III

Лидия Либединская И его зачислят в книгу небывалых стихотворцев…

С Николаем Глазковым встречались мы не часто и почти всегда случайно. Бывало, увидишь его в Доме литераторов, подсядешь к его столику, и расстаться уже невозможно: сверкают шутки, звучат стихи, все блестящее, яркое, но нет в этом холодного блеска бенгальских огней — общение с Глазковым согревало душу.

А то вдруг совсем уж неожиданная встреча — в изнемогающем от сорокаградусной жары Абакане, в Хакасии. Едва увидев нас, Глазков тут же потребовал, чтобы мы немедленно, преодолевая палящий зной, отправились в этнографический музей, во дворе которого выставлены добытые из раскопок древние каменные изваяния. Сам вызвался быть нашим гидом, подолгу держал возле каждой фигуры, и рассказ его был так увлекателен и исполнен столь глубоких познаний, что мы слушали, разинув рты, и забывали отирать обильно струящийся по лицу пот. А когда экскурсия была закончена, Коля, взглянув на наши красные распаренные лица, сочувственно произнес:

— Прохлада хороша только во время зноя…

Еще вспоминаю, как, приехав много лет назад в Алма-Ату, я в вестибюле гостиницы увидела Глазкова и заметила, что служащие гостиницы провожают его какими-то странными — одни осуждающими, другие восхищенными — взглядами! Все объяснилось, когда швейцар, указывая какому-то постояльцу рукой на внутренний дворик с фонтаном, а глазами на Глазкова, негромко и таинственно произнес:

— А вчера в нашем фонтане этот московский поэт купался.

Впоследствии фонтан этот превратился в местную достопримечательность, и каждый, кто возвращался из Алма-Аты, обязательно рассказывал, что ему демонстрировали «фонтан, где купался Глазков».

Встречи были редкими и случайными, но я часто спрашиваю себя: почему после смерти Глазкова в жизни моей образовалась невосполнимая пустота? Да потому, верно, что не так-то много в жизни праздников, а каждая встреча с Колей была именно праздником, овеянным его талантом, своеобычностью, его добротой и бескорыстием.

Глазков был необыкновенно щедр на человеческое общение. «Без всякой видимой причины к таким людям льнут, пристают другие; они согревают, связуют, успокаивают их, они — открытый стол, за который садится каждый, возобновляет силы, отдыхает, становится бодрее, покойнее и идет прочь — другом…» — писал об Огареве Герцен. Эти слова можно отнести и к Николаю Глазкову. Люди, самые разные, его интересовали, он любил говорить: «Ничем нельзя изобразить ничто, даже знак нуля занимает какое-то место». А раз занимает место, есть что разглядывать, изучать. Люди интуитивно чувствовали его интерес к ним и потому «льнули, приставали» к Глазкову.

Сказанное выше, однако, отнюдь не означает, что Глазков был всеяден, что он прощал людям предательство, подлость. Никогда не забуду, как в одной компании некий поэт, хлебнув лишнего, позволил себе антисемитскую выходку. Все растерялись, наступило неловкое молчание. Глазков медленно поднялся — при его сутулости и внешней несобранности он обладал огромной физической силой, — подошел к поэту, молча взял его за шиворот, поднял со стула, вывел в переднюю и, распахнув дверь, спустил с лестницы. Все было проделано быстро, четко, никто и опомниться не успел, а Глазков уже вернулся в комнату, спокойно сел на свое место и, отхлебнув вина, проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Вот так-то, ваше писательство!

В наш суетливый век люди почти перестали писать друг другу письма, заменив переписку телефонным общением. А если и обмениваются письмами, то или деловыми, информационными, или выясняют отношения. А вот написать просто так, чтобы порадовать друга или приятеля веселой шуткой, добрым словом, — часто ли нынче такое случается? Увы, не часто! Сваливаем все на занятость, на нехватку времени… А вот у Николая Глазкова времени почему-то хватало. Потому, верно, что обрадовать человека ему самому доставляло радость.

Приезжаешь летом с дачи, открываешь почтовый ящик, вынимаешь конверт, а в нем листок, на котором вырезанная из газеты маленькая репродукция графической картинки, где изображен ярко пылающий костер, а в верхней части листка напечатанные на машинке стихи:

У благородного костра,

Который всем на радость даден,

Проводит Лида вечера —

Ей дым Отечества приятен!

Прочтешь, и сразу весело становится на душе.

А вот весеннее послание:

Люблю весну во всем величье

И славлю милую всегда.

Довольны нынче стаи птичьи,

Отрадна резвая вода,

Что, от седого льва в отличье,

Как радость жизни, молода,

Ее страшатся холода!

А ведь это к тому же и акростих, ну как тут не обрадоваться?! И в день рождения (кстати, до сих пор не знаю, как ему стала известна дата!) обязательно поздравление, вот одно из них:

Мы все отметить можем гордо.

Что в день прекрасный сентября —

Сияющий, двадцать четвертый —

Родилась Лида не зазря!

В день этот радостно лучистый.

В великолепный этот день,

Ее приветствует пятнистый

Очаровательный олень!

И снова внизу вырезанная откуда-то картинка, изображающая пятнистого и действительно очаровательного оленя.

Я знаю очень многих людей, которые вот так же, регулярно получали от Глазкова подобные стихотворные подарки!

Так, например, художнику Иосифу Игину Глазков прислал чей-то не очень удачный шарж на себя с такими стихами:

Изобразил профан Глазкова

Неправильно и бестолково:

Глазков, он галстука не носит!..

Рисунок сей поправок просит!..

Кто хочет в шаржах отличиться,

Должон у Игина учиться!

Когда мы познакомились с Глазковым? Теперь это уже трудно вспомнить. Еще до войны мы знали наизусть его стихи, читали их в списках. В те предвоенные годы в Москве было много молодых поэтов — ифлийцы, литинститутовцы, члены литературных объединений. И хотя большинство из них еще не печатались, юные любители поэзии хорошо знали их имена. Я тогда еще училась в школе, но у нас в десятом классе, то есть на два года старше нас, был ученик, которого мы безоговорочно признавали первым среди нас и настоящим поэтом, — Евгений Агранович. До сих пор помню наизусть его строки, которые мы с восторгом повторяли:

Паровоз летит как шалый,

Распалившийся и злой,

На ошпаренные шпалы

Пышет паром и золой…

Мы еще тогда так писать не умели… Но надо отдать ему справедливость, наши восторги он принимал сдержанно и не уставал повторять, что все это ерунда, а вот есть действительно великие (на эпитеты мы тогда не скупились!) поэты: Павел Коган, Давид Кауфман (будущий Давид Самойлов), Николай Глазков, Михаил Кульчицкий. Евгений Агранович брал меня с собой на литературные вечера, водил в общежитие ИФЛИ, в какие-то перенаселенные коммунальные квартиры, где в тесных комнатах, наполненных сизым табачным дымом, до рассвета звучали стихи. По домам расходились, когда уже было светло, и все не могли расстаться, гурьбой бродили по сонным московским переулкам и снова читали стихи, спорили, объяснялись в любви друг к другу, к стране, к жизни, мечтали о подвигах, до которых оставалось так недолго…

Ни одна такая встреча, ни один вечер не обходились без стихов Николая Глазкова, самобытных, ни на какие другие стихи не похожих. Особенно часто звучали строки и строфы из поэмы Глазкова «Поэтоград».

Но самого Глазкова в те годы увидеть мне, по всей вероятности, не пришлось: увидела бы — запомнила.

Случилось это уже в самом конце войны, весной сорок пятого. Поэт-футурист Алексей Крученых предложил мне пойти с ним на занятия литобъединения при издательстве «Молодая гвардия», которым руководил Павел Антокольский. Мы немного опоздали, и, когда вошли в какое-то светлое и просторное помещение, Алексея Крученых шумно приветствовал черноволосый медвежеватый человек и, указав на меня пальцем, довольно бесцеремонно спросил:

— А эта?..

Крученых приложил палец к губам и указал глазами на молоденького паренька, который уже самозабвенно читал стихи. Стихи были гладкие, звонкие и прозрачные, как леденцы, но не запоминались и проскакивали мимо сознания.

А. Е. Кручёных


Началось обсуждение. Первое слово взяла тогда такая молодая и такая красивая Вероника Тушнова. Она произносила доброжелательные слова о зрелости поэта (на вид ему было не больше шестнадцати!), об их музыкальности и отточенной рифме. Выступавшие следом вторили ей. Но вот поднялся Глазков.

— Стихи плохие! — решительно произнес он. — Плохие, потому что без возраста и вне времени. Такие стихи можно писать и в пятнадцать лет, и в девяносто, можно было их написать в начале прошлого века, а можно и в конце нынешнего. Поэта из него не будет!

Глазков оказался прав: ни до этого обсуждения, ни после имени этого поэта я не встречала ни в печати, ни в разговорах литераторов, да и сам он ни на каких литературных мероприятиях не появлялся.

Николай Глазков был человеком образованным. Когда в тот вечер Крученых нас познакомил и Коля узнал, что я окончила Историко-архивный институт, он тут же устроил мне жестокий экзамен по русской истории, и в процессе этого экзамена выяснилось, что он знает почти наизусть весь курс Ключевского. А когда я ему сказала, что предпочитаю Ключевскому Костомарова, он тут же стал говорить о Костомарове, пересказывая целые главы.

Однажды в Доме литераторов какой-то поэт, вернувшийся из Италии, долго и нудно рассказывал о Риме, Глазков слушал его, потом прервал вопросом:

— Сикстинскую капеллу видел?

— Нет… — смущенно пробормотал поэт. — Она была на гастролях!

Возмущению Глазкова не было предела. С грохотом отодвинув стул, он демонстративно пересел за другой столик и, подозвав меня, стал говорить со мной о живописи с таким глубоким пониманием, что мне оставалось только молчать.

Глазков ценил в людях образованность, с интересом слушал то, что казалось ему интересным в том или ином рассказе, но не выносил наукообразия.

— Обилие терминов — еще не наука! — говорил он и зло высмеивал статьи и выступления, которые пестрели малопонятными словами.

— Прикрывают недостаточную осведомленность, — сердился он.

Поэзию Николая Глазкова и его самого очень любил Алексей Крученых. Он чувствовал в нем не только своего преемника, но и преемника всех тех, с кем входил в литературу и чьим заветам остался верен до конца своих дней, — Хлебникова, Маяковского, Бурлюка. Глазков платил Крученых трогательной и бережной любовью и если и подсмеивался над ним, как, впрочем, над всеми, то всегда по-доброму и уважительно. В день шестидесятилетия Крученых Глазков написал ему в альбом:

Люблю людей неприрученных,

Весьма похожих на Кручёных.

И посвятить желаю стих им.

В день юбилея — крученыхнем!

На вечере поэта А. Кручёных


Глазков — один из трех поэтов (кроме него пришли А. Вознесенский и Е. Храмов) — был на похоронах Алексея Крученых и прочел в крематории прекрасные стихи, посвященные будетлянам. К сожалению, стихи эти по сей день не опубликованы, и потому я позволю себе привести их целиком:

На сегодняшнем экране

Торжествует не старье.

Футуристы-будетляне

Дело сделали свое.

Раздавался голос зычный

Их продукций или книг,

Чтобы речью стал привычной

Революции язык.

Первым был отважный витязь,

Распахнувший двери в мир,

Математик и провидец

Гениальный Велимир.

И оставил Маяковский

Свой неповторимый след,

Это был великий, броский

И трагический поэт.

И средь футуристов старший,

Мудрый их наставник-друг,

В Нью-Йорке проживавший

Третьим был Давид Бурлюк.

А четвертым был Кручёных

Елисеич Алексей,

Архитектор слов точеных

И шагающий Музей.

Стал прошедшим их футурум,

Ибо времечко течет,

Но умельцам-балагурам

Честь, и слава, и почет.

И на том незнамом свете

Нынче встретились они,

Как двадцатого столетья

Неугасшие огни.

Вместе с ними там Асеев,

Член Литфонда Пастернак,

Будетлянская Россия

О своих скорбит сынах.

Читал стихи Глазков громко, не стараясь скрыть печального волнения. И как это было прекрасно, что в прощальный миг прозвучали над Алексеем Крученых имена его друзей и единомышленников!

Вернувшись из крематория, мы долго сидели в маленькой квартирке художника Игина, куда в последние годы любил захаживать Крученых, благо жил рядом, а Николай Глазков приходил сыграть партию в шахматы. И Коля снова читал нам эти, а потом и другие свои стихи и стихи Хлебникова, Крученых, Маяковского. Как много знал он стихов наизусть!

За окнами была летняя Москва, такая, как во времена нашей довоенной юности, и вечер длился так же бесконечно. И, как в юности, сидели мы долго, до рассвета.

Когда-то, в 1944 году, Николай Глазков написал:

И тебя зачислят в книгу

Небывалых стихотворцев,

И меня причислят к лику

Николаев Чудотворцев…

Не знаю, причислят ли его к лику чудотворцев, а вот в том, что Глазкова зачислят в книгу небывалых стихотворцев, — не сомневаюсь!

Слушает стихи. 50-е годы


Владимир Шорор В ботинках без шнурков

В годы войны, лейтенантом минометного полка, получал я письма от своего товарища по довоенному институту Юрия Чистякова, служившего в Москве во внутренних войсках. Чистяков был близок к столичной литературной жизни, описывал вечера молодых поэтов, где выступал и он со своими стихами, называл тех, кто подает большие надежды и со временем, конечно же, скажет свое уникальное слово в поэзии.

Я представлял этих ребят, видимо, моих сверстников, и не совсем понимал, почему — в такое-то время! — занимаются они только стихами, а не находятся в армии, как многие признанные поэты. Как бы предвидя такой вопрос, Чистяков писал, что ребята эти начисто забракованы на призывных комиссиях: один совсем плохо видит, другой хромает, а у кого-то еще какая-то беда. В общем, их не зачисляют в наш военный строй по причинам вполне уважительным. И среди тех, кого упоминал Чистяков, я впервые встретил имя Николая Глазкова. Были присланы и некоторые его стихи, показавшиеся необычными, яркими, совершенно непохожими на стихи других поэтов. Хотя бы эти:

Писатель рукопись посеял,

Но не сумел ее издать.

Она валялась средь Расеи

И начала произрастать.

Поднялся рукописи колос

Над сорняковой пустотой.

Людей громада раскололась

В признанье рукописи той…

Имя «Николай Глазков» сразу врезалось в память, оттеснив остальные имена, сообщенные Чистяковым.

И вот в сорок шестом, уже студентом Литературного института в коридорчике, у окна, я столкнулся один на один с громадным человеком в темном пальто и шапчонке, маловатой для его крупной головы. Мы почему-то остановились друг против друга. Я с откровенным любопытством рассматривал его лицо — запавшие, вкось поставленные глаза, крепкие большие скулы, мощные борцовские плечи и ботинки… без шнурков. И он рассматривал мой отутюженный офицерский китель без погон с начищенными пуговицами и красными артиллерийскими кантами. Как теперь понимаю, мы были очень разными, из разных, пожалуй, миров.

— Давай, — сказал он, протянув руку, но как-то странно, не для приветствия, а подняв ладонь вверх и поставив локоть на подоконник. — Давай, — повторил он и отрекомендовался: — Я великий Глазков…

Если бы он сказал просто — «Я — Глазков», может быть, я и не испытал бы острого чувства мгновенной неприязни.

«Нет, каков разгильдяй! Ботинки зашнуровать не может, на пугало похож в этой нелепой шапчонке, а туда же — великий! Его бы в нашу минометную батарею, под начало к старшине Кантыпенко. Он бы враз приготовил из него нормального человека», — подумал я.

Глазков между тем ждал, весь сосредоточенный на предстоящей борьбе «на локтях». Широкая ладонь его со сжатыми четырьми пальцами и отставленным большим, будто капкан, нацелилась на меня. И хотя со школьных лет я занимался разными видами спорта, включая бокс и классическую борьбу, этой самодеятельной борьбы «на локтях» я терпеть не мог из-за ее примитивизма: никакой техники, никаких приемов тут не применишь. Верх берет грубая физическая сила. Но отказаться от вызова? Праздновать труса перед этим типом? Не в моих правилах.

Я утвердил свой локоть на подоконнике, и мы сцепили руки. Сразу же на меня навалилась непомерная и неодолимая тяжесть и стала гнуть мою руку с многократным превосходством в силе. И как я ни сопротивлялся, вскоре был припечатан к подоконнику. Победа Глазкова была чистой, быстрой и полной, исключавшей возможность реванша. Однако я сказал:

— Давай еще!..

Глазков, великодушно улыбнувшись, как старший младшему, вновь подставил свою ручищу. Если в первый раз я еще как-то сопротивлялся, тужился, мешал ему сразу стать победителем, то в этот раз силы были уже израсходованы. И Глазкову не стоило больших усилий проучить мою заносчивость. Будь у нас хоть какой-то арбитр, он сразу бы прекратил схватку за явным преимуществом моего противника. Но мы были один на один, и я в третий раз, уже из безрассудного упрямства, ни на что не рассчитывая, а просто стремясь как-то досадить ему, потребовал схватки на левой руке. Глазков посмотрел на меня с явным сожалением, ему уже не интересно было со мной возиться и продолжать предрешенную в его пользу борьбу.

— Давай лучше в шахматы. Играешь? — и, не ожидая ответа, он извлек из глубин своего пальто маленькую складную доску и картонные шахматные фигурки, уложенные в коробочку из-под довоенных леденцов.

В шахматы я, конечно, играл, даже участвовал в турнирах. И получил там четвертую — предпоследнюю категорию. Но все это происходило давным-давно, в моем родном Иркутске, было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. С тех пор шахматы шли мимо меня, а я мимо них: другие надвинулись дела, интересы и заботы. Не до шахмат было — и в годы студенчества до войны, а уж в войну — тем более. Но в памяти что-то застряло о королевском и ферзевом гамбите, дебюте четырех коней, защите Филидора и так далее. Поэтому я уверенно делал первые ходы, на которые Глазков отвечал молниеносно. Но уже с хода седьмого-восьмого почувствовал: на мои фигуры и пешки наваливается та же непреодолимая сила, которая победила меня и в борьбе на локтях. Куда бы я ни сунулся, на какое бы поле ни пошел, отовсюду грозила опасность. Я оказался скованным, связанным, почти плененным. Пришлось что-то пожертвовать. И тут его ферзь ворвался в мои тылы и пошел громить их напропалую. Партия была обречена, я сдался, не ожидая мата. Реваншную партию Глазков выиграл еще быстрее. Откуда мне было знать, что ввязался я в игру почти что с мастером, натренированным, изощренным, увлеченным шахматами пожизненно. И с моей жалкой, многолетней давности четвертой категорией Глазкову, конечно, делать было нечего. Мы были в разных шахматных цивилизациях. Я — в каменном веке, он — в электрическом, если не в атомном. Претендовать на третью партию было бессмысленно. Да и Глазков уже складывал картонные фигурки в жестяную коробочку. Не очень сильно, но все же огорченный этими проигрышами, я сидел перед Глазковым, не зная, о чем с ним говорить, и уже встал, чтобы уйти. Но тут он остановил меня, сказал уверенно:

— Давай стихи!

— Какие стихи?

— Свои. Читай!

— Да я не пишу стихи, я — прозаик…

Глазков молча поднялся, по его взгляду, обращенному внутрь себя, я понял, что его уже не интересует ни борьба на локтях, ни шахматы, и прежде всего не интересую ни с одной стороны я сам, столь случайно попавшийся на его неведомом мне пути. Массивный, охваченный своими мыслями, знающий некую высшую истину, которая недоступна мне, он величественно удалился в полутемную даль институтского коридора, оставив чувство неприязни и усилившегося неприятия его личности — от внешнего облика до манеры поведения.

Однако он запомнил меня и во время редких случайных встреч приветливо здоровался. Сдержанно отвечал я на его приветствия, чувство первоначальной неприязни сгладилось, но неприятие его непогрешимой самоуверенности, небрежности в одежде, в частности, ботинок без шнурков, осталось. При встрече ни он, ни я не задавали даже вопросов обычных, из вежливости: «Как поживаете?» Нас, видимо, это не интересовало. Хотя доносились до меня слухи, что жил Глазков трудно, очень трудно, для заработка вынужден был работать то грузчиком, то дровоколом, стихи его не печатали, хотя многие, в том числе мои товарищи, знали их на память и читали в литературных компаниях и дружеских застольях.

Но пришло время, и в середине пятидесятых Глазкова стали печатать, вышла его книга, потом вторая, он был принят в Союз писателей, появились его газетные и журнальные публикации, о нем, о его высказываниях на литературных собраниях, о происходивших с ним историях, преимущественно комических, ходили, как и прежде, устные рассказы. То говорили, что среди бела дня Глазков купался в чаше городского фонтана не то в Алма-Ате, не то в Ташкенте (была у него страсть купаться во всех водоемах, попадавшихся на его пути), и это купание закончилось для него, естественно, в милиции. То передавались его парадоксальные суждения о поэтическом творчестве…

И, уверен, не стоило бы мне браться за воспоминания, если бы не одна наша встреча, открывшая мне Николая Глазкова с совершенно новой стороны, изменившая наши отношения на теплые и товарищеские, сблизившая нас, несмотря на полное несходство характеров и манеры поведения.

В 1975 году, в августе, я прилетел из Москвы в Магадан, чтобы вместе с местными писателями провести там областное совещание молодых поэтов и прозаиков. В то время работал я в Союзе писателей РСФСР, был ответственным секретарем Совета по работе с молодыми, а также курировал работу писательских организаций Восточной Сибири и Дальнего Востока. Еще в аэропорту встретившие меня магаданские писатели с некоторой тревогой сообщили:

— У нас тут Николай Глазков. Прибыл по командировке «Нового мира» и хочет включиться в работу совещания, руководителем семинара, конечно. Что делать?..

Оказывается, и в эту дальнюю даль докатились всякие странные истории о Глазкове, и магаданцы опасались, как бы он не отчудил что-нибудь в своем стиле.

— К вам приехал известный московский поэт, — ответил я. — Он прекрасно знает и современную, и классическую поэзию. Он, конечно, большой оригинал, но пригласить его необходимо. Такая сила не может не принести пользы нашему совещанию. И даже как-то странно, неприлично его не позвать.

— Да он все равно придет, — сказал кто-то из магаданцев.

— Тем более. Значит, надо и пригласить, и оплатить ему работу за руководство семинаром.

— Это мы можем, — охотно согласился Альберт Мифтахутдинов, в то время ответственный секретарь Магаданской писательской организации.

На том и решили. Надо сказать, что совещание молодых писателей в областном городе — всегда значительное событие в местной культурной жизни, своеобразный литературный праздник. На открытии его присутствует обычно много людей: руководители города и области, секретари обкома комсомола, корреспонденты радио, телевидения, газет и журналов, работники издательств, и все ждут хоть небольшого чуда — открытия нового, пусть и не очень крупного, но все же таланта, а может быть, и не одного, а нескольких, которые со временем прославят и город, и весь край. Кроме того, интересно же посидеть и на творческих семинарах, послушать, что говорят писатели, приехавшие из других краев, о наших собственных, молодых. Если хвалят — порадоваться за своих, поболеть за них, попереживать. А если ругают, значит — поделом, пусть больше над собой работают и меньше задаются. А то напечатает в газете два стихотвореньица и уже мнит себя знаменитостью.

С Глазковым увиделись мы на другой день в местном Союзе писателей. Там шли последние приготовления к завтрашнему открытию нашего совещания. Глазков был чем-то радостно возбужден и кинулся ко мне, как к старому, доброму товарищу. Рукопожатие его было, как всегда, сильным, лицо освещала доверчивая детская улыбка. Теперь он носил каштановую бородку кисточкой, шея и плечи его стали еще более могучими, их вплотную обтягивал коричнево-пегий пиджак, далеко не новый, воротник ковбойки был распахнут, темные брюки не глажены, а на ногах, мне показалось, были те же самые теплые ботинки… без шнурков! Ботинки, конечно, были другие, ведь прошло почти тридцать лет после нашей первой встречи. А то, что они были опять без шнурков, меня уже не могло ни удивить, ни тем более возмутить, вызывало лишь понимание и некоторое желание защитить Глазкова от возможных нападок. Да пусть ходит как хочет, взрослый же человек, известный поэт, в конце концов. Но никто и не собирался в чем-то упрекать Глазкова, на детали его костюма в тот день не обратили внимания. Это случилось позже.

Мифтахутдинов объявил Глазкову, что он утвержден одним из руководителей поэтической секции, тут же ему вручили рукописи в картонных папках, и Глазков озабоченно сказал, что сейчас пойдет в гостиницу эти рукописи читать и готовиться к семинару.

Семинар открывался на другой день в десять утра в одном из лучших зданий города. У широкого подъезда возле сплошь остекленных дверей оживленно гудел молодой народ, комсомольцы-дружинники бдительно следили за порядком, строго проверяли пригласительные билеты. Я благополучно миновал двойные заставы контролеров и остановился в вестибюле вместе с Альбертом Мифтахутдиновым, писателями-магаданцами и работниками обкома комсомола. Неожиданно на проходе возникла тревожная толкотня. Кто-то настойчиво рвался через контроль, но его столь же настойчиво не впускали. Я попросил одного из ответственных обкомовских ребят — заведующего отделом — узнать, что там происходит. Он согласно кивнул и ринулся в проход, в самую гущу валивших людей. Через минуту он возник передо мной, сказал:

— Какой-то тип без билета хотел проникнуть: немолодой, а туда же, в литературу рвется. Молодцы дружинники, не пустили!..

Слово «немолодой» почему-то меня насторожило. Я подошел к стеклянной стене и увидел Глазкова. Он что-то тщетно объяснял дружинникам, но те, видимо, не верили. Конечно же, предположил я, по рассеянности он забыл в гостинице и пригласительный билет, и все документы.

— Да это же Николай Иванович Глазков, московский поэт, руководитель семинара! — объяснил я заведующему отделом. — Скажите, чтобы немедленно пропустили!

Симпатичный завотделом, по-военному подтянутый, в отутюженном костюме и новом галстуке, отдаленно похожий своей офицерской аккуратностью на меня давнего, демобилизованного, смущенно улыбнулся и доверительно спросил:

— А вы знаете, в каком он виде?

— Совершенно трезвый, — ответил я уверенно.

— Я не о том, — еще больше смутился завотделом. — Вы видели, какие у него странные ботинки?

— Видел. Без шнурков. Так надо!..

— А это что, простите, в Москве мода такая?

— Нет, не мода. Но я надеюсь, вы понимаете зачем это надо? — Ответил я, нажав на слово «зачем», будто от этих ботинок без шнурков зависела успешная работа всего нашего совещания.

Завотделом секунду непонимающе смотрел на меня, потом просветленно улыбнулся, воскликнул:

— Да, да! Конечно, понимаю! — и вновь побежал к дружинникам.

Тотчас из прохода донесся его командирский голос:

— Ребята, пропустите товарища! Живо пропустите! Проходите, Николай Иванович, мы вас давно ждем!..

Глазков остановился возле меня, протянул руку, в другой держал желтую авоську с рукописями, сказал:

— Едва впустили. Все документы в гостинице оставил. А тут, оказывается, строго…

На открытии семинара Глазков чинно сидел в президиуме, внимательно слушал доклад и сообщения, что-то записывал в книжку. Иногда откидывал назад большую свою голову, и тогда бородка его воинственно вздергивалась вверх, нацеливаясь на докладчика. В такие моменты Альберт Мифтахутдинов опасливо смотрел на Глазкова и шепотом спрашивал:

— Не отмочил бы чего-нибудь… Как думаете, обойдется?..

Я успокоительно кивал: все, мол, будет как надо.

Потом началась раздельная работа семинаров. Мифтахутдинов, я и еще два писателя работали с молодыми прозаиками, а Глазков и три местных поэта возглавили семинар поэтический. Молодых поэтов оказалось куда больше, чем прозаиков, и дня через два, когда наш семинар уже завершился, у поэтов работа шла еще полным ходом.

Я вошел в комнату, где они занимались, и сразу попал на выступление Глазкова. Стихи он разбирал как опытный анатом, умело и точно отделяя один слой от другого, спокойно объяснял, почему то или иное слово «не работает» — не несет необходимой смысловой или эмоциональной нагрузки или, еще хуже, фальшивит. Разобрав строфу, Глазков удачно приводил в пример то широко известные, то никому не ведомые стихи для сопоставления с разобранными, опять-таки отчетливо обнажая самое ткань стиха, показывая его конструкцию, объясняя тот глубинный смысл поэзии, который еще не всегда улавливали или не слишком отчетливо представляли молодые магаданские поэты. Назвав несколько выдающихся в русской литературе имен, по памяти, слово в слово, процитировав их высказывания о поэзии, о труде самого поэта, он, как само собой разумеющееся, продолжал:

— А вот Глазков учит, что…

И тут следовала остроумная сентенция, подтверждающая, а порой и опровергающая только что приведенную цитату. Слушали его не то что внимательно, а с каким-то даже благоговеньем. Было видно, подобных высказываний никто здесь прежде не слыхивал. И когда занятие окончилось, молодые поэты, тесно окружив Глазкова, долго еще задавали ему самые разные вопросы и получали на них ответы необычные, заставляющие над ними думать и думать. Неожиданно Глазков поднял руку и громко объявил:

— Сегодня в семнадцать часов приходите все в бухту Нагаево. Глазков там будет купаться. Приходите все! — настойчиво и не раз возглашал он.

В бухту Нагаево я, конечно, не пришел. День был пасмурный, накрапывал дождь, и тащиться под этим дождем на берег моря не было никакого желания. Тем более что Альберт Мифтахутдинов позвал меня смотреть картины в мастерскую местного художника, по словам Мифтахутдинова, очень талантливого.

А вечером, едва я вернулся от художника, ко мне в номер пришел Глазков. Он выглядел утомленным и был чем-то огорчен. Рассказал, что купание не очень удалось. Мало того что шел холодный дождь, бухта была грязной, по воде плавал мазут, там и сям стояли катера, баржи, шлюпки. Трудно было найти место для купания, он долго лазил по большим острым камням, поскользнувшись, ушиб ногу, но все же искупался в этой бухте. Огорчался же он больше всего тем, что не было свидетелей его отважного купания.

— Что же вы не пришли? — с обидой спросил он. — Ну, вы, допустим, человек занятой. Да ведь из этих молодых тоже никого не было. А я надеялся, что они придут, — печально закончил он.

Быстро я утешил его в этой совершенно детской обиде. Сели к столу, вспомнили Литературный институт, на душе потеплело от дружеской беседы. Я попросил Глазкова почитать стихи. Он читал в тот вечер свое давнее, довоенное, кое-что из написанного в годы войны и в самое последнее время.

Я слушал его стихи, то философски сложные, то нарочито простоватые или смешные, но всегда оригинальные, и думал, что еще тогда, в год нашей первой встречи, он был уже сложившимся, ни на кого не похожим поэтом со своим непростым миром, то по-детски открытым, доверчивым, то космически сложным, забегающим в своих исканиях вперед времени, приоткрывающим завесу над дальним будущим. Иначе откуда бы взялись такие, к примеру, строки, написанные в октябре сорок первого года, когда фашисты были почти что у стен Москвы:

Может быть, он того и не хочет,

Может быть, он к тому не готов,

Но мне кажется, что обязательно кончит

Самоубийством Гитлер Адольф.

И подобных провидческих строк Глазков написал не так уж мало. За беседой, за стихами незаметно летело время, расстались мы далеко за полночь.

А утром Глазков уезжал. Нет, не в Москву, а зачем-то по Колымской трассе — в Якутск. Накануне в автохозяйстве он договорился с шофером, и грузовик подошел к гостинице, что называется, ни свет ни заря. Я вышел проводить Глазкова. Он был в коротковатом и тесном для его крупной фигуры летнем плаще, в какой-то шапчонке, ботинки на этот раз он, нет, не зашнуровал, а лишь подвязал сверху на одну петельку, чтобы не свалились в дальнем пути. С лица его не сходила тихая улыбка: вот сейчас, сейчас он поедет в очередное путешествие, поедет в еще не виданный им необъятный мир, будет смотреть на него, познавать, ощущать его новизну и красоту. А что может быть радостней этого? Разве что хорошо написанные стихи. Но, чтобы написать такие стихи, он был убежден, надо путешествовать, надо видеть и знать окружающий мир.

Мы попрощались. Привычным жестом Глазков забросил свой походный мешок в кузов, взобрался туда сам, уселся среди каких-то бидонов и ящиков, постучал в шоферскую кабину — можно, мол, ехать. Машина взяла с места и покатила вперед по Колымской трассе. А я долго смотрел ей вслед и прощально махал рукой. В тот день мне часто виделась эта грузовая автомашина, едущая среди хмурых сопок по Колымской трассе к берегам Лены, а в машине, обдуваемый северными ветрами, едет удивительный человек Николай Глазков, слагающий стихи и, наверно, уже запланировавший очередное свое купание в водах Лены-реки.

…Встретились мы с Глазковым примерно через месяц, в Доме литераторов. Обрадовались, дружески поговорили, но недолго, куда-то оба спешили. Глазков достал из кармана пиджака свою новую книжку и подарил мне с таким прекрасным авторским посвящением, которое вряд ли я от него заслужил. Но я знал, что в своих чувствах и словах он был беспредельно искренним.

А зимой 1979 года, как-то вечером, в мой служебный кабинет в Союзе писателей зашел поэт Юрий Разумовский, товарищ по Литинституту, и торопливо позвал ехать к Глазкову, на его день рождения. Я ответил, что не приглашен.

— Да ты что? — удивился Разумовский. — Какие приглашения? Это же Коля Глазков! Там открытый дом, кто приедет, всем рады. И тебе обрадуются, он ведь всем рассказывал, как вы с ним в Магадане были. И ты знаешь, он ведь болеет. Сильно болеет…

О болезни Глазкова я слышал мельком, не знал, насколько она серьезна, пожалуй, не придавал этому значения и с Разумовским все же не поехал. Только попросил его передать в подарок Глазкову мою книжку, недавно вышедшую.

Разумовский позвонил на другой день, сказал, что книжке Глазков обрадовался, но очень сожалел, что я не смог приехать.

А осенью Глазкова не стало. И я, вместе со всеми, кто его знал, горько горевал о его преждевременном уходе из жизни. Но всегда, наверно, буду сожалеть еще и о том, что не поехал тогда на его день рождения, лишив себя последнего общения с этим замечательным поэтом и удивительным человеком, любителем ближних и дальних путешествий, ходившим по земле в ботинках без шнурков.

Григорий Шурмак В трудном сорок шестом

Я происхожу из компании киевских ребят, к началу войны еще не успевших окончить среднюю школу, но примерно с пятого класса навсегда увлекшихся русской поэзией и вращавшихся в среде, связанной с литературой. Сначала это был литкружок при газете «Юный пионер», затем — литстудия Дворца пионеров. Из этой компании вышли несколько профессиональных поэтов.

Всех нас разлучила война. Приехав в 45-м году из госпиталя, я, по окончании подготовительных курсов при пединституте, стал студентом. Окопы, ранения не благоприятствовали занятию стихами, все душевные силы уходили на то, чтобы выстоять и победить. О народной трагедии я знал не понаслышке: был ее участником и очевидцем, — и неслыханные события, о которых, понятно, хотелось написать, требовали осмысления, а отбор материала — проверки временем. Тем не менее к лету 46-го года у меня имелось уже десятка полтора стихотворений, пользующихся успехом в узком, правда, кругу студентов и преподавателей, и я с нетерпением ждал приезда из Москвы друга детства, студента Литинститута, с тем, чтобы услышать его мнение о своем творчестве. В июле друг появился наконец в родном Киеве и с ходу забраковал все мои писания, авторитетно посоветовав обратиться к прозе. От неожиданности такого приговора я пребывал в состоянии полнейшей растерянности.

Вот в этот, весьма трудный момент в моей жизни и услышал я впервые о Николае Глазкове. О нем рассказал Риталий Заславский, тогда же вошедший в нашу компанию; он же прочел и многое из стихов Глазкова, блещущих умом, озорством, неожиданностью. Р. Заславский познакомился с поэтом в Горьком, куда их обоих забросила война. Глазковские стихи вызывали неодолимое желание увидеть и услышать самого автора. И вот в двадцатых числах августа я и Марк Бердичевский, ныне видный геофизик, а в то время, подобно мне, зарекшийся писать стихи, прилетели во Внуково. Прямо из аэропорта поехали на Арбат.

Нас, киевлян, приветливо встретила мать поэта, пожилая, но подтянутая женщина. Сын отсутствовал. В ожидании мы расположились в его комнате, поразившей нас чистотой и скромностью обстановки, комната чем-то напоминала светелку. Узкая кровать аккуратно заправлена. У окна в углу наискосок стоял письменный стол, за которым помещался высокий книжный шкаф. У дверей — вешалка. Книг в комнате почти не было, зато в шкафу одну из полок занимали самодельные книжечки различных размеров. Это и был знаменитый глазковский «Самсебяиздат», стоивший поэту изнурительного, наверное, кропотливого труда, потому что тогда он еще не имел пишущей машинки.

Забегая вперед, отмечу, что мне доводилось наблюдать, как Глазков часами корпит над бумагой, тоненьким перышком № 86 вновь и вновь переписывая свои стихи, изготовляя книжечки.

Мы взяли с полки одну из самоделок, и первое же стихотворение захватило неповторимой глазковской интонацией:

Святоша на словах, подлец на деле

и в то же время неизвестно кто,

он Пушкина доводит до дуэли

и Маяковского доводит до!..

Обо всем позабыв, углубились в чтение.

А вот и сам автор поразивших меня стихов. В сумерках вошел высокий, широкоплечий парень лет двадцати пяти, с задоринкой в темных, чуть, может быть, раскосых глазах и молча протянул ребром широкую жесткую ладонь. Я тотчас же почувствовал огромную физическую силу этого человека, хотя с его стороны пожатие отличалось предупредительной осторожностью. Голос у Глазкова оказался тихим; вообще сила и кротость в нем гармонично сочетались.

В первые же часы знакомства открылась одна из замечательнейших черт Глазкова: заинтересованность в собеседнике, в выявлении привлекательных граней его личности. В отличие от многих, Глазков при встрече с новым человеком никогда не стремился его подавить силой своего таланта, масштабом своей личности, не старался подчинить своей власти. Демонизм, столь присущий артистическим натурам, ему не был свойствен. Сходясь с людьми, он сознательно как бы уходил в тень, поощрял собеседника выявить себя. И какой же радостью светились глаза, какой милой улыбкой озарялось лицо, когда он замечал что-то живое, неподдельное в новом человеке!

Так случилось и на этот раз. Почувствовав, что в хозяине нет ни на волос высокомерия и зазнайства, я прочел свое стихотворение, которое он воспринял на удивление всерьез и, более того, попросил еще почитать. Слушал по-глазковски: чуть подавшись вперед, наклонив голову, словно уши — его антенны и в таком положении лучше всего уловят и ритм, и смысл.

Я прочел еще одно стихотворение, после чего он убежденно сказал, что мне надо остаться в Москве.

— А где жить? Да и на что?

— Жить — у меня. И будем пилить дрова, — ответил он, рукой показывая, как это делается. — Да и твоя пенсия инвалида войны чем не подспорье?

Я обещал подумать над его словами. Мы еще долго говорили о поэзии. А мне до того сделалось хорошо и просто, что захотелось спеть Глазкову. С фронта я вынес великое множество песен — народных, фронтовых, воровских; имелась в моем репертуаре и одна собственная песенка. Как только запел, Николай весь превратился в слух и готов был слушать хоть до утра. Вначале мне показалось странным, что такая яркая индивидуальность, такой виртуоз стиха, как он, увлекся песенным фольклором, где форма бесхитростна и наивна и где личностное начало все же растворяется в началах общенародных. Но впоследствии я понял, что Глазков всегда учился не только у блестящей плеяды мастеров поэзии XX века, но и жадно впитывал стихию городского фольклора, ежечасно и повсеместно творимую… С тех пор не проходило дня без того, чтобы Глазков не просил спеть то одну, то другую запомнившуюся песню:

Мать у Сашки прачкою была

И давно в больнице умерла.

Озорной у Сашки был отец:

Он Сашку бросил, спился сам вконец!..

Наступил сентябрь, и нужно было выбирать: либо продолжать учебу в Киеве, либо устраиваться в Москве. Я выбрал последнее. Съездил домой за документами, уложил в солдатский вещевой мешок немудрящие пожитки, в течение двух дней написал рассказ «Винтик» и на «пятьсот веселом» пассажирском поезде, состоявшем из теплушек, вновь добрался до Москвы. Сдал секретарше Литинститута свой опус и, узнав несколько позднее, что приемная комиссия будет заседать лишь на следующий день, под вечер явился к Глазкову.

Николай радушно меня встретил. Сходив на кухню, принес миску дымящейся картошки, тарелку с мочеными помидорами и попросил спеть. Постель для меня он соорудил на полу под вешалкой.

Когда же под утро я проснулся, он уже ушел. Зато пришел оживленный: наклюнулась работенка. Прихватив с собой топор и пилу, отправились в один из дворов в районе Тишинского рынка. Коля как заправский дровосек мигом сколотил козлы, и работа у нас закипела. Довольные, с выручкой в кармане, мы отнесли домой инструмент и, подкрепившись, сходили в баню. Коля не только поддерживал порядок в своей комнате, но и чрезвычайно был чистоплотен, а это в год послевоенный, голодный требовало от человека самодисциплины. Месяц я жил у Глазкова, и непременно раз в неделю он неумолимо вел меня в баню, не считаясь ни с какими моими «переживаниями».

Однако вернусь к своим абитуриентским заботам. Хотя я смутно чувствовал, что поступаю глупо, отдавая в приемную комиссию не стихи, а сырой, наспех сработанный рассказец, я уже иначе поступить не мог: надо мной довлел приговор друга детства, которому я верил, как самому себе. И конечно же я с треском провалился! Творческая комиссия забраковала мой рассказ, и я, таким образом, оказался за бортом Литинститута. Растерянный, несчастный, сбитый с толку, я не знал, как мне быть дальше. В течение нескольких дней пластом лежал в общежитии — благо нашлась свободная койка…

Как-то утром дверь приоткрылась, и в наш подвал заглянул Николай. Пригнувшись, чтобы головой не стукнуться о притолоку, он озабоченно спросил, здоров ли я.

— Что ж ты не даешь о себе знать? — мягко выговаривал Глазков. — Я ж беспокоюсь.

Его участливые слова согрели душу. Когда же я в самых мрачных красках обрисовал создавшееся положение, Николай заставил меня одеться и привел к себе. Напоил чаем и сказал, что глупо вешать голову, ибо следует немедля проситься на заочное отделение, но на сей раз не валять дурака, а предъявить стихи. Мне ничего другого не оставалось, как, наконец, сознаться, что кое-кто считает мои стихи головными и вообще сомневается, состоялся ли я как поэт. И вот тут-то я впервые увидел Глазкова рассерженным. Он гневно мне ответил, что самоуничижение еще никого до добра не доводило. Ответил как отрезал — и сел за работу. Через пару дней он протянул мне новую книжицу со стихами. На первой странице я прочел: Григорию Шурмаку.

Твои стихи, они трава,

Трава, которая не трын.

Но и холодные дрова,

Когда горят, теплы. Аминь.

Признаться, четверостишие меня смутило. В моем тогда воспаленном мозгу «холодные дрова» ассоциировались с «головными стихами» — именно так о моих стихах отзывались в моей компании. Хотя я и чувствовал, что в глазковском четверостишии безусловно содержится некая похвала, я все же никак не мог понять, в чем она состоит, и его подарок, каюсь, не вернул мне веру в свои силы.

В воскресенье зашел его друг детства, и Коля предложил втроем съездить к Дезьке — поэту Давиду Самойлову. Не помню, где он в то время жил, но хорошо помню, что неподалеку находилась толкучка, где Самойлов, страдая от безденежья, в тот же день продал какие-то школьные учебники. Сам поэт, смуглый брюнет в гимнастерке и галифе, отдыхал полулежа на кушетке. В завязавшемся разговоре я из робости не принимал участия. Но вдруг Глазков заявил:

— А сейчас Гриша почитает нам стихи.

Деваться было некуда — прочел.

— Что ж, — задумчиво сказал Самойлов, — в двадцатые годы писателей поставляла Одесса. Вполне возможно, что в сороковые их начнет поставлять Киев.

Глазков, как бы подхватив эту мысль, рассказал о моих затруднениях, и Самойлов вызвался помочь мне подыскать работу. Как и было условлено, я позвонил ему через несколько дней, и он сообщил, что мне следует поехать на «Мосфильм» к его дяде. В большом кабинете полный энергичный мужчина с умными веселыми глазами, прервав служебный разговор, сказал мне, что, выйдет из меня поэт или нет, еще неизвестно, но что он готов немедленно вручить мне синицу в руки: даст возможность поработать на «Мосфильме».

Глазков заранее радовался за меня, торопил ковать железо, пока оно горячо. Но в один из ближайших вечеров меня привели к кинорежиссеру Рошалю. У него собралось множество гостей, артистов, актрис; я был представлен как студент-заочник Литинститута, и мне волей-неволей пришлось хоть что-нибудь прочесть. Глазкова, в присутствии которого я обретал уверенность, со мной рядом не было. Я смутился и не придумал ничего лучшего, как снова обратиться к моему нелепому рассказу. Когда кончил читать, воцарилось неловкое молчание.

Склонный к мнительности, являвшейся (увы, я поздно это осознал!) гордыней наизнанку, я воспринимал свой провал на вечере у Рошаля как катастрофу, как свидетельство своей бездарности. У меня опустились руки. Я не поехал на «Мосфильм», не наведался и на заочное отделение Литинститута. Но и просто так жить на хлебах у добрейшего Коли Глазкова я, понятно, не мог. Решил уехать в Киев и там зализывать свои раны. Ни с кем не простившись, позорно убыл из Москвы. Глазкову на письменном столе оставил записку: благодарил за все и звал на Октябрьские праздники приехать в Киев.

В ответ Коля прислал открытку — как всегда, лаконичную. В ней он упрекал меня в малодушии. А в Киев приехать отказался.

До сих пор вспоминаю я глазковское бескорыстие, его обаяние, его умение радоваться чужой удаче и разделять чужое горе — качества, столь редко наблюдаемые в художественных натурах!

Муза Павлова Глазков, каким я его знала

1952 год. Москва. Кривоколенный переулок, 14. Много соседей. Дверь в мою комнату открывается без стука. Входит Николай Глазков. Он всегда входит без стука. На нем длинное черное пальто, черная шляпа, на шее что-то отдаленно напоминающее кашне. Он вскидывает брови, что у Коли всегда сопровождает улыбку. Здороваясь, с силой жмет мне руку. Я вскрикиваю от боли. Коля не злой человек, он не хочет причинить мне боль, но такая уж у него привычка — с силой жать руку. Он очень сильный и любит сильных.

На этот раз у меня гость из Ленинграда, композитор Георгий Свиридов. Он уже знает и любит стихи Глазкова, я многие ему читала. Знакомлю их. Коля достает из кармана силомер, предлагает нам испробовать силу. У меня сильные руки пианистки. Мой результат восхищает Колю. Он просит меня выжать силомер левой рукой. Он доволен. Он говорит: «То, что ты выжимаешь левой рукой, поэт К. с трудом выжимает правой».

Решаем, что пора ужинать. Коля идет в гастроном. Когда он уходит, Свиридов говорит: «Я сразу понял, что это Глазков». «Как ты догадался?» — спрашиваю я. «Потому, что он — это я», — отвечает Свиридов.

Коля возвращается. Ставит на стол бутылку вина, хлеб, какие-то консервы. Мы садимся ужинать. Коля замечает на столе селедку. Я уже знаю, что селедку надо ставить от него подальше. Коля говорит: «Зачем ты ешь селедку? Я бы тебе такое мог про нее рассказать, что ты бы в рот ее не взяла». Я прошу Колю не рассказывать мне ничего про селедку. Коля не настаивает. Я спрашиваю, нет ли новых стихов. Коля кладет передо мной целую стопку. Я прошу его почитать стихи. Коля читает. Сначала новые, потом, по моей просьбе, мои любимые: «Вот вам мир, в котором ларчик открывался просто…», «О том, какой я „примитивный человек“», «Мрачные трущобы». Коля читает целомудренно-монотонно, без эффектов, именно так, как должен читать свои стихи истинный поэт.

1944 год. Я в гостях у Катанянов на Арбате. Познакомились с ними в 1942 году в эвакуации, в Перми. Еще тогда Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян показывали мне стихи Николая Глазкова, которыми были увлечены. И вот я вижу у них самого поэта, он здесь ежедневно обедает после недавно перенесенного воспаления легких. Это по военному времени большая помощь человеку, зарабатывающему себе на жизнь пилкой дров.

Высокий, худой, со скуластым лицом пермского Христа, Глазков произвел на меня большое впечатление. Особенно когда стал читать свои стихи. Стихов он тогда писал очень много, можно сказать, писал с утра до вечера.

Дня через два Глазков пришел к нам (мы с моим мужем Алиханяном жили тогда в чужой квартире, в Фурманном переулке). Вскоре Коля принес первые посвященные мне стихи. За время нашей дружбы, которая продолжалась до Колиной смерти, он написал мне много посвящений, од, касыд и просто четверостиший.


1950 год. В Москву приезжает известный турецкий поэт Назым Хикмет, бежавший из Стамбула, где его за политические убеждения ожидала тюрьма, а может быть, и смерть. Акпер Бабаев, мой близкий друг, известный тюрколог, знакомит меня с Назымом в первые же дни его приезда. Я не знаю турецкого языка, но Бабаев говорит на турецком, по словам Назыма, как истинный стамбулец. Кроме того, Назым отлично говорит по-русски. Я начинаю переводить стихи Назыма Хикмета с помощью Бабаева и самого поэта. Мы решаем привлечь Глазкова к переводам стихов Назыма.

Глазков перевел немало его стихотворений. Назым был доволен его переводами. Но, конечно, особенно он ценил Глазкова-поэта, и нередко за столом Назыма, где собиралось почти ежедневно много народа, читались стихи Николая Глазкова. Несмотря на то что эти два поэта такие разные, Назым, с его необычайным чутьем и влечением ко всему талантливому, сразу понял и оценил поэзию Николая Глазкова.

Переводя стихи Назыма Хикмета, Глазков выбирал его рифмованные стихи, верлибр он не признавал. По этому поводу у нас шел постоянный спор. Назым только посмеивался, а я горячилась. Чтобы убедить Колю, читала ему стихи Владимира Бурича. Глазков дружил с Буричем, писал ему посвящения, дарил свои книги, однако убедить Колю, что верлибр ничем не хуже рифмованных стихов, было невозможно.

1951 год. Издательство «Художественная литература» (тогда Гослитиздат). Много народа, какие-то поэты, уже не помню, кто именно. Входит Глазков. Он показывает нам газету, где напечатаны его стихи. Он, конечно, этому рад. Однако с горечью говорит: «Счастливые вы, вам, чтобы напечататься, надо писать как можно лучше, а мне — как можно хуже». Но все-таки Коля предлагает отметить эту публикацию. Мы охотно соглашаемся.

В 1957 году Калининское издательство выпустило первую книгу стихов Глазкова «Моя эстрада» под редакцией поэта Василия Федорова. По этому случаю Коля собрал нескольких друзей. Я предложила тост за Василия Федорова-первопечатника. Коле понравился этот тост (вскоре он написал на эту тему стихи).


Ко дню моего рождения я всегда получала от Глазкова несколько посвящений, написанных на каких-нибудь красивых обрезках открыток или папиросных коробок с наклеенными на них картинками. Стихи, конечно, тут же зачитывались под шумное одобрение собравшихся. Это были по большей части четверостишия, иногда восьмистишия, тщательно упакованные в какую-нибудь самодельную коробочку, тоже украшенную рисунком или картинкой. Однажды к этому был присоединен маленький бюст Чайковского, сопровождаемый четверостишием, в котором он упоминался.

Приведу некоторые из посвящений. Вот четверостишие на репродукции известной картины Делакруа:

Отважно бились

Храбрые французы

И сохранились

В переводах Музы.

А вот еще одно, написанное позднее:

О Муза,

в этой бренной жизни,

В Москве или на даче,

В халате люди живописны,

А женщины тем паче!

И не смущайся Бога ради,

А принимай гостей в халате,

Поскольку поступали так

Глазков, Обломов и Бальзак!

Однажды Коля принес мне свою новую касыду, в которой я вижу продолжение нашего спора о верлибре — свободном стихе:

О Муза!

Белый стих, как белый снег,

А холод неприятен, как чеснок,

И я, как благородный человек,

В конце строки рифмую каждый слог.

Но стих без рифмы нынче входит в моду,

Причем скрипит, как ржавая кровать…

И если хочешь, то тебе в угоду

Я напишу касыду или оду,

Которую могу не рифмовать:

Ты церковь Василия Блаженного,

Я христианин, любящий своего ближнего.

Ты Государственная Третьяковская галерея,

Я приехал за десять тысяч верст, чтобы увидеть тебя.

Ты кинофильм «Скандал в Клошмерле»,

Я враг всякого лицемерия.

Ты редактор сборника,

Я — именуемый в дальнейшем «автор».

Я смотрю на облака,

Я смотрю на деревья,

Я смотрю на бутылки,

Я смотрю на тебя.

Ты веселая,

Ласковая,

Добрая,

Умеешь бегать, прыгать и плавать!

Ты подобна утренним лучам восходящего солнца.

Солнце подобно стихам, наделенным рифмой.

Рифма подобна жаркому июльскому дню,

Когда все негодяи идут по теневой стороне улицы.

Так был кончен наш долгий спор о стихах без рифмы.


Можно было бы еще и еще рассказывать об этом замечательном поэте и мудром человеке. Но лучше нас, его современников, расскажут о нем его стихи.

Нина Бялосинская Так всегда…

Стихи бежали впереди него. Сталкивались с нами, тоже резвыми — молодыми. Запоминались с ходу, сами — не приходилось выучивать. Растаскивались на поговорки. Иногда услышанные «к слову» строки только потом сходились в целое стихотворение.

То были особенные месяцы. Начало 1945-го года. Дни ожидания победы и послепобедных надежд. Дни первых возвращений с войны и последних, как нам тогда казалось, утрат… Время студентов, роман о которых назывался «Трое в серых шинелях». И поэты, наши ровесники, донашивали еще гимнастерки. А читатели стихов носили любимые книжки в полевых или противогазных сумках.

Среди этих книжек попадались и самодельные — «Николай Глазков. Самсебяиздат». Я видела одну-две такие. У личных друзей Глазкова. У меня такой книжки не было — не была с ним знакома.

Я, как и многие, получила его стихи с голоса. Они жили среди нас, студентов-филологов МГУ, как песни, как притчи, как пословицы. Обрастали вариантами, «бытовали»…

От фольклора их отличала, пожалуй, только небезымянность — имя Глазкова кочевало вместе с его строками. Так неотделимо, что варианты, о которых мы спорили бывало, — так у него или иначе — оказались, как видно теперь из рукописей, его собственными, а не нажитыми в устном быту. Такую привязанность к авторам сохраняли, как я помню, еще только две студенческие песни того времени — «Бригантина» Павла Когана и «Одесса-мама» Всеволода Багрицкого.

С первого слуха строки Глазкова привлекали каламбурностью, радовали веселостью, вовлекали в игру:

Итак, извозчик ехал в гости.

И в то же время гвозди вез.

Дорогой он посеял гвозди,

Как сеют рожь или овес.

С тех пор, хоть это очень дико,

На месте том растет гвоздика!

Или:

В то время не был домовой

Прописан в книге домовой,

Сидел в трубе он дымовой…

Но уже этот игривый домовой занимал не только балагурной рифмой…

В непростом послевоенном быту каждый из нас и все вместе мы, те, кто пришел с войны, и успевшие подрасти за войну, продолжали происходить, складываться, образовываться. И стихи, слова, строки Глазкова — все эти «к слову» приходившие: «кошелек, набитый, как дурак», «Прометей — изобретатель спичек, а отнюдь не спичечный король», или «Так бюрократы каменного века встречали первый бронзовый топор», или «Чем столетье интересней для историка, тем для современника печальней…» — все эти и другие присловья (одно из них: «А я не говорю, что умней я вас, но моё поколенье умнее вашего» — не нашлось теперь ни в рукописях Коли, ни в памяти жены и многолетних близких друзей. Но точно помню — тогда считалось строками Глазкова, и даже говорили, что обращено к Л. Ю. Брик) — все это произносилось не всуе. Оказывалось нравственной опорой, хоть и веселым, но серьезным аргументом.

И был еще «Поэтоград». Тогда для меня не поэма, а только слово. Слово, сразу вошедшее в обиход, встретившееся в послевоенной Москве как свое, как бывшее всегда, как слово Достоевского «стушевался», которое невозможно представить себе неологизмом. Слово, не так привязанное в моем тогдашнем кругу к имени Глазкова, как его стихи. Но жившее в одном с этими стихами мире. Поэтоград — не Парнас и не географическое понятие, не город в городе, как, скажем, Ватикан, не утопия и даже не мечта. Поэтоград — способ жизни и среда обитания. Границы его пролегли между строками Глазкова, тоже «ходившими» в ту пору: «Мне нужен мир второй (заметим, не иной, а второй — реально существующий) — Огромный, как нелепость, А первый мир маячит, не маня! Долой его, долой! В нем люди ждут троллейбус, а во втором — меня!» За его стенами оставался мир, где «смотрят люди с колокольни, той, которая зарплата», или «той, которая квартира».

Конечно, это не рассуждения мои того времени. Это нынешняя попытка объяснить то чувство, которое роднило не меня одну с этим дерзким тогда словом Глазкова. Чувство, напомненное через много лет размышлениями Виктора Шкловского о двух необходимостях:

«Был такой человек, Прибылов, который шестнадцать раз выходил в море, в океан, искал дорогу к своей необходимости и с неудачей возвращался на берег.

Он открыл острова на востоке Берингова моря на семнадцатый раз. Совершая шестнадцать попыток, Прибылов как бы все время натыкался на какой-то „необходимый“ камень, как бы выступающий мыс, препятствие, которое он не мог обойти.

Вот в это время закрепилось название „необходимый камень“.

Это необходимость идущего.

Нам необходимо создать новую систему земледелия.

И есть другая необходимость — чтобы не промочить ноги, необходимость надеть галоши…

Эти две необходимости находятся в вечной вражде»[13].

Необходимыми камнями вымощена дорога в Поэтоград.

Тогда, как всегда, взыскующие Поэтограда были заняты и тем, как лучше писать или «как делать» (если по Маяковскому) стихи. И в этих исканиях участвовала не одна только интуиция. Немало было молодого скоромыслия. Тогда и возникла мода на «обратимость образа», а вокруг нее и бурные дискуссии — «Всякий ли образ обратим?».

— Испокон веков пишут «ветвистые рога», — говорил ровесник, — а я скажу «ветки торчат, как рога оленьи»…

И тут откуда-то явились стихи Глазкова:

— А вот и чайник закипел

Эмалированный, сиреневый.

И он отвлек меня от дел —

Напомнил мне сирены вой.

Все это было, было, было —

Во тьме ночей необычайных

Сирена выла, выла, выла

И не напоминала чайник…

Спор прекратился. Реплика снимала проблему.

Но то была не только реплика. Восемь коротких строчек выносили из плоскости рассуждений в пространство и объемность живого дыхания. В них, выражаясь словами Н. Глазкова, «предмет помещался в мире». В конкретном, узнаваемом. В том самом особенном мире пред- и послепобедной Москвы. Столь конкретном и узнаваемом, столь сиюминутном, какой именно и сообщает стихам долговечность.

За работой. 50-е годы


Тогда я вспомнила, что впервые слышала стихи Глазкова еще раньше, весной 44-го, на 2-м Прибалтийском фронте, от, кажется, случайно, «проездом», оказавшегося в нашей землянке корреспондента армейской газеты «На разгром врага».

Сказано было и в тот раз «к слову»:

Гитлер убьет самого себя,

Явятся дни ины,

Будет 9 сентября

Последней датой войны!

Имя прохожего собеседника я сразу запамятовала. А строки, завезенные им, остались…

Потом, в мае сорок пятого, мы сожалели — Глазков угадал только число, а не месяц. Не знали еще, что в августе будет продолжение, что сквозь магический кристалл этой строки 1941 года неясно различались 9 мая и 3 сентября.

Не знала я тогда и того, что катрены и восьмистишия Глазкова, бродившие среди нас вполне законченными стихами, часто были строфами нескольких его поэм. Я прочла их много позже, в рукописях. Иные читатели — только теперь, когда вышла уже посмертная книга «Автопортрет».

А жаль. В них, этих поэмах, нашли мы не только достоверные поэтические картины тылового быта, равные неприбранной окопной правде. Хотя и этого хватило бы… Отчего, думаю я, не была в свой час опубликована, скажем, поэма «Хлебозоры»? Со всей свежестью этого неординарного заглавного слова. С глубиной и масштабностью несущего образа. Со зрелой народностью отношения к войне, и победе, и миру. С ее полем хлеба и полем боя. С ее пожарами атак и наливными зарницами. Отчего я не прочла «Хлебозоры» в «Правде» или «Красной звезде» в тяжком октябре 1941-го? Тогда, когда она была написана…

Но другие, те, кто ушел на войну из Литинститута, или из педагогического, или из дома 44 на Арбате, — обладатели книжечек «Самсебяиздата», — те прочли…

Теперь иногда случается услышать, что в отношении к Глазкову поэтов-ровесников, его близких товарищей к восхищению примешивалась и снисходительность. Думаю, что тем, кому так помнится, память изменила. Может быть, подшутили над ней светотени дальнейших судеб. Может быть, их поправит не так давно опубликованная дневниковая запись Сергея Наровчатова. Под новый, фронтовой 1943 год, для себя — не для печати — сокровенно перечисляет он своих соратников. Называет себя рядом с другими четырьмя. Впятером с ними — «получится мощная когорта друзей по ремеслу и жизни…». Среди этих ближайших «Глазков — явление сильное и многообещающее…».

Одни со стихами Глазкова уходили на фронт. Другие приходили к ним с фронта.

Теперь это все более проявляется, проясняется. И хорошо. Без того, что произнес, что вписал Николай Глазков, судьба его ровесников прочитывается неполно.


В первый раз я увидела Глазкова, наверное, в том же сорок пятом. Скорее всего, в «Молодой гвардии» — литературном объединении при издательстве, в старом доме на Новой площади, где собирались по средам говорить стихи и о стихах. Иногда со старшими — Антокольским, Верой Инбер, Луговским… Иногда — одни молодые.

Должно быть, кто-нибудь показал мне — вот Глазков. Но теперь кажется, что показывать не надо было. Что он узнался. Сам. Как его стихи.

Потом нередко приходилось и приходится слышать, что «с первого взгляда он казался человеком странным». И я понимаю, что имеют в виду. Но точно помню, что на мой первый взгляд ничего странного в нем не было. Конечно, он был ни на кого не похож. Но в ту пору в нашей среде это не считалось такой уж странностью. А главное — он был похож на свои стихи. Знакомый голос привел меня к этому лицу. Вот и всё. Да, в его облике были несоразмерности по неким канонам среднеарифметической эстетики. Но ведь мы встретились не в музее восковых фигур, а в живом собрании молодых поэтов, их подруг, их читателей, вернее, тогда еще слушателей. А живой Глазков был гармоничен до изящества. Как гармоничны были его строфы при частой несоразмерности их стихов с точки зрения схоластического стиховедения. Как гармоничны его поэмы, которые и сам он — на всякий случай — называл «мозаично-фрагментарными осколками поэм».

— Позволь, — возражают мне, — похож на стихи. Но ведь и стихи его странные. Он всегда удивлял…

Да нет, не удивлял он. Встречали мы тогда, встречаем и теперь алчущих удивить. А Глазков не удивлял. Он удивлялся. И более всего удивлялся тому, что мы не удивляемся вместе с ним. Не странны его стихи. Они остраняют. И тогда обнаруживается, хоть на четыре мгновенья, пока говорится строфа, — что не он, Глазков, странный. А странно многое из того, что нам кажется естественным и привычным. Ведь не только в поэзии встречаются стертые образы. Довольно стертостей и в образе нашей жизни.

— Но он играл роль, был не тем, кем старался казаться, — опять спорят со мной. — «Я поэт или клоун?..», «Надо быть очень умным, чтоб сыграть дурака…». Это его собственные признания. Он носил маску. Она приросла к нему.

«Ну, во-первых, не приросла, — думаю я. — Видали его, даже нередко, и без маски. Да и маска ли то была? Неподвижная? Изготовленная по трафарету? Напяленная сверху? Нет. Может быть — лицедейство. Но не маска. Скорее — это было сдирание приросших к нашим лицам масок».

— Но ведь каждый поэт творит свой миф. — Это уже возражение на уровне последних достижений литературоведения.

«На самом же деле, — думаю я, — не поэт творит мифы. Скорее, он расхожие мифы разоблачает».

Рисунки, выполненные Н. Глазковым на пишущей машинке. 1955 год


Он передразнивал обывательские сентенции. Выворачивал наизнанку те из них, что обрели статус поговорок. Доводил такую «мудрость» до ее логического конца. Он хотел вытащить элементарную истину из болота пошлости на небеса простоты…

Потому его бурлески, вопреки нашим привычкам и не в пример его эпигонам (а они уже встречаются в нашей молодой поэзии), его травестирование не снижают высокое, а поднимают низкое. Потому так плавно не вторгалась, а в гибком самодвижении восходила посреди его смеха нежнейшая и возвышеннейшая лирика. Как в поэме «Хихимора» — не поймешь, казалось бы, любовной или лубочной? Чего стоит хотя бы одно это название интимно-лирического стихотворения? Мы посмеиваемся. Но вослед за строками «Она смотрит куда-то глазами и покачивается, как челн» и «Не знаю, в каком я раю очутюсь» нас настигает:

Ищи постоянного, верного,

Умеющего приласкать;

Такого, как я, откровенного,

Тебе все равно не сыскать!

Ищи деловитого, дельного,

Не сбившегося с пути;

Такого, как я, неподдельного,

Тебе все равно не найти!

Так и совсем уж как будто буффонный герой поэмы-клоунады Амфибрахий Ямбович Хореев, предшественник Деточкина из известной кинокомедии, оказывается вовсе не вдруг — и почему-то много проникновеннее иных риторических стихов — призывает нас:

Чтоб выйти

Из заколдованного круга,

Любите

Друг друга.

Чтоб не быть в обиде,

Когда придется вам туго,

Любите

Друг друга.

Во время труда

И в часы досуга,

Всегда

Любите друг друга…

Вы живете на западе

Или приехали с юга,

Помните заповедь:

Любите друг друга!

Это не лирические отступления и не вторжение лирики в сатиру. Это высота и легкость полета, добытые полнокровным, всепоглощающим усилием. Прыжок снизу. Выстреливание собой из ямы. Ярмарочный аттракцион. Иван-царевич, явившийся из Ивана-дурака. Летающий мужик, которого однажды сыграл Глазков в кино. И в котором он был так подлинен, так уместен. И так узнаваем. Так похож на себя и опять-таки на свои стихи.


Я не помню, чтобы Глазков обсуждался там, в «Молодой гвардии», чтобы просто прочел несколько стихотворений (хотя было немало вечеров без заранее объявленной программы, когда читали, кто хотел, «по кругу») или чтобы он выступал с обстоятельными речами. Но присутствие Коли Глазкова (всегда, между прочим, для всех, знакомых и незнакомых, Коли Глазкова, — Николай только на обложках книг), но присутствие его всегда по-своему окрашивало вечер. А то и переосмысляло его. Обычно его участие проявлялось одной-двумя репликами, всегда вызывавшими «общий смех». И всегда волны этого смеха, откатившись, оставляли на душе нечто значительное. Порой значительнее того, что было обозначено в повестке дня.

Так нередко бывало и много позже, когда появились книги Глазкова, когда уже вспоминаются не молодые — в литобъединениях, а «взрослые» заседания — в Союзе писателей.

Однажды в секции поэтов обсуждались чьи-то стихи. Глазков несколько раз перебивал ораторов репликами. Как всегда, острыми. Наконец председатель взмолился:

— Коля! Выступают твои товарищи. Нельзя же сбивать. Хочешь сказать — попроси слова. Для чего эти реплики?!.

— Хорошо, — сказал Коля. — Тогда я прошу слова в защиту жанра реплики. Когда на Первом съезде Советов, в 1917 году, меньшевик Церетели в своей речи заявил, что сейчас нет такой партии, которая могла бы взять власть, Ленин спокойно, но громко сказал: «Есть такая партия!» Это была реплика с места. Подумайте, что было бы, если бы Владимир Ильич пренебрег жанром реплики…


Его поступки часто казались экстравагантными. Но стоило подойти к ним не с привычными мерками — и обнаруживалась их естественность, противостоящая формальному поведению иных из нас.

Помню, как однажды возмущались в нашем писательском штабе очередного субботника. Все московские писатели получили письмо с просьбой сообщить, в какой форме они собираются участвовать в субботнике: выступление, работа в подшефных организациях района, отчисление гонорара за очередную публикацию и т. п. Глазков прислал в штаб подборку стихов, просил ее опубликовать, а гонорар перечислить в фонд субботника. «Опять Глазков эпатирует!..» — обсуждали члены штаба. Между тем почему бы этим активным и авторитетным писателям ограничивать свою работу рассылкой писем и подсчетом рублей, а не похлопотать, если они уж называются штабом, об этой публикации. Стихи были хорошие. И могли бы украсить полосу любой газеты в день субботника.


Познакомила нас с Колей Глазковым моя близкая подруга, товарищ по литературному объединению «Магистраль» и Колин старый друг — Генриэтта Миловидова. Уже в начале 60-х годов. Мы встретились у нее в гостях на Садово-Кудринской. Было еще несколько «магистральцев»: кажется, Григорий Левин с Инной Миронер, наверняка Виктор Гиленко, еще кто-то… Но в общем небольшая, нешумная компания. Пришли и Коля Глазков с Росиной.

Заговорили. И сразу на «ты». Но это было обычно тогда. Неожиданным оказалось то, что он уже знал мои стихи, не так много и часто публиковавшиеся. Думаю, не потому, чтобы его, достаточно искушенного, привлекли именно мои стихи. А потому, что он был всегда очень внимателен ко всему и ко всем в поэзии. Как его хватало на всех — это уж другой разговор.

И совсем сюрпризом для меня было то, что он пришел с пародией на довольно новенькое мое стихотворение. Пародия мне понравилась. Она прочитывала не мои огрехи, а меня. Я очень благодарила Колю и только сделала одно шутливое возражение:

— У тебя там: «Пусть у меня не стирано белье, и скатерть вся чернилами залита…». А я хожу на службу. Мне днем писать некогда. И у меня не скатерть, а пододеяльник в кляксах…

— Вот видишь, — очень серьезно упрекнул Коля Росину. — У меня и было «простыня», а Ина сказала, что это неприлично…

Конечно, и в тот вечер читали стихи и говорили о них…


С тех пор мы встречались с Колей знакомыми. Редко дома. Чаще на вечерах и заседаниях. Еще чаще в коридорах и холлах Дома литераторов. Мимоходом, как принято говорить. Но невозможно было пройти мимо него. И мне дорого то, что и он не проходил мимо. Постоим. Поговорим…

Может быть, те, кто слишком прямолинейно прочитывают анакреонтические стихи Глазкова, будут очень смеяться, но я никогда не видела Колю пьяным. Ни на собраниях, ни в коридорах, ни за столиками ЦДЛ, ни на домашних застольях. А случалось мне раза два встречаться с ним и за столом.

Потому, наверное, а главное, должно быть, по неизменному его вниманию к человеку, эти наши короткие беседы были не мимолетны, как часто бывает, и не суетны. А напротив — надолго выносили из привычной суеты.

Случилось мне однажды провиниться перед ним. Я сидела в ЦДЛ, в компании людей не близко знакомых, мнением которых, однако, очень дорожила. Беседа удавалась. Я, видимо, позволила себе несколько залюбоваться собой. И когда кто-то рассказал очередной «анекдот» о Глазкове, я сказала, не задумываясь, для «красного словца»: «Ох, уж эти мне юродивые без креста». Моя реплика понравилась…

И тут в дверях появился Коля.

Я очнулась. Мне стало очень стыдно. Я поторопилась признаться: «Коля, я сейчас сказала про тебя, что ты юродивый без креста…» Коля ответил невозмутимо, без тени обиды, серьезно, словно поправлял ошибку в тетрадке: «Нет. Я с крестом».

Он оставил суетное вне себя. Его интересовала суть.

И в этой ситуации он умудрился как бы подставить плечо. Мне кажется, я дожила этот вечер точнее и естественней.

Я думаю, во многом из того, что выглядело невозмутимостью, наивностью, простодушием Коли, проявилось его великодушие, масштаб души.

Годы шли. Появилось несколько книг Глазкова. Было два-три обсуждения его новых стихов в творческом объединении поэтов. Товарищи по достоинству их оценили. Он много переводил. Ездил в творческие командировки…

Нам казалось не столь уж важным, насколько полно представляют его эти книги. Мы-то ведь читали и то, что оставалось за их страницами. Не казалось столь важным, что не входил он в «обойму» интересов широкой критики. Ведь книги его не пылились на прилавках — значит, есть и читатели. Не беспокоило нас всерьез, что его место во внешнем литературном процессе не соответствовало истинному его значению. «Рукописи не горят», — привычно утешались друзья.

«Писатель приходит неузнанным…» Вот и опять память возвращается к Виктору Шкловскому. Но как и не вспомнить их рядом? Того, кто начал свой почти вековой путь с книги «Воскрешение слова» и в последних недописанных листах завещал заботу о том же. И того, кто в каждой своей короткой строчке воскрешал слова. Они шли всегда рядом. Близко.

Но однажды, случайно обмолвившись при Викторе Борисовиче о Коле, я удивленно обнаружила: Шкловский не знает Глазкова. И он был удивлен, заинтересован, услышав какие-то строки. Обещала показать ему свою тетрадку с любимыми стихами Коли. Да не успела. А книга «Автопортрет» вышла, когда Виктора Борисовича уже не было…

А жаль. Что сказал бы Шкловский о слове Глазкова? Никогда не прочтем.

Рукописи не горят. Но жизнь не бесконечна.

— Писатель приходит неузнанным, — говорил Виктор Шкловский, — как Одиссей, возвратившийся в свой дом…

Слава богу, хоть жена узнала.

Теперь — спасибо в первую очередь ей — есть и у читателя, наконец, сколько-нибудь похожий на Николая Глазкова «Автопортрет».


…Театральный разъезд. Только что кончился вечер Глазкова. Теперь вечера его устраиваются чаще, чем при жизни. В Центральном Доме литераторов. В Литературном музее. В Музее Пушкина… Залы всегда полны. В них много молодежи. А на сцене не только писатели — и ученые, шахматисты, кинематографисты — друзья Коли.

Сегодня мы выходим из Дома ученых. Вечер, как всегда, удался.

— Так в чем все-таки загадка Глазкова? — повторяет один из выступавших сегодня поэтов свою ораторскую находку.

Я не знаю, надо ли разгадывать загадки. «Два конца, два кольца, посредине гвоздик» — по-моему, интереснее, чем «ножницы», и «сидит в ложке, свесил ножки» — живее вареных макарон. Но если уж так хочется заглянуть в то, что пишется в скобочках вверх ногами, то, по-моему, феномен Глазкова коренится в недрах и в движении той традиции, которая теперь именуется «смеховой культурой Древней Руси». Вмещающей и скоморошество, и юродство, и ораторский и эпистолярный сарказм начальных времен нашей словесности. А потом — народную драму и мистерию. Балаганы и ярмарочное искусство. И то, как эти культуры развивались в поэзии начала века, в поэзии двадцатых и тридцатых годов… Но тут мы уже добрались опять до самого Глазкова.

— Не будь такой серьезной, — перебивает ровесник.

Ах, хотелось бы мне быть тут побеспечнее. И только резвиться со стихами Глазкова в зубах. Если бы не сам Коля:

А в ночь угрюмую,

Когда темно,

Иду и думаю

Что мне дано?

Что дано? Причитанье причуд,

Неоткрытых открытий высоты,

Мысли, что мудрецы перечтут,

А глупцы превратят в анекдоты…

— Да что же они весь вечер хохотали?! — возмущается ровесница. — Неужели никто не видит, как все это серьезно?..

А ведь и я смеялась. Ведь это пир стиха. Как же не смеяться на пиру? Ведь и сам Коля:

Пусть неуместны здесь смешки,

Но чтоб в глупца не превратиться,

Скажу — «Засмейтесь, смехачи!»,

Как «все-таки она вертится!».


Нас догоняет совсем молодой поэт. Он никогда не видал Глазкова. И совсем недавно впервые прочел его. Но — я заметила — не пропускает ни одного его вечера. И уже раздобыл где-то только что вышедшую книгу Коли.

— Неужели так всегда? — спрашивает он с почти детским отчаянием. — Неужели надо умереть, чтобы тебя услышали?!

— Умирать не надо, — отвечаю. — Умирать приходится. Всем. А услышат ли тебя рано или поздно, наверное, больше зависит от того, как жить.

И как в юности, «к слову», вспоминаю давнюю молодую элегию Коли Глазкова:

Так всегда, как прошли звероящеры,

Мы пройдем, и другие придут.

За такие стихи настоящие,

Что, как кости зверей, не умрут!..

А расскажут о том, как любили мы

И какая была суета…

И смешаются с прочими былями.

Так всегда.

Константин Ваншенкин Коля Глазков

Я познакомился с Глазковым в конце сороковых годов. Даже при тогдашнем индивидуальном разнообразии поэтической среды это была на редкость колоритная фигура. Все его, за глаза и в глаза, называли Колей. Коля Глазков. Он это принимал как должное, почти как литературное имя. Одни относились к нему вполне серьезно, даже восхищались им, другие воспринимали его явно скептически. Он же называл себя гением, — трудно было сказать, в шутку или всерьез, — и когда ему дарили книги, требовал, чтобы это определение присутствовало в авторской надписи. Кажется, Винокуров начертал ему на своем сборнике: «Обычному гению».

Уже много лет спустя, размышляя о Хлебникове, я подумал, что для своего поколения Глазков был как Хлебников — для Маяковского и Асеева. Наровчатов, Луконин, Слуцкий, Самойлов, Львов и другие относились к Коле с нежностью и обожанием, но это (может быть, подсознательно) происходило с высоты их положения и успеха. Он тоже был поэтом для поэтов. И он тоже учил — раскованности, свободе выражения, независимости в искусстве. Учил одним своим существованием, сам этого не сознавая.

И в быту он вел себя своеобразно. Любил демонстрировать умение поднимать стулья — за самый низ ножки — высоко над головой. Но еще более — показывать силу рукопожатия. Здороваясь, он норовил поудобнее захватить вашу кисть и начинал медленно сжимать, без отрыва глядя вам в глаза.

Надеюсь, меня не осудят строго за то, что похвастаюсь на старости лет: у меня всегда были сильные пальцы. Луконин сказал мне как-то: «С тобой поздороваться — все равно что физзарядку сделать». А ведь он был настоящий спортсмен. Так вот, протягивая руку Глазкову, я всегда сам встречно стискивал его кисть и вскоре заметил, что он здоровался со мной за руку без особого энтузиазма.

Он был добрым, расположенным почти ко всем. Проявлялось это тоже по-своему. Скажем, в Москве существует «Бюро вырезок», откуда за умеренную плату и с претензией на полноту охвата могут по вашему заказу присылать все, напечатанное вами или о вас. Я тоже пользовался этим, скорее из любопытства, пока не надоело.

Коля представлял из себя ходячее бюро вырезок, вполне, разумеется, бескорыстно. Он останавливал в Центральном Доме литераторов то одного, то другого стихотворца, часто неизвестного автора, лез во внутренний карман пиджака и доставал бумажки с их публикациями — из «Московского комсомольца» или отрывного календаря. Сам он получал от этого огромное удовольствие.

«У каждого поэта есть провинция», — сказал Гудзенко. Но кроме той «провинции», откуда поэт произошел и которая живет в его стихах (ею может быть и столица), почти у каждого существует еще одна: с нею он связан особыми нитями судьбы, дружбы, перевода. У кого это Грузия, у кого Дагестан, у кого Белоруссия. У Глазкова была Якутия. Он летал туда не раз, переводил якутских поэтов. И свои стихи писал тоже.

Однажды он принес на заседание редколлегии «Дня поэзии» целую кипу стихов о Якутии. Он читал их, как всегда, слегка, что ли, размагниченно, отстраненно, даже безразлично, в своей манере, не улыбаясь в смешных местах.

И там было стихотворение о том, как автор встретил в якутской тайге женщину, которая шла на лыжах, будучи совершенно голой. Поэт ничуть не удивляется данному обстоятельству и даже подчеркивает, что это не обман зрения, потому что находившийся с автором фотограф (он назвал по имени и фамилии) «сфотографировал ее».

Зачем я рассказываю об этом?

Затем, чтобы подчеркнуть, что одна из главных его особенностей — склонность к гиперболе, гротеску.

Как-то я сидел в кабинете С. Наровчатова в «Новом мире», там были еще М. Львов и Д. Тевекелян, и зашел разговор о Глазкове, его уже не было. И Наровчатов вспомнил Колины строчки еще их институтских времен:

Я ненавижу те года,

Когда Кульчицкий съел кота.

Никакого кота Кульчицкий, конечно, не ел, но история, однако, существовала. У профессора Л. И. Тимофеева (тогда, как и в мое время, он жил во флигеле, во дворе Литинститута) пропал любимый, пятнистый, яркой окраски кот.

Через несколько дней, придя на лекцию, профессор увидел у одной из студенток меховую муфту. Тогда это было модно. Тимофеев долго смотрел на нее и наконец спросил через силу:

— Откуда у Вас… это?

— Мне подарили, — ответила студентка с гордостью.

— Еще недавно она бегала и мяукала, — произнес он упавшим голосом.

Муфту преподнес ухаживавший за девушкой Кульчицкий.

Глазков же написал приведенные выше строки. Ему это было свойственно: чудовищное преувеличение, подаваемое как обычное явление. Это типичный Глазков.

Он много написал, очень много. В том числе стихи по-настоящему замечательные. Их помнили наизусть — «Ворон», «Стихи, написанные под столом» и другие. Еще во время войны Николай Глазков написал:

Писатель рукопись посеял,

Но не сумел ее издать.

Она валялась средь Расеи

И начала произрастать.

Да, настал момент, и стихи его «произросли». Это все издано, пришло к читателю.

Не могу не вспомнить в связи с этим учившегося в Литературном институте в одни годы со мной Сашу Парфенова, Сашуню, инвалида войны. Он стал потом директором Калининского областного издательства и выпустил первую, если не ошибаюсь, книгу Глазкова. А затем Коля начал печататься шире — в газетах, в журналах, в «Дне поэзии».

А Сашуни Парфенова теперь тоже нет.

Глазкова долго не принимали в Союз писателей — из-за его необычности, непохожести. Кого-то это смущало. (Ксюшу Некрасову ведь так и не приняли.) Но все же Коля стал полноправным поэтом, членом Союза.

Об умерших обычно пишут в некрологах: «Навсегда сохранится в наших сердцах». Не всегда это бывает действительно так. Но здесь-то уж точно.

Хочу закончить стихами. Они называются «Коля Глазков. Штрихи к портрету». Я написал их в 1980 году.

Был он крупен и сутул.

Пожимал до хруста руки.

Поднимал за ножку стул,

Зная толк в такой науке.

Вырезал стихи друзей,

Что порой встречал в газете,

И с естественностью всей

Им вручал находки эти.

Не растрачивал свой пыл

На душевные копанья,

А Якутию любил

И публичные купанья.

Пил грузинское вино —

Большей частью цинандали,

И еще его в кино

С удовольствием снимали.

…Это беглые штрихи

К бытовому лишь портрету.

Ибо главное — стихи,

Жизнь дающие поэту.

Краткий бег карандаша,

Откровения услада

И — добрейшая душа

Иронического склада.

Александр Межиров

Николай Глазков — большой, неповторимый поэт. Корни его творчества уходят глубоко в народную стихию. Может быть, скоморохи были его далекими предтечами…

Мир его поэзии — многогранный, многомерный, пестрый — не мишура, а волшебство красок, богатство палитры. Язык правдивый, подвижный, не желающий подчиняться нормативному синтаксису, а иногда и грамматике:

…Над Волгой Чкалова, и Разина,

И Хлебникова, и меня, —

писал он о своих истоках. Вроде бы нельзя сказать «над Волгой меня». Но здесь необходимо и потому естественно.

Глазков пришел с Волги, а прожил жизнь на старой московской улице: «Арбат, 44, квартира 22…» — эту строку помнили все мы, чуть младшие стихотворцы, и этот дом Учителя был нашим домом. Его влияние на всех, кто писал стихи в 40-е годы, было огромным. Луконин, Слуцкий, Наровчатов немыслимы без Глазкова. О целых поколениях поэтов сказал он:

…Неожиданность инверсии

Мы подняли на щиты.

Сквозь лабиринты его поэтических инверсий пролег путь к свету поэзии.

Поздравительная телеграмма от А. Межирова


Георгий Куницын Необычный посетитель

В бытность мою редактором тамбовской молодежной газеты «Комсомольское знамя» ко мне где-то в январе-феврале 1953 года зашел ну просто-таки явно не местный, совсем и совсем незнакомый человек. Как позже выяснилось, он и всюду был «не местный», будто пришелец из некоего параллельного мира, о котором сам впоследствии рассуждал, кстати, вполне и вполне всерьез. В нем было вроде бы все то же, что у других, а тем не менее — иное. Мощный, сутулый, но это несло в себе, пожалуй, какой-то вопрос, непонятно чем озадачивало, какие-то были тут особые, неизвестные взаимодействия с пространством. Взгляд исподлобья, удивительно доброжелательный, с затаенным всепониманием. Глаза смотрели на собеседника, но и одновременно мимо него. Трудно было отделаться от впечатления, что видят эти глаза и что-то свое, затаенное.

Случай, когда неповторимость выражения лица — полнейшая. Я более не встретил человека, который имел бы сходство с этим.

— Московский поэт Николай Глазков… Хотел почитать вам мои стихи, — совсем и совсем обыденно сказал мой посетитель.

Я лишь начинал быть редактором. В поэзии специалистом себя не считал. Но почему бы не послушать? То, что имя Глазкова было незнакомо, это меня не смущало: много ли в то время знал я стихотворцев из числа своих современников? Мое поколение любило классику и Маяковского. Из баловней той поры мне были неведомы многие. К Глазкову отнесся соответственно: мол, он из тех, кого я просто не читал.

Ответил я пришельцу, что рад послушать, но неудобно это делать одному. Соберемся редакцией: не частые у нас гости из Москвы.

Спустя более двадцати лет я узнал — от самого Николая Глазкова — о том, что к моменту, когда он появился в редакции нашей газеты, были напечатаны только крохи (да и то нехарактерные) из его стихов…

Суть дела, впрочем, не меняется. Происходил разговор с Н. Глазковым под вечер. До того как собрался редакционный коллектив, приезжий не ушел от меня. Беседа была крайне интересная. Разговорщиком он оказался необычайным. У него, пожалуй, была тактика подобных бесед. Позже я понял, как много пришлось ему пройти редакционных кабинетов, где настораживались из-за того, что он ранее практически почти совсем не публиковался, и… тоже не печатали его!

Это — интересный вопрос. Не таюсь: я лично с особым удовольствием публиковал как раз тех, кто выступал впервые. Николай Иванович мог бы не применять со мною прием умолчания о своей безвестности. Но он его применил именно у нас.

Не буду, однако, торопиться. Идет лишь начальная беседа с поэтом.

— Что привело вас в нашу глушь?

— Какая же глушь? Конец Москвы…

Николай Иванович со всей теплотой говорил в первую очередь о своих друзьях — С. Наровчатове, М. Луконине, Б. Слуцком, Д. Самойлове и многих других. Хотя слушание его стихов должно было состояться несколько позже, в нашей беседе, конечно, не обошлось без стихов. Н. Глазков без них, как оказалось, и говорить-то не мог. Правда, у меня пока обходился без своих — зато наизусть читал любого попавшегося, кого бы ни упоминал. Впечатление: знает буквально всю поэзию… Ну, кто же таких не уважает?

— Не заучиваю я их, — угадал мои мысли собеседник. — Оседают в голове как-то сами.

— А проза?

— И проза тоже. Дайте полстраницы по своему выбору, воспроизведу и прозу после одного чтения. Могу и из «Капитала», — добавил с задором.

Я переживал восторг от столь захватывающей игры способностями.

— В первую десятку по памяти в Москве войду, — сказал Николай Иванович просто и решительно.

Далее же было как в легенде о выдающемся итальянском шахматисте Ломбарди, жившем в XVII веке: попав к пиратам, он избежал тяжкой участи только тем, что главный пират оказался любителем шахмат, не знавшим себе равных по силе: Ломбарди, естественно, обыграл его и спас себя.

Увидев в моем кабинете шахматы, Н. Глазков спросил с надеждой:

— Играете?

— Так… Запоздал в развитии, — ответил я.

— В каком смысле?

— До войны не пришлось. Учился в госпиталях, после ранений.

Видя, что поэт жаждет показать мне свою силу, я начал расставлять фигуры. В редакции у меня соперников не было.

Были мы молоды, дух состязания главенствовал в обоих. Входили мои сотрудники со срочными делами, а их редактор, сидя за доской перед неизвестно кем, подписывал материалы в набор, не читая их… Будто отмахивался пером.

Матч этот из четырех легких партий при одном моем выигрыше и одной ничьей я, перворазрядник, проиграл. Николай Иванович (оказалось, тоже перворазрядник) мог начинать свое выступление у нас с преотличным настроением. Получил допинг.

Однако имя Глазкова для приглашенных мною его слушать не говорило ничего, поскольку я один успел с ним познакомиться.

По-настоящему талантливый поэт, уже в то время незаурядная фигура советской поэзии, Николай Глазков вышел перед периферийными комсомольскими газетчиками, чтобы непременно им понравиться. За тем приехал. Изъездил ранее немало городов — напрасно.

Мало кто остался ныне из его друзей, поэтическая судьба которых складывалась благополучнее. И все же скажу: многие из них друзьями и гражданами показали себя липовыми. Дотянувшись, в отличие от Глазкова, до самых больших почестей, они ведь раньше любого знали — кто есть кто. Не они Глазкову, а Глазков им расчищал творческие пути в поэзии. Один Б. Слуцкий сказал об этом прямо и честно.

Появление Глазкова, разумеется, стало для нас событием. Это при всем том, что тогда мы еще не ощущали себя фоном, на котором началась иная судьба в высшей степени интересного художника. Событием явился, в первую очередь, сам характер стихов. Их отличала органическая свобода. Такой голос не волновать не может.

(Не лишне сейчас вспомнить: было лишь самое начало 1953 года. Жизнь в «пользу» Глазкова начала меняться после 5 марта того же года.).

Стихотворения звучали одно за другим. Профессиональный уровень их сразу ввел слушателей в состояние почтительного внимания. Одно из стихотворений особенно потрясло. Поэт писал, что сам он «простой человек». Но вдруг — вопрос: «А что он сделал, сложный человек?» Ответ до жути лаконичен: «Бюро, бюро придумал пропусков». Эти слова звучат ныне как опознавательный знак того времени…

Глубокая ирония (и самоирония), слитая с раздумьями о судьбах человека, производила неизгладимое впечатление.

Всегда ли были осознаны автором прорывы в сокровенное содержание эпохи? Если бы они были случайны, Глазков был бы удачливее.

Для «звездной» подборки стихов Н. Глазкова мы отслоили наименее неожиданные для провинциального читателя. Да, получается, что легкой рукой были подписаны они к печати… Велика ли птаха — областная «молодежка» с ее 30 тысячами экземпляров, а «поехал» Николай Глазков в свой космос отсюда.

Много лет спустя после этого дня увидел я, как в фильме об одном из величайших русских художников Николай Глазков, исполнявший там притчевую роль гениального русского самородка, построившего в конце XIV века своего рода воздушный шар и взлетевшего на нем в небо, кричит криком творца Вселенной: «Летю-ю-ю!!!» В этом его возгласе убежденность Прометея, судьба Икара. Навстречу же несется бесконечно прекрасная русская земля…

Таков и есть образ опасности, в коей пребывает первооткрыватель. Создан этот образ человеком, который будто и впрямь хотел раскодировать личную судьбу: сила духа возносит, а бренность плоти готова обернуться паденьем…

Но не оторваться от Земли и покинуть ее стремится разум, а только увидеть ее с независимой высоты, когда он реет как бы рядом с нею на собственной своей орбите.

Поэта действительно волнует именно сама Земля, ее великолепие. С усмешкой человека, более вооруженного знанием опыта, опыта XX века, Н. Глазков сочувствует Бодлеру в том,

…что снизу вверх Бодлер

Смотрел на облака

И их превыше всяких мер

Прославил на века!..

Два века, два мировоззрения. Для Бодлера облака — опоэтизированное небо. Для Глазкова же:

Мне жаль Бодлера — чудака:

Он по старинке жил,

А я на эти облака

Смотрю как пассажир!

На них смотрю я свысока —

Не только с высоты,

Не замечаю в облаках

Особой красоты!..

Мягко посмеиваясь, Н. Глазков бил по стереотипам.

Зря заслоняют облака

Вершины снежных гор!

Зря заслоняют милый лес

И весь земной простор…

Утверждает это человек, который на верхней стороне облаков… Для него они превратились в помеху. Если бы и Бодлер поднялся над облаками, то

…Был бы очень огорчен

Старик наверняка,

Когда б, как я, со всех сторон

Увидел облака!

А однажды мы неожиданно столкнулись с Николаем Ивановичем далеко от Москвы, в Якутском аэропорту: он летел на Алдан, я с Колымы. За спиной радостный вскрик: «Георгий Иванович! И вы здесь…» Услышать это за тридевять земель до дома — какая удача. Еле успели обняться, Николай Иванович уже заковылял походкой хозяина тайги к трапу самолета на Усть-Маю…

Нас каждого чем-то своим тянула к себе Якутия: Н. Глазков переводил якутскую поэзию на русский язык и стал певцом здешних сказочных мест, а для меня-то река Лена — родной край. Плавал в юности тут матросом, а теперь к братьям матросам езжу с лекциями.

Смотрел я на удалявшуюся надежную спину друга, переживая внезапно пришедшую радость. Пригоршней плеснул ее мне этот по-детски открытый человек. Свернул ко мне на миг…

Может, в той поездке родились строки:

Наш самолет летит в Якутск,

Но где тайга, луга

И Лена — дивная река?..

Иллюминатор тускл!

Всё в серо-белой пелене,

Унылой как тоска,—

Увидеть мир волшебный мне

Мешают облака.

Небесный «пассажир» — символ, обозначающий взгляд художника буквально «сверху вниз», на мир, ничем не мистифицированный.

Мы не всегда отдаем себе отчет в том, что в нынешнем взгляде на мироздание, как бы его ни понимать, все соотносимо с «эффектом Гагарина»: летел человек в небо и только оттуда по-настоящему увидел божественную красоту Земли… Но и история человеческого разума может быть расшифрована так: тысячелетиями искали люди в небе бога, а, поднявшись туда, обнаружили божественную природу человека…

Своеобразный космизм сознания проявлялся у Глазкова порой, однако, и в невероятных ситуациях. К примеру, он — в кругу друзей. Беседа, как всегда, перемежается его экспромтами. Обычное его состояние. Но он проигрывает пари и должен по условию лезть под стол. Выйдет оттуда, когда сочинит стихотворение… Каков там его угол зрения, следует из сочинения:

Я на мир взираю из-под столика,

Век двадцатый — век необычайный.

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней.

Возможно, необычность ситуации и помогла поэту «отжать» отдельно беззаботность по отношению к тому, что угрожает самой жизни, а в прошлом уже принесло нам неисчислимые бедствия. Век двадцатый — наследие, доставшееся нам. Подвиг — конечно, привлекателен. Но — как ретроспектива. Для самих подвижников он — жестокая необходимость. С радостью люди не гибнут. Живые герои — редкое исключение.


После Тамбова мы с Глазковым не встречались годы и годы. Хотя меня судьба кинула в Москву, а он, говоря словами Б. Окуджавы, «дворянин арбатского двора», все равно не встречались. Мой «двор» оказался более знатным. Почти забыл я Тамбов, а Николай Иванович, наоборот, сдружился с тамошней газетой, доверчиво протянувшей ему обе ладони. Похоже было, что он стеснялся встретиться со мной в Москве, полагая, вероятно, что я могу воспринять его приход как намек: пора, мол, и здесь дать ему «зеленую улицу»…

Жаль, что он не напоминал о себе. Книжки его выходили. Было ошибочное впечатление, что все у него нормально. Ничего нормального, однако, не было: значительные его произведения так и оставались неопубликованными. Не умел он жаловаться. От него нельзя было услышать даже и самого обычного интеллигентского поскуливания. Думается, он очень верил в посмертную справедливость.

Память сейчас мне помогает понять, сколь высоко ценил Николай Иванович дружбу. Выше всего. Умел он дружить. У него всегда был полон дом людей. Между тем размеры квартиры на Арбате были малы. Но и новое жилище, которое он получил, было не очень удобным, главным образом своей отдаленностью от центра. В общем, это были обстоятельства, которые мог терпеть только и только он, находивший полнейшую компенсацию за все на свете в общении с наиболее близкими ему по духу людьми. На мыслящих иначе он никогда не злился.

О таком его быте я узнал только тогда, когда уже не имел возможности помочь ему.

Друзьями мы стали, помнится, в 1970 или 1971 году (ранее просто не успели прийти к потребности в постоянном общении друг с другом). К тому времени перестал я быть «начальством». Приняли меня в СП СССР. Начал бывать в Доме литераторов. Вот здесь и увиделись. Это — наш писательский клуб. Писатели — люди общительные, и приходят туда даже те, кто друг к другу относится более чем сдержанно.

Я не узнал Глазкова. Он давно оброс бородой. Узнал меня он: память на лица была у него отменная. Приятно было видеть его искреннюю радость.

Грустным я видел Глазкова только раз: за три или четыре дня до его смерти. У него было философское отношение к невзгодам: если иначе быть не может, то зачем печалиться?

Итак, новая встреча. Сначала схлестнулись в шахматы. Его обычного перевеса на сей раз почему-то не обнаружилось. В поднимании же стула кистью одной руки я почувствовал перед ним свое ничтожество. Николай Иванович поднимал тяжесть без видимых затруднений. А я? Знал, что деревянный стул подниму, но вот металлический отодрать от пола так и не смог… Реванш мне удалось взять лишь в уральской борьбе. И то, видимо, потому, что весовая моя категория оказалась выше.

И это ведь все — на писательской публике! Теперь такое в ЦДЛ не увидишь. А тогда сколько было совсем не шуточных аплодисментов. Нашлись желающие помериться с нами… Это, между прочим, еще больше подняло нас в глазах публики, ведь каждый мнит себя героем, видя бой со стороны…

После этой азартной и веселой встряски неугомонный Николай Иванович потащил меня к себе домой. Останавливаясь и споря, дошли до Арбата, была уже ночь. Сбежать мне оказалось невозможно.

— Да ты представляешь, как будет рада моя жена. Она же тебя никогда не видела, — успокаивал он меня.

И правда: его супруга Росина сразу же нейтрализовала все мои беспокойства своим гостеприимством. Сказала, что она помнит до деталей рассказы о счастливой тамбовской поездке Николая Ивановича, хотя и прошли с тех пор многие годы.

И опять играли в шахматы — почти до утра. Благо дома меня не ждали, должен был уехать в Переделкино.

После мы встречались нередко.

Человек был Николай Глазков подлинно необыкновенный. Что же мне видится в нем как нечто самое характерное и важное через уже целый пласт прошедшего времени?

Любой истинно талантливый художник — это явление. Николай Глазков пришел в литературу (если иметь в виду только сам факт его творчества) в конце 30-х — начале 40-х годов. Публикация его произведений началась значительно позже. Не закончена она и ныне, поскольку немало значительных его произведений остается все еще в рукописях. В текстах им самим публиковавшихся стихотворений переутомленный неприятием его работ автор с годами становился податливее на различные «пожелания» перестраховщиков. Он собственноручно портил отделанные ранее произведения. В конце концов побеждало желание видеть печатный вариант своих стихов…

Все же осталось самое главное: Николай Глазков, несомненно, опередил сверстников минимум на десятилетие, а остальных — на эпоху. Обладал он чрезвычайно развитым чувством социально-художественной локации. Когда человек кожей видит образный строй и сущность тенденций жизни и искусства, не ощутимых еще для других.

Не имеет значения, осознавал ли поэт в себе такую способность. Может, и ее он ощущал тоже кожей…

Думается мне, что как раз этим редким свойством, свойством истинно талантливого человека, он и вызывал отношение к себе как к «гадкому утенку», настораживал консервативных людей, чувства которых отлажены для одобрения лишь того, что делается в соответствии со стереотипами.

Н. Глазков не был способен преодолевать подобные препятствия на своем пути и вообще не был настроен на нейтрализацию действия таких факторов. В конце 30-х годов, когда шло формирование его как гражданина, он (как в большинстве своем и его поколение) был вне влияния на него примитивной конъюнктуры. Ему претил квазипафос. А с годами чувство нерушимости вечных начал становилось у него все более углубленным.

Ощущение неодолимости течения времени было у Н. Глазкова развито тоже сильно. Как философ, я был удивлен, видя, с какой социологической правильностью оперировал он в беседах законом «больших чисел», объясняя события.

Он был безусловно патриотом. Состояние здоровья исключило возможность непосредственного участия его в защите Родины. Но он был убежден: выстоит человечество.

Это и делало его беспредельно жизнестойким. Он не верил в «конец мира». Верил в нескончаемость культуры.

Факт, однако, все равно остается фактом: в своих столь благородных качествах поэт оставался долгие годы феноменом «в себе». Были, к сожалению, и те, кто видел тут неоправданные надежды, возлагавшиеся на Николая Глазкова в его молодости, то есть вину самого Глазкова. Один писатель не нашел ничего более достойного, как утверждать (исходя из того, что поэт не публикуется), будто тут самая обычная история: Н. Глазков «вундеркинд», а раз повзрослел, то и способности исчезли…

Это, конечно, курьез. Литературная братия с искренней болью переживала подобный подход к поэзии Н. Глазкова. Каждый истинный ценитель поэзии знал его стихи, даже если они не публиковались. Николай Иванович ведь и сам нашел свой особый путь к уму и сердцу коллег и почитателей. Никак уж не ленился множить машинописные экземпляры своих сочинений.

Судьба Н. Глазкова в чем-то важном напоминает судьбу Хлебникова. Тот тоже не получил сколько-нибудь адекватного своему масштабу прижизненного признания.

Прав Б. Слуцкий: поэтические друзья и сверстники Глазкова не «обогнали», а «обогнули» его (так и оставшегося «на перевале»). Точно сказано!

Да, он тоже не «перевалил». Зато и не спустился вниз… После него лежит поваленный лес просеки «на Полярную звезду». За широким же и обильным столом славы он не искал себе места.

А разве менее важен чисто человеческий аспект? Почему Н. Глазков столь безгранично был расположен к людям, в то время как они ему редко отвечали тем же? Мне больно было не столько за себя, сколько за него, когда много раз видел, как проходили именитые его друзья мимо Глазкова. Ладно, их активное внимание ко мне теперь в прошлом, потому что в прошлом мое служебное положение. Почему же они проходят мимо него, делая вид, что не замечают?

Впрочем, эти вопросы — риторика. Известно — почему.

Тайной остается сам Глазков. Был он к ним неизменно добр. Не злословил, а хвалил их, зная им истинную цену.

Видимо, в том и заключается талант настоящего художника: он слит с уважением к другому. У Глазкова получалось само собой помнить о друзьях. С трогательной внимательностью писал он стихи к их дням рождения, праздникам, просто так. Разукрашивал адрес на конвертах разноцветными карандашами, выделяя фамилию как-нибудь непременно торжественно. Рассылал их заблаговременно. Придумывал, чем порадовать. К 50-летию мне привез специально им и его сыном изготовленную медаль, в которую вложил и шахматный мотив. Непрерывно пополнял новыми стихами свой альманах «Шахматеж». Однажды получаю от него письмо, а там предложение: подпиши обращение в Верховный Совет СССР, чтобы 64-й день каждого года был объявлен Днем шахматиста…

Обделенный дружеским участием, сам Николай Иванович постоянно за кого-то хлопотал.

И кажется: менее плотным стало тепло человеческой дружбы после его ухода от нас. Мне все время теперь видится какая-то предопределенность в прижизненной и посмертной его судьбе. И, возможно, мнимая, но чудится неизбывная вина моя перед усопшим, как перед всеми друзьями, кто кончил дни. Это чувство, наверное, сродни переживанию, какое живет в нас, когда уже нет более родителей. Гложет мысль: чего-то, наверное, все-таки ты не сделал для них из вполне возможного? А может, и из обязательного?..

На Чебурашку он почему-то походил — вот на кого: взгляд широко открытый, при его взрослости — удивленный, уши оттопыренные, большие… Говорят, у талантливых уши обязательно большие.

Лариса Федорова Как молоды мы были

Если мне нужно вспомнить, в каком году что происходило, я беру самую верную точку отсчета: 1950-й год — год окончания мною и Василием Федоровым Литературного института имени Горького.

Мы жили тогда в семиметровой комнатке коммунальной квартиры в переулке Садовских. Я писала прозу, Василий Федоров — стихи. Мое сердце плакало по оставленным мною стихам, но мы с мужем так договорились: пока у нас не появится комната побольше — я буду писать только прозу. «Два поэта на семи метрах, ты это представляешь?»

Но любить стихи других поэтов и восхищаться ими — такое право оставалось для меня незыблемым.

В 1955 году я принесла свой очередной рассказ в журнал «Молодой колхозник» (так называлась тогда нынешняя «Сельская молодежь»).

Редакция, как и многие молодежные журналы, помещалась на Сущевской улице — там же, где издательство «Молодая гвардия».

Был вечерний час длинного летнего дня. Я всегда предпочитала приходить в редакцию к концу рабочего дня — меньше посетителей. А если рассказ небольшой, то вполне возможно, что знакомый тебе редактор тут же и прочтет его и скажет, годится он журналу или не годится.

Большая комната, пустая посредине, была заполнена стойким золотистым светом. Так бывает только в больших городах: тут и отсвет близко стоящих кирпичных зданий, и скопившаяся к вечеру пыль, проникающая с улицы.

Близорукая, я остановилась в дверях, выискивая среди столов нужного мне человека.

И вдруг откуда-то из угла ко мне стремительно ринулась высокая сутуловатая фигура, с сильным наклоном вперед. Человек шагал именно ко мне, держа что-то в протянутой вперед руке. Наверное, кто-то из знакомых, которого я, как обычно, по близорукости не узнала. И я тоже протянула руку, почувствовав в ней что-то овальное и железное…

— Сожмите как можно сильнее! — сказал мне незнакомый голос.

Я послушно сжала. И тут же мою ладонь замкнули.

— Ого! Вы молодец! А вот такой-то… (была названа фамилия известного поэта — из молодых) такой-то выжал всего…

Он назвал цифру, которую я не запомнила.

— Вы пишете стихи? — спросил человек, пристально смотря мне в глаза.

— Писала… Теперь пишу рассказы. От поэзии я пока что отключилась.

— Это неправильно. Можно выключить газ на кухне, электричество, воду в водопроводном кране, но выключить поэзию нельзя. Это говорю вам я — Николай Глазков!

Сидящие за столом смеялись. Но сочувственно. Мои рассказы у них печатались редко. Лучше было с очерками на сельскую тему, но для этого требовалось ездить в командировки, а у меня был школьник-сын и муж… Нет, мне не хотелось отлучаться из дому! Я достаточно наездилась, пока работала в штате такого же молодежного журнала «Смена».

Придя домой, я стала расспрашивать Василия Федорова о поэте Николае Глазкове более подробно.

— Отличный поэт, — обычно скупой на похвалы, сказал мой муж. — Совершенно оригинальный поэт. Начитан, образован, отменный шахматист. Поэты его любят, обыватели считают чудаком… А силомер — тоже к разряду чудачеств отнеси. Но лично мне такие чудачества нравятся.

Следующая моя встреча с Николаем Ивановичем произошла в ресторане ВТО, куда мы с мужем и нашим другом Александром Парфеновым, директором Калининского книжного издательства, а в недавнем прошлом тоже студентом Литературного института, зашли поужинать.

Маленький зальчик, как всегда в эти вечерние часы, весело пошумливал. За одним из столов в незнакомой нам компании сидел Глазков. Мы пригласили его к нам. И Николай Глазков был нехотя отпущен из-за соседнего столика. Тут я рассмотрела его получше. Близорукость при первом знакомстве с человеком всегда мне мешала. Человек, больше всех выжимавший на силомере, при ближайшем рассмотрении оказался сухощавым, с ясными вдумчивыми карими глазами. В них часто мелькала добрая усмешка много знающего человека.

Наше застолье тут же превратилось в вечер поэзии. Но читал — по общей нашей просьбе — преимущественно Николай Глазков. Стихи свои он читал, как и положено настоящему поэту, наизусть, всецело доверяя своей феноменальной глазковской памяти. Позднее, когда я стала бывать в его доме на старом Арбате, меня всегда поражала эрудиция поэта. Таких людей обычно называют «ходячими энциклопедиями». Николай Глазков, собравший у себя множество альбомов с художественными репродукциями (художественные открытки шли счетом на тысячи), говоря о художниках любого века, тут же называл две даты: в каком году родился и в каком скончался. Да еще добавлял — где родился и какие самые-самые из его картин наиболее известны… Так же хорошо он знал выдающихся географов-путешественников и естествоиспытателей.

Но в тот вечер в ресторане ВТО он читал нам шуточные стихи. Начатые вроде бы всерьез, но с неожиданными поворотами, они вызывали дружный смех. К ним стали прислушиваться и сидящие за соседними столами… Николай Иванович чувствовал себя как на эстраде. Его выразительное живое лицо с постоянно вопрошающим взглядом — «Ну, как?» — порозовело от волненья.

— Отлично! — чаще всех восклицал Александр Парфенов. — Издай такую книжку — нарасхват пойдет!

— Тебе и козырь в руки! — поймал его на слове Василий Федоров. — Возьми да издай!

— Я? — удивился Парфенов. — Но я же, так сказать, периферия. Разве Коля на такое согласится? — последняя фраза явно выдала неуверенность книгоиздателя.

— Это ничего! — согласно кивнул головою поэт. — Старинный русский город Тверь, именуемый ныне Калининым, прекрасный город…

— А я буду его редактором, — не дав опомниться издателю, заявил Василий Федоров. — Коля, ты не возражаешь?

Глазков не возражал. Но умные, живые глаза его все еще светились недоверчиво.

— Мне уже многие обещали напечатать, — равнодушно заметил Коля. — Скажут — и забудут… А может, и побоятся…

— А я напечатаю! — неожиданно переборов себя, стукнул по столу кулаком бывший фронтовик Александр Парфенов. И совсем уже как небезызвестный царь Федор спрашивал у Годунова, царь он, Федор, или не царь, так и Парфенов говорил Василию Федорову: — В конце концов, если я являюсь директором Калининского книжного издательства…

— Если ты от своего слова отступишь, — перебил Василий Федоров, — я с тобой перестану здороваться.

Поспорили еще чуток, поершились все трое и тут же скрепили деловой союз просьбой к Глазкову как можно скорее представить в издательство рукопись.

— Пиши заявку! — совсем уже разошелся Александр Парфенов. — Одну ногу я потерял на фронте, если второю споткнусь на Глазкове — партия меня простит за хорошее дело. Давай придумывай название.

Решили, что книжка будет называться «Моя эстрада». Одобрение этому названию последовало даже из-за соседних столов, ставших невольными участниками делового соглашения.

Так было положено начало выходу первой книги Николая Глазкова и начало тройственному союзу Глазков — Парфенов — Федоров. Последнего Николай Глазков после выхода «Моей эстрады» стал называть первопечатником Василием Федоровым.

Николай Глазков и Василий Федоров. Конец 50-х годов


После выхода глазковской книжки наша дружба с поэтом окрепла. Он стал бывать у нас в доме. Жили мы уже не на семи метрах, а в тринадцатиметровой комнате другого соседнего дома все в том же переулке Садовских. Дом был знаменит тем, что в некие времена в нем было пристанище цыган, которых будто бы слушал Пушкин… Дом состоял только из коммунальных квартир. Коммунальной была и наша. Самое интересное в ней было то, что дверь ее выходила в туннель под брюхом дома. Веснами в туннеле разливалась огромная лужа, и если ночью случались заморозки, то мы, живущие на первом этаже, вылезали в окно с ведром кипятка и оттаивали вмерзшую в лужу дверь… Вот почему Коля Глазков всегда приходил к нам в калошах… После игры в шахматы от долгого сидения за доской Коля разомлевал. Гость и хозяин, пытавшийся ему помочь, изощрялись немало, чтобы вставить Колину громадную ногу в калошу. Мне казалось, что над ними смеется даже наша «подтуннельная» дверь, с огромным — на толщину стены — железным крюком, откованным бог весть по чьему заказу в одной из московских кузниц… Потом оба мы шли провожать Колю до трамвая, что проходил через площадь Пушкина, держа путь в сторону Арбата…

Я знаю многих поэтов. Им почему-то всегда мешали неожиданные гости. Ничего подобного не было в доме Глазковых. Был только уговор — сначала позвонить по телефону. И — пожалуйста!

Мы с Василием Федоровым были рады часок-другой побыть у Глазковых. Арбат, 44 — кому из поэтов был неизвестен этот радушный адрес? Мы даже не замечали, что квартира, в сущности, была полутемной — внутридворовый дом стоял в окружении других, более высоких домов. В те трудные времена — трехкомнатная квартира в центре Москвы! Нет ванной и горячей воды? Да бог с ней, с горячей! Главное — есть телефон! Уют, сотворенный руками хозяйки-художницы Росины Моисеевны! В кабинетике поэта в аквариуме плавали рыбки — черные, красные и золотые. На подоконнике горшки с нетребовательными к свету растениями. Над диваном большая географическая карта.

Рядом — такая же небольшая, как и кабинет, комната сына — Коли Маленького. А «маленький» Коля ростом уже отца догоняет, повторяя в своей юношеской спине его сутуловатость…

А вот столовая-передняя, через которую попадаешь на кухню, с большим столом, рассчитанным на шумные застолья, с громадиной-буфетом старинного фасона, заполненным гжелью, старинным фарфором и хрусталем, привлекала посетителей больше всего. Всегда ярко освещенная, с накрытым белоснежной скатертью столом, окруженным старинными стульями, она как бы взывала к пиру и беседам и осталась в моей памяти чем-то неповторимым… Тут всегда справлялись дни рождений Николая Глазкова, с пирогами и жареными утками, с винегретами. Дни рождения поэта-острослова, когда взрывы смеха гостей фейерверками взлетали над белой праздничной скатертью…

В глазковской квартире на старом Арбате находили себе приют многие бесприютные поэты (в том числе Ксения Некрасова), скульпторы, художники, редакторы, бесчисленные якутские поэты, которых Глазков переводил с поразительной щедростью.

Ежедневное присутствие случайно заглянувших к Глазковым друзей-товарищей, казалось, совсем не беспокоит поэта. Всегда радостно откроет дверь, позовет поздороваться занятую чем-либо жену Росину Моисеевну, попросит накрыть на стол… Типичное московское гостеприимство. Увы, нынче не каждый московский дом столь гостеприимен. Недавно работники Кемеровского областного музея рассказали мне дикий случай: приехав в Москву, три часа они ждали появления назначившего им встречу знатного хозяина, а жена и мать последнего, зная, что они приезжие, да еще из такого далека, даже чашки чая им не предложили… Только жаловались в два голоса, что вот некому у них в доме окна помыть… Потом появился хозяин, нехотя выслушал их просьбу об экспонатах (он был родом из их краев), сунул им какой-то неподъемный кубок и выпроводил, так и не поинтересовавшись, сколько они тут его прождали и были ли они угощены хотя бы чаем… Такое было немыслимо в доме Глазковых.


Прошло еще несколько лет. В начале шестидесятых годов мы с Василием Федоровым получили наконец свою первую отдельную квартиру. На Кутузовском. Глазковы все еще жили на Арбате. Но вот и у них новость: им предложили квартиру со всеми удобствами, но не в центре, как просил Николай Иванович, а на Аминьевском шоссе…

Как оказалось потом, уклада их жизни нарушать было нельзя. Арбат любили все. И запросто забежать к Глазковым было доступно. Аминьевское же шоссе — и не с руки и не с ноги… Николай Иванович усиленно звал нас к себе, но, каюсь, мы не часто наведывались. Я-то еще наведывалась, а мой супруг чаще приглашал Колю повидаться в ЦДЛ. Тут-то и сказалась разница их характеров: Глазков был прирожденным домоседом. Мы часто ездили в дома творчества: Николай Иванович домов творчества не признавал. Ему хорошо писалось дома.

Но задолго до переезда Глазковых на Аминьевское шоссе, где Николай Иванович вскоре серьезно заболел, была у нас с ним одна любопытная встреча. Произошла она, как это ни странно, на земле Владимирской, в деревеньке под названием Заднее Поле. Там где-то в середине пятидесятых, до вселения в отдельную квартиру, мы приобрели скромный домик, прельстившись недорогой его ценою, красивой местностью и совершенно прелестной рекою Киржач, отделяющей Владимирскую область от Московской. Расстояние — сто километров.

Если бы вам захотелось узнать, как выглядел наш дом, посмотрите на фотографию дома Сергея Есенина. Поразительно, до чего все совпадало! Резные наличники, слуховое окно, чисто российская трехоконность на улицу и продолговатость в сторону двора. Даже палисадник, даже березка у левого окна, где хозяин дома поэт Василий Федоров саморучно отгородил для себя кабинетик-спальню… Только что реки на задворках не было. Реки Оки. А где-то за Борками, прекрасным сосновым лесом, чистой резвой волною намывала река Киржач золотые евпаторийские пески на извилистые свои берега…

Кроме сада-огорода, с пышно цветущей посреди его белой розой, уже воспетой Василием Федоровым, была у нас и живность — пес Джек и пушистая кошка Муська с котятами… Джек тоже попал в стихи хозяина-поэта.

Василий Федоров рассказал Коле Глазкову о нашем приобретении, и тот выразил желание погостить у нас.

Николай Глазков любил «впечатляться» дорогами. Есть такая категория любознательных. Так вот, связав свою творческую судьбу с народом Якутии, во всем верный себе Глазков неоднократно не летал, а ездил в якутские края через всю Россию, жадно впитывая из окна вагона всю ее красоту и разнообразие природы. И на каждой станции он еще бросал в почтовый ящик открытки своим друзьям. Бесчисленным друзьям! И отнюдь не тешил себя мыслью, что адресаты тут же откликнутся ему в эпистолярном стиле. Уникум! Исчезающее племя представителей изящной эпистолярной словесности.

Якутия Якутией, а Владимирская земля — для Глазкова тоже интересна. Теперь вот и друг его Вася Федоров — его «первопечатник» и заядлый шахматист-пораженец — дом себе приобрел. Как же туда не съездить?!

Личность поэта Николая Глазкова — вообще находка для любого психолога. Мать-природа была щедра к нему. Он, никогда не бывавший за границей, досконально все знал о любой столице мира. В тех бесчисленных альбомах, что наполняли их дом на Арбате, а потом на Аминьевском, были альбомы и с видами тех городов, где он никогда не бывал… Он покупал эти открытки в магазинах или просил путешествующих по заграницам друзей привезти ему в виде сувенира «какую-нибудь главную улицу» той или иной столицы… И ему привозили.

— К нам в гости Коля Глазков собирается, — сказал мне Василий Федоров.

Я искренне обрадовалась. У нас уже и Александр Парфенов побывал, и Владимир Солоухин — этот проездом, когда с женою везли на учебу в Москву из Алепино старшую дочку Лену.

— Съезди за ним сам! — сказала я мужу. — Пусть оба едут — с Росиной.

— Он сказал, что она не может.

— Съезди за ним, съезди. Оба-два побольше вкусненького привезете, да и сложновато нас тут разыскивать: поездом до Орехово-Зуево, да еще на автобусе сорок пять минут, да потом в горку идти, да на пути спрашивать: «Где тут у вас Заднее Поле?..»

— Якутию-то он без меня нашел.

— Так то Якутия!

Василий Федоров на попутном транзите съездил за Глазковым в Москву и привез его в нашу деревеньку.

Коле у нас понравилось решительно все! Это я по глазам его видела. Особенно деревянные стены неоштукатуренного дома и «накат» понравился (то есть на владимирском наречии потолок) — не беленый, не крашеный, а из отполированных временем матицы и плах. И стены и накат как-то мягко светились старинной Русью…

Сходили на Киржач, там они с Василием Федоровым вволю наплавались и нанырялись — опять же в малолюдстве. К нашим животным он никакого интереса не проявил. Чувствовался горожанин… Но вот горожанин тут же себя и опроверг.

После обеда он потребовал лопату.

— У нас там все вскопано, — запротестовал хозяин дома. — Ведь июнь месяц, Коля. Какая сейчас копка?

— Все равно мне необходима физическая разрядка. Перед поездкой сюда я много переводил. Якуты меня утомили… Я окопаю деревья.

— Нет, нет, Коля, деревья окапывать нельзя. Они же цветут!

— Я вскопаю вам новую грядку.

— У нас есть целина. По-владимирски «лужок»… Но он существует для соседской козы… Соседка туда козу привязывает.

— Это хорошо! — как всегда загадочно ответил Коля. В это простое слово он вкладывал что-то свое, глазковское, лукавое…

— Лара, дай Коле лопату, а я после купания и обеда должен передохнуть.

Лопата была выдана. А я занялась мытьем посуды, обдумыванием, что приготовить на ужин… Еду-то я готовила на керосинке!

Коля появился часа через полтора — потный, усталый, видно, что поработал на совесть, и долго мыл руки под рукомойником.

Потом неожиданно сказал:

— Ну, разрядочку я сделал. Теперь я поехал.

— Куда поехал?

— Домой. У меня там еще два якута непереведенных.

— Сейчас вечер, транзитчики по Горьковскому шоссе уже проехали. Придется на автобусе и электричке.

— Это хорошо, — опять загадочно сказал Коля. И улыбнулся. На лице его читалась удовлетворенность всем на свете. Мне показалось, что, побывав на нашем далеко не совершенном саде-огороде, он постиг какую-то удивительную истину. Такую истину, что дальше в нашем доме вроде бы и делать-то больше нечего!

Мы проводили его до Горьковского шоссе, где иногда, заметив отчаянно голосовавшего пассажира, мог остановиться и московский автобус. Коле повезло — именно так мы его и отправили, минуя электричку.

А утром из Москвы возвратилась наша милая домработница Паша. (Поскольку мы часто уезжали в столицу по редакционным делам, то пришлось нам взять домработницу — женщину очень гостеприимную, но с одним недостатком: больно уж любила себя показать при гостях в смысле разговора. Вот почему мы и решили принять Николая Глазкова сами, без Паши.) Вернулась она с нескрываемым сожалением, что от именитого гостя ее как бы отстранили…

— Женатый или нет? — как бы мимоходом поинтересовалась она.

— Женатый, Паша, и даже на всю жизнь сразу, — сообщила я, дабы пресечь о госте всякие иные выспрашивания. — И сын Коля имеется.

Огорченная Паша пошла в огород за зеленым луком и тут же примчалась обратно.

— Батюшки, что у вас делается-то! Только я ворота в огород открыла, а ОН тут и лежит!

— Кто лежит, Паша? — мы чуть не онемели от страха. «Он» в устах Паши звучало так, как будто речь шла о некогда живом существе.

— Камень божий лежит! Вот такой! — развела она в стороны пухлые руки. — Только вот не пощупала я, теплый он или остывший. К нам на Орловщине падал, как раз у соседей, — так аж голубоватый был и теплый… И как же это вы не слышали, как он летел. А ну как бы по крыше вдарил? Так ведь и выскочить не успели б!

Не слушая больше Пашу, мы, опережая друг друга, поспешили на огород. Да, у ворот — со стороны сада-огорода — лежал большой камень. Но какой же он «божий»? Весь в земле. Ясно, что выкопан… И сделал это наш московский гость — Николай Иванович Глазков, уставший от перевода любимых им якутов… (В последнее время нам казалось, что он и личностью стал смахивать на якута, если б только у них были сухощавые лица.)

В те давние годы позвонить из рядовой деревеньки в Москву было невозможно. Надо было ехать для этого или в ближайший город Покров, или в Орехово-Зуево. А нас уже не на шутку разбирало любопытство: откуда он его взял? Ибо под «подозрением» могла оказаться и вскопанная «целинная» грядка, и широкое окружие белой розы… От грядки, возле которой все еще паслась соседская козочка, до ворот, где лежал камень, — метров двадцать пять, от куста белой розы — десять метров. Ни у козы, ни у розы не спросишь… Коза равнодушно пощипывала травку, а над розой, осыпанной белыми бутонами, радостно гудели пчелы… Попробовали поднять камень втроем — куда там! Хоть тракториста с тросом зови!

— Значит, видный собою мужчина? — вопросительно говорила Паша, в надежде, что мы еще разок пригласим к себе этого гостя-богатыря и тем удовлетворим ее ненасытное любопытство к людям выдающимся.

Но Коля Глазков в этой деревеньке больше не бывал. А еще года через три мы этот дом продали, устав дважды в неделю ездить туда из Москвы с заплечными мешками.

Откуда был взят камень — мы, разумеется, потом спросили.


— От белой розы. Я подумал, что он ей мешает. От камня я ее избавил. А вот от черных жуков…

— Каких жуков?

— Черных-черных! Они почему-то ползали в каждом ее раскрывшемся бутоне… Такие противные, с цепкими ногами… С ними надо бороться. Конечно, можно вообразить, что она заколдованная красавица. Но какой смысл? Роза должна быть чистой, абсолютно чистой!

— Об этой розе я все сказал что надо! — ответил Василий Федоров. — Я развенчал ее лживую красоту раньше тебя, Коля.

Болел Николай Иванович долго, но вел себя мужественно. Василий Федоров перезванивался с ним, а я раза три навестила. Уже на костылях, в теплом халате, окруженный неустанными заботами верного друга Росины Моисеевны, он неустанно продолжал писать стихи — да такие улыбчивые, такие точные по знанию тех людей, от имени которых писал. Это была серия стихов «Объяснения в любви». Как говорил бы о своей любви сапожник, парикмахер, геолог, фотограф…

В новой квартире нового дома по возможности сохранен колорит квартиры старого Арбата. В большой продолговатой комнате распростерт у стены чуть было не проданный громадина-буфет, любимое кресло поэта, письменный стол с аквариумом и раскрытый во весь его немалый овал дружище-стол, перевидавший множество друзей поэта…

Пусть дом на Аминьевском шоссе современен — с этажами и магазином-гастрономом. Пусть в квартире сверкает белизною ванна и денно и нощно — только поверни кран — льется горячая вода… И все-таки это не дом поэта Николая Глазкова…

После кончины поэта я вскоре написала стихотворение, посвященное его памяти. Оно называется «Дитя Арбата старого»:

Ушел. Так тихо дверь закрыл.

Как будто не входил.

Дитя Арбата старого,

Он шума не любил…

Квадрат стекла водой наполнен,

Осиротевших рыб тоска,

Тоскует шахматное поле,

И города, которых Коля

Не видел никогда…

Ирония из тех же слов,

Что гимны и молитвы.

Глазковская ирония

Была острее бритвы.

Он был началом из начал

Иронии свечения,

И вот начался час его,

Как летоисчисление.

Ушел… Так тихо дверь закрыл,

К бессмертию готовясь.

Его светящимся следам

Мы кланяемся в пояс.

Лев Озеров Чем порадуешь меня?

Бывает же такое: встретились, не знакомясь.

Как будто друг друга знали давно.

Столкнувшись лицом к лицу на Тверском бульваре вблизи от Дома Герцена, мы с Николаем Ивановичем Глазковым сразу заговорили и стали читать друг другу стихи. Это был еще безбородый Глазков. Мы разговорились. Как это случилось, не знаю. Но, случившись однажды, это продолжалось много лет.

Помнится, я прочитал Николаю вереницу своих двустиший и четырехстиший. Он мне ответил такой же вереницей. Это нас сблизило.

— Назови это краткостишьями.

— Это твой термин, сам и назови.

— Дарю, не жалко.

— Чужого не беру.

У Николая Глазкова в своде его стихов есть теперь уже многим памятные краткостишья.

Мы были строги к себе и к другим. Не хвалили друг друга, а браковали написанное.

Запоминание другого поэта шло построчное. Если не запоминалось — поэт нам неинтересен. У Николая Анциферова о шахтерском труде сказано:

Я работаю, как вельможа.

Я работаю только лежа.

Это врезалось в память.

Лаконичный, острый, эпиграмматический стиль был реакцией на многословие, суесловие, инфляцию строки и образа. Веление времени, необходимость. Деклараций мы не писали, но было у нас негласное решение на малую площадку стиха сгружать побольше материалу.

Иногда Николай просил меня прочитать среди других моих строк четырехстишие, появившееся в печати еще до войны.

На берегу морском лежит весло

И больше говорит мне о просторе,

Чем все огромное взволнованное море,

Которое его на берег принесло.

По этому поводу некомплиментарный, прямой Глазков говорил:

— Здесь не только рисунок, но и принцип изображения.

Глазковские двустишия и четырехстишия надо смотреть не панорамно, не «в общем и целом», а раздельно, поштучно. В них, помимо острой наблюдательности, бьется живая взыскующая мысль современника:

Что такое стихи хорошие?

Те, которые непохожие.

Что такое стихи плохие?

Те, которые никакие.

Это краткостишье вполне заменяет мне иной трактат о стихе и стихотворстве.

Гордясь знакомством и дружбой с Николаем Ивановичем Глазковым, я стал говорить о нем другим людям, показывать его.

Когда я знакомил Николая Глазкова с так называемыми средними интеллектуалами, по слову Пастернака «полуинтеллигентами», они потом по телефону или при встрече недоумевали: «С кем вы меня вчера познакомили? Какой-то странный тип…» Иногда добавляли: «Нормальный ли он?», «Не с приветом ли?», «А не чайник ли он?» Трудно было объяснять таким людям, каков в действительности Николай Иванович Глазков, поэт по призванию, если и одержимый, то воистину одержимый искусством слова, особый, в своем роде единственный и неповторимый человек.

Он не хотел, что называется, «производить впечатление» на нового знакомого, да и на старого. У него не было заготовленных для каждого случая расхожих анекдотов, словечек, приятных для пищеварения благоглупостей. Поначалу он мог показаться неуклюжим, невоспитанным, даже грубоватым, малообразованным, неотесанным, простачком. Да, он был натурой, которая не спешила тут же, тотчас же показать свой ум, свои знания, свою яркость. Напротив, он, как это водится в народе, хотел прослыть простачком — мол, простите, мы без высшего и даже среднего. Его это устраивало. Потом, постепенно и естественно, обнаруживались и ум, и знания, и яркость, и высшее. Но это было действительно высшее в отличие от тех, у кого было (по диплому) высшее, но без среднего. Он презирал тех, кто пытался, не имея на то права, рассуждать о Джойсе и Прусте, но не знал Бальзака и Флобера и конечно же не смог бы рассказать содержание «Капитанской дочки» и «Героя нашего времени».

Он был обладателем серьезной культуры, чуждой внешнего, витринного показа, боящейся эстрадной огласки. По виду бравый московский извозчик, он — только пожелает — на тройке увозил «клиента» в любую республику, в любой город, в любой век. Я совершал с ним эти поездки. Увлекательно! Захочет — станет то одноконным лихачем, то колясочником, возившим «парой в дышло», то ломовым. Он знал старый московский, еще точней арбатский быт на стыке старого с новым. По-своему пережил переход немого кино на звуковое. Он стал певцом перехода и перелома. Его чуткий слух уловил все смещения, тряски, грохоты, шорохи этой поры. Некоторые искали социальной, буквальной, сиюминутной пользы в стихе и от стиха. Позиция Глазкова известна:

Все говорят, что твой рассказ

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

Достойный ответ на недостойный вопрос.

В конечном счете Николай Глазков был по-народному прост и сложен, лукав, артистичен, принципиален, игрив, при внешней доступности скрытен, смел и осмотрителен.

На мякине нельзя было его провести. Много лет мы были знакомы, но я не могу сказать, что знаю его, что познал его, что в силах нарисовать его портрет в полный рост. Да и по плечу ли это одному. Попробую.

Взгляд у него всегда пристальный. И — добрый.

Иногда пронзительно-острый. И — добрый.

Он издали надвигался на вас, как кино- или телекамера. То прямо в упор. То со стороны, приседая. То откуда-то сверху.

Голова подавалась мгновенно и решительно вперед, как объектив.

Глаза — близко-близко. Испугались? Не надо, не пугайтесь. Это я так, шучу. От любви.

И сразу же шаг назад, и тотчас же огромная — разворачивается — рука с мощной кистью. Она тянулась к вам, не угрожая, но спрашивая: «Попробуем?», «Потягаемся?»

Рука подавалась то прямо (реже), то со стороны (чаще).

Ладонь смотрит на вас. Рукопожатие — поначалу нежно-бережное, но с каждым мгновеньем все более сильное. «…Тяжело пожатье каменной десницы…» Глазков-командор. Ваша рука поглощалась его рукой целиком, вписывалась, вплавлялась в нее, появлялась опаска — не хрустнут ли косточки, выдержат ли суставы.

Тут Коля, не выпуская вашей руки, ставил локоть на стол и вынуждал и вас ставить локоть на стол.

— Ну как? Попробуем.

— Не стоит!

И все же — кто кого?

Победив, Николай тихо говорил о себе — уже привычное:

— Сильнейший среди интеллигентов и интеллигентнейший из сильных.

Кто кого? Николай Глазков и поэт Дмитрий Смирнов. 60-е годы


Я встречал его чаще всего в коридорах Литературного института, во дворе его, у Асеева, Кирсанова, Эренбурга, Кручёных, Наровчатова, Самойлова, в его квартире на Арбате, в коктейль-холле, реже в Союзе писателей.

Впервые мы встретились в «Молодой гвардии» на Новой площади. Семен Кирсанов вел при журнале литературное объединение. Читали стихи, говорили о них весело и беспощадно.

Задумал Кирсанов выпускать на отходах типографской бумаги небольшие книжки. Должны были выйти Ксения Некрасова, Михаил Кульчицкий, Николай Глазков, пишущий эти строки. Затею осуществить не удалось.

Во время войны и в первые годы после войны Николай Глазков выпускал им самим сброшюрованные и переплетенные книжечки, на которых стояло «том 1946» или «том 1943» (по году, когда выпускались), «Самсебяиздат».

Несколько таких книжек Николай подарил мне:

— Когда-нибудь ты разбогатеешь на этих книжках… А пока у тебя есть возможность угостить меня рюмкой коньяка.

Любил я короткие его, броские, непринужденные, простые, будто подобранные на дороге, как камешек, четырехстишия, двустишия, микропоэмы, минибаллады.

Некоторые глазковские «мо» становились общедоступными и общезначимыми. Служили чем-то вроде лозунга и пароля.

Один: Я спросил, какие в Чили…

Второй (подхватывая): Существуют города.

Третий (после паузы): Он ответил «Никогда».

Четвертый (печально): И его разоблачили.

Заметим, что третья строка свободно входила в разговор, венчая разные мелодии простой, обиходной речи. «А история покажет, кто дегенеративнее», — это как бы подслушано в метро или у газетного киоска.

В основе его поэтики народный говор, присловье, присказка, побасенка, крепкое словцо, поговорка, пословица, меткое определение, солдатская шутка, частушка, раек.

Не все сложное —

Ложное.

Не все простое —

Пустое.

Фольклорная экспедиция могла бы взять это в свои своды.

Он бы рад вперед,

Да его страх берет.

Он бы рад назад,

Да у него страх в глазах.

Исчерпывающая характеристика, сделанная простейшими средствами.

Ежели посеешь рожь,

Будут деньги у тебя,

Ежели посеешь грош,

То не вырастет рубля.

Это — Глазков. Но стихи такого рода обычно теряют авторство и воспринимаются как народные.

Николай был завсегдатаем Литературного института. Его знали все — неудивительно. Он знал всех. Построчно, построфно. Долго после него трудно было привыкнуть к тому, что его нет.

Литературный институт в военную и первую послевоенную пору был устной словесностью. То, что читалось и обсуждалось в аудиториях и кулуарах, было на виду. Оценки были строгие. Друг с друга спрашивали по гамбургскому счету. Максималисты были в почете. Николай Глазков принимался всеми. Некоторые стеснялись говорить, что он им не по душе. Боялись, что прослывут реакционерами. Иногда говорили (в сторону): чудак.

Его ни с кем не хотелось сравнивать. Он плохо приспособлен для аналогий и для параллелей. Единственный в своем роде. Похож на себя. И только на себя.

При встрече иногда спрашивал:

— Чем порадуешь меня?

И, пока я искал ответа, он говорил:

— Вот я тебя порадую. Слушай!

И читал наизусть только что написанное.

Его долго не принимали в Союз писателей.

Николая это раздражало.

Неистовствовали его друзья…

Намытарился, пока приняли.

Любил подойти и ошарашить:

— Не хочешь ли послушать гениальную поэму?

Это было глазковское озорство. Гордыня непризнанности оборачивалась и так. Не жаловался. Искал связи со слушателем и читателем.

Силушка в нем играла.

Физическая, душевная, сочинительская, актерская.

Казалось, он был беспечен. Не любил так называемых «интересных разговоров», этакой интеллектуальной гимнастики.

Он шутил, подчас ерничал, озорничал, отвечал кратко, как бы невзначай, мимоходом, бегло.

Но были минуты и часы, когда он, притихнув и пощипывая бородку, нуждался в доверии, раскрытии, внимании. Были у меня с Николаем Глазковым и такие разговоры. Мало, но были. О Пушкине, Блоке, Хлебникове, Маяковском, Асееве, Пастернаке. Он знал, о ком и о чем говорил. Это прошло через него, застряло в нем.

— Я начну, ты продолжай… «Ты в ветре, ветку пробующем…»

— «Не время ль птицам петь».

— Верно! Еще. «Февраль. Достать чернил и плакать…»

— «Писать о феврале навзрыд».

— Смотри, у нас стали внимательно читать поэтов, — не без иронии говорил он.

Он был острый, странный, одержимый, естественный.

Старшие сравнивали его с Хлебниковым. Да он и сам признался:

Был не от мира Велимир,

Но он открыл мне двери в мир.

Так же, как Хлебников, он был устной словесностью. Его растаскивали — кто как мог.

Он, несомненно, повлиял на наших поэтов — если говорить в современном духе — самых разных. Хотели они того или не хотели, а глазковское начало нахожу у Наровчатова и Окуджавы, Вознесенского и Высоцкого, Самойлова и Шерешевского, Левитанского и Мориц, Евтушенко и Межирова.

Это влияние шло в пределах строки, двустишия, особенно четырехстишия. Глазков разработал в новых условиях традиционный для русской поэзии эпиграмматический стиль.

Много значило для нас признание Глазкова такими людьми, как Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян.

В позднюю пору Глазков присылал мне вырезки из газет и журналов, в которых находил мои строки. Я не подозревал в нем педанта. Но это был, конечно, не только педантизм. Это было родственное внимание. Чувство товарищества, дружество.

В основной том «Краткой литературной энциклопедии» на свою букву «Г» он не вошел. Зато в девятом (дополнительном) ее томе заметка о Н. И. Глазкове напечатана. Здесь перечислены его книги, и не без лихости под конец сказано: «При разнообразии эмоциональных оттенков и афористической меткости слова некоторые стихи Г. поверхностны, а путевые зарисовки описательны». Не в эту ли сторону направлена стрела самого Глазкова:

Все, что описательно,

То необязательно!

Так, мы нащупали нерв критической мысли в сухой (четырнадцать строк!) справке КЛЭ. На всем этом четкая мета времени: о Глазкове нельзя было писать, не принято было писать в тонах объективных, его обязательно надо было «поддеть», уязвить, принизить. В этом Глазков разделил общую участь всех настоящих художников.

Суд времени еще не состоялся. Он приближается.

Яков Хелемский Свиданья наши долги

Мы вспоминаем с нежностью Глазкова и Некрасову,

Приглядываясь пристально к их судьбам и стихам.

Они своею странностью поэзию украсили,

Как это и положено прекрасным чудакам.

Их бескорыстье светится, как вызов деловитости,

В их отрешенной кротости — заряды озорства.

Под маской скоморошеской блестит забрало витязя,

В лоскутной сумке странницы — жемчужные слова.

В кино Глазков снимается и в полынье купается,

О Хлебникове думает, весенних ждет ручьев.

Бездомная Некрасова в чужих пристройках мается,

Но о жилье для Ксении хлопочет Щипачев.

Так бытие работает, нескладный быт отбрасывая,

Смешки непонимания и чьи-то кривотолки.

Мы воскрешаем бережно Глазкова и Некрасову,

Беседы наши вдумчивы, свиданья наши долги.

Друзья с надеждой тянутся к оставленным бумагам.

Пускай листки разрозненны, не сыщешь строк пустых.

Казавшееся блажью, вдруг обернулось благом:

Верлибры подмосковные, забытый акростих.

И Коля в клубе снова мне жмет ладонь до хруста —

Все надолго рассчитано, отменная силенка.

А Ксюша улыбается недоуменно-грустно,

Лицо почти старушечье и взор, как у ребенка.

Евгений Ильин Спортивные страсти по Глазкову

Впервые о Николае Глазкове я услышал в конце 1941 года от молодого, но уже известного в литературных кругах поэта Михаила Кульчицкого, который несколько месяцев жил у меня. Две комнаты в большой коммунальной квартире на углу улицы Воровского и Малого Ржевского переулка (ныне — улица Палиашвили), опустевшие после эвакуации родителей, были по тем временам роскошными апартаментами. А если учесть, что в добротном доме все военные годы работало центральное отопление и — правда, с перебоями, — был газ, то можно представить, каким райским уголком казались эти комнаты моим однокашникам, неустроенным и неприкаянным студентам Литературного института. Почти всегда находился кто-нибудь, кому не хотелось на ночь глядя добираться до своего жилья или у кого вовсе не было московской жилплощади. Кто оставался на ночь, кто на пару дней, некоторые «оседали» на несколько недель, а то и месяцев. Кульчицкий был первым в этой веренице друзей-постояльцев. Заглянул в гости, увидел много свободного места и с присущей ему непосредственностью и обаянием сказал, что здесь ему нравится и он, пожалуй, немного у меня поживет. На следующий день появилась Лена, которую Миша представил: «Моя жена».

Кульчицкий с какой-то южной округлостью читал глазковские строки:

Когда начнут плоды сбирати,

В корзины их валя,

Я изменю Вайраумати

С женою короля.

Так заканчивалось стихотворение «Гоген», открывшее мне увлекательный мир глазковской поэзии. Автора этих стихов в то время в Москве не было: Глазков эвакуировался в Горький и заканчивал там педагогический институт. Но представление о его внешности все же возникало постепенно из рассказов Миши и Лены, из стихов, которые они вспоминали, складывалось по черточке, по штришку. И, как это часто бывает, оказалось не слишком точным. Через три года, когда Глазков вернулся в Москву, я увидел не веселого задиру и весельчака, каким мне представлялся автор «Гогена», а сутулого, внешне неуклюжего, медлительного человека, исподлобья, как бы с опаской посматривающего на окружающих. Заросший темно-русыми волосами лоб казался низким, маленький подбородок и щербатый рот тоже не добавляли привлекательности скуластому лицу. Нужно было присмотреться, привыкнуть к этому не очень-то уютному человеку, к его странноватому облику, чтобы увидеть, как выразительны его блестящие глаза, как мгновенно вспыхивают в них то живые огоньки понимания, то озорные чертики милого лукавства. Нужно было свыкнуться с непривычным тембром его высоковатого голоса, чтобы оценить своеобразие и полнейшую самостоятельность суждений, обаяние интонаций, внушительные познания в различных областях.

Привел Глазкова ко мне студент Литинститута Володя Репкин, который одно время тоже был моим «ночлежником». Тогда Семен Гудзенко прозвал его «подматрасником», так как теплолюбивый начинающий прозаик укрывался довольно тяжелым тюфяком. Теперь Володя удостоился другого звания: Глазков именовал его своим другом и биографом. Впоследствии жена Глазкова говорила, правда, что «друзьями и биографами» поэт называл многих. Знакомство наше, как это было принято у тогдашних литинститутцев (Глазков не только учился одно время в Литинституте, но и прочно вошел в его летописи и предания как одна из колоритнейших фигур в истории литературного вуза), началось с обмена «визитными карточками» — чтения стихов. Об услышанном высказывались откровенно, без всяких дипломатических тонкостей, на критические оценки и замечания не обижались. Мне в стихах Глазкова нравилось многое, ему в моих — кое-что. Наибольшего его одобрения удостоилась «Пешка», стихотворение, в те годы известное многим. Однако куда большее впечатление произвело на моего нового знакомого известие, что я сносно играю в шахматы и имею первый разряд — в те времена «живой» перворазрядник встречался далеко не на каждом шагу. Тотчас была раскрыта запылившаяся доска и расставлены фигуры. Глазков требовал, чтобы я давал ему фору, но вскоре выяснилось, что сражаться с ним, скажем, без коня невозможно, так как он играл примерно в силу второго разряда. Чтобы развлечь гостя, я несколько партий играл, не глядя на доску, — вслепую. За не совсем благоприятный для него исход наших шахматных баталий Глазков тут же взял реванш, довольно легко положив мою руку в так называемой уральской борьбе, когда соперники садятся друг против друга, ставят на стол согнутые в локте руки и, сцепив кисти, стараются прижать тыльную сторону ладони соперника к поверхности стола.

Так мы познакомились и — встреча за встречей — постепенно подружились. Общение облегчалось территориальной близостью: от моего дома до старого арбатского двора, где в двухэтажном флигеле жил Николай Глазков, было минут 10–12 пешего хода, это позволяло засиживаться допоздна за шахматами или разговорами. Имело значение, наверное, и то, что Николай довольно напористо излагал свою точку зрения по какому-либо вопросу, а я умел слушать и в спорах, хотя порой и горячился, не ожесточался, а в большинстве случаев понимал или старался понять глазковские теории. Но главное — Глазков знал, что я высоко ценю его поэзию, люблю и охотно пропагандирую лучшие из его стихов. Для поэта, чей путь к признанию был трудным и долгим, особенно важно, наверное, было чувствовать одобрение и увлеченность его стихами окружающих:

Известно, человек культурный

Тем отличается от дурней,

Что мыслит здраво и толково

И признает стихи Глазкова.

Эпитеты «великий» и «гениальный» он употреблял, в том числе применительно и к себе, пожалуй, чаще, чем это принято. Помню его высказывания о молодой поэзии: «Гениев ставлю в следующем порядке: Глазков, Наровчатов, Кульчицкий, Слуцкий». Время от времени появлялись «варианты», но его фамилия неизменно была первой. Многие считали такой способ самоутверждения шуткой, игрой, памятуя, что своеобразная ирония и самоирония характерны для Глазкова-человека и Глазкова-поэта. Сам он писал: «Вы простите, друзья, эту милую странность…» А много лет спустя друзей, пришедших на его пятидесятилетие, встречал плакат: «Глазков великий человек, он превзошел своих коллег». Что касается меня — я охотно прощал своему другу «эту милую странность» и принимал глазковские правила игры. Стихи Глазкова я любил, а как их называть — гениальными или просто прекрасными — разве это так уж важно?

Мы дружили тридцать пять лет. В разные периоды у Глазкова, да и у меня были друзья более близкие, более любимые, более необходимые, но наши отношения всегда оставались добрыми, незамутненными. Первые годы мы чаще собирались у меня, потом, когда вернулись родители и я сам обзавелся семьей, на знаменитой арбатской квартире Глазкова. Квартира была знаменитой потому, что еще задолго до первых публикаций и первых печатных отзывов имя Глазкова было известно многим любителям поэзии. Из уст в уста передавались дерзкие и трогательные, насмешливые и вместе с тем какие-то незащищенные стихи этого необычного поэта, его остроумные афоризмы; ходили по свету и разные были-небылицы об их авторе. Он стал своего рода достопримечательностью старого Арбата, и от гостей, званых и незваных, очень часто просто не было отбоя. Добро бы еще только друзья и знакомые со своими друзьями и знакомыми, а то шли и вовсе посторонние, движимые не столько литературными интересами, сколько просто любопытством. Благо многим оказывалось «по пути»…

Глазков подчас бывал озабочен очередным вторжением: заслышав звонок, он спрашивал присутствующих: «Хороший человек или негодяй?» — и с обреченным видом шел открывать дверь. Впрочем, в большинстве случаев Глазков, мне кажется, гостями не тяготился. Он не был рубахой-парнем или признанным душой общества, жил напряженной внутренней жизнью, скрытой от посторонних глаз, но нуждался в общении, в понимании. Его артистической натуре публика была необходима. От частых нашествий и налетов больше страдали родные — сначала мама Лариса Александровна, потом жена Росина и Коля Маленький. Лишь после того, как Глазковы переехали в новую квартиру на Аминьевское шоссе, поток посетителей резко обмелел — люди предпочитают, наверное, пути покороче.

…Странное дело — чем лучше знаешь человека, тем трудней писать о нем воспоминания. Легче рассказать об одной какой-нибудь запомнившейся встрече, разговоре, совместной поездке, добавить свой штрих к создаваемому коллективной памятью портрету. А если встреч и разговоров без счета? Если съел с человеком пуд соли — о какой крупинке поведать? Вот я и решил не слишком выходить за рамки своего, так сказать, амплуа, оставаясь и на этот раз литератором, пишущим в основном на спортивные темы. Ведь Николай Глазков был в высшей степени спортивным человеком, и в этой области его сложный и противоречивый характер проявлялся довольно полно и интересно.

Да, Глазков был спортивным человеком, хотя на стадион не ходил, не замирал перед телевизором в часы большого футбола или большого хоккея и не вел заинтересованных разговоров о голах, очках, секундах. Природа не обделила Николая физической силой, а жизненные обстоятельства сложились так, что наибольшие «тренировочные нагрузки» пришлись на его длинные, жилистые руки. В юности Глазков сломал ногу и несколько недель передвигался на костылях, но так стремительно, что легко обгонял здоровых людей. Не тогда ли родились замечательные строки:

Поэзия — сильные руки хромого,

Я вечный твой раб, сумасшедший Глазков.

Впоследствии вторая строка претерпела изменения: появился «гениальный Глазков», но первоначальный вариант мне кажется сильнее, напряженнее — разве добровольное рабство на галерах поэзии удел «нормальных»?

В голодные и холодные военные годы молодой поэт зарабатывал на жизнь пилкой дров. И вновь наливались силой его руки, и вновь он хотел обгонять, лидировать:

Я лучше всех пилю дрова

И лучше всех пишу стихи.

Отважные эти строки кого-то, возможно, коробили своей кажущейся нескромностью. Но не справедливей ли их понимать как приглашение к спору, к соревнованию, не проявлялся ли здесь спортивный характер Глазкова?

Своего рода приглашением к соревнованию было и его могучее рукопожатие. Стискивая своей здоровенной лапой руку приятеля или нового знакомого, Глазков испытующе смотрел ему в лицо, и в выразительных, чуть диковатых глазах поэта вспыхивали лукавые искорки. Поначалу такое проявление внимания озадачивало, и люди, морщась от боли, старались высвободить руку из цепкой глазковской клешни. Но друзья знали, как следует сгруппировать кисть, чтобы церемония приветствия проходила безболезненно. В таких случаях Глазков пояснял, что образовался «параллелограмм силы», и разжимал пальцы.

Любил Николай и «дуэль на стульях». Нет, нет, никто при этом не размахивал угрожающе четырехногим предметом комнатной обстановки. Просто предлагалось поднять стул за переднюю ножку одной рукой, схватившись как можно ниже и не касаясь пола коленом. Если «начальный вес» был взят, на спинку стула вешался глазковский пиджак, в карманах которого всегда было много мелочи и каких-то железок. Опиджаченный стул заметно тяжелел и не каждому оказывался «по руке». Когда же соперник попадался достойный, а количество мебели и высота потолка это позволяли, стулья ставились один на другой в несколько этажей. Соревнование продолжалось, пока «на арене» не оставался один Глазков. Об этой потехе тоже написаны стихи:

Как богатырь ушел недалеко я,

Не жду оваций яростного гула.

Ну, скажем, подниму одной рукою

За ножку лишь четыре венских стула.

Как видим, Глазков не переоценивал своих спортивных достижений. Однако мне довелось быть свидетелем поистине «звездного часа» арбатского богатыря: как-то у меня дома Глазков превзошел самого себя и поднял за ножку старинное дубовое кресло, которое и двумя-то руками оторвать от пола было нелегко. А в другой раз сам Глазков оказался «жертвой» чужого вдохновения. Мой друг детства Коля Савинков, человек спортивный и отнюдь не слабый, все же всегда уступал Глазкову в уральской борьбе. Но однажды он, ощутив неожиданный прилив сил, бросил вызов своему могучему тезке и припечатал руку Глазкова к столу. Тот хотя и удивился, но тут же нашел четкую формулу: «Я тебя кладу в сеансе, а ты меня — в трансе». Пристрастие к чеканным, афористическим определениям, желание объяснить себе и другим все происходящее было характерно для Глазкова. Эта упорная рассудительность, а подчас и рассудочность удивительным образом сочеталась в его личности и его творчестве с интуитивным, стихийным. Мне иногда представляется, что Глазков, подобно канатоходцу, нуждался в балансире. И ощущение своей физической мощи, проявить которую гораздо легче, чем поэтическую силу и правоту, было необходимо поэту, чтобы противостоять превратностям и несправедливостям судьбы.

Конечно, репутация «самого сильного среди интеллигентов» не могла заменить официального признания, широкой литературной известности, но все же различные богатырские потехи помогали, наверное, сохранять крепость духа и жизнелюбие. Кстати сказать, в глазковском утверждении «я самый сильный из интеллигентов» была, по-моему, маленькая хитрость: о человеке, превзошедшем его в каком-либо физическом упражнении, он мог сказать, что это, мол, не интеллигент. Справедливости ради следует признать, что и среди тех, кому отказать в интеллигентности Глазков никак не мог, встречались изредка люди, не уступавшие «самому сильному» в поднимании стульев или уральской борьбе.

Одно время Глазков не расставался с ручным силомером, всем (даже малознакомым людям) предлагал проверить силу рук. Придумал «троеборье» — правой, левой и двумя сразу. В забавы с силомером вовлекал и сотрудников редакций, куда приходил по литературным делам. Поэтому Николаю Старшинову, который всегда был завален рукописями начинающих, Глазков советовал при встрече с очередным молодым стихотворцем давать тому силомер: если визитер выжимал меньше 50 килограммов, стихи его можно не читать — все равно окажутся бездарными. Не думаю, чтобы Старшинов воспользовался этим советом всерьез.

Николай Глазков уважал физическую силу, ценил ее в людях. Как-то по-детски радовался своим богатырским возможностям, охотно их демонстрировал.

Ярким примером в спортивной биографии Николая Глазкова был его «матч» со знаменитым боксером-тяжеловесом, абсолютным чемпионом СССР Николаем Королевым. Встретились поэт и боксер в начале пятидесятых годов в редакции журнала «Молодой колхозник» (ныне — «Сельская молодежь»). Хотя оба Николая были почти ровесниками, один давно прославился на всю страну, другой все еще ходил в молодых. Королеву фамилия Глазков ничего не говорила, и он не очень охотно принял предложение неуклюжего чудака-литератора померяться силой рук. Надо полагать, чемпион был озадачен, когда почувствовал железную хватку своего визави и не сумел выправить положение. Глазков же популярно объяснял окружающим, что у него просто оказались лучше развитыми как раз мышцы, необходимые для уральской борьбы, да и мобилизовался он лучше.

«Поединок» с самим Королевым запомнился Глазкову еще и потому, что к боксу отношение у него было особое: на Арбате, в соседней квартире, буквально за стеной, жил до войны замечательный мастер ринга, двукратный чемпион страны Николай Штейн. Спортивная слава и высокие человеческие качества талантливого боксера не могли не импонировать его юному соседу. Глазков даже начал заниматься в секции, которую вел Штейн. Боксера из него не вышло, зато впоследствии появилось стихотворение «Мой преподаватель», посвященное погибшему на фронте чемпиону. В нем поэт прямодушно признавался:

Чтоб стали бицепсы сильней,

Я прилагал старанье,

Но в боксе не хватало мне,

Должно быть, дарованья.

Куда больше преуспел Николай в шахматах, игре, которая с детства завладела его воображением. Увлечение было высокого накала, и юный обитатель арбатского двора мечтал ни больше ни меньше (на меньшее, маленькое он никогда не соглашался!) как о лаврах чемпиона мира. Однако делом жизни стала поэзия, и Глазкову уже хотелось быть чемпионом стиха. Но в искусстве добиться признания трудней, чем в спорте, и лавровые венки тут выдают нередко посмертно…

За шахматами. 1960 год


Верность шахматам, трогательную и почтительную любовь к великой игре человечества Глазков пронес через всю жизнь. Он даже склонен был преувеличивать универсальное значение этой «гимнастики ума», совершенно серьезно говорил, что все руководящие работники и военачальники должны иметь по крайней мере третий разряд. В его глазах каждый сильный шахматист был достоин всяческого уважения, независимо от его человеческих качеств. Глазков верил в логику шахмат, восхищался красотой комбинаций, но, пожалуй, слишком большое значение придавал разрядам, званиям. Тут он впадал в чинопочитание, хотя в жизни это за ним не замечалось.

Однако превыше всего Николай в шахматах ценил справедливость, несколько наивно полагал, что «коэффициент справедливости» в этой игре значительно выше, чем в других областях человеческой деятельности.

Играл Глазков в шахматы довольно прозаически: осмотрительно, методично, избегая рискованных продолжений и неожиданных поворотов «сюжета». Неплохо проводил окончания партий, а вот в дебюте чувствовал себя неуверенно, несмотря на значительный практический опыт.

В так называемых официальных соревнованиях, где каждый за что-то борется — то ли за чемпионское звание, то ли за выход в более сильный турнир, то ли за повышение своего разряда, — Глазков почти не участвовал. Разве что в школьные годы, да еще когда ему было далеко за сорок, сыграл в нескольких турнирах, проводившихся в Центральном Доме литераторов. Здесь он получил вожделенный первый разряд и в составе команды ЦДЛ выезжал в Дубну и Новосибирск на встречи с шахматистами-учеными. Встречи эти не ограничивались шахматными баталиями, а завершались литературными вечерами, собиравшими весьма внушительную аудиторию. Выступления Глазкова проходили с большим успехом, хотя поначалу устроители вечеров высказывали опасения, что на фоне таких асов эстрады, как Аркадий Арканов, мешковатый бородач не будет «смотреться». Однако внешняя «нереспектабельность» оказывалась обманчивой: Глазков очень точно чувствовал публику, знал, на какой аудитории что читать, и, главное, никогда не позволял слушателям скучать. И публика по достоинству оценивала его естественность и своеобразие, находчивость и остроумие.

Много было забавного, милого и на шахматных вечерах, которые Глазков устраивал у себя дома. Конечно, для совершенствования, для наращивания шахматных «мускулов» эти домашние турниры давали меньше, чем официальные соревнования, но зато они дарили радость общения. Потому, услышав в телефонной трубке характерный глазковский голос: «Приходи, будет такой-то и такой-то, устроим славный шахматеж», многие друзья поэта бросали все дела и спешили на Арбат. Игра есть игра, были и тут и борение страстей, и азарт, и разные мини-стрессы, но минутные обиды и огорчения тут же забывались, преобладали, как теперь говорят, положительные эмоции. Случалось, хозяин дома читал гостям новые стихи. Нередко это были стихи о шахматах, и героями некоторых из них оказывались участники «шахматежей». Рукописный сборник своих шахматных стихов Глазков так и назвал — «Великий шахматеж».

Многие друзья Глазкова были шахматистами-разрядниками. Но самым сильным его партнером был гроссмейстер Юрий Авербах. Авербах в прошлом — тоже арбатский абориген, и когда я привел его в дом 44, оказалось, что у них с Глазковым немало общих знакомых. Поэт страшно обрадовался знатному гостю и посвятил ему экспромт, заканчивающийся строками — «Для всех вы Юрий Авербах, а для меня вы Авербахус!» Мне приятно вспоминать, что гроссмейстер шахмат и гроссмейстер стиха подружились с моей легкой руки, что дружба эта, которой Николай Иванович очень дорожил, оставила, так сказать, материальный след: два славных, искрящихся добрым юмором стихотворения — «Собака гроссмейстера» и «Манила».

Навсегда осталась в памяти и глазковская присказка: «Этот ход — хороший ход, но какой с него доход?» Интонация этой непритязательной присказки оказалась настолько обаятельной и заразительной, что в одном из моих детских стихотворений появились строки: «Этот сон — хороший сон, но во сне остался он». Глазков на меня, кажется, за это не сердился.

Со свойственной ему субъективностью и категоричностью Николай Глазков признавал и любил далеко не все виды спорта. «Самый благородный — спорт, конечно, водный», — заявлял поэт и с восторгом горожанина, истосковавшегося по общению с природой, по мышечной радости, пускался вплавь или брался за весла. Он понимал, что особыми скоростными качествами не отличается, но в выносливости готов был соревноваться с кем угодно. Ходоком тоже был неутомимым. Солнечные перелески Подмосковья и темно-зеленые своды якутской тайги, золотистые россыпи балтийских дюн и каменистые склоны Крыма или Кавказа — где только не пролегали пешие маршруты этого беспокойного и любознательного человека: побывал Николай Иванович и в знаменитом якутском селе Чурапче, родине многих представителей прославленной школы вольной борьбы, и удивлялся, что знаменитые мастера ковпа отказывались мериться с ним силой в уральской борьбе, говоря, что в этом статичном единоборстве они лишены своих главных козырей — резкости и ловкости.

Глазков был действительным членом Всероссийского географического общества и очень этим гордился. Во время дружеских встреч он неизменно предлагал тост «за великого путешественника». Однако еще большее удовлетворение принесла ему победа над своей прямо-таки болезненной «морозонеустойчивостью», над необычной для уроженцев средней полосы России боязнью холода. Странно было наблюдать, как даже легкий морозец заставлял этого здоровяка поднимать воротник теплого пальто и опускать уши меховой шапки. При этом он еще больше сутулился и казался каким-то обиженным, затравленным. Николай Иванович тяготился своей слабостью и, собравшись с духом, объявил ей войну. О том, как это происходило, рассказывают шуточные стихи-загадка:

Кто такой, хороший сам,

С благородной бородой,

Брызгается по утрам

Весь холодною водой?

Кончилось тем, что поэт стал принимать почти ледяные ванны и купаться, когда температура воды в реках едва поднималась до 6–8 градусов. Он любил, чтобы при этом присутствовали друзья, которые должны были им «восхищаться». Еще лучше, если находился человек с фотоаппаратом.

Милые странности, у них тоже была неповторимая глазковская интонация…

Юрий Авербах Гроссмейстер не обиделся

Мы оба были с Арбата, Глазков и я, — обыкновенные арбатские мальчишки тридцатых годов. Только я жил в самом начале улицы, в первом переулке слева, а он в конце, с правой стороны. На Арбате у нас было достаточно возможностей встретиться — у аквариумов зоомагазина, в «киношке» «Юный зритель» или в книжных лавках. Там, где всегда толпились мальчишки. Наверное, мы не раз сталкивались с ним, но проходили мимо.

Впрочем, с поэзией Глазкова я познакомился уже в то далекое, довоенное время. Было это, кажется, в 1938 году. Не помню уже по какому случаю, у меня возник спор о поэзии с моим товарищем, рыжим, веснушчатым Венькой Левиным.

— А ты знаешь, что сказал по этому поводу поэт Николай Глазков? — спросил он и, не дожидаясь ответа, разразился четверостишием:

Что такое стихи хорошие?

Те, которые непохожие.

Что такое стихи плохие?

Те, которые никакие.

И с тех пор, читая стихи, Левин нередко добавлял:

— Как сказал поэт Николай Глазков.

Стихи, с которыми меня знакомил мой товарищ, были в самом деле не похожи на другие. В них угадывался настоящий, талантливый поэт. Однако поэта Николая Глазкова я не знал. Зато мне было хорошо известно, что сам Венька самозабвенно увлечен поэзией и занимается в литературном кружке под руководством Ильи Сельвинского. Венька был большой выдумщик и мистификатор, поэтому читаемые стихи я воспринимал как его, Левина, собственные, а Николая Глазкова считал его псевдонимом.

…Прошли годы. Не вернулся с фронта Венька Левин. Как-то раскрыл я газету. Кажется, это была «Комсомольская правда». На четвертой странице стихотворные строчки и подпись: Николай Глазков. Я глазам своим не поверил. Мелькнула надежда: неужели Венька Левин жив?

Все оказалось проще: поэт Николай Глазков действительно существовал. А через некоторое время мой товарищ, поэт Евгений Ильин, познакомил меня с Глазковым. Мою руку как будто бы сжали железные клещи. Это было рукопожатие очень сильного человека.

Бывшим арбатским мальчишкам было о чем поговорить, что вспомнить, кого помянуть. Помянули мы и Веньку Левина.

Незаметно мы с Глазковым подружились. Встречи с ним стали для меня необходимостью.

Что нас сблизило — поэзия, шахматы или страсть к путешествиям? И то, и другое, и третье…

Глазков был интересным собеседником — умным, острым, ироничным. Будь это задушевная беседа или веселое застолье.

Поздравительная телеграмма от Ю. Авербаха, Л. Полугаевского и М. Таля


Николай Иванович по-особенному, очень трогательно относился к шахматам. Как только расставлялись деревянные фигурки, у него на лице появлялось особенное выражение, какое, видимо, бывает у гурманов в предвкушении любимых яств. Он любил и ценил шахматы. Было заметно, что сам процесс игры доставляет ему наслаждение. Глазков с детства мечтал стать сильным шахматистом. Он действительно неплохо играл в шахматы, но не настолько, чтобы его самолюбие было удовлетворено. И он совсем по-детски, очень непосредственно это переживал, что, кстати, нашло отражение и в его стихах.

Отвергнутый Каиссою, бедняга,

Не смог достичь я шахматных высот…

— Коля, — однажды сказал я в шутку, — какой же ты поэт, если у тебя нет стихов, посвященных собаке.

— Меня в детстве сильно покусала собака, — серьезно ответил он. — И я не могу их воспевать.

Однако для одной собаки — для моего черного пуделя — он сделал исключение.

Произошло это так: как-то, придя ко мне домой, Глазков увидел, что я сижу за шахматами, а на коленях у меня пудель, который внимательно наблюдал за тем, как я передвигаю фигуры на доске. Это, видимо, произвело на него впечатление.

Прошло некоторое время. Признаться, я забыл об этом случае. Вдруг получаю от Глазкова письмо. В нем стихи, копия письма в «Литературную газету» с предложением их напечатать на 16-й странице и ответ редакции: «Мы бы напечатали, да гроссмейстер обидится». Тут же рядом характерным Колиным почерком выведено: «А почему обидится?» Вот эти шуточные стихи, которые Глазков позднее включил в свою последнюю, предсмертную книгу:

У гроссмейстера Авербаха

Проживает в доме собака,

Он сажает ее с собой рядом,

Угощает ее рафинадом,

Говорит ей о шахматных битвах,

О красивых ходах самобытных,

О концовках и о находках,

Об этюдах и трехходовках.

И собака все понимает,

Только в шахматы не играет!

Прочитав эти стихи, гроссмейстер, конечно, не обиделся. Я воспринял их как знак дружеского внимания, подтверждающего: Николай Глазков умеет ценить друзей, их доброе отношение к нему, стремится отвечать тем же…


И последнее — противоречивое и горькое, — что осталось в памяти.

За годы нашей дружбы я привык к ненавязчивому Колиному вниманию, привык получать от него шутливые стихи, которые он присылал по поводу и без всякого повода. Иногда его открытки со стихотворными поздравлениями начинали приходить по крайней мере за месяц до моего дня рождения. Его теплые, трогательные послания всегда были полны юмора, улыбки, жизнелюбия, надежности. Казалось, такому человеку жить да жить…

И вдруг…

Колины стихи, присланные в 1979 году. Думаю, из последних:

Желаю стать таким опять,

Каким я был лет в двадцать пять,

Когда сложил немного строк,

Но бегать мог и прыгать мог.

Мечтаю, впрочем, я о чем?

Я не был лучшим силачом:

С простуд чихал, от стужи дрог,

Но драться мог, бороться мог.

Себя счастливым не считал.

Чего желал? О чем мечтал?

Мечтал, что буду я велик,

Желал издать десятки книг.

О чем мечтал, того достиг,

И с опозданием постиг,

Что я неправильно мечтал,

И потому устал и стар.

Творю печатную строку,

Но бегать, прыгать не могу

И стать желаю, как балда,

Таким, каким я был тогда!

Эти строки больно резанули. Они насильно заставляли поверить в то, чему я отказывался верить: Коля неизлечимо болен. И это Коля, «самый сильный из интеллигентов», жизнелюбия которого хватило бы на многих? «Бегать мог и прыгать мог…» Всё в прошлом?

Отмахнуться от тревожных ощущений было нельзя. Стихи говорили сами за себя. Но сознание продолжало сопротивляться горькой правде: Николай Глазков уходил из жизни…

Михаил Шевченко «Он не столько знаменит…»

Имя его впервые я услышал в самом конце сороковых годов, когда был первокурсником Литературного института имени А. М. Горького в Москве. Рассказывали о чудачествах его. Как-то в университетском студенческом общежитии на Стромынке был вечер одного стихотворения. Перед студентами университета выступали студенты нашего института. Все шло как должно идти.

Подошла очередь выступать Николаю Глазкову. Он вышел на сцену и сказал:

— Я прочитаю вам самое короткое стихотворение.

И прочитал:

Мы —

Умы!

А вы —

Увы!..

Сначала зал был в шоке. Мертвое молчание. Потом, когда поэт удалился со сцены, разразились шумные аплодисменты.

Однажды в чьих-то руках я увидел маленькую тетрадочку с орнаментом на обложке. Орнамент был сделан пишущей машинкой. Это были отпечатанные самим Николаем Глазковым его стихи, многие из которых позже были опубликованы. Вот кое-что из запомнившегося тогда:

Сорок первого газету прочти

Или сорок второго.

Жить стало хуже всем почти

Жителям шара земного.

Порядок вещей неприемлем такой,

Земля не для этого вертится.

Пускай начинается за упокой,

За здравие кончится, верится.

Это тогда, в сорок девятом, воспринималось как сбывшееся уже детское пророчество с его чистой верой в хорошее.

В тетрадке были и другие по-глазковски оригинальные вещи.

Я стихи могу слагать

Про любовь и про вино.

Если вздумаю солгать,

Не удастся все равно.

На поэтовом престоле я

Пребываю весь свой век.

Пусть подумает история,

Что я был за человек.

Многие стихи его — как бы ответ в споре, ответ тем, кто когда-либо упрекал его в том, что он «не от мира сего»:

Был не от мира Велимир,

Но он открыл мне двери в мир.

Иногда он озорно и свободно играл словами:

Ночь Евья,

Ночь Адамья.

Кочевья

Не отдам я.

Табун

Пасем.

Табу

На всем!

Он ценил людей, которые его принимали таким, каков он был.

Да здравствуют мои читатели,

Они умны и справедливы:

На словоблудье не растратили

Души прекрасные порывы…

Его стихов в печати появлялось в то время очень мало. Фамилия Глазкова чаще всего стояла под переводами с самых различных языков.

После института я оказался в Тамбове, работал в областной газете. Как-то по редакции пронесся слух: в отделе культуры — московский поэт Глазков.

Гости столицы неизменно в почете в провинции. Интерес к ним велик. И на сей раз в отделе культуры собрались стихотворцы, работавшие в газете, и многие сотрудники.

Я увидел человека необычного. Чтоб он запомнился на всю жизнь, его надо было один раз увидеть и услышать. Сидел в кресле крупный, как бы раскрылившийся человек. Взгляд пристальный, немного исподлобья. Протянул растопыренную пятерню, потом крепко пожал руку, по-ребячески улыбаясь: какова, мол, сила, а!..

Снова сел в кресло и снова перед нами — загадочный человек. Не то скоморох явился вдруг из русской истории. Не то юродивый из «Бориса Годунова». Не то Иванушка из русской сказки. В нем было все это одновременно. И не только это. Говорил он медленно, глядя тебе прямо в глаза, ожидая, жаждая, чтобы ты сразу же откликнулся на то, о чем он говорит, и радуясь, если ты понял его. Говорил с лукавинкой, порой грубовато, но умно, или с издевкой, с иронией. И всякий рассказец, устную новеллу сводил на наивную похвалу себе. У него это получалось настолько искренне и по-детски, что ты принимал это не противясь, как обычно бывает, когда иной собеседник хвастает перед тобой.

Он был в какой-то мере себе на уме. И часто доказывал это остроумной репликой, неожиданным стихом. Позже, бывая с ним подольше, я ловил себя на мысли, что некоторые его остроты и афоризмы далеко не экспромтны, а готовятся заранее. Но он преподносил их как экспромты и радовался, что этому верят, что впечатление неожиданности получается. И опять же радовался по-детски.

Иногда он делал такие вещи. Брал, например, известные некрасовские стихи:

Назови мне такую обитель,

Я такого угла не видал,

Где бы сеятель твой и хранитель…

И вдруг — дальше глазковские строчки:

В длинной очереди не стоял…

Все кричат: за чем очередь?

А я говорю: зачем очередь?..

Сиял, видя, как это било в цель и, конечно же, запоминалось.

Однажды я спросил у него, кого он считает наиболее значительным поэтом своего поколения. Он совершенно серьезно сказал:

— Не считая меня, Вася Федоров.

Тут же метнул в меня взгляд и с едва заметной улыбкой закончил:

— Между прочим, он мне на своей книжке написал: «Николай Глазков — пиит в нашем идеале. Он не столько знаменит, сколько гениален».

Прочитал стихи и откровенно и радостно засмеялся.

— А когда выйдет ваша книжка? — спросил кто-то.

— Не скоро.

— Почему?

— Нет бумаги, — сказал грустно. — И не скоро будет…

— Что так?

— Что? — он помедлил и неторопливо, как бы вслух раздумывая, продолжал: — Идет бумага не туда… Вот человек купил себе велосипед. Ему надо его зарегистрировать в милиции. В милиции ему говорят, чтоб он принес из домоуправления справку о том, что у него есть велосипед. А зачем такая справка, спрашивается? Какой дурак пойдет регистрировать велосипед, если у него нету велосипеда?.. Если бы отменить вот такие справки, то тогда бы можно было издать на ту бумагу мою книжку…

В Тамбове у Николая Ивановича были друзья. Редактор молодежной газеты «Комсомольское знамя» был большой поклонник таланта Глазкова, изредка печатал его оригинальные стихи. Николай Иванович бывал этому несказанно рад.

В дружеских отношениях был он с приветливой семьей талантливого художника-любителя Николая Ивановича Ладыгина. У него часто собирались и художники, и литераторы. Оба Николая Ивановича были хорошими шахматистами, и их баталиям не было конца. Глазков, выиграв, радовался, как ребенок, сыпал шутками, сочинял на ходу остроумные двустишия.

Дружил Николай Иванович Глазков и с коллекционером Николаем Алексеевичем Никифоровым, с удовольствием давал ему автографы, дарил публикации.

Санчо Пансо Глазкова в Тамбове был Ульян Ульев. Николай Иванович ласково называл его Ульяночкой. Что бы когда бы ни понадобилось Глазкову или всей компании, он говорил:

— Ульяночка сейчас добудет…

К этим людям Глазков относился с нежностью и вниманием. Я знаю, что у каждого из них не было праздника без шутливого стихотворного поздравления Глазкова. Он умел радоваться успеху товарища. Я никогда не замечал у него ни малейшей зависти.

Николай Иванович любил Тамбов. Не случайно, едва вышла у него первая книжка — «Моя эстрада», — он поспешил с ней к тамбовским друзьям.

Наезжая в Тамбов, он подарил мне книгу «Зеленый простор». Книга — не самая лучшая у него. Но он радовался выходу ее. Его ведь тогда не баловали выпуском книг. Мне дорога его надпись на книге.

Шевченко Миша — видно сразу —

Напоминает мне Тараса,

И для него совсем не плохо,

Что он живет не в ту эпоху.

26 июля 1961 г.

Еще у него была одна прекрасная черта. Он на всю жизнь помнил сделанное ему добро.

В конце шестидесятых годов я стал работать в правлении Союза писателей РСФСР. Однажды зашел ко мне Николай Иванович и попросил послать его в Якутию. Он много и хорошо переводил якутских поэтов. Мне удалось убедить руководство предоставить ему командировку. Он удачно слетал туда и был страшно доволен. Вернувшись, сразу же зашел, охотно рассказывал о поездке. Вскоре он занес новую книгу стихов — «Творческие командировки».

Он охотно ездил по стране. Строчки «Кочевья не отдам я» — это суть его натуры. Кочевье питало его музу. У него немало стихов про Тамбов, есть стихи, посвященные и Ладыгину, и Никифорову. Он не забывал их добра. А мне вместе с подаренной книгой досталась еще одна, опять же шутливая надпись.

В 1979 году мы одновременно с ним отмечали свои юбилеи. Мы родились в один и тот же день, но с разницей в десять лет. Он — в 1919, а я — в 1929 году.

Вместе с телеграммами друзей и товарищей пришло письмо от Николая Ивановича. Я знал, что он болен, и это особенно взволновало меня. Он остался верен самому себе. Опять же, как мальчик, он вырезал картинку с часами — символ времени, наверное, — и сделал надпись в своем духе:

Дорогой Миша!

Поздравленье

Прими же!

Желаю

счастья,

здоровья,

удач!

В один день мы собирали гостей. Я позвонил Василию Федорову и пригласил его на свой праздник.

— Знаешь, — сказал он. — Не обижайся. Но я иду сегодня на вечер к Коле Глазкову. Он очень плох…

— Что вы! Никакой обиды! Обнимите его и за меня!

Вскоре Николая Ивановича не стало.

Как-то на обсуждении очередного «Дня поэзии» Евгений Евтушенко, добро писавший о Николае Глазкове как о замечательном, самобытном поэте, сказал:

— Если бы мне поручили издать все лучшее, что есть у Глазкова, я представил бы его как очень, очень большого поэта!..

Такого издания, к сожалению, пока нет. Евгений Александрович сам много работает, и, видно, руки не доходят до составления такого сборника, хотя он, повторяю, сделал хорошее дело, написал о поэте с любовью и уважением. Может быть, ему не удастся составить такую глазковскую книгу. Ничего. За него это сделает Время.

Леонид Нестеренко О моем друге

С Николаем Ивановичем Глазковым я познакомился в 1950 году, когда после демобилизации из Советской Армии стал работать редактором в Гослитиздате. Но подружился позже, уже в 1954 году, и полюбил его не только как самобытного, одаренного поэта и талантливого переводчика, но и как жизнерадостного, остроумного, очень милого, наивно-откровенного и по-детски добродушно-доверчивого человека.

В это время мы готовили к изданию большой сборник «Поэзия Советской Якутии». Я был редактором этого сборника, и Николай Глазков пришел ко мне с целой кипой своих переводов из якутских поэтов. Я отобрал большую часть из них, а остальные, возвращая Николаю Ивановичу, сказал: «Переводы на эти стихи у меня уже есть». Он поинтересовался: «Чьи?»

— Анны Ахматовой, Владимира Луговского, Вероники Тушновой и Павла Железнова, — ответил я.

— А можно их посмотреть? — спросил Николай Иванович.

Я дал ему несколько переводов, Николай Иванович очень внимательно прочитал их и сказал:

— Мои переводы — гениальные! — энергично качнул головой, подкрепляя свои слова. — Но их переводы — лучше!

Мне понравилась такая откровенная объективность.

Увидев на окне шахматную доску, на которой была недоигранная в обеденный перерыв моя партия со старшим редактором Ваней Ширяевым, он спросил:

— А вы, Леонид Лукич, «зверски» играете в шахматы?

Я сознался, что играю довольно посредственно, но играть люблю.

— Тогда приходите в субботу ко мне поиграть в шахматишки. У меня проходит турнирчик. С премиями. Премия в складчину.

В первую же субботу я побывал на «шахматном турнирчике» у Коли Глазкова (так по-дружески запросто все его называли) и с той поры часто бывал в доме Глазковых на старом Арбате, потому что много интересного и поучительного можно было там услышать, со многими людьми познакомиться. Здесь давались квалифицированные, объективные оценки литературным новинкам, да и не только литературным; в дружеских беседах и спорах умно и правдиво высказывались о современной живописи, скульптурных произведениях, о кино и театре, о проводимых в Москве различных выставках. Среди друзей Глазкова и его жены были ведь и художники, и скульпторы, и театральные критики, и работники издательств и редакций московских журналов. В субботние вечера у Глазковых немало говорилось и о литературных делах в наших республиках, так как на них часто можно было встретить якутских поэтов и литературоведов — Леонида Попова, Семена Данилова, Баала Хабырыыса, армянского поэта Ашота Граши с друзьями, туркменского поэта Миршакара, произведения которых выходили на русском языке в добротных переводах Николая Глазкова.

Николай Глазков и армянский поэт Бабкен Карапетян. 1959 год


Шахматный турнир у Коли Глазкова на старом Арбате проходил по олимпийской системе: проигравший выбывает и вносит небольшую мзду в общий котел. А чтобы турнир проходил интересно и справедливо уравнивались силы участников, сильный давал фору более слабому. Николай и некоторые другие разрядники играли отлично, но не ровно, я играл посредственно, но ровно, и меня сделали своеобразным шахматным эталоном. Силу игры участника турнира определяли, например, так: Николай играл в силу полтора Лукича, старший редактор Гослитиздата Анатолий Старостин — в силу Лукича плюс одна пешка, Василий Дмитриевич Федоров в силу Лукича минус две пешки, Юра Разумовский — в силу одного Лукича, а «Староарбатский гроссмейстер» Володя Юньев — в силу двух Лукичей. С шахматными часами (их было двое) играли только «зубры», а так называемые аутсайдеры, по обоюдному согласию, могли играть и без часов.

В доме Глазковых не было телевизора, танцев, но никто никогда не скучал, каждый легко находил себе интересного собеседника, всегда кто-нибудь рассказывал веселую забавную историю, да и сам хозяин великолепно умел прочесть какое-нибудь из своих сатирических стихотворений.


Однажды мы с Николаем поехали в Сочи. Я по путевке, Николай — «дикарем». Был август, самый разгар сезона, и койку вблизи моря найти было невозможно. Но Николай во что бы то ни стало хотел найти комнатушку, хотя бы конуру. Он взял с собой переводы и думал поработать. Целый день мы бегали, обливаясь потом, в поисках этой злополучной «конуры», и все без толку. Уже вечером, после ужина, мне посоветовали обратиться к уборщице тете Ксении; она, мол, как справочное бюро.

Тетя Ксеня, прищурившись, пытливо оглядела нас, с сожалением сказала:

— Освободилась давеча одна комнатушка, тут неподалече, но Христина Петровна не пустит вас. Она, ребята, хоть и правильная старуха, но с перцем.

— Но почему же не пустит? — удивился я. — Друг мой идол рогатый, что ли?

— Мужики вы крепкие, курите и баб будете водить.

Коля хотел что-то сказать, но я опередил его и заверил тетю Ксеню, что все будет в ажуре. Курить Коля будет во дворе, а «баб» на пушечный выстрел не допустим.

Уже совсем стемнело, когда мы предстали перед высокой, ширококостной нахмуренной старухой, которая молча минут пять подозрительно прощупывала нас взглядом любопытным и колючим.

Николай вынул пачку «беломора», хотел закурить. Я одернул его.

— Ну вот, я как в воду глядела, — развела руками старуха, с укоризной глядя на нашу «протеже».

— Упреждала я их, упреждала! — поспешила оправдаться тетя Ксеня.

— Стал быть, не выйдить. Потому как обратно дымище, обратно вынай окурки из цветочных горшков, обратно же бабы.

Я прямо остолбенел, не зная, что ответить, а Николай спокойно сказал старухе:

— Окурки в цветочных горшках тушить не буду, «бабы» — исключено, а курить — буду!

Я даже крякнул от досады: «Вот идолище проклятый, провалил все. Ночь на дворе, где ночевать?»

Христина Петровна вдруг хохотнула, сказала с хрипотцой:

— Ладно! Пущаю его на жилье. Такой, ежели разобьет вазу, не станет черепки засовывать под диван.


Николай хорошо плавал, любил далеко заплывать. У нас на санаторном пляже, да и на городских, дальше чем за буек заплывать не разрешали. И мы, доезжая до остановки «Пристань Мацеста», сходили с автобуса и шли через мост по направлению к Хосте с полкилометра, там в то время можно было найти безлюдный берег. Заплывали мы далеко в море и, как говорил Николай, «по-дельфиньи зело резвились в окиян-море».

Николай был любознателен и большой непоседа. В Сочи мы обошли и осмотрели все чем-либо знаменательные места, ездили и в Хосту, в Самшитовую рощу, побывали и на Ахун-горе, откуда нам пешком пришлось возвращаться в город, так как последнюю «денежку» с нас содрали в ресторане. Хорошо, что у меня завалялась трешка. Своих дам мы посадили на такси, уплатив за них шоферу, а сами, гордо заявив, что решили прогуляться пешком, чтобы подышать горным воздухом, уныло зашагали по извилистому шоссе в непроглядную темень.

К санаторию добрались мы только под утро. Олю, медсестру-москвичку, которая из «солидарности» сошла с такси и тоже топала с нами пешедралом, мы пересадили через ограду (ей обещала подруга открыть окно и впустить в комнату), а я пошел ночевать к Николаю в «конуру».

Оля оказалась не только «спортивным в доску своим парнем», но и интересной, умной девушкой. С Николаем она подружилась, и после Сочи они не раз встречались в Москве. Как-то она сказала: «Коля сперва мне не понравился. Самодовольный тюфяк, думала я, и даже какой-то чудаковатый. А потом я поняла, что Коля — просто душа! Здорово пишет стихи, умный, добрый и исключительно порядочный человек».

Это верно. Ольга точно подметила основное в Николае Глазкове. Но это далеко не полный перечень его достоинств.

Летом я часто бывал у Глазковых в Перловке на «даче». Не дача, а две комнаты с кухней в общем деревянном доме, которые ЖЭК выделил наконец-таки художнице — жене Николая Ине. Там был и крохотный участок. Николай очень любил копаться на нем, сажать овощи, цветы, ухаживать за деревьями. Но больше всего ему нравилось поливать свой участок ледяной водой из шланга. В этом занятии самым активным, звонко хохочущим и от восторга визжащим был Коля Маленький — шестилетний кареглазый, кудрявый сынишка Николая. Он был забавный, не по годам мудрый и страшно любопытный.

На участке Николай соорудил что-то вроде беседки, поставил там самодельный вкопанный стол и скамейки. Здесь мы с ним часто засиживались до темноты. Он читал свои новые стихи, переводы.

После того как Николай запустил бороду, бросил курить и съехал со старого Арбата, я несколько раз бывал у него на новой квартире, но чаще всего мы встречались с ним в ЦДЛ.

Болезнь уже давала себя знать, но Николай мужественно боролся с недугом, был по-прежнему приветливым и остроумным.

Таким он мне и запомнился.

Михаил Козаков Тот августовский день

В летней Москве августа 1957 года гулял, переливался всеми оттенками спектр Всемирного фестиваля молодежи… Мы с молодым тогда поэтом Женей Евтушенко шлялись по улицам праздничной столицы. Когда тебе 22 года, и год назад ты закончил Школу-студию при МХАТе, и приглашен Н. П. Охлопковым в театр имени Маяковского, когда на экранах идет твой первый фильм «Убийство на улице Данте», снятый М. Роммом, тогда все интересно, даже суета радует, охота всюду успеть, все увидеть.

А посмотреть было на что! Прямо на улицах шли необычные концерты, на наскоро сколоченных подмостках играли джазовые (!) составы, звучали конголезские тамтамы, а где-то молодежь в джинсах (сенсационная новинка!) отплясывала рок-н-ролл…

Много, много было соблазнов! Оттого предложение Евтушенко навестить поэта Глазкова было принято мной с недоумением. Зачем? Он ведь постоянно живет в Москве, никуда не денется… И все-таки пошли на Арбат и оказались в темной квартире. Может быть, она мне показалась особенно темной по контрасту с летним и солнечным фестивальным днем. И была тишина. И был хозяин квартиры, показавшийся мне тогда очень немолодым и не очень здоровым со странной внешностью.

Но пошли стихи, и все словно изменилось. Даже энергичный Евтушенко притих и уступил площадку поэту. Известно, что талантливый человек всегда делается красивее, когда играет, музицирует или читает стихи: начинает проступать его душевная суть, и человек преображается на глазах… Так произошло и тогда. Фестивальная суета отступила, а затем исчезла вовсе… И была сосредоточенность, стихи и их автор Николай Глазков.

Тот августовский день 1957 года был единственным днем, когда я видел и слышал живого Глазкова. Теперь остались книги, а в книгах стихи. Но ведь это, наверное, и есть самое главное для поэта, когда его стихи переживают его самого и по-прежнему, а часто и с новой силой нужны людям, любящим истинную поэзию.

Булат Окуджава «Тот самый двор, где я сажал березы…»

Тот самый двор, где я сажал березы,

был создан по законам вечной прозы

и образцом дворов арбатских слыл;

там, правда, не выращивали розы,

да и Гомер туда не заходил…

Зато поэт Глазков напротив жил.

Друг друга мы не знали совершенно,

но, познавая белый свет блаженно,

попеременно — снег, дожди и сушь,

разгулы будней и подъездов глушь,

и мостовых дыханье,

неизменно

мы ощущали близость наших душ.

Ильинку с Божедомкою, конечно,

не в наших нравах предавать поспешно,

и Усачевку, и Охотный ряд…

Мы с ними слиты чисто и безгрешно,

как с нашим детством — сорок лет подряд;

мы с детства их пророки…

Но Арбат!

Минувшее тревожно забывая,

на долголетье втайне уповая,

все медленней живем, все тяжелей…

Но песня тридцать первого трамвая

с последней остановкой у Филей

звучит в ушах, от нас не отставая.

И если вам, читатель торопливый,

он не знаком, тот гордый, сиротливый,

извилистый, короткий коридор

от ресторана «Прага» до Смоляги,

и рай, замаскированный под двор,

где все равны: и дети и бродяги,

спешите же…

Все остальное — вздор.

Валентин Кузнецов Сосед и земляк

Я до сих пор себе не представляю Арбата без Николая Глазкова. По Арбату мы с ним земляки, почти соседи, жили бок о бок, только я поближе к Большой Молчановке. В пятидесятых — шестидесятых годах встречались почти ежедневно.

Он был коллекционером, собирал открытки. Однажды сидели в скверике возле церкви, запечатленной В. Д. Поленовым на картине «Московский дворик». Николай сказал, глядя на стрельчатую красавицу в камне: «Всю Москву обыскал, а открытки с видом этой церквушки не нашел. Попадется — купи!» Я пообещал.

«Знаешь, — продолжал он, — я бы хотел жить наверху этой церкви, под самым куполом!» — «Высоко», — сказал я. — «Арбат лучше видно! Арбат — моя река. Пойдем побродим». По тесному, шумному, пестрому старому Арбату мы могли гулять весь день, до ночи. Николай знал свою улицу наизусть.

Как-то он предложил: «Давай поспорим». — «Зачем?» — «Завяжи мне глаза, я пройду весь Арбат из конца в конец, не задев никого из прохожих!» — «Но это невозможно, смотри какая толкотня». — «Вполне возможно. Есть платок?» — «Нету. Только шарф». — «Завязывай!» — «А на что спорим?» — «На „Риони“ (так называлось кафе на Арбате, где можно было вкусно пообедать). Если я проиграю, я плачу. И наоборот. Только давай сначала найдем палку».

Мы вошли во двор зоомагазина, огляделись — ничего похожего на палку не было. Стояли прислоненные к стенке забора пустые ящики. «Может, сломаем ветку с клена», — предложил я. «Нет. Жалко дерево», — сказал Николай.

Мы обшарили еще три двора, в одном из них нашли ломик, тонкий, но тяжелый, из витого железа. «Вот в самый раз!» Николай взял лом. Мы пошли под арку. Но тут нас грубо окликнул дворник: «Эй, мужик! Положь. Не твое, — дворник подбежал и вырвал у Николая лом. — Небось квартиру взламывать идете!» Я хотел было ему объяснить в чем дело, но он повернулся и, вскинув на плечо ломик, сказал: «Врете все, знаю вас… жулики. Приходил тут один в шляпе, сцапали! Генерала ограбить хотел…»

После этой встречи спор наш остыл, настроение испортилось. Поначалу Николай огорчился, но немного погодя повеселел и даже прочел мне стихи о дураках. Меня все же подмывало спросить: «Как это он смог бы пройти весь Арбат, никого не задев, да еще и с ломиком в руках?» И я спросил. «Слепого все встречные обходят. Понял?»

Николай Глазков много писал, но мало печатался. Издавал себя сам, переплетая стихи в толстые обложки. Неприхотливо жил, скромно одевался, но был очень отзывчивым, делился последним. Как-то встретил его у Литфонда на Беговой, он получал деньги по бюллетеню. Я тоже. Но у меня случилась какая-то неувязка. Не дали ни рубля. Пообещали через неделю. Я огорчился. Николай, видя, что я приуныл, сказал: «Хочешь возьми половину, — и протянул мне сколько-то денег. — В следующую выплату отдашь». Зная, что у него дома не сыр в масле, я отказался. Он настаивал: «Если тебя не устраивает взять деньги у гения, то считай себя великим! А все великие жили на чердаках в нищете, но их спасали меценаты. Представь — я меценат!» — «Представил». — «Тогда поехали!» — «Куда?» — «За город, на пляж». — «Купаться?» — «Купаться тоже».

Дело кончилось тем, что мы поехали в ресторан «Прага». Наверху, на летней веранде, я сказал Николаю: «Смотри, вот твоя река — Арбат, вон бульвар в зелени, трава на клумбах. Зачем куда-то ехать? Тут всё рядом». Он глянул вниз: «А сколько женщин! И все красивые. А знаешь, почему они красивые? — И после небольшой паузы добавил: — Потому что они идут по Арбату!..»

Арбат он любил как никто. Об этом — и написанное позднее мое стихотворение «Арбат Глазкова»:

Так неуклюже,

Так рисково

Никто вовеки не писал.

Перечитал стихи Глазкова

И карандашик обкусал.

Строка ломается и бьется,

Кудрявится,

Шмелем жужжит.

И сразу в руки не дается,

Она ему принадлежит.

Кому был мил,

Кому несносен.

Кому-то враг,

Кому-то брат.

Как Пушкина когда-то осень,

Глазкова окрылял Арбат!..

Он был человеком своеобразного мышления, человеком неожиданным. Жил в дружбе с шуткой. За кажущейся простоватостью, напускной дурашливостью таился глубокий ум. Много читал, знал классическую философию.

Глазков прекрасно разбирался в живописи. В Доме литераторов часто проходили выставки, вывешивались картины различных художников. Иногда пробегаешь, не замечая, что висит на стенах. Серенькие, блеклые, однообразные полотна не привлекали внимания. «Ну, как? — спросил я однажды у Николая, рассматривающего одну из сереньких картин. — Нравится?» Он помолчал, затем сказал: «В посредственности есть что-то привлекательное!» — «Что же именно?» — «А то, что, видя заурядность художника, стараешься избежать серости в своей работе». — «Заурядность, но с претензией». Николай печально улыбнулся: «Я думаю, что настоящий художник в каждой картине должен отказываться от себя, то есть он должен быть разным, сохраняя свою индивидуальность». — «А здесь что?» Он скаламбурил: «Разно-однообразно!»

Его юмор, беззлобность, открытость — обезоруживали.

Никогда я не видел, чтобы он расплывался в улыбке и подхалимажно тянул руку, встретив какое-нибудь высокопоставленное лицо, будь то редактор солидного издательства или критик — лев, от которого несло непереваренным Белинским. Глазков с достоинством держал себя в любом обществе. Ему органически были чужды интриганство, корысть, нетворческая зависть, и уж никогда по своей природе он не мог опуститься до мелких сплетен о своих собратьях по перу, до мещанского снобизма, эдакого похлопывания по плечу младших.


Известна прописная истина: время венчает достойных! Стихи Николая Глазкова прошли горнило времени и на прочность, и на разрыв, убеждая в своеобразии и неповторимости голоса поэта.

Загрузка...