино Верховье». И книгу.


Всё, что стесняло его физически, включая подвязки, подтяжки, — не терпел. Боялся, что это может нарушить кровообращение, а значит, принести вред его здоровью. Боялся и боли. Был очень мнителен. Если он пилил дрова и заноза попадала в палец, то работа немедленно прекращалась — он требовал йод. Тщательно мыл руки, причем всегда и ногти чистил.

А вот когда приходило настоящее испытание, настоящая серьезная боль — он терпел всегда мужественно. Именно пустяки его выводили из себя куда как быстрее.

Я знаю по его рассказам, что в шестнадцать лет он уже ломал себе ногу. Рассказывал и Женя Веденский, который был при этом. Они убегали, напроказив, от милиционера. Коля поскользнулся на спуске к Москве-реке и поломал ногу. Тогда же, после перелома, пролежав в больнице на вытяжке, потом долго ходил на костылях и утверждал, что это укрепило ему руки.

А руки у него и в самом деле были очень сильными.

Волосы на лето он состригал наголо. Это у него осталось с юности. Его любимая тюбетейка до сих пор хранится в доме. Итак, голова была или острижена, или он носил к зиме уже отросшие волосы, которые были очень мягки, тонки, и, когда-то русые, с годами они приобрели мягко-каштановый цвет.


Усы и бороду он стал носить в шестидесятых годах. Лицо его преобразилось, и чудным он уже не казался. И хотя тогда еще и не носили в общем-то бород, он уже привык к бороде.

Не только на Арбате, но и по всей Москве многие, не зная его, узнавали Колю. Все продавцы Арбата, Смоленской площади считали его своей достопримечательностью и обращались немного фамильярно, но с уважением. Сам же он был неизменно вежлив со всеми, с кем бы ни входил в близкий контакт.

Был такой случай. Мы возвращались из похода за грибами, за которыми неизменно ездили в течение многих лет, в конце лета и осенью, всегда по Киевской дороге. Мы заблудились и вышли уже поздно на соседнюю станцию, не на ту, с которой начинали свой поход. Первые же люди, которые нам встретились на платформе, оказались москвичами. Увидев Колю, они радостно объявили, что давно его знают. А ведь не были знакомы никак.


Есть у Глазкова в цикле прозаических миниатюр «Похождения Великого гуманиста» такой сюжет: Великого гуманиста остановил просящий денег и спросил: «Вы интеллигентный человек?»… Вот это, несмотря на его эпатирование, было всегда в нем, и с первого взгляда можно было его отличить от оборванца-хиппи, люмпена.

Немало неожиданного происходило во время наших совместных путешествий с ним. В сентябре 1955 года мы приехали в Новый Афон и, конечно же, полезли на гору, где были развалины монастыря. Полезли, ибо Коля меня потащил не по пологой отличной дороге, а прямо вверх. Взобрались мы наверх — и были вознаграждены открывшимся видом. Села писать этюд. Потом мы оба измучились от жажды и спросили, где можно достать воды. Нам указали на место, где в келье совершенно одиноко жила старая женщина из прежних монашенок. Говорили, что она продает чай. Пришли, поздоровались, и вдруг она стала на Колю креститься, говорить, что у нее был вещий сон, он сбылся, пришел святой человек, что она сподобилась и т. п. Мы были крайне смущены. Она угостила нас, ничего не взяла, категорически отказалась от предложенных ей денег. И все крестилась, глядя на Колю. Провожая, поясным поклоном попрощалась. Я долго была под этим впечатлением.

Николай как-то притягивал к себе людей, это я замечала не раз, а часто. К нему обращались чаще, чем к другим, за милостыней на кладбище. Нередко, останавливая среди толпы, спрашивали у него дорогу…


Были у Николая неизменные привязанности, которым он следовал всю жизнь, — в дружбе, в творчестве.

Свято хранил он память об ушедших и не вернувшихся с войны друзьях-однокашниках. В конце 30-х годов молодые поэты, сплошь студенты, съехавшиеся в Москву из разных городов и расселившиеся по разным каморкам и общежитиям, знакомились, уже зная наизусть многие строфы полюбившихся стихов друг друга. Знакомились они в знаменитом общежитии на Стромынке, в Литинституте, в литобъединениях при московских издательствах «Молодая гвардия» и «Советский писатель», куда стекались молодые и еще не печатавшиеся поэты. Там впервые Коля услышал стихи Николая Майорова и Евгения Полякова. Подружился он в 1940 году с Михаилом Кульчицким: «Он был мой самый близкий друг Литинститута из…» И еще: «А мы бродили с ним ночами в начале сорок первого…»

В 50-е годы Глазков написал гневное стихотворение «Мемориальная доска», где сетовал на несправедливость:

…Кульчицкий Миша, Женя Поляков,

И Коган Павел, и Майоров Коля

На мраморе остаться для веков

Не удосужились. Не заслужили, что ли?

Не пали, что ли, в грозовые дни,

Иль, может, их не осеняла муза?

Нет, Муза осеняла, но они

Погибли все не членами Союза…

Он читал эти стихи всем, теребил своих давних и верных друзей-фронтовиков Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, работавших тогда в аппарате Союза. И как знать — быть может, эти стихи помогли. Мемориальная доска теперь в ЦДЛ иная, на ней есть все имена погибших молодых поэтов.

Дружба Глазкова с Лукониным и Наровчатовым прошла через их жизни и до конца. За два дня до смерти Коля пишет юбилейный акростих-сонет Сереже Наровчатову к его шестидесятилетию. Стихи пришли к юбиляру уже после смерти поэта, и Наровчатов, читая их в Политехническом музее, говорил о своей многолетней дружбе с Глазковым. А Миша Луконин с Колей всегда вспоминали, как они здорово умели бегать и прыгать из окон Литинститута и, по-видимому, гордились этим не меньше, чем стихотворными достижениями.

Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий и Николай Глазков в ЦДЛ. Начало 70-х годов


Бориса Слуцкого я не знала до середины 50-х годов. Встречала его имя и стихи часто слышала, но не была знакома. А когда познакомилась у нас в доме на Арбате, то и тогда видела его крайне редко. Но вот узнала, что Борис Слуцкий умер от инсульта и прощание с ним было в той же больнице, где скончался Николай Глазков.

Вспоминаются строчки их общего друга Давида Самойлова:

Когда устанут от плохого

И возжелают лучшего,

Взойдет созвездие Глазкова,

Кульчицкого и Слуцкого!

Перебирая архив, нашла я фотографию, на которой сняты трое: Сережа Наровчатов, Борис Слуцкий и Коля Глазков. Сняты они уже перешагнувшими пятидесятилетний рубеж. Но так же рады своей, теперь уже не такой частой, как бывало в 40-е, встрече. И я памятью вернулась в тот, сороковой год.

На станции Зеленоградская находился тогда дом отдыха работников печати, директором которого был мой дядя. Он пригласил меня погостить у него в отдельном коттедже.

И вот в мои первые студенческие каникулы я, захватив этюдник и все прочее художническое, приехала в зеленую тишину. Но очень скоро она была нарушена к моей вящей радости приездом студентов Литинститута. Некоторые из молодых поэтов совсем недавно вернулись с войны: герои, они добровольно ушли в лыжный десант «на той войне незнаменитой» с белофиннами…

Среди них выделялся бывший уже на слуху среди студенчества Миша Луконин. Приехал он с женой, которую его однокашники называли «русская мадонна». Он читал ставшие сразу знаменитыми стихи, посвященные памяти Коли Отрады, его земляка и друга со школьной скамьи. Читал громко, иногда голос срывался на высокой ноте. Мы слушали, затаив дыхание. Его однокашники знали это стихотворение наизусть: «Николай, с каждым годом ты будешь моложе меня…»

Перезнакомились мы быстро и легко, почти что одногодки, да и я к тому времени регулярно бегала на все доступные выступления молодых поэтов в клуб МГУ, что на улице Герцена, на литобъединение, куда меня привел Миша Кульчицкий, с которым в свою очередь меня познакомила его подруга Генриэтта Миловидова.

Когда я восхитилась услышанными стихами, Миша Луконин мне заметил: «Да, это так, но у нас есть два гения: Миша Кульчицкий и Коля Глазков — они сами это утверждают, вот ты их послушай!» Имя Коли Глазкова я услышала впервые. Попросила что-либо на память прочитать. Луконин мне прочел «Ворона». Начавшаяся война не вытеснила у меня из памяти это имя, хотя я еще не знала, как войдет оно в мою жизнь…


Коля любил поражать, восхищать — у него была потребность в этом. И он был незаурядным актером в быту. Где-то в ранних стихах у него есть строка, где он называет себя «развлекатором». Так оно и было. «Развлекать» он умел и любил. Разумеется, если собеседники к тому располагали.

Еще до войны, учеником последнего класса и студентом первого курса, Коля снимался в массовке. Подработать было нужно. С ним снимался и его друг и соученик Евгений Веденский. Женя, хотя и был моложе на пару лет, тем не менее был поактивней Коли в житейских вопросах. Это он узнал путь на Потылиху для приработка. Вместе они и снялись в «Александре Невском». Результатом этих съемок стали и стихи.

А уже в шестидесятых годах его пригласили сниматься в «Андрее Рублеве» в роли Летающего мужика. Коля съемками увлекся чрезвычайно, много рассказывал, писал о них. Так как съемочная группа работала на Владимирщине, то, естественно, Глазков там все осмотрел и облазил. Роль у него была маленькая, ее еще срезали: из фильма вылетели куски, где он вначале плывет в лодке, а потом, оставив ее, мощно рвет воду сильными руками. Этими именно кадрами он очень гордился, ибо здесь-то мог как следует показать свое умение.

Конечно, было нелегко с ним режиссеру Андрею Тарковскому. Но то, что Николай остался самим собой в этом эпизоде, очень украсило фильм. Потом, уже снимаясь в «Романсе о влюбленных» в роли соседа-матрасника, он опять никак не играл, а оставался самим собою. Но тут и роли-то почти нет.

Коля снимался в кино очень охотно, несмотря на то что, будучи «совой», привык поздно вставать. А здесь приходилось ехать на Мосфильм рано. Но он считал, что этим хоть как-то компенсируется его замалчивание в прессе. Ему хотелось остаться «на потом»…

Интересно было ему работать с режиссером Верой Павловной Строевой. Она предложила роль Достоевского в фильме о Чернышевском. Глазков полностью переключился, был «в образе». Очень жаль, что фильм этот не вышел на экран.

Вот это участие в трех фильмах, участие активное, хотя и мимолетное, дало в актерском плане очень много Коле. Он потом уже мог с гордостью говорить, что он не «развлекатор», а актер. Он никогда не говорил «артист». Это звание он высоко ценил и писал о разнице между словами актер и артист — такой же, на его взгляд, как между словами стихотворец и поэт.


В самых последних числах мая 1965 года я упала на даче со стула, взгроможденного на кухонный стол, и сломала в запястье руку. А Коля был на съемках. Сделали мне гипс, и я приехала к себе на Арбат. Назавтра приехал нежданно-негаданно Коля: «Что с тобой, что случилось?» Оказывается, почувствовал. Приехал. Вот и отказывайте в предчувствии.

Примерно через месяц или около того вернулся Коля со съемок из Суздаля, с палкой в руке. Он на нее опирался. Я всполошилась. Сказал, что во время съемок упал, нога болела, но отснялся до конца. Назавтра поехал своим ходом домой. Нога была сильно опухшей, и я потребовала, чтобы он поехал со мной к хирургу.

— Нет, это подвывих, это ушиб, никуда не поеду.

Позвонила в поликлинику Литфонда, те сказали, что их приезд ни к чему не приведет, надо делать рентген. Привезла, сделали. Меня рассмешила та радость, с которой хирург заявила:

— Вот видите, самый настоящий перелом лодыжки…

Наложили гипсовый «башмачок», и мы поехали на улицу 25-го Октября за костылями, возбуждая молчаливое любопытство окружающих. Оба в гипсе. «Переломным годом» я назвала тот год.

Николай Глазков. Дружеский шарж худ. В. Алексеева


Коля к семидесятым годам был закален. Хочу рассказать предысторию. Ибо родилась легенда, которую поддерживал и он сам, что его воспитала и закалила Якутия. Но туда, в Якутию, он ездил только летом, и жара там была кавказская.

Поначалу же Коля был мерзляком. Откуда это у коренного волжанина? Ведь предки по отцовской линии были у него родом из знаменитого Макарьевского уезда, что на Нижегородчине. А дед матери был латышом, с Балтики, которая тоже теплом не баловала, он перебрался сначала на Витебщину, а потом и на Нижегородчину. Откуда же такой страх перед холодом у потомка таких «морозостойких» предков?

…Не помню точно, возможно, в конце шестидесятых, зашли к нам художник Василий Истомин и его жена Шура. Мы были предупреждены о том, что Шура будет купаться в ноябрьской воде. Мы поехали на машине. Причем Коля был в зимнем пальто, а мы все еще в осенних. Приехали к реке, там был дом, где была база «моржей». Шура зашла в дом, а мы прохаживались около него. Коля поднял воротник. А когда вышла Шура в купальнике и пошла не спеша к воде, Коля поспешил поравняться с ней и опустил воротник. Шура спрыгнула в воду. Коля расстегнул пальто. Когда она шла обратно, Вася отстранил Колю, пошел сам рядом и все время твердил: «Истомины вышли на моржевание…» Ну, а Коля… начал снимать с себя пальто и остался, такой мерзляк, в одном пиджаке.

Назавтра же, не переставая говорить о Шурочке, которую он просто «заобожал», Коля стал приучать себя к холодной воде и старался так не кутаться. Было им написано стихотворение «Северная Киприда»:

Ложилась первая пороша,

И до весны не жди тепла.

Лед плыл настойчиво, и все же

Она разделась и прошла

В одном купальнике сто метров

До леденеющей воды —

Достойная аплодисментов

Киприда зимней красоты…

Она плыла, не леденея,

Смотря с улыбкою на льды…

Я понимал: еще труднее

Ей, мокрой, выйти из воды.

Не откамарить плясовую,

А перейти из этой в ту:

Из плюсовой в минусовую

Температурную среду.

Вся в бусинках алмазно-влажных,

Как эти бусинки, светла,

Пенорожденная, отважно

Из влаги вышла и прошла

До дома теплого сто метров,

Смотря с улыбкою на льды,

Достойная аплодисментов

Киприда зимней красоты.

Коля методично и последовательно тренировал себя. В 70-х годах ему уже ничего не стоило ходить в одном пиджаке тогда, когда большинство людей надевали пальто. Ежедневно он принимал холодный душ, а с весны и до поздней осени купался в любой воде, включая якутские реки.

Однажды он ездил на охоту в одном из районов Якутии. Из лодки стреляли, и дичь падала в воду. Вода была градусов 8-10. Собаку, которая могла бы приносить им подстреленную дичь, они с собой не взяли. Вот Коля и поплыл, перекинул утку в лодку, на что якуты сказали, что он «лучше собаки, и его можно вместо нее брать на охоту».

С тех пор как мы переехали в 1974 году в Кунцево, Коля стал ходить на Москву-реку купаться почти ежедневно. Воду он любил всегда.

Двух лет от роду тихонько вышел как-то из дому и пошел к реке, держа в руке откуда-то захваченный молоток. Так, с молотком, его и нашла перепуганная мать. Немногочисленные свидетели этого говорили вслед: «Ежели с детства вместо игрушки да молоток взял в руки — мастером вырастет».

Волга была рядом все детство — и тогда, когда маленький Коля жил с родителями в городе Лысково Макарьевского уезда, и потом, когда приезжал к бабушке в гости из Москвы, куда семья Глазковых переехала в 1923 году.

На протяжении всей нашей совместной жизни купание было любимым увлечением и традиционным ритуалом Николая Глазкова.

Вспоминаю забавный случай. В осенние дни 1955 года на черноморском пляже я, как всегда, сторожила Колины брюки, а он плавал. И вот вижу, что публика волнуется, переговаривается между собой: «Успеют — не успеют…» А Коля далеко плывет, машет мне рукой и кричит свое любимое «уа». Шапочку я ему купила желтую, далеко видно. Вдруг к нему — спасательная лодка. Оказывается, он, махая мне и крича, всполошил спасателей и публику: думали, что тонет. С таким почетным эскортом и вернулся.

Страсть к купанию сохранилась и в Кунцеве. Спуск к Москве-реке был крутой, но он, с его сильными руками и ногами, преодолевал его шутя. Был и более цивилизованный способ — по большой деревянной лестнице, но туда идти дальше, а здесь — красивей. Когда у меня бывало время, я тоже с ним ходила к реке.

Обычно сезон продолжался до середины октября. Очень редкие прохожие или ребятня смотрели со стороны с некоторым даже страхом, а Коля — дай только зрителей — ходил павой по берегу. Проплыв туда и обратно, от берега к берегу, вылезал и обтирался не спеша.


Когда нам предложили квартиру в Кунцеве взамен арбатской, то мы, видя, что кругом и напротив зелено, тихо согласились. А день-то был воскресный. И рабочий транспорт не ходил. Вскоре дома-дачи напротив стали сносить. Сады повырубали, а транспорт прибавлялся с каждым днем. Мы, прожившие в тишине арбатского двора, сперва совсем не могли привыкнуть к шуму шоссе. Потом кое-как привыкли.

Но когда у Коли стали болеть ноги, он вновь обратился в комиссию по распределению жилплощади при Московской писательской организации и в Кунцевский райисполком. Вначале он обращался туда сам, а когда заболел и не смог ходить, то я носила его заявления. Не выходя и не выезжая из дому, он стал тяготиться шумом гораздо сильнее, ему было трудно сосредоточиться для творческой работы.

И лишь в октябрьский день 1979 года, утром, мне позвонили и сказали, что «вопрос решен положительно». А это был день положения во гроб.


Очень часто вспоминаю я наше арбатское жилье. На втором этаже каменного двухэтажного дома, над одним крылом которого был надстроен деревянный, оштукатуренный третий этаж, и жил Глазков с 1923 по июнь 1974 года, когда мы переехали в Кунцево.

В кунцевской новой квартире поначалу нам нравилось обилие света, огромное небо, очень красивое. А потом пришла ностальгия по Арбату. По тихой трехкомнатной, с окнами во двор, квартире, хотя вход к нам был из общего коридора. Впервые я пришла в эту квартиру осенью 1953 года.

Серым осенним днем я с общим приятелем, которого наконец-то упросила познакомить меня с поэтом Глазковым, поднялась по пологой лестнице прямо со двора на второй этаж. Дверь открыл сутулый, с низко опущенными руками, с мягкими светло-каштановыми волосами, спадающими на глаза, человек. Первое, что я услышала, было: «У меня дома мама». Не только сказанное, но и голос был странен — высокий, мягкий, чуть с запинкой.

Квартира была многонаселенная, странная даже в перегруженной Москве. Она была двухэтажной. Прямо из коридора, в который выходили двери комнат второго этажа, шла еще одна внутренняя лестница на третий, где жило еще три квартиросъемщика. Но квартира была тихой. Одни и те же жильцы прожили здесь почти что всю жизнь, сдружились, сроднились. Относились друг к другу внимательно, дружелюбно. Росли дети, у них появлялись свои семьи, а климат Арбата оставался постоянным.

Окна глазковского кабинета были затемнены разросшимися деревьями и построенным напротив зданием телеграфной подстанции, которая закрыла собой и вид на Арбат, и то здание, которое виднелось из окон наискосок по Арбату, — дом, где провел свой медовый месяц Пушкин. Для поэта казалось знамением, что он может видеть из своего окна дом Пушкина!

Бросились в глаза обширный двухтумбовый стол и полки книжного шкафа, где среди разномастных переплетов аккуратным рядком стояли самодельные книжки со стихами хозяина. Шкаф был до потолка, книг умещалось вдоволь.

Ничего приметного в квартире больше не было, если не считать трех сундуков — больших, кованых, громоздких. Странно было видеть их в арбатской квартире 50-х годов. И в столовой, и в комнате матери, и на кухне — сундук!

Деревянный, чисто вымытый пол укрыт домоткаными половичками. Слева от входной двери кафельная стена голландской печи, которая топилась из коридора. Черная тарелка радио на стене, маленький оранжевый абажур над большим обеденным столом — все здесь казалось перенесенным из провинциального дома российской глубинки 20—30-х годов. Даже кровати с подзорами, цветок фикуса на вязанной крючком салфеточке… Да полно! Может быть, это розыгрыш приведшего меня сюда?!

Но хозяин ведет нас в кабинет, и начинается то, что я бы назвала «действом». И уже нет сомнений: я у Глазкова, Коли — так его звали все, так звали его и в двадцатые, и в шестидесятые годы. Он старел, маленькая его бородка седела, а он все еще был для всех Коля. И это не было амикошонством, снисхождением — нет, имя к нему пристало накрепко, ласково и уважительно.

После смерти матери Коля обновил мебель, быт. Но оставался все тем же Колей для всех приходящие сюда без звонка, по звонку, поодиночке и целыми компаниями. Все хотели слышать стихи. Приходили наряду с поэтами-однокашниками и более молодыми — физики-теоретики и шахматисты, художники и инженеры, актеры и летчики. Всех был рад принять Коля, усадить за большой свой гостеприимный стол и начать разговор. Он был жаден до людей. Но только до тех, кто мыслил самостоятельно и неординарно. К иным же, кто хотел «пообщаться» с поэтом (сколько отнято у него времени и сил!), он быстро терял интерес и, бывало, прогонял. Это никогда не касалось женщин — к ним он всегда благоволил, часто дарил что-либо из написанного или сочинял акростих. Стоило Коле прикрыть ладонью при разговоре рот (жест, непроизвольно прячущий щербинку) — и я знала: опять «распустит павлиний хвост». А ведь так и было при первой нашей встрече.

В тот день Коля с интересом приглядывался ко мне. Я хотела тогда пойти на выставку финского искусства, которая была открыта в Академии художеств на Кропоткинской. (До войны здесь был Музей нового западного искусства. Мы с Колей с детства, тогда еще порознь, посещали его — а у нас очень много таких совпадений, — особенно часто бывали там в конце 30-х годов. Коля прекрасно разбирался в живописи, хотя наши вкусы, бывало, и не совпадали. Но и он и я всегда очень жалели, что такой прекрасный музей расформирован. Он на нас обоих оказал очень серьезное влияние.) Так вот мы очутились на выставке, где многие сотрудники были мне знакомы, а я очень не хотела, чтоб меня видели с Колей — я стеснялась его странного вида. Треух, весь вытертый, низко надвинутый на глаза, брюки, обшлага которых были другой фактуры и цвета, чисто одетый, но на первый взгляд вроде бы безвкусно и дико как-то.

Но вот Глазков, которому было, по-видимому, интересно со мной, начал рассказывать, говорить нестандартно, необычайно поворачивая понятия, привычные до сих пор, совсем другой стороной. И мне стало безразлично: видят нас или не видят. И это на всю жизнь.

Н. И. Глазков с художником В. Г. Алексеевым. 60-е годы


Коля знал много, память у него была выборочная, он ее много тренировал буквально до последних дней, и все, что он говорил, было окрашено его своеобразным мышлением, юмором, вкусом к слову. Не выносил общих фраз, банальностей. Если ему был интересен человек, то и тому обязательно было интересно с Колей. Чувство аудитории у него было первородное. Когда он читал стихи, в любой аудитории у него сразу же находились верные поклонники.

Очень застенчивый, он подавлял это качество зачастую эпатажем. А зачастую ему действительно было глубоко безразлично, «что станет говорить Марья Алексевна».

Занятый своими мыслями или стихами, идя по улице, он шептал, улыбался своим мыслям, и прохожие считали его «не в себе». Ходил он очень быстро, но когда уставал, то, начав с быстрого темпа, потом плелся. Терпеть не мог, когда впереди шли, он старался обогнать, а там еще и еще: ведь улица. И меня он загонял. А с сыном, Колей Маленьким, у них была песенка: «Мы сейчас пойдем вперед и обгоним дядь и теть, потому что теть и дядь мы привыкли обгонять».


Эта его привычка ходить бегом проявлялась и в наших грибных походах («Для чего нужны грибы? Грибы нужны для похвальбы»). С кем бы мы ни пошли за грибами, «пошли» не подходило к тому, что делал Коля. Пять-шесть километров в час по лесу. Его спутники нередко еле выдерживали сей марафон. Но вот когда находили грибные места, Коля становился методичным, обстоятельным, каждый гриб аккуратно срезал, очищал ножку, потом только клал в корзину. Я была азартнее, собирала много больше и получила почетный титул: «королева белых грибов и рыжиков». Но добычу нес домой он сам.

Каждый раз, когда мы, измученные и усталые, приходили домой, то клялись, что больше не пойдем. Весь наш огромный стол в столовой усыпали грибами. Мы сортировали их, Коля очищал и выносил негодные. Я шла готовить. Сразу же, несмотря на усталость, делалась жареха. Приходили друзья. Коля искренне радовался, усаживал всех за стол… Успевай только выставлять угощение из грибов.

Вообще Коля очень любил, чтоб стол был обилен, и любил, если ему говорили об этом, хвалили. Ему много недодано было хороших слов в жизни, и он очень ждал их, пусть даже по незначительным, будничным поводам. Может быть, поэтому всему, что было связано с праздниками в нашем доме, Коля придавал некую значительность, хотя и не лишенную самоиронии: покупал бесчисленную «закусь», устраивал выставки своих книжечек, придумывал неповторимые глазковские лотереи. А я готовила. Фирменное блюдо нашего дома — кулебяку — любили все.

Ходили мы в лес и по орехи. Иной раз ездили и на ночь. Коля, конечно же, вызывался жечь костер: он очень любил огонь и любил жечь костры.

С сыном Колей. 1961 год


Коля был более всего увлечен самой романтикой похода, леса, любил природу и тонко ее чувствовал.

Когда в начале мая 1954 года мы поехали с ним на пароходе до Углича, то он написал стихи: «И мы ушли в лес. Лес, какой ни на есть, для слуха и глаз удивительно хорош, и сразу от него не уйдешь. Было слышно, как лопались почки…» Когда после смерти матери Коля был в состоянии депрессии и не мог работать, то мы ходили на природу — она для него была лучшим лекарем. В 60-м году мы поехали с ним во Владимир, где он смотрел соборы, иконы, расписанные, по легенде, Андреем Рублевым. Тогда уже была задумана им поэма об Андрее Рублеве. Там мы познакомились с реставратором и копиистом икон Гусевым. Он сам тер краски из местных минералов и глин. Это очень понравилось Коле.

Для Коли было непреложным: от всего виденного, встреченного, вновь узнанного должна быть некая отдача (не подберу точного слова для выражения этого сложного Колиного чувства). Он не хотел мириться с пустой тратой времени. В 1976 году, уже под осень, мы поехали на Псковщину, с экскурсией от моей работы. Публика была разная, Колю мало заинтересовавшая, и к тому же он в самом Пскове бывал. Мне он стал пенять, что от такой поездки толку не жди. Но, когда мы приехали в места, связанные с Пушкиным, в Святогорский монастырь, Михайловское, он преобразился. И конечно же он искупался в псковских водах, и в реке, и в пруду. А было уже холодно… По приезде домой в голове его сложились стихи:

У нас так любят переименовывать

Скоропостижно и неосторожно…

Но старое название от нового

Здесь отличить, пожалуй, невозможно.

Святые горы — Пушкинские горы!..

Холмы, равнины, и леса густые,

И голубая Сороть, и озера,

Коль Пушкинские, то вдвойне Святые!


У него с детства был ряд увлечений, некоторым он отдал дань и забыл о них, а вот некоторые прошли с ним до конца. До конца он остался верен детскому увлечению географией. Знал ее превосходно. Рассказывал, что в детстве играл так: разрезал географическую карту на малюсенькие квадратики, типа фантиков, и потом составлял карту заново. А когда появилась возможность, то стал географию познавать при поездках по стране. Он считал, что «поэтам верхоглядство очень противопоказано», и там, где можно было ездить или еще лучше — ходить, он так и поступал. И всегда называл себя Великим путешественником. Его действительно интересовал не только пейзаж — это у него, по-моему, не было главенствующим, — а вся сумма географических особенностей данного региона. Называя себя поэтом-путешественником, он проявлял неизменный интерес ко многим примечательным местам.

Особое место в жизни Коли занимал Тамбов. Впервые он приехал туда в 1953 году. И надо сказать, что в пятидесятых годах, до поездок Коли в Якутию, которая сразу и навсегда затмила все прошлые любимые географические места, он неоднократно ездил в Тамбов, гостил там летом по месяцу.

Не однажды бывал Глазков и в Ленинграде. В Ленинград я приехала с ним вместе в ноябре 1954 года. Эта поездка интересна своими встречами, ибо мы были приглашены к Вере Пановой, были у Сергея Орлова, были на премьере пьесы В. А. Катаняна о Маяковском, куда нас пригласили Лиля Юрьевна и Василий Абгарович. На премьере спектакля Коле очень понравилась увертюра, написанная Родионом Щедриным. Коля вообще-то не любил музыку. А здесь он был под впечатлением услышанного. (Я, наверно, неправильно выразилась: не любил музыку — это не так. Просто она часто его раздражала, утомляла. Ведь он обладал очень тонким музыкальным слухом, правда, голосом совсем не владел. Был очень ритмичен и пластичен. Хотя и казался неуклюжим — да это так и было. И тем не менее он очень любил некоторые песни и сам пел их. Как — это другой вопрос. Но пел.)

Письмо композитора Р. Щедрина


Немало примечательных «географических открытий» сделал для себя Николай Глазков. Он, например, прошел пешком и проехал по Чульманскому тракту, который еще не стал тогда дорогой БАМа. Поразившее его он изучал, хранил в памяти. Интерес к краеведению был у него не дилетантским: недаром он был действительным членом Географического общества СССР.

Кроме географии, были увлечения минералами. Если он что-то изучал, то досконально. Так, интересуясь минералами, изучил все химические свойства и даже формулы образования, решетки, группы по таблице Менделеева. Таблицу Менделеева знал наизусть. Один раз произошла такая история. Где-то в командировке он зашел в местное геологоуправление и попросил показать ему их музей. Те удивились: откуда он знает, что есть коллекция? Он логически все объяснил. Тогда спросили: «А почему мы должны Вам показывать ее?» Глазков не хотел ссылаться на свое членство в Союзе писателей. Он просто повернулся спиной к таблице Менделеева и попросил его проэкзаменовать. Удивив всех и таким образом получив доступ к минералогическим коллекциям, он получил еще в знак восхищенного признания осколок полированного камня.

Он любил цифры. Сначала ему не давалась школьная математика. Но когда он сломал впервые ногу (вторично — на съемочной площадке), то в больнице увлекся и математикой и впоследствии жалел, что посвятил себя поэзии как профессии. Он говаривал, что если уж ему суждено быть поэтом, то он им все равно бы остался, а математикой мог бы зарабатывать себе на жизнь. «Поэзия, сильные руки хромого, я вечный твой раб, математик Глазков!» — писал он в одном из вариантов своего стихотворения. В часы досуга он частенько решал задачи из учебника математики для высшей школы.

В его огромном архиве сохранились диаграммы, тщательно вычерченные и заштрихованные, из которых видно и количество написанных строк, и количество переведенных, напечатанных (Коля подсчитал, что им переведено 45.630 строк). И количество открыток той или иной страны по искусству. Сохранились и таблицы шахматных турниров, в которых он участвовал еще школьником, третьеразрядником и потом, уже перворазрядником, защищая на шахматных полях честь Центрального Дома литераторов перед учеными-физиками Обнинска или академгородка Новосибирска. И поныне каждый шахматный сезон в ЦДЛ открывается мемориалом Глазкова.

У Коли есть в «Похождениях Великого гуманиста» рассказец о слабостях гуманиста, одна из которых — книги. «Книг чем больше, тем больше хочется их иметь, а складывать некуда». Книги, которые ему дарили, он всегда прочитывал. Читал он очень внимательно, в ранней молодости все прочитанное из числа заинтересовавшего его конспектировал. И то, что прочел, запоминал крепко, навсегда. Читал он и специальную научную литературу. Круг его интересов никогда не иссякал. Так что все равно книги в доме прибавлялись.

А рядом с книгами множились альбомы с открытками. Это была давняя страсть коллекционера. В альбомах были не только репродукции картин любимых художников, но виды памятных мест, городов. К концу жизни у Коли было около 400 альбомов и до 40 тысяч открыток. Коля ежегодно делал ревизию своей коллекции, записывал все, что есть по странам, областям, городам. Очень легко ориентировался во всей этой массе. А в книгах соблюдался алфавитный порядок. Тот же принцип он как-то предложил в оглавлении книги в издательстве. Ему так работать было легче. И всюду, при его вообще-то бытовой, что ли, небрежности, был образцовый порядок. Тот же порядок строго соблюдался среди рукописей.


Коля всегда считал, что краткость — сестра таланта. А в последние годы добавлял: единственная. И еще, по его убеждению, в стихах ли, в прозе ли — обязательна информативность. Если в стихах не было этих двух обязательных компонентов — он считал стихи плохими. Прозаическая мысль, окутанная бессодержательным многословием, его раздражала. Любил афористичность, терпеть не мог словоблудия.

Из поэтов любил Гумилева, Цветаеву. Это кроме любимейших — Пушкина, Маяковского, Хлебникова. В тот же ряд ставил Блока, Тютчева, Пастернака, Ахматову. В первую десятку иногда входил Некрасов. Но всегда — Лермонтов. Пастернак то входил, то выходил из этого ряда.

Я никогда не слышала от мужа слова «обэриуты», но стихи Введенского, Олейникова и, в особенности, Заболоцкого Коля часто цитировал наизусть. Он всегда говорил: «Тебе нравится поэт? Тогда прочитай на память хоть одну строфу». Он Олейникова знал много и хорошо, любил из предыдущих — Минаева, Сашу Черного, хотя немногое признавал у него.

Мы узнали о смерти Заболоцкого из газеты, которую прочли на стенде у Арбатской площади. Коля сразу помрачнел, начал говорить о Заболоцком — поэте трудной судьбы. В тот же день встретились с Евгением Евтушенко. Решили пойти помянуть Заболоцкого. В тот вечер и Глазков, и Евтушенко читали его стихи.


Коле нужна была аудитория. Но не так часто приходилось ему выступать: всего несколько крупных авторских вечеров за всю жизнь. О них я и хочу написать.

Первое такое выступление — творческий вечер был проведен в начале шестидесятых годов в Каминной ЦДЛ. Было человек 30–40. Большинство — наши знакомые. Коля волновался очень, читал, как и всегда, когда был взволнован, дискантом. Потом освоился. Читал все, что входило в его апробированную программу, а потом все, что просили. Был успех, хотя слушателей собралось мало. Однако на этом вечере были Ярослав Смеляков, Егор Исаев, Александр Безыменский, Сергей Наровчатов, который вел вечер и сам прочел глазковскую «Молитву» («Господи, вступися за Советы…»).

Другое выступление состоялось уже в переполненном Малом зале ЦДЛ. У нас тогда было очень плохо с деньгами, и у Коли была отстающая подошва на туфлях, которую я и пришила нитками. Опять страшное волнение. Даже забывал строчки. Это при его-то памяти! Я подсказывала. Читал много, был хохот, аплодисменты, вызовы. Читал по просьбе Бокова, еще кого-то — всех, кто просил…

И когда принимали его в члены Географического общества, тоже читал стихи, и тоже успешно. Он проходил по краеведческой комиссии, отстаивал Хабарова от того, что тому приписывалось звание конквистадора, а Коля его считал великим путешественником, первооткрывателем. Это было отражено в «Трудах Географического общества».

Неоднократно он просто забирался на эстраду Большого зала ЦДЛ, когда шли чествования того или иного его друга, или с места, никем не званный, поздравлял, читал стихи, посвященные юбиляру. Запретить этого ему не могли. А вот пригласить наравне с прочими — не приглашали. Это его всегда больно ранило. Как не хватало ему внимания и признания. Того признания, которое выражали ему многие поэты, с такой охотой дарившие Николаю Глазкову свои книги.

В его библиотеке книг с дарственными надписями от «а» до «я» — масса. Беру из самой середины тех книг с автографами, что стоят на полках, несколько и хочу, чтобы читатели узнали о дарственных надписях на них. Тем самым опровергаю ходячую сплетню о том, что Коля «выжимал» у слабаков пожатием руки хвалебные надписи. Привожу надписи отнюдь не слабаков — ни в поэзии, ни в жизни.

Михаил Луконин свою книгу стихов «Сердцебиение» (М., 1947) преподносит «богатырю и Агамемнону, поэту поэтов Коле Глазкову, чтобы помнил!».

А вот слова Александра Межирова на его книге «Разные годы» (М., 1956): «На память о разных годах — другу и учителю поэзии Николаю Глазкову».

На титуле книги Сергея Наровчатова «Горькая любовь» (М., 1957) автором написано: «Дорогому Коле Глазкову — комете постоянного действия и присутствия на поэтическом нашем небосводе».

Ярослав Смеляков дарит Глазкову сборник своих «Избранных стихов» (М., 1957) — «с заинтересованным удивлением». А Борис Слуцкий на своей книге «Память» (М., 1957) написал Николаю Глазкову: «20 лет знаю наизусть твои стихи и не забуду до смерти». И завершил это признание словами: «С высоким уважением».

В 1977 году, через год после смерти Михаила Луконина, когда почтить его память пришли только Николай Глазков и Юрий Окунев из Волгограда (друг и верный соратник Луконина еще с довоенных лет), Коля горько сетовал, что так быстро забывается все.

А между тем и к самому Коле исподволь приближалась тяжелая болезнь! Еще в 1976 году я обратила внимание на то, что, когда он плыл (а было уже холодно), вся спина у него стала какого-то страшного синего цвета. Думаю, что это печень уже давала себя знать. Я сказала об этом литфондовскому врачу. Но ему не запретили принимать холодные водные процедуры.

С апреля 1977 года у Коли сначала болело правое колено, в июне стала краснеть и опухать вся нога, потом и вторая тоже. Осенью (кажется, в сентябре) ноги как-то успокоились, боли ослабли, и он опять потянулся к воде. Мы пошли. Я хотела покататься на лодке. Так уж получилось, что за все годы, что мы прожили, Коля, который очень гордился тем, что у него «на двух ладонях нет мозоли ни одной», только считанные разы катал меня. Взяли лодку. Коля стал грести. Шли вдоль Москвы-реки к плотине не то к шлюзу. Берега уже стояли в желтой листве. Вдоль берега виднелись гнезда стрижей или ласточек, которые с писком вылетали из них. Коля греб не сильно и явно утомлялся. Я заметила это и, щадя его самолюбие, просила останавливаться в том или в другом месте, чтобы полюбоваться побережьем. Так мы «открыли» и Бухточку Бурундучка, которую мне Коля преподнес в подарок. Об этом и его стихи.

Обратно он еле-еле дотянул, а я грести совсем не могу. По лестнице тоже шел с трудом. Это была его последняя вылазка на природу. Следом пришлось ему прибегнуть к палке, потом к костылям, на которых он передвигался в основном при помощи рук. Руки оставались сильными до конца.

Коля долго болел. Жили мы теперь не в центре, а на окраине Москвы, и немногие приходили навестить его. Был среди них и Сережа Наровчатов. Отрадно было видеть, как оживился, порозовел от радости Коля, когда они с Сережей вспоминали свою юность, первые творческие шаги и давние озорные проделки.

В дни тяжелой болезни Коли друзья и почитатели стали писать ему то, чего он так долго ждал от них, — слова признания…

Евгений Храмов Предисловие к книге Николая Глазкова

Николай Иваныч Глазков

Никогда не писал пустяков.

Потому что и пустяки

Он умел превращать в стихи.

С ним легко было водку пить,

А ему было трудно петь,

Ибо и поэтический быт —

Это не романтический бот

И не парус там, «в голубом» —

Это ярость с разбитым лбом.

Дураки не берут стихи,

А у умных дела плохи,

Ведь хорошими трудно быть,

Но зато их удобно бить.

Оттого Николай Глазков

Напечатал не много стихов.

Но теперь, Глазков Николай,

Ты сверкай, удивляй, накаляй!

Ибо тот настоящий поэт,

Кто тогда и когда его нет.

Владимир Одноралов Счастливый свидетель

У Глазкова есть сборник «Большая Москва». Конечно, она большая, а для него особенно. Хотя по рождению он волжанин, для него Москва — считай, вся жизнь.

Но и с самим Глазковым, и с его Москвой я познакомился в своем Оренбурге. Однажды летом поэт Геннадий Хомутов зазвал меня и юную поэтессу Олю Черемухину в сад имени Фрунзе. Он тогда был самым уютным в городе. Мы расположились на скамейке, а он достал из портфеля скромную стихотворную книжицу и, не давая до нее дотронуться, потряс ею в воздухе:

— Вот, поэт! Пре-кра-асный! Вот, слушайте…

Это была книга Глазкова «Поэтоград». Мы прочли ее вслух, залпом, и дружно влюбились в автора.

Можно объяснить отчасти нашу к нему любовь с первого прочтения. Мы тогда только-только окунулись в стихотворство, плохо ориентировались в потоке стихотворной продукции и, бывало, путались, принимая нестоящее за настоящее. И мы не подозревали, что поэзия может быть такой раскованной, веселой и вместе с тем — серьезной и глубокой.

Поразило умение Глазкова превращать в поэзию казалось бы прозаические слова, умозаключения, факты чисто фельетонного рода.

Многие его стихи задевали нас явной гражданственностью. Мы чувствовали ее нутром. А ведь мы тогда были уверены, что гражданские стихи должны быть непременно неулыбчивыми, на глобальную тему, весомыми, то есть — как тяжело-звонкое скаканье… Все это было для нас открытием.

В те годы не только мы, но и люди постарше и опытнее нас не видели ничего плохого, скажем, в такой газетной строке: «Тайга отступила!» Такая фраза часто мелькала тогда в информациях о стройках Сибири. А Глазков несколькими четверостишиями давал понять, как это страшно, когда тайга (читай — природа) отступает. Вернее, отступилась от человека.

Но главная причина влюбленности в Глазкова и его стихи в том, что они запоминались с лету, естественно. Когда я служил в Советской Армии, то вспоминал и про себя, и для друзей десятки его стихов из «Поэтограда» и «Пятой книги». И с ними жилось веселее. И не только мне.


Накануне июня семидесятого года я вернулся из армии в Оренбург. Наутро двинулся в город (то есть в центр) и на улице Советской счастливо столкнулся с Геннадием Хомутовым, который прекратил мои восторги командирским распоряжением:

— Так. Иди в Союз писателей, там Глазков. Познакомься. Скажи, что я сейчас подойду.

Что он еще говорил, не помню, потому что сразу оказался в праздничном состоянии: Глазков в Оренбурге!

Мы, молодые поэты, слышали от Хомутова, что он переписывался с Глазковым и настойчиво звал его в Оренбург, объясняя, что здесь его хорошо знают.

В общем, благодаря Геннадию, я знал все книги Глазкова, начиная с «Поэтограда». Я, как оказалось, довольно верно представлял себе человека, лишенного ханжества, «мэтровских» замашек и поз вообще, умеющего, несмотря на порядочные годы, радоваться жизни. Наверное, поэтому я шел в местное отделение Союза писателей без традиционных обмираний: был уверен, что встреча будет хорошей и интересной.

И когда меня представили Николаю Ивановичу, тоже не смутился, и от этого тоже было радостно.

Некоторым его взгляд в момент рукопожатия и потом казался лукавым, хитроватым, что ли. Это не так. Пожалуй, он был совершенно лишен этих качеств. Взгляд у него был заинтересованно-пытливым. Как от жизни, так и от людей Глазков ожидал новизны. Искал ее и, вероятно, отыскивал.

Он выглядел необычно. Большой, слегка сутулый мужчина (чувствовалась в нем сила) с большими ушами и редкой бородкой, с блескуче-цепким взглядом из-под шляпы, одетой почему-то задом-наперед. Нужно было некоторое время, чтобы понять, насколько он естественный человек, а тем, кто знает его стихи, — и этого не нужно было. Ну, лицо, фигура — это уж какие есть, а вот шляпа — для эпатажа, что ли? Но даже люди, которые туго воспринимают любого рода чудачества, после получасового знакомства с ним понимали, что личный опыт для этого человека — гораздо важнее требований моды, что перед ними — человек, поглощенный своим делом, поэзией, всем, что ее питает. И при чем тут шляпа?..

А разговор в оренбургском отделении писательского союза шел деловой. Николай Иванович попросил направить его в какой-нибудь интересный район нашей области. Борис Сергеевич Бурлак, тогдашний секретарь нашей писательской организации, вслух размышлял, куда бы это Глазкова командировать.

Я предложил Тюльганский район, поскольку немного знал эти, граничащие с Башкирией места. А Бурлак знал их отлично, и поэтому сразу поддержал своим могучим:

— Да-а! Это подойдет! Заодно заедете в Октябрьское, выступите и там.

Решили командировать с Глазковым и наших стихотворцев. Первым попутчиком утвердили молодого тогда поэта Валерия Кузнецова. Бурлак обратился ко мне:

— Ну, а вы свободны? Сможете поехать?

Еще бы я не был свободен!


В Октябрьское мы приехали к вечеру. Там нас встретил ответственный за районные культурные мероприятия товарищ, которого звали Николай Николаевич. Он, казалось, был несколько испуган прибытием московского поэта и все время старался выглядеть меньше, чем он был на самом деле. Он проводил нас в гостиницу, сказал, что здесь мы будем ночевать и что нас уже ждут в Доме культуры.

Глазков заботливо предложил договориться, по скольку стихов читать каждому и в каком порядке. Он при этом рассказал про выступление с одним московским поэтом, с которым они договорились прочесть по пять стихотворений, но тот, выступая следом за Глазковым, ободренный, видимо, аплодисментами, прочел все пятнадцать, заставив скучать Глазкова и всю публику. Глазков отметил, что это было не по-товарищески.

Мы решили прочесть по четыре стихотворения и (благоразумно) перед Глазковым.

К Дому культуры мы пошли пешком, и, когда он встал перед глазами, Николай Николаевич, быть может от смущения, но и не ожидая возражений, сказал:

— Вот, Николай Иванович, до революции это был собор, а в тридцатые годы наши энтузиасты переделали его в Дом культуры.

— Так ведь это не от хорошей жизни, Николай Николаевич, — возразил Глазков. — Это все равно что из фрака кроить пиджак.

Николай Николаевич обиженно задумался. Но выступление получилось очень душевным. И нам с Валерой хорошо похлопали, а Николая Ивановича слушали просто жадно. Он спросил собравшихся любителей поэзии: о чем бы они хотели послушать стихи? И читал по заказу — о весне, о любви, о лошадях и о борьбе с пьянством. Больше он читать не стал, объяснив, что у нас договор. Но люди требовали стихов, и тогда он предложил читать по второму кругу. Лично мне читать больше было нечего. Маловато у меня тогда было стихов, которые я не стеснялся показать публике. Но вот эта порядочность меня сразила. И как хорошо, что мы с Валерой читали стихи до него. После него стихи читать очень трудно. Хотя никакой такой приметной манеры чтения у него не было. Казалось, не было. Он просто как можно внятнее рассказывал свои поэтические раздумья и открытия и был уверен, что перед ним искренние и понимающие толк в слове собеседники. И ему сразу верили.

Утром я увидел Николая Ивановича за работой. И так было во все дни его поездки к нам. Его не смущали ни дорожный быт, ни присутствие посторонних людей. Есть у него такое краткостишие: «Не каждый знает, что для творчества Необходимо одиночество». Так вот, он умел создавать для себя это творческое одиночество в любой обстановке. И, что интересно, окружающим незаметно было, что он уединился и — ни много ни мало — пишет стихи. Большинство его оренбургских стихотворений было начато и вчерне закончено на наших глазах.

Например, «Пугачевские ордена». Они появились после того, как мы с Глазковым посетили наш краеведческий музей. Действительно, там лежат под стеклом эти ордена, вырубленные в форме креста из медных пластинок или перечеканенные из царских серебряных рублей. Мы их десятки раз видели, но никому не пришло в голову, что они могут стать предметом поэзии. Хотя это даже странно: ведь они подлинные современники Пугачева. Да, для этого нужно было вроде бы немного: обладать цепким взглядом Глазкова и его выработанным всей поэтической жизнью убеждением, что «поэзия начинается со всего и не пугается ничего».

Для меня появление этого стихотворения — урок поэтической внимательности и умения работать одинаково продуктивно и в своем кабинете, и в номере гостиницы, и в купе поезда.

Рано утром мы покинули уютную гостиницу в Октябрьском и поехали в Тюльган. Там нас встретили замечательно тепло.

— Очень давно к нам не приезжали поэты! — сказали нам.

Мы выступили в переполненном зале. Выступали долго, весело и приподнято.

После выступления нам предложили пройтись по поселку. Мы зашли в книжный магазин, и там две пожилых продавщицы пожаловались:

— Вот мы слышали, какая хорошая поэтическая встреча была, а мы на нее не попали. Это обидно: ведь мы с книгами работаем.

Глазков тут же отозвался:

— Это не беда. Мы с Володей почитаем стихи специально для вас. (Мы пришли в книжный магазин вдвоем с Глазковым.)

Мы читали стихи для этих славных женщин, а потом в магазин зашли несколько покупателей и тоже остались послушать. Была небольшая и внимательная аудитория.

В магазине Глазков обнаружил несколько своих книг «Большая Москва». Он купил их все и в этот же день раздарил продавщицам магазина, слушателям, работникам райкома и нам с Валерой. Всем со стихотворными подписями.

После выступления в магазине заведующий отделом пропаганды райкома партии спросил, не оставит ли Глазков несколько стихотворений для районной газеты «Прогресс»?

— Охотно оставлю, — с готовностью ответил Глазков. — Напечататься в районной газете так же почетно, как и в центральной.

Это была не фраза. Глазков серьезно относился к любой публикации, и не только потому, что его долго не публиковали. Это, мне кажется, чисто профессиональное уважение поэта к своему читателю.

— Читатель везде тот же и стихи те же. Разница — в тираже, — серьезно говорил он.

Позже, когда я побывал у Николая Ивановича в гостях, он показал мне вырезки из районных газет европейской части СССР, Якутии, Казахстана. Это были вехи его путешествий, и хранил он их любовно.

Тюльганский район на границе с Башкирией — это довольно высокие холмы (отроги Уральских гор), покрытые лесом, словно зеленой переливчатой шерстью. Называют их здесь шиханами. Нас привезли на уютную поляну, спрятанную в этих шиханах. Представьте: вокруг дышит и здравствует веселый лиственный лес. Рядом — старые сосны. Высокие, сильно изреженные, но явно когда-то посаженные рукой человека. И меж этих сосен начинается и теряется в лесу мощная полоса сирени. Она была и есть чудо Тюльганского района. В стихотворении о ней Глазков воскликнул:

Бывал на дивной Лене,

Бывал в Алма-Ате,

Нигде такой сирени

Не видывал. Нигде!

Однажды посаженная, свободная от всякого ухода и обламывания, навечно укоренившаяся в этой земле, она цвела пышно и потрясающе. Во время разговора под брезентовым пологом, под сосной, мы оглядывались на нее всякий раз, когда до нас доходила волна ее запаха. Никакая парфюмерия не способна передать это сочетание чистого лесного воздуха и запаха цветения. Николай Иванович был покорен ею.

В застольной беседе всегда возникают вопросы к главному гостю. А главным гостем был Глазков. Отвечал он всегда остроумно и как-то так, что втягивал в разговор всех. И становилось незаметно, что он — главный гость.

О многом говорили в тот памятный вечер. В одном своем стихотворении Глазков опасается:

Все, что я скажу, объявят важным,

Для печати самым неотложным —

И в огромном хаосе тиражном

Совместят великое с ничтожным.

Но как, вспоминая о нем, обойти его своеобычный юмор? Ведь вся его поэзия им пронизана. У него не часто встретишь чисто серьезное или чисто юмористическое стихотворение. Чаще всего — сплав. Юмор в его стихах так же невычленим, как интонация, настроение.

И, между прочим, его экспромты, истории, анекдоты всегда существенны. В тот вечер мы услышали от Глазкова историю, свидетельствующую о том, что всяческие проявления национализма для него были чужды и неприемлемы. Он рассказал, как во время путешествия по Якутии пришел к нему в гостиницу знакомый якут и пожаловался: его обыграл в шахматы какой-то приезжий армянин-шабашник. Обыграл и, не удовлетворившись победой, сказал, что якуты — бездарная нация, они — ничто по сравнению с армянами.

И вот к этому армянину подходит вдруг сутулый, с косо посаженными глазами и по-якутски реденькой бородкой мужик и по-якутски же предлагает сыграть с ним в шахматы. Ну, здоровый какой-то якут. Затем он его довольно легко обыгрывает (Глазков играл в шахматы на уровне первого разряда) и ясно по-русски говорит:

— Не каждый армянин — Петросян.

Вот — поступок Глазкова. Ну а более серьезный его поступок в этом направлении — его переводы. Есть у него книга «Голоса друзей», в которой он опубликовал свои переводы армянских, киргизских, бурятских, осетинских, чувашских и якутских поэтов.

Или вот еще один пример серьезности, обоснованности его шуток. Глазков очень не любил зиму, холод.

— Хорошо в Москве-столице,

Но не всем и не всегда.

Мне вот плохо: минус тридцать…

Наступили холода.

И мечтаю о весне я,

Недовольный стужей злой.

А в Якутске и в Усть-Нере

Посмеются надо мной…

Шутливая интонация стихотворения не сбивает с толку читателя, потому что чувствуешь: человеку неуютно. Наверное, вся эта нелюбовь к зиме — от пережитого. Памятно намерзся Николай Иванович в жуткие военные зимы.

…Не знаю, что происходит с сиренью ночью, но тогда под звездами она прямо шумела волнами запаха, и она — светилась. То есть стало темно, а гроздья ее цветов были ясно видны. Думаю, что Глазков начал работу над стихотворением «Тюльганская сирень» прямо той ночью…

По укромной лесной дороге мы проехали к речке Ташлинке, и Глазков, прежде чем освежить ноги в ее родниковой воде, смерил ее температуру большим специальным градусником.

— Ведь я — член Географического общества, — пояснил он нам. — И если не буду измерять температуру воды перед купанием, то мои купания не будут иметь никакого научного значения…

А прекрасные стихи Глазкова о Тюльганской сирени впервые были опубликованы в районной газете «Прогресс» и уже потом в его книге «Творческие командировки».


Кажется, в день отъезда мы сидели в номере гостиницы «Оренбург», ели дорогие по тому времени помидоры, и Глазков уверял нас, что помидоры гораздо калорийнее мяса, поэтому не надо жалеть на них денег. Беседовали, и я рассказал Николаю Ивановичу, как работал помощником у геолога по фамилии Пушкин. Мы с ним возле села Пономаревка бурили небольшие скважины под строительство. И вот из одной скважины метрах в пятидесяти от речки Черная вдруг поползла совершенно голубая глина.

— А какая она была голубая? — встрепенувшись, спросил Николай Иванович.

— Ну вот, как эта рубашка. Нет. Еще голубее. Как небо.

Бурили мы зимой, в сумрачную погоду, и глина была действительно ярко-голубой.

— Об этой глине нужно сообщить в геологоуправление, — убежденно заявил Глазков. — Я своими глазами видел кимберлит и уверен, что только он может быть таким ярко-голубым и так удивить и запомниться.

Он настоял, чтобы мы отправились в геологоуправление тотчас же. Всю инициативу в переговорах он взял на себя, меня попросил только повторить рассказ. Глазков убеждал, что необходимо снарядить машину, взять его и меня — «прекрасного Володю» — и немедленно ехать в Пономаревку за этой удивительной глиной. Он говорил, что, насколько ему известно, в предгорьях Урала алмазы вполне возможны и глину надо обязательно исследовать. Ради этой поездки он готов был отложить отъезд в Москву на любой срок.

Вот когда я видел его разгоряченно-серьезным. Но спокойно-серьезные люди — геологи — слушали нас, дилетантов, без особого энтузиазма. Они соглашались: да, на Урале, в его предгорьях, алмазы возможны, да, глина в Пономаревке, действительно, удивительно голубая. Но она уже исследована. Это — обычные осадочные породы, интенсивно окрашенные каким-то красителем.

Тут-то Николай Иванович их и прижал.

— А каким красителем? Ведь такой интенсивный краситель должен быть чем-нибудь ценен?

Отвечали ему на это невнятно: мол, ничем он не ценен. Это — скорее всего то-то или то-то…

Николай Иванович не верил им, досадовал. Ведь у него отняли возможность сделать открытие! Не менее в его глазах ценное, нежели поэтическое. Когда мы вышли из геологоуправления, он предложил было попросить машину в отделении Союза писателей, но потом вспомнил, что машины там нет, махнул рукой. Отъезд отменен не был.

А действительно, чем же окрашена эта глина? Неужели неинтересно? Или время не пришло выяснять? И правда, поэты частенько опережают его.


О помощи молодым литераторам говорят и пишут много. Но, честное слово, любую помощь административного рода не сравнить с той, которую оказывает ученику мастер общением с ним. Глазков был доступен для такого общения.

На одном семинаре молодых литераторов в Пицунде я познакомился с талантливым прозаиком из Барнаула Евгением Гавриловым. Умный и славно наивный парень, он как-то решил пообщаться с одним большим литератором, там отдыхавшим. Глазков называл таких — литературными генералами. Понятно — пальмы, море. Всегда как-то глупеешь и теряешь осторожность в такой обстановке. Вышли мы с Женей на аллею, ведущую к морю, и вот он, этот большой литератор. Стоит, мило шутит с десятилетней девочкой. Женя расслабленно и смело подходит к нему и говорит: нельзя ли, мол, к вам обратиться…

И как же изменился литератор, повернувшись к нему.

— Вы что, не видите, что я занят? — ответил он из-за невидимого, но громадного начальственного стола. Это был ледяной душ под солнцем юга.

Потом я часто видел этого человека улыбающимся, но никогда не верил его улыбке. И не верю, что он способен кому-либо помочь. Даже тому, к кому он расположен. Ну, денег одолжить, вероятно, может. Так ведь на это есть и касса взаимопомощи, всякие там кредиторы…

В семидесятом мы виделись с Глазковым в Оренбурге, а через год с небольшим я приехал к нему в Москву. Я тогда очень хотел учиться в Литературном институте. И почему-то был уверен, что поступлю. А в институте доброжелательные женщины сказали мне, что два тура конкурса я прошел, но на третьем — срезался. Насчет двух туров они скорее всего соврали: мол, утешься. С горя я немного осмелел и выразил уверенность, что у них есть справочник Союза писателей, по которому они могут сообщить мне телефон Николая Ивановича Глазкова. Я решил утешиться хотя бы звонком к нему. Он, в самом деле, приглашал нас всех заходить к нему, но мало ли что бывает: занят человек или вообще дела. Все-таки столица. В общем, я позвонил.

— Я у телефона! — ответил мне мягкий мужской голос.

— Николай Иванович, здравствуйте. Вы помните Одноралова из Оренбурга?

— Прекрасный Володя, где вы находитесь? Ясно. Немедленно приезжайте ко мне.

И он подробно объяснил, как до него добраться.

Я был приятно ошеломлен столь безоговорочным предложением и пошел на старый Арбат пешком. Неудача с Литинститутом совершенно вылетела из головы.

Дворик дома, где жил тогда Глазков, меня не поразил. Он был очень хорош и напоминал наши оренбургские дворики в старом центре. Но другое дело — квартира. Она была сумрачной, вероятно, из-за тяжелой, темного дерева мебели. Но сам Николай Иванович, кажется, светился приветливостью.

— Володя, вам здорово повезло. Росиночки нет дома, она ушла на Москву-реку ловить пескариков…

Я вглядывался в окружающую меня обстановку квартиры: тяжелые, как мне показалось, черные стулья, громадный, как шестиспальная кровать, стол. А за ним черным айсбергом высился то ли буфет, то ли сервант. Еще один, тоже не маленький, буфет стоял по левую руку, а справа было окно, слишком маломощное, чтобы хорошо высветить все эти темные предметы. Но вообще сумрак был не пугающий, а приятный. Такой сумрак приводит детей в сладкий трепет. И вообще какая-то, похоже, детская игра шла в этой комнате…

Так, проникаясь окружающим, я помогал Николаю Ивановичу накрывать на стол. Накрывали мы его довольно необычно. Закусок было много, но всего понемножку. И вскоре половина этого громадного стола оказалась заставленной. Тут были небольшие котлетки, варички (вареные яички), зудавы (сосиски), борщ, уха, жареная рыба, что-то еще и любимые Николаем Ивановичем высококалорийные помидоры. И все это — на двоих.

Беседа была очень долгой. Николай Иванович много рассказывал о друзьях-поэтах Наровчатове, Слуцком, Недогонове, Окуджаве. Рассказы эти были полусерьезными и временами смешили до слез. И вот что интересно: забавные эти рассказы нисколько не были обидными для их героев. Рассказывая, Глазков подчеркивал наиболее острую грань таланта того или иного из них, а в забавных ситуациях герои рассказов всегда выходили победителями.

А вот о Кульчицком и Майорове он сказал с такой искренней болью, что больше я о них не расспрашивал. Он сказал, что война не дала им высказаться как поэтам, но как граждане они высказались до конца.

— Давайте, Володя, стихи читать, — предложил он.

Маловато у меня было стихов, которые я мог бы прочитать ему без стыда. А стыд за некоторые свои произведения я ощутил именно в этой квартире, обнаружив на полке серванта трехлапые чороны золотистого хрусталя. Они были материальной основой его стихов о якутских чоронах и мастерах Гусь-Хрустального. Они помогли мне принять в душу знакомую до сих пор понаслышке истину: поэзия должна вытекать из реалий, из жизненного опыта, а не из заданности, начитанности или неудержимого желания рифмовать. И в этом для меня главная помощь Глазкова.

Но не читать стихов в беседе с ним было нельзя. К этому он относился серьезно. У него были друзья — стеклодувы, ювелиры, краснодеревщики. И если, например, приходил к нему ювелир, то он тоже должен был показать свои новые произведения или рассказать о своих замыслах. Читали мы тогда, как и в Оренбурге, поровну или, как говорил Глазков, по-братски, и была даже похвала:

— У вас есть ошибки, — одобрительно заметил он и пояснил. — Как-то молодой поэт принес мне стихи. И ни в одном стихотворении я не обнаружил ни единой ошибки. Ни в рифмах, ни в ритмике, ни в логике. А это говорит о том, что поэт писал стихи, строго соблюдая инструкцию. Но разве можно, соблюдая инструкцию, сделать открытие? Можно получить школьную пятерку. Помните наше приключение в Караван-Сарае? (Так называется здание, в котором расположено наше геологоуправление.) Там с нами тоже поступили по инструкции, а в результате никакого открытия не произошло.

И он прочитал стихотворение «Голубая глина», в котором уже не возбужденно, но спокойно-иронично отразил наше столкновение с учеными-геологами.

Таким приветливым и гостеприимным он был со всеми, с кем подружился в своих многочисленных поездках по стране. Он никогда никого не забывал, потому что в каждом человеке искал и находил новизну, необходимую в его поэтической жизни. Поэтому в его стихах так много незнакомых публике имен. Но это имена живых людей, друзей Глазкова.

На прощание он подарил мне свою книгу «Творческие командировки», в которой были опубликованы стихи, написанные после поездки в Оренбург: «Река Урал», «Тюльганская сирень», «Пугачевские ордена». А еще он показал мне шкаф (вернее — его содержимое), в котором хранились разложенные по месяцам и годам, аккуратно переплетенные маленькие самодельные книжечки его стихов и коротких рассказов (последних значительно меньше). Этих книжечек хватило бы на несколько томов.

— Будь возможность, вы бы все это издали?

— Нет, Володя, примерно половина здесь ерунды, малозначительного, — серьезно ответил он.

Это к вопросу о его требовательности к себе и способности к самооценке.


Это и была моя последняя встреча с Глазковым. А теперь, после его смерти, я часто обращаюсь к его стихам. Они дают возможность посетить неповторимый город его поэзии, полный жизни и присущих ей открытий. Впечатление такое, что его Поэтоград отстраивается и растет, как растет и отстраивается его Большая Москва.

Александр Аронов Авторство одолевает варварство

Глазков был высок. Но сутул. Вполне возможно, над его плечами помещалась невидимая, но неснимаемая тяжесть. Однако, пригнув его плечи, она его не надломила. Если забежать вперед и взглянуть под наклон лба, видно было, что глаза смеялись.

А забежать было можно — он двигался медленно — и, кроме того, необходимо. Надо было разгадать его загадку.

Дело в том, что путь от жизни до поэзии выглядел, да и был, конечно, невероятно далеким. Трасса для меня пролетала через всю русскую поэзию, от Пушкина, скажем, до Маяковского, а через мгновение уже до Евтушенко. И еще через всю современность, с ее соблазнами и запретами.

Глазков казался живой отменой этого несусветного расстояния. У него расстояние от жизни до поэзии было каким-то пустяшным, ерундовым и не стоило разговоров. Он оказывался там, где хотел, как бы не тратя на это никаких усилий.

Но тогда, спрашивается, о чем было разговаривать? Я терялся при встречах. Генерала мне хочется спросить: «А вы правда генерал?» Спросить Глазкова: «А вы правда гений?» — хотелось ужасно. Но наивности уже не хватало. К тому же я догадывался, что он ответит, и не знал, чем этот ответ может помочь мне.

Тем не менее помогало. В поэзии тоже укладывалась некая ощутимая табель о рангах, а Глазков и иерархия были две вещи несовместные.

Я, как и многие, тоже приглядывался к разгадке и время от времени предлагал свои варианты читателям «Московского комсомольца» — когда выходила его новая книга. Не знаю, удачно ли у меня получалось, но сквозь все построения, наверно, сквозила благодарность за то, что жить в его присутствии было легче не только в литературе, но и в любом отдалении от нее.

Кажется, ему мои попытки понравились, и мы познакомились.

Я все-таки терялся при Глазкове и не знал, о чем его спрашивать.

Мы встречались не раз. Однажды Глазков стал вдруг рассказывать о «моржах», он вообще был увлечен силой, здоровьем, шахматами. Я сидел в редакционной комнатке и что-то должен был писать. Потом я поймал себя не без изумления вот на чем. Оказывается, я сдвинул все бумаги, встал (клянусь, абсолютно трезвый) на стол и торжественно поклялся:

1. Я никогда не тренировался в моржевании. Так, иногда обливался холодной водой, и все.

2. Я обещаю прийти к любой указанной Глазковым проруби в любой выбранный им мороз, раздеться, нырнуть, сосчитать, кажется, до 15 или 20, не помню, вылезти, растереться — и не простудиться.

3. В случае, если все-таки простужусь, — возвращаю зря потраченные профилактические средства в двойном размере.

В редакцию заходит невероятное множество самых различных людей, и ни разу ни до того, ни после я себя так не вел: дело было именно в Глазкове. Потом я и сам наблюдал, как в его присутствии люди менялись и совершали поступки, которых никто, в том числе и они сами, не ожидали.

Поэт ничуть не удивился моей клятве-пари, принял ее, но, не знаю, почему все это не состоялось. Может быть, он просто не хотел, чтобы я схватил воспаление легких.

Иногда жизнь становилась безумно сложной. Тогда, в самые трудные моменты, вспоминался Глазков, и это было как действенное заклятье от ложной мудрости и от страха. Призраки разбегались при одном упоминании о нем.

Меня, помнится, ужасно занимало, что поэзия, даже самая замечательная, оказывалась бессильной в жизни, в быту, и даже Пушкина не могла уберечь от неудач в любви, как, скажем, в случае с Олениной. Просто руки опускались, когда подумаешь об этом. Но Глазков и здесь был чуть ли не единственным известным мне исключением. Он в такой ситуации написал стихи, как будто и не знал, что это не помогает никогда. Стихи получились очень смешными и очень искренними, а самое главное — подействовали.

Однажды я читал его новые стихи. И вдруг меня остановили строки о парусе (кажется, он срезал там тонкий слой ветра). Такая изысканная метафористика — и здесь? Я поднял глаза на автора.

Он, кажется, ждал моего изумления и радостно улыбнулся, когда его увидел:

— Да, — сказал он с важностью, — это мне несвойственно.

Оказывается, он писал не просто «как рожден», он выбирал, он видел и другие возможности… Это было очень интересно и еще что-то добавляло к знанию о нем.

Он умел упрощать самое запутанное. Причем упрощать — не искажая. К тому же то, как делал это он, было абсолютно свежо, очень наглядно и просто, но почему-то никому, кроме него, не доступно.

Брехт любил упрощать самые сложные социальные узлы, и это потрясало всех, кто сталкивался с ним. Глазков не выбирал узлов, упрощал всякие — семейные, бытовые, поэтические, социальные.

Учителем поэзии для меня он так и не стал. Это, наверное, невозможно. «Каждый пишет, как он дышит». Но учителем жизни — стал, и, слава богу, не для меня одного.

Его абсолютная уверенность, что понять и назвать можно все на свете и что это совсем даже не трудно, — обещает какую-то другую жизнь, иные человеческие отношения. Поэтому для меня Глазков еще и своеобразный утопист, один из самых обаятельных в этом ряду дон-китохов.

А кончить я хочу его посланием, не единственным ко мне, но, увы, последним. Он увлекался акростихом. Бывают, оказывается, такие строки, которые не нуждаются ни в подписи, ни в адресате, их невозможно подделать и не придумаешь, как комментировать. Вот они:

Стихотворцев тысячи в столице,

А поэтов только единицы.

Шахматист достоин славы, чести,

Если он действительно гроссмейстер.

Авторство одолевает варварство.

Радостно, коль побеждает авторство.

Осуждать не следует новаторства,

Надо расширять его границы.

Очень часто истина освистана —

Все равно восторжествует истина,

Утвердится, чтобы сохраниться.

Юрий Окунев Нет Ксени Некрасовой, нет Коли Глазкова

Поэзия стала бедней от такого:

Нет Ксени Некрасовой,

Нет Коли Глазкова…

Ее — не себя — им хотелось прославить,

Пред ней не могли ни хитрить, ни лукавить.

Молились, как идолу, ей сокровенно

С языческой верою самозабвенной.

И сердце к ее алтарю приносили.

Взамен для себя ничего не просили.

Жила наша Ксюша безденежно, бедно.

Но голову гордо несла и победно.

И было признаньем и неба наградой,

Когда нас одобрить она была рада.

Мучительным, страшным казалось паденьем —

За что-то ее получить осужденье.

Но некие спрашивали надменно:

Какое блаженство нашли вы в блаженной?

О, нет, не скажите. Тут мудрость наитья.

И только лишь в нем все прозренья, открытья.

Ведь в древности люди в такой вот, как Ксеня,

Искали пророчество, даже спасенье…

…Порою услышишь шутливую фразу

Но в тайну глубин ее вникнешь не сразу.

Вот Коля Глазков, в суете повседневной,

Однажды сказал мне, что он — Агамемнон.

— Не веришь? (Мне что-то тогда помешало

Ответить… ведь был «председатель земшара»,

Был Хлебников… жил он в «чинах» не освоясь,

И вел он свой вечный поэзии поиск.

А тут — Агамемнон…) — Не веришь?.. Не надо…

Прощай!.. — Озорная насмешливость взгляда.

Теперь, постигая всю горечь потери,

Кричу вслед ушедшему: — Коля! Я верю!

Я вник: новизну ты принес вечной теме:

Лишь тот царь царей, кто поднялся над всеми

Уродствами чувства. И злоба, и зависть,

И ханжество — где-то внизу там остались,

Вся низость, все жалкое, в чем-то смешное,

Вся суетность — это несчастье земное.

Встречал ты с иронией и сожаленьем.

Царил! Вот и смысл твоего воцаренья.

Мудрец! Хоть и слыл средь людей балагуром, —

Все письма твои, все твои каламбуры

Читать, перечитывать снова и снова…

Нет Коли Глазкова, нет Коли Глазкова!..

Ольга Наровчатова Во имя счастья, а не горя

Я нашла в бумагах отца толстую белоснежную тетрадь, на которой написано: «Николай Глазков». И в ней только тонкий лист с обращением и акростихами самого Глазкова, адресованными Сергею Наровчатову. Всю эту тетрадь отец собирался заполнить размышлениями и воспоминаниями о Глазкове. Увы, он не успел этого сделать. А сколько мог бы рассказать, какими интересными воспоминаниями поделиться!

Очень многое я слышала о Глазкове от моего отца, который с юности знал его, любил поэзию и вполне оценивал всю талантливую многосторонность и необыкновенность этого человека. Уже в двадцать с небольшим лет Сергей Наровчатов с прозорливостью будущего критика называл Николая Глазкова «явлением сильным и многообещающим», определив его своим спутником на всю жизнь. С фронта отец писал Глазкову нежные письма, делился своими мыслями, впечатлениями, верил в будущее. И, как бы общественная занятость ни отвлекала подчас моего отца от друзей, он — я знаю — оставался верен Глазкову. Это было пожизненно и взаимно.

Их с юности объединяли серьезные литературные споры и веселые, озорные досуги. Оба любили бродить по старой Москве, по ее бульварам и дворам, каждый по-своему остро чувствуя древнюю прелесть старинных стен, поэзию соборов, создаваемых суровой жизненной прозой, отполированную прочность булыжника, может быть, помнящего «казнь стрельцов… И елки синие на этой площади…». И все, отозвавшееся потом в прекрасных стихах Глазкова. И много лет спустя — в пронзительных стихах моего отца, стихах об ушедшей молодости и об ушедшей истории:

На улицах Москвы разлук не знают встречи,

Разлук не узнают бульвары и мосты.

Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,

Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.

Со всех сторон я слышал ровный шорох,

Угрюмый шум забвений и утрат…

В Тамбове. Начало 70-х годов


Их объединяла любовь к истории, к своей стране, любовь к путешествиям. По-разному это тоже отразилось в творчестве каждого. Каждый из них сумел талантливо воплотить самые разные и самые крайние стороны русского характера, уходящего корнями в глубь веков: анархическая талантливая разудалость, широта Васьки Буслаева в поэме отца «Василий Буслаев», огромная потребность в самоусовершенствовании, жадная жажда знаний, углубленность в стихию Духа, силу которого Андрей Рублев черпает в любви к людям, к своей земле в прекрасной поэме Глазкова «Юность Рублева». Но в той и в другой поэме сияет мысль, выраженная словами Глазкова: «Пусть многогрешен русский человек, но русский человек могуч и свят». Это умение ощущать масштаб явления, восхищаться великой стихией характера человека, природы, я думаю, раздвигало границы их поэзии и во многом вело к широте мысли и чувства.

Их роднила и способность к необычайной фантазии, парадоксу, шутке, мистификации. Это сквозило всюду в их творчестве, пронизывало повседневную их жизнь, украшало ее, давало разрядку, веселило. Оба они были щедрыми на отношения, любили радовать людей. И делали это истинно талантливо, красиво, с выдумкой, с искрой, весело. Вот надпись Глазкова на его книге «Первозданность», подаренной моему отцу в марте 1979 года:

Прекрасному Сереже

На Сахалине осень

Авторитетна очень,

Ругать погоду бросим:

Она не так плоха.

Ворона здесь не каркнет,

Что лето здесь не жаркое,

А говорит: — Ха-ха!

Тут осень благодатная

Отрадна для стиха:

В ней что-то есть занятное,

Уютное, ха-ха!

Глазкову блистательно удавались акростихи и приносили много неожиданной радости его знакомым и друзьям. И абсолютно в характере всего стиля Глазкова оказалось самое последнее обращение его к отцу (и ко мне). Это — тоже акростих, «хвостатый сонет», но шутка, полная прозрачной, легкой грусти и мечты, тончайшего лиризма, нежности и поэтического умения, выше которого — талант. Талант, сплетаясь с этим умением, сиял здесь тихо и в последний раз. Да, это был последний раз. Нам с отцом посчастливилось быть последним объектом внимания Глазкова-поэта. Никакие слова не передадут ценности, редкости и катастрофической нежности этого дара. Так он завершил свою дружбу с отцом. Отца совершенно это поразило. Он сказал: «Уходя, он оглянулся на нас — и пошутил». Последний — и поистине трагический — парадокс в судьбе Глазкова!

Вот как выглядело это последнее послание:

«26 сентября — 3 октября[16]

Дорогой Сережа!

Прими от меня к своему славному юбилею акростих — хвостатый сонет и акростихи, посвященные Олечке.

С дружеским приветом

79

Глазков.

Третье октября
(сонет-акростих)

Съездить можно по грибы,

Если чувствуешь природу.

Роща. Мощные дубы.

Ежик чует непогоду.

Желтоваты в речке воды,

Ежели не голубы.

Нет грибов для похвальбы,

А зовут, зовут походы.

Роща все еще жива,

Осыпается листва —

Величавая краса.

Что-то грустно стало вдруг,

А разбросаны вокруг

Таинства и чудеса.

Осень все-таки права:

В день большого торжества

Улыбаются леса!

Раздумья

1

О Лермонтове что сказать могу?

Люблю его могучую строку,

Есенин поравняться с ним не смог.

Чту чудо. Только он сумел взойти

К таким высотам лет до тридцати —

Единственный в шестнадцать лет пророк!

2

О доблестях, о подвигах, о славе

Любой чудак мечтать, конечно, вправе.

Еще не поздно. Радужна мечта.

Что будет, если смолкнут птичьи песни?

Когда мечта, как летний зной, исчезнет,

Ее тогда заменит пустота!».

Нельзя смириться со смертью. Особенно со смертью человека, в котором все живо, и до такой степени.

В поэме «Юность Рублева» монах Онуфрий, который был силен в иконописном ремесле, передавая Андрею секреты мастерства, говорил:

«…Среди камней отыщешь цвет любой.

Ну, а для краски ярко-голубой

Потребен редкий камень — лазурит.

Его нам от уральского хребта

Везут купцы, а здесь такого нет:

Поблизости земные все цвета,

И далеко от нас небесный цвет!»

Одним из редких качеств, встречающихся вообще в людях, было в Глазкове стопроцентное зрение души, способность очищать явления, видеть суть в ее первозданности, умение не обольщаться обманчивым, внешним, извлекать чистые цвета из смешанных и приближать далекий небесный цвет — цвет чистой души, окрашивая им земные дела и отношения. И недаром его последняя прижизненная книга называется «Первозданность».

Николай Иванович никогда не был падок, по-моему, на внешние регалии, философски относился к почестям:

Истина, какая ни на есть,

Радостнее, чем победа в споре.

Оттого достойной правде честь,

Что она не покидает в горе.

Как надежный, верный друг она,

Ей победа ложью не нужна!

Эти слова Глазкова из стихотворения «Раздумья» могли бы стать, да и стали — его кредо. Я бы приравняла эти стихи по емкости и лаконизму, достоинству и чувству меры к сонетам Шекспира. Глазкову была близка емкая форма сонета и в отношениях с понравившимися ему людьми. Он мог общаться с человеком на протяжении многих лет фрагментарно, но каждый фрагмент мог быть серенадой, нежной шуткой, коротким стихотворением, даже проплытием вдоль берега моря с цветком в зубах в честь этого человека. Именно такие отношения сложились с Глазковым у меня, когда я наконец-то с ним познакомилась.

С детства я была подготовлена к встрече с ним, а увидев, поняла, что главного-то о нем ни мой отец, ни другие люди и не поведали. Они брали в рассказах о нем внешне оригинальную сторону и, конечно, поэтический талант, но никто мне не описал этой застенчивой улыбки, такой иногда трогательной в этом большом человеке, этой нежности и пронзительной красоты души, этого взгляда, немного исподлобья и идущего изнутри с такой надеждой увидеть что-нибудь хорошее, немного затаенного взгляда, полного ожидания, готового к открытиям.

Мой отец однажды сказал мне: «Глазков говорит, что он чувствует, как у него в темноте светятся глаза». Я думаю, что Глазков чувствовал в себе всегда свечение души, а ведь в темноте и свечение сильнее… Хотя отец сказал об этом с веселой улыбкой, мне переданные им слова Глазкова показались очень значительными. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется: многие люди недооценивали именно значительность, великую правду души Глазкова, слишком большое внимание уделяя его удачным остротам, комиксам, его оригинальности. В этом большая несправедливость. Ведь у него была великая душа, полная достоинства. Он никогда не шел на поводу внешних достижений, внешних отношений. Он был чист! Чище многих слепых душой, восхищавшихся только его остроумием и забавными проделками. По-моему, он был истинным поэтом. И не только в стихах, но и в подходе к миру:

Я друг своих удач и враг невзгод

И не всегда везучий человек.

А за окном обыкновенный снег.

Его бы мог сравнить я с серебром.

Зачем? Я простоватый человек,

Который платит за добро добром.

Вы чувствуете беззащитность и величие этого самоопределения? Именно таким и был Глазков. Милый, хороший Николай Иванович Глазков. Если это звучит сентиментально — хорошо! Ему этого, может быть, во многих людях не хватало.

Впервые я увидела его так: в Ялте, в Доме творчества писателей, глубоким синим звездным вечером, смотрящим в небо. В небо смотрела масса народу — все писатели и не писатели, вышедшие в благоухание табака (и цветочного, и курительного). Именно стояли и специально смотрели в небо, чуть не сводя шею. И я, конечно, стала смотреть. В небе же была Большая Медведица. На нее-то все и смотрели, и каждый говорил о ней все, что знал. Все увлеклись, многие многое знали. Один Глазков ничего не говорил, а просто смотрел на Медведицу и реже — на говорящих. Я подошла к нему. Издалека мы уже знали, что он — это он, а я — это я. Когда я подошла, он с высоты своего большого роста ласково посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо, что эта Медведица поселилась на небе, а то они после всех разговоров посадили бы ее в Зоопарк». И он сразу стал мне близким и своим.

С тех пор мы в продолжение всего заезда почти не расставались. Что мне очень понравилось: он сразу воспринял меня независимо от того, что я дочь своего отца, то есть опять-таки увидел меня, как и всех видел, освобожденную от посторонних рекомендаций и мнений, поскольку ему было свойственно все мнения складывать самому. Не преувеличу, если скажу, что этот человек отнесся ко мне красивее и последовательнее всех, встреченных мной в жизни людей. Конечно, этому еще способствовала краткость общения и благополучная ситуация летнего отдыха, но твердо уверена, что, столкни нас любая конфликтная ситуация или тяжелая минута, Николай Иванович помог бы мне во всем разобраться, и сохранили бы мы хорошие отношения во всех случаях жизни. И то, что один из последних взоров он обратил ко мне, укрепляет меня в этом мнении.

Глазков был весь пронизан своим призванием и очень тверд в своей миссии художника. Думаю, что и это привлекало к нему моего отца, который любил людей, уверенных в себе, в своей счастливой звезде, в своем единственном для себя Пути, — людей самоукрепленных в своем художественном звании или в любом другом достоинстве. Отец называл это чувством самодостаточности. Ничего общего с самонадеянностью это не имеет. У Глазкова это облекалось в свойственную ему шутливую форму. Даря отцу свою книгу 1971 года «Творческие командировки», он подписал ее так:

«Прекрасному Сереже Наровчатову

Стихи:

Сегодня человек культурный

Тем отличается от дурней,

Что мыслит здраво и толково:

Всегда цитирует Глазкова!

28 мая 1971 года.

Глазков».

Кстати, он был одним из немногих людей, которые последние годы жизни моего отца, когда он уже приобрел известность, не считали нужным курить ему фимиам, оставаясь верными себе, а если и мог подписать: «Прекрасному Сереже Наровчатову», то он и в действительности так чувствовал.

И мне Глазков сделал на своей книге «Большая Москва» сверхлестную надпись, которой, как мне кажется, я никак не соответствую. Но здесь другое дело: рыцарство, давно утраченное понятие, которое позволяло в старину и девушке с постоялого двора подняться до Дульсинеи Тобосской.

А надпись гласила:

Прекрасной Оле Наровчатовой,

Очаровательной актрисе,

Приятной, словно климат Ялтовый,

И стройной, словно кипарисы.

Достойной только восхищения,

Как эти горы или море,

Дарю свои стихотворения

Во имя Счастья, а не Горя.

И вся его поэзия, и сам он родились для Счастья, а не Горя. Мне в наших отношениях он дал только солнечные, радостные и глубокие ощущения, все напоенные теплом и искрометностью его фантазии. Это был человек чуткой художественной души и в так называемых мелочах.

Далеко на холмах юга росли дивно прекрасные, пылающие алые цветы, волшебные, на длинных, в человеческий рост, стеблях. Чтобы их добыть, рыцари Ялты вставали на рассвете и шли пешком по узким тропам вверх. Много говорили об этих цветах писатели, и их жены, и возлюбленные. И я вскользь выразила желание взглянуть на эти цветы. И забыла об этом.

Наступил день отъезда, пришел автобус. Во дворе Дома творчества столпились провожающие и отъезжающие. Не было только Николая Ивановича, с которым мне более, чем с другими, хотелось попрощаться. А его нет и нет. Сели в автобус, и автобус тронулся.

И вдруг все разом ахнули, и так ахнули, что автобус остановился. По узкой асфальтовой аллее бежал со всех ног, со всех своих длинных ног высокий-высокий, выше, чем всегда, — Николай Иванович Глазков. Он бежал, держа в вытянутой перед собой до отказа руке — чтобы не смять! — на длинном — в человеческий рост — стебле — пылающий, светящийся, красный, алый, необыкновенный цветок, и от цветка и от него шло в радиусе всей Земли сияние Души Николая Ивановича. Гробовая тишина взорвалась аплодисментами. Никто не позволил себе ни одной, даже очень доброй шутки. Всех коснулась красота, обнаженная красота его Души. Николай Иванович добежал до остановившегося автобуса и, задыхаясь, протянул мне цветок. И до этих самых пор я не могу опомниться. Ведь отвыкли люди от этого. Таким я видела Глазкова последний раз в жизни.


Я не раз получала от него поздравления, послания с пожеланием успехов «реально-кино-театральных», послания в таком роде:

Очаровательная Оля

Луне подобна двухнедельной,

Ее хочу прославить дельно,

Найти ей слов похвальных вволю.

Акростихом своим поздравить

Решил я труженицу сцены.

Отлично выглядит она ведь,

Великолепно, вдохновенно!..

Что остается пожелать ей,

Актрисе ласковой и милой?

Триумфа, редкого, как радий,

Оваций небывалой силы,

Всех радостных мероприятий…

Она прекрасна, как легенда

Йошкар-Олы, Москвы, Ташкента!

И вновь должна сказать, что сама форма (шуточный гимн) определила преувеличение достоинства адресата и гиперболу выражений.

Способность воспринимать явления и события изнутри сочеталась в Николае Ивановиче с оценкой их со стороны, он говорил по существу, остерегаясь огульных суждений, не подкрепленных собственным проницательным наблюдением. Чужд был поспешности, и никогда я не слышала от него никакого дурного слова ни в чей адрес. Если имел он о ком-нибудь отрицательное суждение, то не оглашал его без особой необходимости.

Активно и азартно участвуя в жизни, он тяготел к философскому осмыслению всех ее сторон. Он твердо ходил по Земле, восхищался ее таинствами и чудесами и порой взглядывал в небо, а часто и сам оказывался над Землей, но, паря духом, видел реальные перспективы. Я позволю себе привести любимые мной его стихи, очень емко выражающие его мироощущение:

Мне бы спать и спать, но просыпаюсь:

Череда забот сильней зевот.

Зимнего рассвета белый парус

По утрам в поход меня зовет.

Мне вставать не хочется с постели,

Мне бы спать и спать, но даль светла:

Ждут меня удачи и потери,

Ждут меня великие дела!

Я никогда не видела его в споре, но угадывала в нем непреклонность и силу человека страстного. Хотя я общалась с Глазковым лишь короткое время, ощущение у меня такое, будто знала я его всю жизнь. Может быть, это и есть родство душ.

В нем переплеталось таинственное с реальным. Я не знаю, писал ли он сказки, но уверена, что мог бы их писать изумительно. В жизни он бывал сказочником. С серьезнейшим видом и детской важностью он и себя вплетал в сказочные истории. На берегу моря он рассказал мне о том, что однажды увидел маленьких гномов, которые, однако, оказались глупее и бесхитростнее, чем он предполагал, не открыли ему ничего нового, а только назойливо напоминали и растолковывали ему, что он — Николай Иванович Глазков. Он стал на них дуть тихо, доброжелательно и долго, и гномы, улыбаясь, растаяли. Рассказав это, Николай Иванович лукаво и затаенно улыбнулся. Должно быть, он любил детей.

Был он очень деликатен. Сближаясь с человеком, ни о чем не расспрашивал, а как бы прислушивался не торопясь.

В нем была непринужденность души.

Я могла одинаково живо представить его себе в кулачном бою и летящим на птице за тридевять земель.

Многие считали его некрасивым. Я этого не видела. Всё побивала его талантливость, его обаяние.

Он умер.

Почему? Я и сам не пойму,

Где тот климат, который безвреден?..

Ни один человек не бессмертен,

И не ведаем мы: Почему?

Давид Кугультинов

Способность Николая Глазкова всегда быть самим собой в наше поистине сложное время вызывала иногда удивление и зависть других.

Его мудрость выражалась в умении видеть мир и события только собственными глазами, и потому был его мир отличен от мира других, не стереотипен, не обычен. Таким он остался в нашей памяти. Таким он будет всегда в своих книгах.

Юрий Петрунин Поэт северной дороги

В стихах Николая Глазкова много самоопределений. И серьезные, и шуточные, они выстраиваются в некий неожиданный ряд: «сам себе спецкор», «друг своих удач и враг невзгод», «самый безответственный работник», «Я Глазков — Харахтыров» (по-якутски тоже примерно Глазков), «неофутурист»… То он объявлял себя собственным меценатом, то подбирал себе одну из незавиднейших должностей в Поэтограде… К этому широко известному перечню можно добавить еще один глазковский титул — «Поэт Северной дороги». Именно так Николай Иванович представился однажды в сопроводительной записке к подборке своих стихов, присланных в редакцию мытищинской районной газеты.

Трактовать это можно было двояко, вернее сказать — с двух сторон. Во-первых, идя от Якутского Севера, по дорогам которого поэт поездил немало, о чем можно судить по большому количеству стихотворений, воспевающих красоты Лены, Индигирки и вообще «незнамых рек». Во-вторых, имея в виду Северную железную дорогу, начинающуюся от Ярославского вокзала столицы. Отсюда поэт отправлялся и в самые дальние, и в самые ближние свои путешествия. Первые километры этой дороги за чертой Москвы как раз и проходят по Мытищинскому району, и прежде всего через поселок Перловский. В одном из его домов, стоящих у самой кольцевой автодороги, — в доме жены — Николай Иванович Глазков прожил в общей сложности немало лет. Здесь он проводил летние, да и не только летние, месяцы. И был он, конечно, не просто дачником.

На даче в Перловке. Конец 60-х — начало 70-х годов


В 1954–1958 годах поэт сотрудничал в упоминавшейся уже местной газете (тогда она называлась «Путь к победе»), И после этого периода он продолжал поддерживать с нею связь. Нередко его стихи встречались на «Литературных страницах», подготавливаемых в основном силами литобъединения имени Дмитрия Кедрина при редакции мытищинской районной газеты. В их числе стоит упомянуть типично глазковское стихотворение «Пироговское водохранилище», сочетающее точную географическую привязку и афористичную обобщенность: «Кто уважает плаванье, тот поступает правильно».

У «кедринцев» — так называют в районе членов литобъединения — возникло желание поближе познакомиться с этим необычным человеком. Мы только не знали, по какому «каналу» (может, через общество «Знание»?) пригласить его. А оказалось, что достаточно простого телефонного звонка.

В один из апрельских вечеров 1973 года в красном уголке редакции мы и встретили Николая Глазкова. «Простой и высокий», с бородой, похожей на детскую лопатку, он был узнаваем сразу.

Занятие началось, как обычно, с информации о наших выступлениях, публикациях. Потом началось обсуждение новых стихов (у нас есть и прозаики, но они в тот раз добровольно отошли на второй план). Свое мнение об услышанном высказывал и гость. Он интересовался «земными» профессиями наших стихотворцев, отмечал удачные строки, советовал смелее осваивать новый жизненный материал. Услышать мнение мастера о своем творчестве хотелось, конечно, каждому. Но не меньшим было желание послушать стихи самого Глазкова, особенно ранние, скупо печатающиеся в его книгах.

И мы услышали в тот вечер кое-что, относящееся к периоду «небывализма». Кроме того Николай Иванович прочитал «Андроников монастырь» — в связи с рассказом о съемках «Андрея Рублева» и еще потому, что монастырь этот стоит над Яузой, как и Мытищи. Делясь впечатлениями о поездках в Якутию, поэт также щедро перемежал их стихами. Потом было стихотворение «Памяти Михаила Кульчицкого» (известно, что накануне войны Кульчицкий с товарищами по Литинституту снимал комнату в Перловской). И пародия на А. Кручёных прозвучала тоже не случайно — в ней упоминается небольшой приток Яузы — речушка Ичка, о которой из коренных-то мытищинцев знали далеко не все.

Вскоре в районной газете был помещен небольшой отчет об этой встрече — «Николай Глазков — гость кедринцев». Но там ничего не говорилось о том, чем закончился тот памятный вечер.

Совсем молодой тогда еще поэт и переводчик Гриша Кружков и я напросились к Николаю Ивановичу в провожатые. За разговорами получилось так, что мы проводили своего гостя от мытищинской улицы Колонцова до московского Арбата и сами стали гостями поэта. Несмотря на позднее уже время, Росина Моисеевна Глазкова ничему не удивилась, на массивном, темного дерева столе появились чайные чашки. Выяснилось, что хозяйка дома хорошо знает отца Гриши: они учились чуть ли не в одном классе перловской школы. Николай Иванович начал показывать свою коллекцию якутских чоронов — сосудов для кумыса. Снова зазвучали стихи. Время летело незаметно. Но мой товарищ начал все-таки волноваться. Дело было в том, что он ходил тогда в женихах и должен был еще успеть отчитаться перед одной москвичкой, где он провел время. А уходить из гостеприимной квартиры не хотелось. Узнав об этом затруднении, Николай Иванович взялся помочь делу. Он вышел в соседнюю комнату, постучал там на пишущей машинке и вынес «справку» — отпечатанное на узком листочке бумаги двустишие, удостоверяющее, что Гриша был не где-нибудь, а у порядочных людей… Товарищ мой несколько растерялся, но потом все же попросил хозяина несколько отредактировать текст. Николай Иванович не заставил себя уговаривать. Снова пошел в комнату и вернулся со вторым вариантом:

Был милый Гриша не у дам —

Он вечер посвятил стихам!

Это уже снимало почти все проблемы. Правда, приободрившийся жених намекнул на то, что неплохо было бы вообще никаких дам не упоминать. Но тут уже Глазков был непреклонен — без них, мол, стихи вообще не получаются. Это был решающий довод поэта, прекрасно знавшего, как рождаются стихотворные строки «объяснения в любви и нелюбви»…

Станислав Рыжов «…Быть самим собой!»

Глазков появился неожиданно.

Потом уже, когда мы были хорошо знакомы, я понял, что он и не мог появиться иначе — с предварительным известием о прибытии, подразумевающем, так сказать, ритуал встречи, авансированную почтительность, регламентированную накатанность общения с людьми…

Он появился неожиданно в этом далеком северном городе, в редакции газеты «Магаданский комсомолец», в частной, моей судьбе…

В августовский полдень распахнулась дверь кабинета, на пороге возник крупный бородатый человек с рассеянным выражением лица.

— Здравствуйте — я — московский — поэт — Николай — Иванович — Глазков.

Все это он проговорил размеренно, на ходу, направляясь к креслу, на которое я автоматически показал рукой.

Николай Иванович сел и… мы оба замолчали после взаимного приветствия. Глазков выглядел как-то растерянно, и я, молодой литсотрудник газеты, был смущен и не знал, что делать дальше.

«Глазков… Глазков…» — судорожно вспоминал я. «От моря лжи до поля ржи дорога далека…» Я вопросительно взглянул на него, Николай Иванович, словно угадав ход моих мыслей, улыбнулся.

— Но дело не в этом, — сказал он, словно продолжая разговор. — Ваши писатели все сейчас заняты и бегают, и нет даже машины, чтобы съездить в бухту искупаться.

Слово за слово, мы разговорились. Выяснилось, что Глазков приехал в Магадан, взяв командировку от «Нового мира».

«В Якутии я был не раз, а у вас никогда», — объяснил он.

Приезд его совпал с областным семинаром молодых литераторов, который открывался буквально завтра, поэтому все внимание немногочисленной писательской организации было сосредоточено именно на этом, а также на официальных, так сказать, гостях семинара, тоже из Москвы.

Но не только поэтому, наверное. Шел 1975 год. Глазков, хорошо известный в литературных кругах центра, был почти не знаком широкой публике, мало писала о нем (или не писала вообще) критика…

К счастью, редакционная машина, которая имела свойство в свободное от поездок редактора время ремонтироваться, была на ходу, материалы в газету сданы, и мы с Глазковым поехали в бухту Гертнера, очень красивую, в летнее время особенно.

Тут, на берегу, Николай Иванович сразу взбодрился, оживился, как бы помолодел.

— Прекрасное место, — сказал он. — Сюда можно приезжать всегда.

Был весьма редкий для Магадана солнечный, теплый день, над зеркальными водами бухты вздымались утесы зеленых гор…

— Я думаю, надо искупнуться, Слава, — с каким-то озорным возбуждением сказал Глазков.

— Водичка прохладная, Николай Иванович, — предостерег я.

— Это ничего, я еще не купался в Охотском море, — нетерпеливо сказал он и тут же начал раздеваться.

Я еще не знал об этой глазковской привычке — принимать «купель» везде, где он бывает. Об этом говорили, как о причуде, но для Глазкова, очевидно, купание было своеобразным «крещением», и только пройдя через него, он мог чувствовать себя по-настоящему приобщенным к новой земле. Это была мудрая причуда!..

Через пару минут Николай Иванович стоял по пояс в воде, с удовольствием плескаясь в ней. Я тоже полез за компанию, хотя купаться не хотелось, — вода и вправду была холодная, градусов тринадцать!..

— Вода хорошая, теплая, — с упрямым удовлетворением констатировал Глазков, когда мы вышли на берег.

И вечером, в гостиничном номере, куда мы пришли с поэтом Виктором Николенко, Николай Иванович с удовольствием вспоминал о своем купании в бухте Гертнера…


Назавтра мы встретились на поэтической секции семинара, куда пригласили Глазкова в качестве, так сказать, почетного гостя.

Николай Иванович внимательно слушал, как, волнуясь, читают стихи молодые авторы, но в обсуждениях почти не участвовал. Когда проходили дебаты, на лице его было уже знакомое выражение рассеянности, казалось, он слушает вполуха…

Но когда заспорили о стихах одного молодого поэта, которые подверглись критике со стороны некоторых профессионалов, Глазков неожиданно поднялся.

— Вы хотите издаваться или печататься? — спросил он у автора.

Молодой поэт, не сразу сообразивший с непривычки, в чем разница, ответил спустя мгновенье:

— …Печататься.

Тогда Глазков сказал, уже обращаясь ко всем:

— Издавать, быть может, рано, а печатать стихи надо.

Это было сказано столь определенно и категорично, что в наступившей почтительной тишине стало ясно, что это — оценка, высказанная в непрямой форме и в то же время затрагивающая самое главное.

Глазков вообще — как я потом убедился — не любил говорильню, и сам всегда был краток:

Многоречивость не похвальна,

И, очевидно, потому

Обратно пропорциональны

Минуты болтовни

Уму!

Эти строки я прочитал в подаренной им в те дни, только что изданной книге «Незнамые реки».

Я не знал тогда еще, как труден был литературный путь Глазкова, хотя чувствовал, откуда это резкое: «надо печатать!», так взбодрившее молодого автора… Николай Иванович хорошо знал цену слову поддержки, сказанному вовремя…


После окончания семинара все отправились на обед, заказанный по такому случаю в ресторане.

Упоминаю о нем потому, что во время этой торжественной трапезы, венчавшей исход мероприятия, разгорелся неожиданно горячий спор между Глазковым и прозаиком N.

N рассказывал, что на Колыме, помимо существующей уже ГЭС, будет построен целый каскад электростанций.

— Этому не радоваться надо, а огорчаться, — сказал Глазков.

— Ну почему же, — добродушно улыбнулся N.

— Потому что эти ГЭС испортили все реки!..

N принялся говорить, что это, мол, неизбежная необходимость, а кроме того, не так уж все страшно…

При этих словах Николай Иванович по-настоящему рассердился. Он бросил вилку и с гневом стал перечислять — начиная с Волги — реки, которые стали заболачиваться, в которых исчезает рыба, по руслу которых меняется климат…

Всякое новое возражение N подстегивало Николая Ивановича.

Их уже принялись «разнимать», с другого конца стола обеспокоенно смотрели официальные руководители семинара, однако Глазков никого не слышал в своей страстности и не успокоился до тех пор, пока не выговорил все, что считал необходимым.

— Вы только сегодняшнюю выгоду видите, а о стране ни черта не думаете! — в сердцах закончил он.

— Правильно Николай Иванович говорит! — донесся голос Виктора Кузнецова, молодого прозаика. — Я работал на Колыме, видел, какая вода мутная, желтая!..

Глазкова поддержали многие, можно было сказать, что он выиграл спор!..

К чести прозаика N, он изменил со временем свои взгляды на эту проблему, так как заблуждался, подобно многим из нас, не имея достоверной информации о последствиях гидростроительства.

В тот же день в центральном Доме культуры Магадана состоялся большой литературный вечер. Читал на нем стихи и Николай Глазков. Увидев, что в задних рядах сидят моряки, он прочитал стихотворение «ТОФ» (Тихоокеанский флот).

У Николая Ивановича вновь было рассеянное, отрешенное выражение лица, читал он размеренно, не нажимая на звук и интонацию, однако это было лучше артистического чтения, которое выхолащивает зачастую многозначность стихов, обедняет их некоей громогласной однобокостью.

Назавтра Глазков уехал в один из районов области, побывал там на приисках…

Н. Глазков и якутский писатель Н. Габышев на полюсе холода в Верхоянске. Начало 70-х годов


По возвращении его в Магадан мы виделись с ним каждый день. Глазков вообще больше общался с молодыми литераторами. Потому, наверное, что он органически не вписывался в какую-либо официальную обстановку, и потому, что был начисто лишен профессионального тщеславия, а также нетерпим к любого рода фальши.

— Странный он товарищ, — сказал один из местных поэтов. — Шнурки на туфлях болтаются… В оригинала играет?

— При чем здесь шнурки? — возразили ему. — Он такой, какой он есть.

— Конечно, это не главное, — ответствовал поэт. — Но все-таки…

Глазков был человек без «все-таки».

После Магадана Глазков улетел в Якутию. Уезжая, Николай Иванович оставил стихи, которые вскоре появились в областной молодежной газете. Через месяц от него пришла открытка: «13 сентября, будучи в Табаге, купался в Лене. А 15 сентября в Якутске выпал первый снег. В этот день я улетел в Москву».

Мы стали переписываться. Попадая в столицу, я всякий раз заезжал к Николаю Ивановичу, который всегда гостеприимно встречал человека с Севера…

Первая такая встреча состоялась зимой. Автор этих строк оказался тогда в Ленинграде. Здесь шел дождь, но после магаданских морозов погода казалась очень приятной. Прямо из аэропорта я направил Глазкову приветственную открытку, где поздравлял Глазкова «в стихии этой водной стихами с Новым годом».

Николай Иванович незамедлительно откликнулся: «С Новым годом, Славик! Конечно, следует встретиться и дерябнуть! С дружеским приветом — Н. Глазков». Роспись его — в виде глаза — донельзя точно характеризовала Николая Ивановича с его взаправдашней зоркостью, с одной стороны, и с другой — с его склонностью к шутке, игре, озорству. За этим, конечно же, стояло нечто более серьезное — корневое: его чрезвычайная самобытность, сохранившееся на всю жизнь детское умение находить радость во всем.

Что же касается «дерябнуть», или, как любил говорить Николай Иванович, — «тяпнуть», в этом было много игры. Легенду о Глазкове — любителе зелья повторяют люди безответственные, не знавшие Глазкова близко, даже если знали его долгие годы. Вакху Глазков отдавал дань более в стихах, нежели в жизни. Это было его своеобразной манерой: вакхические мотивы у Глазкова всегда идут на грани озорства.

Однажды в разговоре мы затронули эту тему, и Николай Иванович признался мне, что никогда не испытывает тяги к спиртному, и прекрасно обходится без него. Но — часто, увы, приходится, по сложившимся традициям… (Глазков, кстати, не курил, бросив это занятие лет в тридцать шесть.)

Николая Глазкова всегда манили, притягивали края российского Востока. Его тяга к путешествиям на Восток была во многом тягой к первозданности, «непочатости» природы, к незамутненной чистоте «незнамых» рек… К землям, от которых веет детством человечества…

В очередную поездку на Дальний Восток Н. Глазков отправился уже в следующем, 1976 году. В августе от него пришло письмо, извещавшее об этом: «Дорогой Слава! Сегодня я купил билет на поезд „Россия“: Москва — Владивосток. Из Владивостока собираюсь махнуть на Сахалин… Мне предстоит совершить великое, утомительное и увлекательное путешествие…»

Николай Иванович остался доволен этим «великим, утомительным путешествием». И конечно же, он с удовольствием сообщал, что «…купался в заливе Анива, Татарском проливе и на обратном пути в Амуре».

Глазков был абсолютно лишен какой-либо манерности, так же как какой-либо фальши в характере.

Как-то я послал Николаю Ивановичу обзор поэтической почты, опубликованный в нашей молодежной газете.

Глазков написал:

«Обзор правилен и справедлив. Кто-то когда-то придумал влюбленного в розу соловья. Это было поэтично, а потом стало шаблонно. Многие поэтические находки становятся трафаретами, но не все.

— Большое видится на расстояньи! (С. Есенин). Здесь афоризм, который тверже образа.

Я, лично, предпочитаю прозаизмы поэтичности. Русские пословицы и поговорки, кратко излагающие все философские системы, в основном прозаичны».

Эта самохарактеристика, думается, очень важна для понимания творчества Глазкова.

Во время одной из московских встреч речь у нас зашла о свободном стихе, я спросил Николая Ивановича, как он относится к верлибру.

— Положительно, — сказал Глазков. — Это неправильно, когда спорят о свободных стихах. Есть поэзия, а есть непоэзия, независимо от того, верлибр это или рифмованная белиберда.

Помнится, появилась как-то в «Комсомольской правде» заметка об авторе, который написал целую книгу стихов-палиндромов. Речь шла о том, что никак эту книгу не удается издать, несмотря на рекомендации таких поэтов, как Николай Глазков и Владимир Солоухин.

Конечно же Николай Иванович приветствовал такую рукопись, ибо хорошо понимал, что подобные эксперименты со словом идут в русле обогащения поэтического языка, а не обеднения его. Обедняют поэзию (да и любое искусство) как раз выхолощенная логическая бесспорность мышления и, соответственно, языка.

К сожалению, насколько мне известно, вышеупомянутая книга так и не издана.

Постоянная игра со словом была естественным состоянием Глазкова. (Кстати, название одной из книг его — своего рода перевертыш фамилии поэта — «Вокзал».) И не следует понимать такую игру, как нечто несерьезное, поверхностное — она характеризует естественный процесс постоянной внутренней работы поэта.

Глазков, великолепно чувствовавший язык, был увлечен такой игрой, пробуя слово на вкус и цвет, гибкость и парадоксальность. Отсюда — его акростихи, шарады в стихах, отсюда — и необычайная раскованность поэтической речи. А также — ее органическая естественность.

В его письмах, открытках, автографах на книгах — россыпь стихов, которые появлялись экспромтом, благодаря этой вот непрекращающейся работе. Можно сказать, что Н. Глазков обладал мгновенной поэтической реакцией при виртуозном владении словом.

Вот пример серьезнейшего, глубокого по мысли и показательного по лаконизму акростиха:

Не очень трудно безрассудно

Идти проторенной тропой,

Любым героем стать нетрудно,

И трудно быть самим собой!

Нет если собственной задачи,

Успехи — те же неудачи!

Это стихотворение, впрочем, как и немало других, было впервые опубликовано в нашей молодежной газете. Помимо чисто поэтических публикаций, немало стихов, заметок, шарад, афоризмов Глазкова увидело свет в разделе сатиры и юмора «Алиби».

Читателю почти неизвестны афоризмы Глазкова, а среди них есть замечательные. Приведу некоторые из них, опубликованные в свое время в «Магаданском комсомольце»:

«Азбучные истины не должны начинаться с „Я“.

Благородству сопутствует тактический проигрыш и стратегический выигрыш.[17]

В прозаических текстах имеется достаточное количество самых изысканных рифм, но они, как поэтические души, удалены друг от друга.

Домашняя хозяйка без комнаты — все равно что нация без территории.

Жизнь — искусство для искусства: люди живут, чтобы жить!

Истина, любя доказательства, очень неохотно живет на правах аксиомы.

Краткость — ЕДИНСТВЕННАЯ сестра таланта!

Великие люди тем и отличаются от ничтожных, что признают свои ошибки!

Некоторые люди относятся к болезням, как к службе, и выполняют предписания врачей, как указания вышестоящих инстанций.

Господь создал кино, а черт — телевизор!»

Глазков отрицательно относился и к телевизору, и к личному автомобилю: он был ХОДОК в старом, добром смысле этого слова — ходок за Истиной и Красотой…


Летом 1977 года автор этих строк проводил свой отпуск на заполярном острове Врангеля с археологами, которые обнаружили там древнеэскимосскую стоянку. В первые дни после прибытия на остров я написал Николаю Ивановичу весьма восторженное письмо о красотах Врангеля. За те полтора месяца, что я пробыл там, на остров всего три раза прилетал вертолет. И, несмотря на это, ответное письмо Глазкова успело найти меня здесь. Невзирая даже на то, что на конверте стоял такой адрес: «Северный Ледовитый океан, остров Врангеля, С. П. Рыжову»… В нем были стихи, которыми откликнулся Николай Иванович на мое послание.

Услышав рассказ об интересном событии, примечательном происшествии, Глазков всегда остроумно комментировал его и добавлял:

— Об этом надо написать стихи!..

Последняя фраза была характерна для Николая Ивановича. Например: «Относительно того, что осень — обратное зеркало весны, а лето и зима симметричны незеркально, сказано очень верно. Об этом надо написать стихи!»


Сразу после возвращения с Врангеля я опубликовал проблемный очерк об острове, где в это время организовывался заповедник, и выслал газету Глазкову. Николай Иванович откликнулся так: «Из гоголевских героев на Крайнем Севере больше других порезвились Плюшкин и Ноздрев! Плюшкин создал на острове оленеводческий совхоз, а Ноздрев избороздил почву бульдозером и усеял местность осколками битой посуды».

Глазков чрезвычайно остро реагировал на случаи безобразного отношения к природе, к ее богатствам:

Что такое лесосплав

На реке великой Лене?

Это лесоистребленье!

Или я не прав?

По теченью древесина

Даром плотогонится.

Только эта дармовщина

Дорого обходится!

Как утверждение нормы человеческого отношения к природе звучит стихотворение Н. Глазкова «Священные деревья»:

Я не вижу в этом суеверья,

В том, что есть священные деревья.

Так священны дивная природа

И святая собственность народа!


Ничто так не гневало Николая Ивановича, как идиотизм бездумного потребления, паразитическое отношение к Отечеству и его сокровищам, никто не вызывал у него такую острую неприязнь, как бюрократы и чиновники всех мастей.

Глазков сам немало пострадал от них — известно, как труден был его литературный путь.

Однако никогда он не жаловался, лишь однажды промелькнула в переписке горечь. Это случилось, когда я отправил ему книжку со своей литзаписью одной местной сказительницы. Николай Иванович ответил: «Спасибо за литературную запись с трогательной надписью. Вы очень хорошо изложили все это, а книга вызвала у меня чувство некоторого сожаления. Прекрасный русский язык и души прекрасные порывы расходуются на ложную… мудрость… Лучше бы Вы написали книгу об острове Врангеля».

Я не был согласен с такой оценкой и только собирался написать об этом, как от Глазкова пришла открытка:

«Дорогой Слава! Возможно, я несколько болезненно отнесся к повторению моих ошибок. В конце 40-х — начале 50-х годов я числился как переводчик больше, нежели как поэт.

Деньжата капали, а чести-славы никакой.

Старейший советский поэт-переводчик Державин успел умереть, не издав ни одной книги. Вот так».


Николай Иванович сумел навсегда сохранить детскую незамутненность сердца, ясный и непредубежденный взгляд на мир и людей. Это было ох как нелегко! («…И трудно быть самим собой!»). И это было органическим свойством его большого поэтического дарования.

Мудрый, очень самобытный русский человек, он хорошо знал, что личность, образ жизни, поступки — истоки творчества, всё это неразделимо в писателе, как корни и крона.

Ему глубоко чуждо было самолюбование (в стихах Глазкова это проявлялось в неповторимой самоиронии), эстрадная шумиха, литературная мода. Николай Иванович был абсолютно лишен высокомерия, очень прост и доступен для всех без исключения, деликатен, тактичен в обращении с младшими собратьями по литературному цеху… Автор этих строк не однажды слышал от него — с благодарностью — доброе слово поддержки.

Николай Иванович был очень по-русски добрый человек!

В сердце его было немало печали, однако по мировоззрению своему Глазков был жизнелюб и оптимист, веривший в победу добра и справедливости в Отечестве.

…В последний раз мы увиделись летом 1979 года. Я тогда ехал с юга, возвращался из отпуска. Позвонил. Трубку, спустя некоторое время, взял Николай Иванович.

— Приезжайте, Слава, — сказал он коротко.

Через час я был на Аминьевском шоссе…

Когда я нажал кнопку звонка, после долгой тишины за дверью раздался размеренный стук. Я знал, что Николай Иванович ходит на костылях, и все равно стало не по себе.

Он медленно открыл дверь и сразу, одновременно с моим приветствием, сказал:

— Слава, я, наверное, скоро умру.

И застучал костылями в большую комнату.

Я горячо принялся говорить что-то успокоительное о том, что мы еще съездим вместе на Чукотку (Николай Иванович мечтал о таком путешествии, и мы уговаривались раньше непременно его осуществить), однако Глазков отрешенно молчал… Я понял, что не надо успокаивать его. И — растерялся… Иссохшее тело, осунувшееся лицо, пронзительный пророческий холод: «Поэзия — сильные руки хромого…»

Мы уселись за круглый стол, я стал рассказывать о магаданских новостях, вскоре пришла из магазина жена — Росина Моисеевна.

Николай Иванович оживился, когда я стал рассказывать о полете на необитаемый остров Геральда, я увидел, как загорелись, засверкали прежней живостью его глаза. Но потом он опять словно бы угас.

Росина Моисеевна сказала мне, за спиной Николая Ивановича, что он утомился, ему надо лечь в постель…

В это время раздался звонок в дверь.

Через мгновенье в комнате стало шумно — пришел один из давних приятелей Глазкова. Он, как и каждый почти в такой ситуации, стал взбадривать Николая Ивановича.

— …Коля! И это Коля Глазков, бесстрашный путешественник, не боящийся ни жары, ни холода!.. Выше нос, все будет хорошо!..

И т. д. Тон был не очень верный, хотя намерения, конечно, — самые благие.

Глазков лишь слабо улыбнулся, как бы извиняясь за то, что не может поддержать эту игру…

Приятель вскоре ушел, Николай Иванович попросил Росину Моисеевну дать мне пьесу для кукольного театра, которую он написал, а сам отправился в постель…

Я, не отрываясь, прочитал пьесу, поражаясь глубине и вкусу Глазкова!.. Сплав сказки и фантастики, мудрая непритянутость к весьма узнаваемым реалиям, великолепная проза, раек, афористические стихи — и все это с такой естественностью, какая была свойственна только основателю «небывализма» Николаю Глазкову!..

В этой жизни преходящей

Счастье — странный матерьял,

Очень часто состоящий

Из того, что потерял…

Я поздравил Николая Ивановича с пьесой, он слабо кивнул, лежа в постели, — так, словно речь шла уже о вещах второстепенных…

Часа четыре пробыл я у Глазковых в ту последнюю встречу, и когда настало время прощаться, Николай Иванович сказал, повернув на подушке голову:

— Слава, я вам скоро пришлю книгу (речь шла об «Избранных стихах», о которых Николай Иванович раньше написал мне, что это его «лучшая книга»). Всего хорошего вам…

Николай Иванович шевельнулся как-то, как будто хотел еще что-то сказать, но отрешенно замолчал.

Этот его жест остался во мне и время от времени встревоженно всплывает — будто Николай Иванович не успел сказать что-то последнее, важное.

…С тяжелым сердцем я уходил из этого дома. Ко всему примешивалась горечь и от того, что Глазкова мало навещают, что и в таком состоянии он пребывал, как и в литературе, — на окраине, полузабытый будто… А ведь так много людей называли его своим Учителем, так много — числились в друзьях и приятелях…

Жизнь дала испить Николаю Ивановичу до конца чашу горечи и полупризнания, граничащего с непризнанием. (Первая книга «настоящего» Глазкова, «Автопортрет», вышла спустя пять лет после смерти.)

Ему не хватало при жизни внимания, хоть некогда Глазков написал:

Дело не в печатанье, не в литере,

Не умру, так проживу и без;

На творителей и вторителей

Мир разделен весь.

Это — как продолжение хлебниковского: «Пусть Млечный Путь расколется на Млечный Путь изобретателей и Млечный Путь приобретателей».

Мужество Николая Ивановича было поразительно. Будучи прикованным в течение последних полутора лет к костылям, он продолжал постоянную, ежедневную, не будет ошибкой сказать — ежечасную работу.

По приезде, когда я звонил из Магадана, а Николай Иванович почти уже не вставал, Росина Моисеевна подробно рассказывала о его состоянии, о его мужественном сопротивлении болезни.

«Избранные стихи» Николай Иванович прислал, как и предыдущие книги, с теплым автографом. Надпись была датирована 9 сентября 1979 года.

А в начале октября пришла телеграмма от Росины Моисеевны о его кончине. Никогда не забуду острое чувство сиротства в те часы…

Он был поэтом — в том чистом и ныне почти забытом значении, которое нераздельно слито с человеческой сутью, без примеси какой-либо позы, внешнего блеска… Без нелепой тяги — выделиться.

Цельность души и слова, мудрая неспешность самобытности, доброта и глубокая внутренняя культура — таковы отличительные черты Глазкова, и все это отразилось в его стихах, которым суждено жить в нашей литературе.

Он хорошо чувствовал и сознавал назначение своей судьбы, неотделимое от высоких человеческих задач: «Поэты — это не профессия, а нация грядущих лет!» Николай Глазков следовал этому назначению, оставаясь всю жизнь верным голосу сердца.

Время направило энергию его таланта по жестколомающемуся руслу трудной и переменчивой эпохи. Но он остался самим собой, как это ни было трудно.

Николай Дмитриев «Незразлучны Глазков и апрель…»

Незразлучны Глазков и апрель

В той поездке смешной и хорошей,

И весенний Владимир оплечь

При усмешке своей скоморошьей.

Были родственны город и он,

И на Тракторном, в самом начале,

Я боялся за прочность колонн —

Так глазковские шутки встречали.

А когда не припомнил он строк,

В бороде, меж ладоней зажатой,

Как Хоттабыч, нашел волосок,

Дерг! — и вновь чудеса продолжались.

И, мужицкой ухваткой хорош,

Был он — видел я — чем-то и в чем-то

Не на Воланда ликом похож,

Но на мудрого русского черта.

Был в нем тихий застенчивый свет,

Та печать непритворного детства,

От которой и в семьдесят лет

В седину и в морщины не деться.

Было то, что спасает в беде.

Та святой бескорыстности метка,

Что в писательской пестрой среде,

Как ни странно, встречается редко.

Он не с теми, кто, бледен с лица,

Жил, венец ожидаючи сверху, —

Полюбил он колпак мудреца

С бубенцами веселого смеха.

А зануды, жлобы и дельцы,

Что поэтом его не считали, —

Те таскают свои бубенцы,

Но признаются в этом едва ли.

Снова светится в Клязьме вода,

Снова вечное время струится.

Как на клязьминской круче, тогда,

Мне к живому бы вам обратиться!

Вы любили Сибирь и кино,

И застолья вам были по нраву —

Крепко дружат стихи и вино —

Две похожих российских отравы.

Вы на славу потешили Русь,

Так немало сморозить смогли вы,

Что, припомнив, опять улыбнусь

На неправдашней вашей могиле.

Николай Старшинов Сужу о друге по вершинам

Литературная судьба Николая Глазкова сложилась непросто.

В поэтической среде его хорошо знали, цитировали, на многих сверстников и на следующее поколение его поэзия оказала большое влияние.

А вот публиковался он чрезвычайно мало. Первая его книга «Моя эстрада» вышла очень поздно, в 1957 году, малым тиражом в Калининском издательстве, когда поэту было уже почти сорок лет. Но необходимо подчеркнуть, что он никогда не брюзжал, не жаловался на то, что его не печатают, что ему трудно.

Вообще трудности он умел переносить стоически, будучи не только добрым, но и мужественным человеком.

Уже тяжело больной, он сохранил способность улыбаться, шутить в жизни и в стихах. Даже в это нелегкое время он постоянно работал, оставался на редкость общительным и доброжелательным. Он хотел, чтобы рядом с ним постоянно были люди.

Часто он приглашал к себе и меня. Особенно настойчиво в последние дни своей жизни.

Когда я привез ему, с трудом передвигающемуся по комнате, первый экземпляр его книги «Избранные стихи», вышедшей в 1979 году в издательстве «Художественная литература», он радовался как малый ребенок.

В предисловии к этому изданию я написал о том, что, на мой взгляд, о поэтах надо судить по высшим их достижениям. И Николай Иванович немедленно откликнулся, как он это делал часто, на такую мою мысль. В стихах этих вместе с грустной улыбкой был и упрек в мой адрес за то, что не часто его навещаю. Впрочем, вот они, эти стихи, полученные мною за два дня до смерти поэта:

Быть снисходительным решил я

Ко всяким благам:

Сужу о друге по вершинам,

Не по оврагам!

Когда меня ты забываешь,

В том горя нету.

А у меня когда бываешь,

Я помню это!

Когда он умер, остро ощутил я эту утрату, еще отчетливее осмысляя неповторимое своеобразие его поэзии, воскрешая в памяти встречи с Николаем Глазковым и его стихами.

Еще в 1945 году, в конце Великой Отечественной войны, мы, начинающие авторы, хорошо знали его и его поэзию.

В то время при издательстве «Молодая гвардия» работало литературное объединение, которым руководил тогда еще малоизвестный, но прекрасный поэт и человек Дмитрий Кедрин.

Собирались мы в помещении Политехнического музея. Вот тогда-то всех нас и поразили стихи Николая Глазкова. При всей их доступности и кажущейся простоте они были совершенно необычными, неожиданными.

Помню, как он читал:

Слава — шкура барабана:

Каждый колоти в нее.

А история покажет,

Кто дегенеративнее.

Именно не гениальнее (как привычней было бы сказать), а — дегенеративнее. Так через отрицание шло утверждение…

Позже, в пятидесятые годы, когда я работал в редакции журнала «Юность», Николай Глазков нередко появлялся у нас и, увидев на моем столе горы рукописей, острил:

— У меня, Коля, есть предложение: чтобы разгрузить тебя, чтобы не читать тебе эти завалы рукописей, я подарю тебе силомер.

У Глазкова были могучие кисти рук. Пожатие его было железным, потому что он всю войну пилил и колол дрова, зарабатывая на пропитание. Он предложил:

— Когда к тебе будут приходить поэты и приносить рукописи, ты будешь давать им силомер. Если они не смогут выжать и пятидесяти килограмм, им спокойно можно возвращать рукописи, не читая их. Они наверняка окажутся слабыми у такого малосильного человека. А если автор сможет выжать семьдесят и больше килограмм, его рукопись можно, не читая, отправлять в набор: стихи у сильного человека обязательно будут сильными…

И он несколько застенчиво улыбался…

Олег Дмитриев, Николай Старшинов и Николай Глазков. 60-е годы


А позднее, когда мы подружились (при всем этом мне так и не удалось напечатать в «Юности» ни одного его стихотворения, хотя я неоднократно пытался это сделать, но он не обижался, зная, что я отношусь к нему как к поэту и человеку, с любовью), он постоянно присылал мне какие-то вырезки из газет, из журналов, из календарей с моими стихами или с упоминаниями моего имени.

Любил он и поздравить (и, конечно, еще многих!) с праздником. Меня он чаще всего и аккуратнее всего поздравлял с днем рыбака, зная мою приверженность к рыбалке.

Не забывал он это делать даже тогда, когда находился в дальних и длительных поездках. Так, однажды откуда-то из-под Магадана он прислал мне в день рыбака такое послание:

Старшинов Коля, милый друг,

Прилежно и толково,

Когда ловить ты будешь щук,

То вспоминай Глазкова!

А такое необычное послание я получил из Якутии:

Люблю миры рыбацких снов —

В них обитает хариус.

Их обожает Старшинов

И президент Макариус!

Его остроумию не было предела. Так, одному поэту, который не любил ходить в баню и нередко не мылся месяцами, он говорил:

— Дорогой, не мойся, не теряй своей индивидуальности!..

Он был человек незлобивый, веселый, постоянно остривший, пересыпавший свою речь и стихи парадоксами, любивший и умевший писать на ходу экспромты, поздравления, посвящения, акростихи.

О Николае Глазкове ходила слава как о гении. Да он и сам поддерживал эту версию, правда, всегда в этом случае у него присутствовала ирония, которая позволяла расценивать эти его заявления и серьезно и несерьезно.

Так, однажды, встретив меня на площади Пушкина, он сказал мне несколько очень уважительных слов о великом поэте, а потом заключил:

— Гений!

Потом, полусерьезно, полушутя, как это у него почти всегда бывало, добавил:

— Я вот все думал раньше — как хорошо быть гением!.. Ну вот стал им и, что ты думаешь, рад, что ли?!

Эта ирония нередко явственно ощутима в его стихах:

Как великий поэт

Современной эпохи,

Я собою воспет,

Хоть дела мои плохи…

Когда у меня не было настроения для шуток, а Николай Иванович продолжал их, я говорил ему очень серьезно: «Коля, хватит острить. Давай поговорим серьезно».

И он становился внимательным, сосредоточенным и серьезным.

Очень часто его ироничность скрывала его глубокие внутренние переживания. Глазков как бы надевал маску, которую мог не снимать неделями. Она стала его второй натурой, настолько естественной казалась для него.

Невозможно было уловить, где он говорит всерьез, а где — шутит. Он сам точнее всего сказал о себе и о поэзии такого рода в «Гимне клоуну»: «Надо быть очень умным, чтоб сыграть дурака!..»

В свете таких строк становятся понятнее многие его иронические стихи, такие, скажем, как «Ворон», «Волшебник», «Ты, как в окно…», «За мою гениальность», «Тапочки», «О литературных влияниях».

Наиболее самобытные черты поэтического лица Николая Глазкова проявились в стихах, связанных с его биографией, с подробностями его жизни. И здесь самые высокие удачи приходили к поэту в редком и трудном жанре иронической лирики. Стихи, относящиеся к этому жанру, построены, как правило, на парадоксальном сочетании смешного, нелепого и трогательного.

Даже стихи о творчестве у него не обходятся без подспудной иронии, которая так запрятана, что некоторые читатели, не поняв ее, могут подумать о его самовосхвалении, самоутверждении.

Вот как кончается, например, трагическое стихотворение «Боярыня Морозова»:

У меня костер нетленной веры,

И на нем сгорают все грехи.

Я, поэт неповторимой эры,

Лучше всех пишу свои стихи.

Да, здесь можно было бы увидеть и самовосхваление, если не учесть одного: «Лучше всех пишу свои стихи!» Ну, конечно же, свои стихи (а не вообще стихи) поэт пишет лучше всех. А кто же напишет его стихи лучше?!

У Глазкова есть немало стихов, полных трагического ощущения жизни. Например, в его «Девятой поэме», которую он множество раз переписывал, перекраивал, убавлял, прибавлял, рассыпал на отдельные стихотворения. Начиналась она необычно:

Современная война

Происходит в городах.

И она похожа

на

Размышленье о годах.

Тех, которые

Ушли ото всех,

Тех, которые

Не знают утех,

Тех, которые

Бога бред…

Моя жизнь история

Этих лет.

Потом в поэме шли хохмаческие строки о любви. А потом опять удивительно грустные:

Движутся телеги и калеки,

Села невеселые горят.

Между ними протекают реки.

Реки ничего не говорят.

Рекам все равно, кто победитель,

Все равно, какие времена,

Рекам, им хоть вовсе пропадите —

Реки равнодушнее меня…

А потом шли частушки о союзниках, тянущих с открытием второго фронта:

Ура! Да здравствует

Союзная флотилия.

Она десантствует

На острове Сицилия.

Победоносно

Входит в города…

Лучше поздно,

Чем никогда!..

Конечно, это смешно, но ведь и горечь в этом есть необыкновенная. Ведь пока они тянули с открытием второго фронта, сколько наших солдат погибло, защищая Европу…

Глазков любил необычное в обычном. Его лирический герой может совершать в стихах, казалось бы, алогичные поступки, парадоксально говорить и мыслить. Но при всей этой необычности поэт постоянно оставался в них самим собой — добрым, простым, естественным. Стремление к этому он неоднократно подчеркивал:

Искусство бывает бесчувственным,

Когда остается искусственным,

А может быть сильным и действенным:

Искусство должно быть естественным!

Сила поэзии Николая Глазкова — в этой естественности его стихов, при всей их необыкновенности, в доброте помыслов самого поэта, при всей их ироничности, в мудрой его наивности, в обнаженности души, в кажущейся ее беззащитности, которая, однако, этим и защищена от корысти, ханжества и всего того, что несовместимо с настоящей поэзией.

Николай Глазков до последней минуты жизни жил поэзией, ставя ее выше всего, зная, что высокое звание поэта ко многому обязывает.

И все-таки звание человека он ставил еще выше. Недаром в одном из стихотворений он написал:

Поэтом стать мне удалось.

Быть человеком — удавалось…

Как замечательно сказано!

Юлий Крелин Игра

Я знал, на что иду. Отец мой — врач, и мне с детства дано было знать, что многих из близких придется сопровождать в последние дни пребывания в нашем мире, даже если многие годы приходилось встречаться походя, от случая к случаю, а то и вовсе не видаться.

Но вот приходит болезнь… Если болезнь не смертная, то после остается радость от сознания собственной нужности, полезности; радость вновь обретенной близости, утерянной в прошлом мимолетностью человеческого общения, из-за малого количества отведенного нам времени для суетных общений; радость понимания в необходимости и суетного общения.

Болезнь смертная меньшему учит — зато чистые воспоминания.

С Николаем Ивановичем Глазковым мы познакомились в дни, когда Москва говорила о молодом победителе фестиваля, пианисте Клиберне.

С Николаем Ивановичем мы познакомились в доме на Арбате, в квартире художника Гришина, тоже Николая, слушая игру Клиберна, рассевшись вокруг телевизора не столь обыденного, как сейчас, и значительно меньше нынешних размеров, что заставляло сидеть поближе к экрану и, стало быть, друг к другу.

Сближение чисто пространственное — мы потом годами не виделись. Все мы были «арбатские ребята», что почему-то и до сегодняшнего дня является причиной неясной гордости для большинства жителей того нашего прекрасного района. Мы все понемногу украшаем нашу жизнь игрой — это одна из игр. Николай Иванович играл, может быть, откровеннее других, или, как любят нынче говорить и к месту и невпопад, «бескомпромисснее» других. Такое было впечатление и от первой встречи. Разговор был обычный, полупустой, безответственный, торчащий в разные стороны шевелящимися выростами, как псевдоподии амебы. Мы говорили о музыке и музыкантах, медицине и врачах, о физической силе каждого из нас и общей слабости… Про поэзию не говорили, хотя стихи Глазкова в то время перелетали от одного к другому, от дома к дому…

И более четверти века мы встречались мимоходом, мы кивали друг другу издали, порой касались друг друга ладонями, перекинувшись парой ничего не значащих слов. При встречах видно было, что он продолжает свою, какую-то одному ему ведомую игру: то предлагал помериться силой, то вдруг начинал рассказывать что-то несусветное — или я просто не мог понять его. Игры его велись в местах вовсе для этого не предназначенных — где-нибудь в Доме литераторов, в издательствах, поликлинике. Жизнь шла.

Из последних фотографий


И вот мы оба уже давно не на Арбате, оба в бывшем Подмосковье, а ныне в Москве, в Кунцеве, — у него тут дом, квартира; у меня работа, больница. И вот мы оба опять в одной комнате, как когда-то у Коли Гришина, только ходит Николай Иванович с трудом, опираясь на костыли, поскольку больная печень, нарушив кровообращение во всем организме, и скопившаяся в большом количестве жидкость в животе не дают ему свободно двигаться, дышать, нормально существовать — он может только работать, то есть сидеть за столом с машинкой. Трудно, но, по-видимому, иначе он жить не может; по-видимому, работа для него — как дыхание. Я прихожу — он за столом. Я в дверях прощаюсь, а из комнаты уже доносится стук машинки.

Он ждет меня, потому что я должен освободить его от жидкости, скопившейся у него в животе. Он ждет меня, потому что мистически боится всякого «дурного», кто норовит прикоснуться к нему любым, с моей точки зрения, самым безобидным инструментом, скажем, иголкой для взятия из пальца крови для анализа. (Или это тоже какая-то игра?) И так же мистически абсолютно спокойно разрешает мне достаточно неприятные действия инструментами, пугающими своим неприглядным видом, — они во сто крат страшнее безобидных иголок для анализов. Он спокойно и доверчиво ждал меня, позволял делать все, что я нахожу нужным. Говорят, его так трудно было лечить. Мне было его лечить так легко. И в этом не было моей заслуги. Мои профессиональные качества тут были ни при чем — это отвечало каким-то его собственным представлениям о жизни и тоже входило в какую-то его игру, которой он оставался верен до конца.

С игрой он подходил и к работе, засыпая меня последние месяцы, дни своей жизни акростихами на имена моих детей, жены. С игрой он подходил и к лечению, придумав какой-то странный ритуал перед тем, как я должен был прикоснуться к нему своими орудиями помощи. По-видимому, я и мои инструменты входили своей составной частью в тот игровой ритуал, который помогал ему лечиться, жить, работать. Если ритуал был соблюден, очередная, достаточно неприятная манипуляция проходила спокойно. Я выпускал ему жидкость из живота, и при этом мы отвлеченно (относительно отвлеченно, конечно) беседовали с ним о том, что и Бетховену то же самое проделывали неоднократно, что в то время эту процедуру не называли столь вежливо — «манипуляция», а считали достаточно серьезной операцией, что она тогда выглядела не в пример трудней — и оба были довольны собой. Он играл — я поддерживал игру. (А может, я тоже включился в нее не только объектом, но полноправным партнером, поддавшись его влиянию?)

Лишь только я успевал закончить, лишь только я успевал наложить повязку, как он вновь спешил к своему станку, к столу. По-моему, эта торопливость диктовалась лишь правилами все той же его игры, составной частью все того же придуманного им ритуала.

Наверное, это помогало жить, лечиться, работать, умирать.

Ему становилось все хуже и хуже — он почти не дышал, я не понимал, откуда ему сил доставало сидеть за столом. Но, наверное, он так себе придумал, так счастливо себе придумал.

И надо же, чтобы на фоне угасающей печени, все ухудшающегося кровообращения, затрудненного дыхания, нарастающих отеков, надо же, чтобы пало на него еще и ущемление грыжи. Это уже была фатальная катастрофа. Шансов на жизнь почти не оставалось. Оперировать теоретически невозможно, практически не оперировать нельзя — непереносимые боли, неминуемая смерть заставляли использовать ничтожную долю шанса спасти его операцией.

Видит небо, как я не хотел и боялся операции: я хотел не быть в Москве, заболеть, исчезнуть, лишь бы миновала меня моя обязанность.

Николай Иванович ждал меня, несмотря на боль, он отказывался ехать в другую больницу. Я входил в его ритуал, и мы до конца должны были пройти путь вдвоем. Что и говорить, мне было только страшно, ему было больно, плохо, тяжело, ужасно. И все-таки он, страшившийся маленькой иголочки для пальца, спокойно сказал, что раз надо обязательно оперироваться — он готов. Он сказал мне, что готов ехать в мою больницу оперироваться, благо что она рядом… Только ко мне — опять та же игра в ритуал… По-моему, я был очередной игрушкой в его жизни. Даже в свой смертный час он себе не изменял.

И действительно, если уж придумал себе в жизни какую-то игру, надо прожить так, чтобы хватило сил довести ее до конца. На всю жизнь. Хочешь есть щи — проси деревянную ложку. У него хватило сил довести свою игру до самого конца.

Наверное, и в этом должна проявляться сила человеческая.

_______________

В книгах этой серии в качестве иллюстративного материала, наряду с фотографиями последних лет, используются архивные и любительские, плохо сохранившиеся фотографии.

Публикуя их, издательство стремится показать читателям редкий фотоматериал из жизни писателя, представляющий несомненный исторический интерес.


На шмуцтитулах к разделам книги помещены портреты Николая Глазкова и дружеские шаржи на него разных лет:

1-й раздел — рисунок А. Тышлера.

2-й раздел — рисунок И. Глазунова.

3-й раздел — дружеский шарж И. Игина.

4-й раздел — дружеский шарж В. Алексеева.

5-й раздел — рисунок В. Алексеева.

На первом форзаце — Н. Глазков выступает перед читателями Тамбова. Конец 60-х годов.


На втором форзаце — Н. Глазков в рабочем кабинете. Одна из последних фотографий.







Загрузка...