I

Сергей Штейн Воспоминания соседа

Живу в своей квартире

Тем, что пилю дрова.

Арбат, 44.

Квартира 22.

Давно избавились москвичи от дровяных забот, и уже почти десять лет прошло с тех пор, как не стало автора этих поэтических строк, многие годы бывших визитной карточкой поэта Николая Глазкова.

А дом на Арбате стоит и поныне. Он очень старый, и помнит Наполеона. Чтобы увидеть его, вы пройдете с Арбата под высокой гулкой аркой, прорезавшей другого свидетеля 12-го года, — в нем, по семейному преданию, останавливался то ли Даву, то ли Мюрат. Позже он перестроен и надстроен. Наш же флигель не мог приютить никого из наполеоновских маршалов, потому как первый его этаж во времена нашествия двунадесяти языков был конюшней, а второй сеновалом. В начале века его окружили пяти-, шести- и семиэтажные доходные дома, а в нем самом после соответствующих перестроек на втором этаже появилась квартира 22, в которой изредка, наездами из Петербурга, останавливалась семья домовладельца и где после также соответствующих, но уже и социальных перестроек в 1925 году родился автор этих воспоминаний и встретился с шестилетним к тому времени Колей Глазковым.

54 года соседства и дружбы. Я помню его учеником младших классов, с аккуратно подстриженной челочкой темных волос, и, кажется, вчера еще жал руку взлохмаченного и обородатевшего богатыря-балагура.

Для меня, может, эта борода — единственное изменение в Глазкове за долгие годы почти каждодневных встреч. Да, он неординарен, в нем много неожиданного, странного, но ведь это Коля, а он всегда и был таким. То, что для кого-то осталось в памяти как нечто необычное и яркое, даже шокирующее, для меня обыденно и естественно, как, впрочем, естественно было все в нем.

В своих письмах и поэтических посланиях он всегда обращался ко мне как к другу-соседу, так же всегда и подписывался. И эти мои заметки, кроме как на воспоминания соседа о друге, ни на что большее не претендуют.

В Москву Глазковы приехали из Нижегородской губернии, где в крупном селе Лысково Макарьевского уезда, на всю Россию знаменитого своими ярмарками, 30 января 1919 года родился поэт.

Дом по улице Ленина, 64 в городе Лысково Горьковской области. Здесь 30 января 1919 года родился поэт


Отец его, Иван Николаевич, член Московской коллегии адвокатов, высокий, статный, с сухим характерным профилем скорее римлянина, чем нижегородца, был человеком резким, волевым и добрым. При двоих сыновьях, он привел в дом беспризорника, и тот долгое время жил у них, пока бродяжий дух не позвал его в бега. Несколько лет жил у них подобранный на улице доберман-пинчер Джек. Собака, видимо, с трудной судьбой и тремя дробинами под кожей на холке. Характер у пса был не собачий, а зверский — он грыз (не кусал!) всех домочадцев без разбора, начиная с Ивана Николаевича и включая будущего поэта. Единственно, в чем проявлялась его «человечность», — это музыка. Стоило младшему из сыновей, Георгию, сесть за пианино, как пес оказывался рядом и, вслушиваясь в мелодию, мягко, попадая в тональность, вступал со своей сольной партией, постепенно оставляя пианино лишь роль аккомпанемента. И в нем победил бродяга. Иван Николаевич тяжело (именно тяжело) переживал потерю зверя. Вообще он был не чужд страстей, что стало мне понятно несколько позже, но и в первых запомнившихся мне эпизодах он предстает человеком, знающим и любящим вкус жизни.

Дом, в котором Н. И. Глазков жил с 1923 по 1971 год (Москва, Арбат, 44)


В его речи не было характерного волжского оканья, но все гласные были полнозвучно широкие и, я бы сказал, звучали плотоядно. С самого раннего дошкольничества запомнилось: мы, дети, играем в детской (одна из трех комнат), в столовой гости, и Иван Николаевич громко кричит на кухню: «Лара, подавай телятину!» Не знаю, каково было жаркое, но слово это истекало соком: «Те-еля-яти-ину-у!» Видимо, с той поры и на всю жизнь моим нечастым свиданиям с телятиной предшествует дрожь вожделения.

С таким же вкусом и наслаждением читал он нам любимого им Чехова. Мы сидим в кабинете на кожаном диване под брокгаузовским многотомьем, Иван Николаевич в кожаном глубоком кресле у письменного стола, в руках марксовский том в зеленом переплете под мрамор — «Роман с контрабасом». Много позже я обнаружил в этом рассказе некую пикантность, детство же сохранило лишь пропажу белья музыканта и как кого-то несут в футляре по ночной дороге. Но главное — это лицо исполнителя, нет, не исполнителя, а творца! Глубоко спрятанные под рыжеватые кустистые брови глаза жадно выхватывают со страницы слово, и к нам оно летит наполненное плотью и радостью большого и щедрого человека. Четко его лицо я помню лишь в двух случаях: смеющееся и счастливое в этот чеховский вечер и глубоко задумчивое, запрокинутое к потолку, когда он, с зажатой казбечиной в зубах, слушал моего папу, вернувшегося домой после трехлетней — увы, не последней — отлучки.

Литературные вечера прервал тридцать восьмой год.

Не буду объяснять, почему я так долго задержался на отце поэта: всякий знающий поэзию Глазкова, думаю, найдет в ней отцовские корни.

Говорят, противоположности сходятся: так вот Лариса Александровна, мать поэта, представляется мне во многом противоположной Ивану Николаевичу. Преподаватель немецкого языка в школе, вечно приносившая связанные стопки тетрадей для домашней проверки. Дома двое сыновей и требовательный муж, а вскоре подросшие сыновья — и нет у них отца, а у нее мужа. Вот и разрывалась она всю жизнь между школой и семьей, и неоткуда было взяться мужниной широте характера, — ребятишек поить-кормить да и одевать надо, что и делала она с успехом. Заботы о близких не оставляли ее до самой смерти в 59-м году.

Снег не сравню с пушистой ватой,

Добром не вспомню год невзгод:

Проклятый пятьдесят девятый,

Тяжелый, невеселый год!

Надо сказать, что глазковско-кудрявцевский клан (Кудрявцева — девичья фамилия матери Глазкова) довольно велик, и все они в разное время и не однажды бывали и гащивали на Арбате, и о каждом из них следовало бы рассказать, да не по мне эта задача.

Но вот дядя Сережа (в семье его все, включая детей, называли Сережей) обязательно должен быть отмечен. И человек он был милоты необыкновенной, и брату своему Ивану по характеру вроде и не брат, и любили его все родственники во всех ветвях и коленах, и он им платил тем же, и пережил его любимый племяш Коля всего-то на три года. Большой, русые кудри копной курчавятся, а доброта его не то что на лице, а, кажется, впереди идет. Ходил он забавно. Моряков, только что сошедших на берег, слегка покачивает на ходу, а он, кроме волжских пассажирских пароходов, палубы и не видывал, а качался так, будто не посуху шел, а с гребня волны первым шагом в морской провал ступал, а вторым снова на гребень становился. И был он большой книгочей и русской истории знаток и любитель. Вот это-то особенно и привязывало к нему Колю, хотя и расходились они по многим вопросам нашего прошлого (в настоящем больше сходились), так как Сергей Николаевич был апологет классической русской историографии, а Коле и Ключевский не указ, он сам с усам. Но поточить мысль о мысль Коля всегда любил, да и споры их на любые темы всякий раз разрешались, к обоюдной радости, полюбовным признанием, что Иван Грозный был параноик и живоглот.

В прозаическом цикле Глазкова «Похождения Великого Гуманиста» есть баечка «Пожар» — в ней подтверждение сказанному.

Сестру Сергея Николаевича Надежду Николаевну в семье также все звали просто Надей. Жила она в Нижнем (так всегда назывался у Глазковых Горький), учительство давно оставила, а из пенсии норовила племяннику подарочек прислать. Последним подарком были шерстяные носки домашней вязки для больных Колиных ног, а последний приезд был — ко гробу.

И еще две колоритнейшие старушки, впрочем, «старушки», при всем почтении и любви к ним, здесь не подходит, — старухи. Но какие!

Елизавета Андреевна Кудрявцева — бабушка по материнской линии (мать Ларисы Александровны). Из-под косынки, повязанной платком, выглядывает иссеченное морщинами, старого пергамента лицо с запавшими губами, постоянно либо говорящими, либо готовящимися заговорить, очки сдвинуты на кончик носа, и при чтении низко наклоняет голову, читая поверх очков. А читала с быстротой неимоверной, не переставая шевелить губами. Бывало, спрашивает: «Нет ли чего почитать?» Отвечаю: «Нет». — «А это что на столе лежит?» — «Это я сам читаю». — «Но ведь сейчас-то не читаешь?» — «Через два часа начну». — «Ну так дай мне на два часика». Точно в срок книга возвращалась, да еще с подробным комментарием. Читала она не пропуская ни строчки. Кроме книг любила и устное творчество — анекдоты. Сразу же по приезде выкладывала все накопившееся в ее памяти и, потирая сухие ладони, незамедлительно требовала, в свою очередь, потешить и ее. Легкая фривольность допускалась. Знала обо всех многое, стремилась знать все.

Как-то у них в кухне начал подтекать кран, и назойливая капель доносилась до столовой, где Коля беседовал с двумя-тремя друзьями и, наконец, не выдержав, раздраженно крикнул бабушке, читавшей на своем сундуке-постели при входе в кухню: «Бабушка, почему кран течет?». Не отрываясь от книги, ответила: «В силу классовой ограниченности и потому что не дано!». Общий хохот был тем более дружным, что присутствующие знали Колино обыкновение в тот период многие сложные вопросы объяснять именно этой формулировкой.

Совсем иной была другая бабушка — Александра Терентьевна Глазкова. В Москву из своего Нижнего выбиралась не часто, но тем памятнее бывали ее приезды. Высокая, прямая, во всем черном, юбка до пят, платок, черный же, на спине опускается до пояса, неизменные очки подчеркивают строгость и значительность всего облика. Никакой суетности. Нестеров и Корин писали бы с нее мать-игуменью, если бы еще раньше Мельников-Печерский не поместил бы ее в заволжские скиты. В Москву приезжала всегда с гостинцами (не подарками!) и во внуках души не чаяла. Приезжая в послевоенные годы в сопровождении кого-нибудь из родственников, уже слепая, очень печалилась по поводу Колиной неустроенности, но наставлениями не докучала, видимо, понимая, что простым трудоустройством судьба внука не решится.

И, наконец, младший брат Николая — Георгий. Дядя Сережа звал его Юрой, все в семье Жорой, Коля почему-то Корой, а двор прибавил к этому Слаб Здоровьем, так и пошло — Кора Слаб Здоровьем, хотя ни в здоровье, ни в чем прочем он слабостью не отличался, напротив, во многом был посильнее многих, вот разве что нервен был слишком, да я бы сказал, что эта нервозность была не болезненная, а художническая. Помимо музыкальных способностей, он определенно был наделен дарованием художника, и если к пианино подходил хотя и без принуждения, но изредка, то рисовал почти все время, повсюду и на всем — от тетрадных обложек до стен нашей коммунальной уборной. А между этими полярностями были и художественные кружки, и самостоятельные занятия дома, и подготовка к поступлению в Суриковское училище… И был июнь 41-го года. Вместо студенческого билета он получил военкоматовское приписное свидетельство с предписанием о невыезде. Лариса Александровна и Коля эвакуировались в Горький, Жора остался один в Москве. Мы были дружны с ним только что не от пеленок. И хотя два года разницы в возрасте давали ему какое-то преимущество в наших отношениях, к этому времени разница стерлась, и в оставшиеся несколько месяцев до его ухода в армию наше приятельство обрело глубину и тепло подлинной дружбы. Каждый вечер после отбоя воздушной тревоги мы располагались в его комнате возле голландской печи, пожиравшей остатки окрестных заборов и залежь скопившейся в их библиотеке макулатуры. Вскоре нас стало трое. Жора переживал свой первый и счастливый роман. Я, как сторона нейтральная, был поверенным обоих. Жесткий регламент военного времени придал роману стремительное и бурное течение. Думаю, если бы не было этой любви, Жора не остался бы в моей памяти таким озаренным и спокойным на фоне отнюдь не светлом и тревожном.

Он был высокого роста, очень хорошо сложен и, унаследовав от Ивана Николаевича остроту профиля, избежал отцовской резкости и сухости. Овал его удлиненного лица под волнистыми льняными волосами был мягок и вместе с тем удивительно мужествен.

Коля Глазков с братом Георгием. 31 июля 1924 года


До военкомата мы шли втроем и обнялись, чтобы больше никогда с ним не встретиться.

В начале 45-го года, вернувшись с фронта, я поднялся на костылях на площадку нашего второго этажа и остановился перед окном. Вся ниша была изрисована карандашными профилями Ленина. Эти довоенные автографы Жоры продержались еще несколько послевоенных лет.

Так всегда. Как прошли звероящеры,

Мы пройдем, и другие придут.

За такие стихи настоящие,

Что, как кости зверей, не умрут,

А расскажут про то, как любили мы

И какая была суета…

И смешаются с прочими былями.

Так всегда!

Глазковские были…

Мне рассказывать о Коле все равно что о себе самом. Многое видел, многое помню, а о каких былях речь вести — не ведаю. Слишком близко стоял.

Восьмидесятисемилетняя мама моя говорила, вспоминая его маленьким: «Он был застенчив и боязлив». Верно, и я это помню, но боязливость, при всей своей яркой выраженности, была какая-то странная, я бы сказал, убежденная. Он шел мимо конфликтов и через них. Двор наш состоял, говоря сегодняшним языком, почти сплошь из «трудных подростков», и видеть что-то отличное от собственной массы было выше их сил. Но, как бы они ни пыжились вывести Колю из себя, — он шел своей дорогой, не отвечая им и никогда не жалуясь дома. И он победил. Сначала они попримолкли, а позже, часто видя его с шахматной доской под мышкой, стали просить научить играть, а те, кто уже умел, — сыграть с ними. Неизменные победы сделали его шахматным героем двора, лед тронулся. А вскоре приспели и стихи, здесь уж просьб почитать не было, просто знали, что пишет, а второго такого и во всех окрестных дворах не водилось, значит, и в футбол мы их обдерем. А вообще через двор Коля лишь проходил — в школу, из школы, к товарищам или вместе с товарищами.

Друзья у него всегда были, и (нисколько не приукрашиваю все связанное с Николаем) ребята были яркие, с собственным лицом. Не берусь судить, что их привлекало в Коле, но, думаю, — его увлеченность не могла оставить их равнодушными. А увлечения сопутствовали всей его жизни. Он как-то сказал мне, что у него в жизни было три мечты:

марки — хотел собрать лучшую коллекцию в мире;

шахматы — хотел стать чемпионом мира;

и — стихи.

Именно в такой последовательности он прошел через две первые, а третью, воплощенную в книги и рукописи, оставил нам. И во всех случаях был обстоятелен и глубок. Марки были аккуратнейшим образом наклеены в альбомы, и занимался он ими скрупулезно, не жалея времени, чуть ли не до самой войны. Прекрасное знание географии и истории в большой степени следствие этого увлечения:

Лишенный мелкого азарта,

Я, как все люди гениальные,

Географические карты

Не променяю на игральные!

Покончил с филателией совершенно сознательно, поняв, что лучшую коллекцию собрать не сможет. Так же было и с более серьезным, глубоким и длительным увлечением — шахматами. От детских аттестационных турниров в парке Горького (кстати, словосочетание «культуры и отдыха» применительно к парку считал совершенной абракадаброй), через запойный «шахматёж» с чуть ли не ежевечерними, а вернее, всенощными турнирами на Арбате, до участия в первенствах ЦДЛ и выступлений за сборную Дома литераторов, он и здесь пришел к выводу, что выше первого разряда ему уже не прыгнуть, а сил отнимают шахматы много, и, в конце концов, оставил себе лишь решение шахматных задач.

Не подумайте, что детские мечты, пронесенные почти через всю жизнь, — свидетельство его болезненного честолюбия. Ни в коем случае! И говорю я о них лишь для того, чтобы подчеркнуть его оптимистическую веру в победу целенаправленного труда; не случайно слово «лентяй» было у него ругательством:

Дураки — это лентяи мысли,

А лентяи — дела дураки,

И над ихним бытом понависли

Недостигнутые потолки.

И хоть поставил он мечту о поэзии на третье место, была она не просто его первым, а изначальным делом. В старину говорили: Богом отмечен. Сейчас говорят: развил свое дарование. Так вот: Николай Иванович — развил, пробил и стал. Но и отмечен был немало.

Роста повыше среднего, в плечах широк, волосы как росли естественно от макушки вниз, так всю жизнь и лежали на лбу неподстриженной и нечесаной челочкой, через лоб — три бороздки, верхняя губа при улыбке усы пошире растягивает, нижняя, обнажая щербатость, книзу тянется, — это он ее за бороду горстью оттягивает, а глаза, карие под вскинутыми бровями, пытливые и озорно «хитренькие» (его словечко) — мужичок себе на уме.

Но главная отметина — не в облике, а в даре. С первых своих поэтических шагов еще в школьные годы, нисколько не претендуя на роль лидера, он был убежден в своем избранничестве. И я не могу согласиться с теми, кто говорит о Колиных подчеркиваниях своей гениальности как об оригинальничанье, либо просто пристрастии к шутейности. Поэт Николай Старшинов в своем обстоятельном и умном предисловии к «Избранному» Глазкова очень верно говорит о парадоксальности и ироничности лирических стихов Глазкова. Да, он такой даже тогда, когда речь идет о сокровенном и трагическом, а именно так воспринимал он разрыв с любимой в 44-м году. Я уже не застал ее в Москве, но переживания Коли знаю и помню. А в стихах это представлено так:

Лида милая моя

Не понимала ничего,

Сама не знала, отчего

Не понимала ничего.

Она однажды ду-ду-ду,

Я удержать ее не смог…

В последнюю секунду ту

Почувствовал, что одинок.

Эти «отчего» и «ничего» и особенно «ду-ду-ду» ничего не снимают, а лишь закрывают. Это защитная ирония. Точно так же, откровенно пародируя знаменитые строчки К. Симонова, Глазков говорит не совсем серьезно, но об очень серьезном:

Не жди меня, и я вернусь,

Дорога нелегка.

Сказать я только не берусь,

Вернусь к тебе когда.

Как только встретимся,

Останемся,

Чтоб было хорошо вдвоем,

И не расстанемся,

И не состаримся,

И не умрем!

Так же обстояло и с гениальностью. Конечно, у него хватало чувства юмора и умения взглянуть на себя со стороны, и, дабы не прослыть самовлюбленным, кутался он в маскхалат самоиронии.

Но все-таки…

1939 год:

Мне нужен мир второй,

Огромный, как нелепость,

А первый мир маячит, не маня!

Долой его, долой!

В нем люди ждут троллейбус,

А во втором меня!

Несколько лет спустя. Поэт понимает неизбежность поражений:

Неутомимым, но усталым,

Как все богатыри,

Вхожу я со своим уставом

Во все монастыри,

И если мой устав не понят,

А их устав старей,

Меня монахи бодро гонят

Из всех монастырей.

(Какое глазковское это — «бодро гонят!») Да, он все понимает…

53-й год:

Я должен считаться

С общественным мнением

И не называться

Торжественно гением.

А вы бы могли бы

Постичь изречение:

Лишь дохлая рыба

Плывет по течению!

54-й. Глазков утверждает:

Пусть устал.

Все равно хорошо,

Что иду я вперед.

Мое время еще не пришло,

Но придет!

Об этом же в 55-м году:

Испытав сто двадцать пять обид,

Я, поэт, иду к великой Нови.

Сильный враг меня не победит,

Слабый друг меня не остановит!

Я не очень правильно иду,

У меня неровная дорога:

И в литературе, и в быту

Мелочей досадных очень много.

Не случайно каждою весной

Унываю я от этой хмури…

Но победа все-таки за мной,

Как в быту, так и в литературе!

Глазков сумел остаться самим собой, потому так органично и звонко звучат его поистине хрустальные стихи 55-го года «За мою гениальность!..»:

…В неналаженный быт

Я впадаю, как в крайность…

Но хрусталь пусть звенит

За мою гениальность!..

Стихотворение «Гоген», написанное на седьмом году сознательного стихотворства, запомнилось мне как первые его стихи. Причина такого сдвига в памяти, видимо, в том, что как раз около того времени в музее Нового западного искусства я познакомился с Гогеном, и его яркие полотна, воспринятые мною чисто живописно, в этих стихах вдруг обрели сюжет, вобравший в себя всю знойную экзотику Океании. Написан «Гоген» в 39-м году. Этот год Коля считал годом начала нашей дружбы. Я в это время — школьник, он студент педагогического института, который вскоре оставит и перейдет в Литературный институт.

Не порывая дружеских связей со школьными товарищами, а с некоторыми он сохранил дружбу до последних дней, он обретает новых друзей-студентов. В немалом числе заполняли они небольшой кабинет Ивана Николаевича, год назад ставший Колиной комнатой. Оставляя далеко позади многие и многие темы споров и порою острых полемических стычек, здесь главенствовала Поэзия. Большинство сами писали, но и остальные не были безучастны к судьбам поэзии, и вопросы ставились остро: или — или. Спорные разрешал «Круг» — так назывался своего рода арбитраж, выносивший бескомпромиссное решение, с обязательным подчинением таковому. Этот метод решения споров был предложен одним из товарищей Коли, студентом-медиком, выходцем из донского казачества. В случае, если решение «Круга» было особо неожиданно и блистательно или же кто-то разил противника остроумным выпадом, раздавались крики: «Сомнамбула!.. Сомнамбула!..» Коля вставал, вытягивал вперед руки, к нему подходил остроумец и ложился спиной на протянутые руки. Коля недвижно держал вытянутое струной тело, а все присутствовавшие хором восторженно скандировали (хотя в ходу этого слова еще не было): «Сомнамбула! Сом-намбула! Сом-намбула!» После этого Коля опускал руки, ставил героя на пол и выкрикивал: «Долой… Сашку Жарова, Лебедева-Кумача… Да здравствует Непосредственная натура!»

Две последние строки сопровождались гулкими ударами кулака в грудь, и, видимо, возникающая от этого голосовая вибрация приводила компанию в особый экстаз, и они, прибавив к восторженности ноты гнева, повторяли: «Сомнамбула! Сом-намбула! Сом-намбула!»

К некоторым из называемых поэтов Глазков позже переменил отношение, да и не всегда одни и те же имена повторялись, можно было импровизировать. Кстати, о перемене отношения. Я как-то заговорил с Колей о Лебедеве-Кумаче, и он сказал, что у того есть прекрасные строчки, и процитировал:

Мы-ста,

да я-ста,

рабочий класс-то,

я-ста,

да мы-ста,

в рот тебе триста!

Основным критерием при оценке поэта было — войдет в историю или нет. Об одном из участников этой компании Коля написал шутливое стихотворение с рефреном-утверждением: «Не войдет в историю!» Предсказание, увы, оправдалось. В свою очередь сам Глазков сплошь и рядом сталкивался с неприятием его поэзии.

Вы, которые не взяли

Кораблей на абордаж,

Но в страницы книг вонзали

Красно-синий карандаш,

Созерцатели и судьи,

Люди славы и культуры,

Бросьте это и рисуйте

На меня карикатуры!..

Я пока не мыслю здраво

И не значусь в статус-кво.

Перед вами слава, слава…

Но посмотрим кто кого?..

Слава — шкура барабана,

Каждый колоти в нее,

А история покажет,

Кто дегенеративнее!

В эти же предвоенные годы поэт увлечен идеей Поэтограда и выражает уверенность, что развитие человечества идет по пути Поэтограда, где нравственные и художественные ценности будут создаваться и определяться поэтом.

Путь-дорога

Без итога

Хвалится длиной.

Скоро вечер,

Он не вечен,

Ибо под луной!

Или прямо,

Или криво,

Или наугад,

Все пути

Ведут не к Риму,

А в Поэтоград…

Истину глаголят

Уста мои

Про Поэтоград,

Где живут поэты

И пьют аи.

Время и история внесли свои коррективы в мечту о Поэтограде и заставили его по-иному взглянуть на себя довоенного:

Был легковерен и юн я,

Сбило меня с путей

Двадцать второе июня —

Очень недобрый день.

Жизнь захлебнулась в событьях,

Общих для всей страны,

И никогда не забыть их —

Первых минут войны!..

Колю первых дней войны я вижу очень тихим, замкнутым в себе и почти неразговаривающим, во всяком случае, я не помню ни одного его слова. Ему было плохо, он и не пытался скрыть это.

Был снег и дождь, — и снег с дождем,

И ветер выл в трубе.

От армии освобожден

Я по статье 3-б.

Вздымался над закатом дым,

И было как пожар,

Когда я шел ко всем святым

И не соображал.

Вскоре после начала войны в Москве была объявлена воздушная тревога, оказавшаяся учебной. Когда Коля вместе с Ларисой Александровной шли в бомбоубежище, он по пути из прихожей захватил стоящую там тоненькую кавказскую тросточку и на вопрос, зачем берет ее, ответил: «А зачем ей пропадать?» Позже цикл стихов 41—42-го годов объединится общим заглавием «Сорок скверный год», а о себе скажет:

Я не был на фронте,

Но я инвалид Отечественной войны.

Расставшись осенью 41-го года, мы встретились вновь в апреле 45-го. К этому времени они с мамой вернулись из эвакуации, где он закончил Горьковский педагогический институт, параллельно не чураясь никакой работы, включая погрузку и разгрузку барж, и успел некоторое время поработать сельским учителем, преподавая русский язык и литературу. Жили они трудно, но от растерянности 41-го года не осталось и следа. Это был уже взрослый человек, твердо следующий своему поэтическому призванию, но вынужденный добывать средства к существованию чем угодно, но только не литературой.

К этому времени относится четверостишие о пилке дров, открывшее мои записки. Тогда Москва еще дымила печными трубами, и, выглядывая в окна, москвичи по дымам определяли погоду. Дров было нужно много, а пильщики четвертый год пилили войну, поэтому спрос на мужские мускулы был немалый, и дело это — пилка-колка — при тогдашней натуроплате было в прямом смысле — хлебное. Буханка хлеба и бутылка водки были основной платежной единицей. Если за 3–4 кубометра перепиленных, расколотых и уложенных дров он получал (иногда он и один пилил) буханку хлеба и пол-литра водки, то водку можно было обменять на рынке на какой-то иной продукт, что ему, при иждивенческой карточке, было очень кстати, а если цепочку обмена удавалось продолжить, то она могла закончиться и заканчивалась обычно рабочей карточкой. Так рынок вошел не только в его быт, но и в стихи.

На Тишинском океане

Без руля и без кают

Тихо плавают в тумане

И чего-то продают…

О своей физической силе Коля сам скажет: «Я самый сильный среди интеллигентов и самый интеллигентный среди силачей». И это правда: руки длинные, при пилке дров рычаг мощнейший, напарнику за ним тяжко угнаться — чуть приустал, пилу на себя помедленнее тянешь, как он уж рвет ее у тебя из рук: у него ритм постоянный, потому напарника ему нелегко было подыскать. Из наших общих знакомых лучше всего он «спилился» со своим неизменным другом еще со школьной скамьи, тогда Женей, сегодня — Евгением Петровичем Веденским, кстати, тоже нижегородцем. Я пилил с Колей только два раза в год — свои и его дрова, вот колоть дровишки иной раз брался помогать, так как на такое пустяшное дело ему силу тратить было жалко.

Еще в довоенные годы учебы в пединституте он поступил в институтскую секцию бокса, которую вел мой старший брат, чемпион Союза по боксу в легком весе, Николай Штейн.

Историю эту мне рассказывали они оба, и в обоих случаях версия была одна и та же. На одном из первых занятий братом было предложено известное упражнение боксеров со скакалкой. С большим или меньшим успехом все приступили к этой девчоночьей забаве, один Глазков оставался сторонним наблюдателем. Наконец, он молча подошел к составленным в углу зала стульям, поставил три из них друг на друга, присел на корточки, ухватил нижний стул за основание ножки и, медленно распрямившись, поднял всю махину на гордо вытянутой руке. Постояв так какое-то время, медленно опустился, аккуратно поставил нешелохнувшуюся конструкцию на пол и, гордо обведя всех своим характерным взглядом исподлобья, жестом руки предложил повторить дивертисмент. Никто, включая моего брата, не сдвинулся с места. Глазков молча вышел из зала и никогда туда не вернулся. Закончил он свой рассказ такими словами: «Хо-хо, как я их посрамил!»

Но вернусь к военным и первым послевоенным годам. Тогда, в сороковые годы, ни одна его строчка не была напечатана, и он пользовался «Самсебяиздатом»:

Самсебяиздат — такое слово

Я придумал, а не кто иной!

Маленькие самодельные книжки, вначале рукописные, а позже и машинописные, хранятся у многих друзей и почитателей поэзии Глазкова.

Путь был им выбран:

Не ищу от стихов спасения,

Так и буду писать всегда.

У меня все дни воскресения,

И меня не заела среда.

Возвращались его товарищи-фронтовики, приезжали в Москву молодые люди, знавшие Глазкова лишь понаслышке, и все шли на Арбат к Коле. Снова в кабинете гул голосов, пелена дыма, преимущественно махорочного, уже выползла в коридор, и одна из соседок, ревнительница коммунальной чистоты, грозит участковым, а поэты все идут и идут к поэту, и он придирчиво слушает чужие стихи и задумчиво читает свои:

У меня с тобою предисловье,

Увертюра, старт, дебют, начало.

Неблагоприятные условья

Нам мешают видеться ночами.

Между нами недоговоренность,

А нужна взаимная влюбленность!..

В дни, когда победу любо праздновать,

Промедленье скверно, как беда.

Ты сказала мне: — Нельзя же сразу!.. —

Я сказал: — Нельзя же никогда!

Стучат в коридоре костыли Виктора Гончарова, у окна молчаливый Борис Слуцкий в майорском кителе, Михаил Луконин тоже вспоминается в чем-то цвета хаки, и над голубым костюмом трофейного немецкого сукна «всё видавшие на свете синие глаза» Сергея Наровчатова…

Зимой 45-го или 46-го года в литературной Москве большое событие — вечер поэтов-фронтовиков в Политехническом музее. Коля взял меня с собой и весь вечер внимательно слушал незнакомые ему стихи своих довоенных друзей. Мне запомнился Наровчатов, читавший стихи польского цикла. По окончании в забитом людьми вестибюле Коля, как обычно, загодя глухо застегнул пальто и поднял воротник, завязал под подбородком шапку-ушанку и, зябко ссутулившись, переходил от группы к группе, резко и радостно выбрасывая руку для рукопожатий. Мне было велено: «Стой здесь!» — а сам куда-то скрылся. В ближайшей ко мне довольно большой компании кто-то, кивнув головой ему вслед, спросил: «Кто это?» Другой, кажется, ныне один из секретарей писательской организации, с сочувствием ответил: «Глазков! Всех нас за пояс заткнет, да не по той дорожке пошел!». Откуда это пошло и из чего родилось? Или я оказался при рождении сопутствующего ему многие годы несправедливого ярлыка? Так или иначе, но это укоренившееся мнение на многие годы удлинило путь Глазкова к читателю. Некоторые видели в этом даже преимущество. Так, Илья Сельвинский, чьи семинары Коля посещал в Литинституте, сказал ему однажды: «Счастливый вы, Коля». На искреннее удивление, какое же счастье может быть у поэта, живущего пилкой дров, Илья Львович ответил: «Вы можете писать все, что хотите!».

О поэте больше и точнее всего говорят его стихи. Сейчас они все передо мной, и я свидетельствую: ни в одном из них нет ничего «с той дорожки». А если кого-то смущает часто повторяемое местоимение «я», то Глазков, как бы предвидя такой упрек, сказал:

Когда я пишу о себе,

То не о своей судьбе:

Пишу о судьбе Отчизны,

Пишу о борьбе и жизни!

Однако надо вернуться в вестибюль Политехнического. Коля вскоре возвратился с Наровчатовым, и мы втроем поехали на Арбат. Почему-то этот вечер мы провели за столом не у Глазковых, а у нас. Наровчатов снова читал польский цикл и многое другое, обворожил всех, включая мою маму. Колю я запомнил в этот вечер сияющим. С тех пор, в течение ряда лет, они встречались чуть ли не ежедневно либо на Арбате, либо у Наровчатова на улице Мархлевского.

Незадолго до смерти Коли Сергей Сергеевич приехал к нему, о чем Коля с удовольствием сказал мне при одном из последних наших свиданий. Тогда же я высказал предположение, что познания Коли в области естественных наук выше наровчатовских, и спросил, как обстоит дело в гуманитарных. Ответ был по-глазковски точен: «В естественных я впереди один к пяти, в гуманитарных наоборот!» И это при том, что сам он был в искусствах знаток немалый. Что же касается пристрастия Глазкова к естественным и точным наукам, то это объясняется складом ума, всегда отдававшего предпочтение логике мысли и факта и не доверявшего эмоциональному восприятию явлений. В этом смысле показательно его возражение мне по поводу М. Пришвина. Коля сказал, что предпочитает В. Бианки, так как от него получает больше знаний. Вот откуда этот поэтический диалог:

— Учусь у чувств!

— Учись у числ!

Однажды я принес ему «Собачье сердце» М. А. Булгакова, а он к тому времени читал уже не все, а с разбором, и, увидев машинописную копию, кивнул в сторону жены: «Пусть она прочтет». Дальше события развивались так. Ина решила какой-то отрывок прочесть Коле, занимавшемуся за письменным столом. Много прочесть ей не удалось. Вскоре он прервал свои дела, прислушался, а затем и остановил ее, сказав, что будет читать сам. Прочитав, сказал: «Гениальный писатель».

Ну вот в моем повествовании появилась и жена, а я ее еще не представил.

В 1951 году я закончил театральное училище и на семь лет уехал из Москвы. Виделись мы в эти годы редко. В 54-м году в письме ко мне мелькнули буквы И. М. Л., позже они стали часто предшествовать многим стихам Глазкова. За этой аббревиатурой — «Иночка моя любимая», позже получившая более высокий титул, в одному Глазкову ведомой табели о рангах — «Умница Бурундучок», и пожалована недвижимым имуществом — бухточкой Бурундучка, расположенной в районе Крылатского. Свидетельство тому — стихи под таким названием в сборнике «Первозданность». Эта книга, пожалуй, больше других глазковских книг полна путевых впечатлений Великого путешественника, как он сам себя называл и каковым был на самом деле. Он очень любил свой дом, любил работать дома, любил дружеские застолья дома, любил возвращаться домой и… любил уезжать, уплывать, уходить. Улетать не любил — мало путевых впечатлений. Если не было возможности съездить куда-то далеко от дома, — электричка или автобус — и он в лесу.

А вы все, а вы все,

Все катайтесь по шоссе,

А я сам, а я сам,

Сам шатаюсь по лесам!

Сколько здесь глазковской влюбленности в природу, удалой шаловливости и талантливой поэзии! И как просто и естественно.

В блоковском Шахматове. Слева — С. В. Штейн, сосед по квартире и друг Н. И. Глазкова. 1974 год


Стремление к простоте присуще всему творческому пути Николая Ивановича. Не в этом ли причина постоянного саморедактирования? Он любил повторять: «Краткость — единственная сестра таланта!» Хотелось крикнуть: но не до такой степени! Ведь от целых поэм порой оставались только строфы, а то и двустишия. Доводы, что он сам ценил когда-то выброшенные строки, на него не действовали. У него на этот случай был свой резон: «Великие люди тем и отличаются от ничтожных, что признают свои ошибки». И «саморедактировал» он со всей категоричностью: после такой редактуры прежние варианты уничтожались. Я всегда был противником Глазкова-редактора, и в этих заметках цитирую по памяти кое-что уничтоженное автором.

Когда-то у него была теория «сильной строки», из нее следовало, что все стихотворение определяется и держится одной сильной строкой. Помню, как многих, читавших хорошие стихи, он упрекал в отсутствии сильных строк. Позже он отказался от этой теории, но афористичность осталась одной из сильных сторон его поэзии.

Те, которые на крыше

Жизнь свою пропировали,

К звездам все-таки не ближе,

Чем живущие в подвале!

Самобытность и оригинальность Николая Ивановича заставили обратить на него внимание кинематографистов. Правда, в первый свой фильм студент Глазков пришел по объявлению, звавшему принять участие в массовых сценах «Александра Невского» режиссера С. Эйзенштейна. Об этом написаны стихи с прекрасным признанием:

Я в русской массовке

Служил рядовым.

Для актера массовка — поругание всех честолюбивых помыслов, а у него — просто и с гордостью: в русской массовке служил рядовым!

Позже он снялся в «Андрее Рублеве». Андрей Тарковский пригласил его сам, и Летающего мужика в исполнении Глазкова все запомнили: оглядывается… настороженный взгляд исподлобья… и: «Летю-ю-ю!..»

В «Романсе о влюбленных» А. Кончаловского сыграл роль матрасника. В фильме есть крупный план Глазкова во время встречи героя, к сожалению, кадр оборван, но умилительная улыбка матрасника запоминается. В ней — характер персонажа.

В Николае не было ничего актерского, не было дара перевоплощения, но было одно из необходимейших актерских качеств — органичность пребывания в предлагаемых обстоятельствах.


Последние годы мы жили далеко от родного Арбата и друг от друга. Он «получил фатеру» в Кунцеве, на Аминьевском шоссе, и единственный плюс этого переезда был в соседстве с Москвой-рекой. К этому времени он, в прошлом мерзляк, холодными обливаниями закалил себя и купальный сезон растягивал чуть ли не до ноября. И вот как-то осенью он усиленно приглашал меня приехать к нему и вместе пойти купаться; я от купания отказался, сославшись на холод, на что он успокаивающе прокричал в телефонную трубку: «А тебе и не надо купаться! Ты будешь стоять на берегу и восхищаться». В этом тоже Глазков. Ему нужны были свидетели его подвигов, ему было нужно признание.

Уже тяжело больной, он отмечал свое шестидесятилетие. Гостей было много, а он всегда был рад им. Но самую большую радость доставил ему сын, «Коля маленький». Он отчеканил серебряную юбилейную медаль с глазковским барельефом, и Николай Иванович на протяжении всего вечера то прятал ее в карман халата, то снова вынимал и просто держал в зажатом кулаке.

Время болезни оказалось удивительно продуктивным в его творчестве. Слабеющий на глазах, он не отрывался от письменного стола. Больным он написал пьесу, большие циклы стихов «Объяснения в любви» и «Самоцветы». Сколько блеска и остроумия в «Объяснениях» тяжело больного Глазкова! И масса стихов. Их он сочинял ночью, а днем только записывал. Я спросил, было ли так прежде, он ответил: «Прежде ночью я спал». — «Как выдерживаешь ты каждодневную и неотрывную работу?» — «Иначе нельзя, Сереженька. Без работы умру».

Еще совсем недавно он, в крайнем случае, сказал бы «помру».

Шестьдесят первую годовщину Николая Глазкова мы отмечали уже без него. Его друг, поэт Евгений Ильин, сказал: «Как много мы у него не спросили!». Да, много. Многое мы упустили в своих рассказах о нем. Но остались стихи. В них — все о Глазкове.

Андрей Попов Здравствуй, Коля!

Как быстро летит время. Уже десять лет, как тебя нет с нами… И вот сейчас мы вновь вместе, чтобы вспомнить прожитое и пережитое. Не знаю, как другим, а мне от этого и радостно и грустно. Радостно потому, что тебя не забыли и по-прежнему ценят и любят многие. И грустно, так как воспоминания всегда порождают запоздалые сомнения и сожаления о совершенных или, наоборот, несовершенных поступках, о том, что следовало бы сделать и сказать, и о том, что было сделано и сказано в жизни. Особенно остро чувствуешь это, когда предаешься воспоминаниям о своем детстве и юношестве уже в преклонном возрасте. Сопоставление мира иллюзий с суровой реальностью всегда болезненно и горько. А именно это мне и предстоит сделать…

Более полувека назад, точнее — 1 сентября 1927 года, мы впервые встретились с Колей на пороге неведомого доселе для нас, таинственно-загадочного и поэтому заманчиво-притягательного школьного мира…

Среди нескольких десятков первоклашек, собравшихся во дворе школы, он выделялся аккуратно отглаженными новыми штанишками и белой рубашечкой. А я, наоборот, привлек внимание нашей будущей учительницы перешитыми из материнской юбки заплатанными штанами, которые по дороге из дома успел уже испачкать едко-зеленой масляной краской, не удержавшись от соблазна пролезть между металлическими прутьями недавно перекрашенных железных ворот, вместо того чтобы пройти через находившуюся в нескольких шагах от них открытую калитку. Впоследствии, узнав об этом, Коля прокомментировал мое неразумное поведение словами Владимира Маяковского: «…где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?..» Но, по всей вероятности, не только наш внешний облик, а и внутреннее состояние заинтересовали учительницу. В отличие от него, стоявшего немного в стороне ото всех ребят и бросавшего растерянные взгляды в сторону группы родителей, бабушек и дедушек, среди которых находилась и его мама, я чувствовал себя совершенно свободно и уже затеял спор, готовый перейти в драку, с двумя мальчиками, один из которых жил в нашем доме и всегда обыгрывал меня в фантики. Поэтому, когда прозвенел звонок и всех стали выстраивать парами, учительница поставила нас с Колей рядом, по всей вероятности исходя при этом из высших педагогических принципов о возможном сочетании диаметрально противоположных личностей с целью их последующего благотворного влияния друг на друга.

Так, взявшись за руки, мы переступили порог школы, вошли в 1-й «А» класс, сели за одну парту, а потом многие годы прошагали вместе, хотя и шли порою разными путями, и жизнь сложилась у нас по-разному… Но даже когда мы долго не виделись, то, встретясь вновь, говорили так, как будто только вчера расстались и всегда понимали друг друга с полуслова, несмотря на различие интересов, взглядов и отношения к окружающей действительности.

7-я школа ФОНО, куда мы попали, размещавшаяся вначале в Плотниковом, а потом в Кривоарбатском переулке, была создана на базе бывшей Хвостовской гимназии. Ее педагогический коллектив был столь же неоднороден по своей профессиональной подготовке и установкам, сколь разнороден был и состав учащихся. Старшее поколение учителей, получивших солидное образование и имеющих большой педагогический опыт, как правило, с иронией и в штыки встречало различные новшества и эксперименты, осуществляемые в те годы Наркомпросом, считая, что они отрицательно скажутся на процессе обучения. Молодые же учителя с восторгом и порою с энергией, достойной лучшего применения, отвергали все прошлое, вплоть до Державина, Жуковского и даже Пушкина, которых считали представителями дворянства и носителями враждебной нам идеологии. В ускоренном порядке претворяли они в жизнь порою самые разноречивые указания РОНО и вышестоящих органов просвещения.

Особенно пагубно эта борьба взглядов по вопросам о том, чему и как надо учить, сказалась на учащихся в период апробирования так называемых комплексного и бригадного методов обучения. В первом случае все предметы (арифметика, русский язык, география, биология, рисование и т. д.) «изучались» одновременно в процессе одного урока, а во втором — система проверок знаний учащихся и усвоения каждым из них пройденного материала сводилась к тому, что спрашивали только кого-либо одного из них, а отметки за его ответ выставлялись всей бригаде, которых в нашем классе было четыре. Меня лично такая система вполне устраивала, так как домашние задания я обычно не выполнял. Коля же отличался прилежанием, а главное, любил и знал географию, русский язык и литературу, и поэтому чужие тройки или четверки, красовавшиеся в его дневнике по этим предметам, вызывали у него возмущение.

Когда же обучение приняло, наконец, нормальные формы, мы оба оказались в еще более сложном положении. К этому времени между старшим и младшим поколением педагогов было установлено мирное сосуществование, и все они были охвачены одной идеей — ликвидацией допущенных промахов путем увеличения объема даваемых нам знаний и повышения качества их усвоения нами. Однако каждый из учителей считал, что именно его предмет является главным, основным и необходимым со всех точек зрения, совершенно игнорируя при этом индивидуальные особенности учеников, их подготовку, способности и склонности, не говоря уже о значительной разнице в их материально-бытовых условиях. Так, например, в нашем классе были дети из потомственных дворянских и старинных интеллигентных семей, которые еще до поступления в школу хорошо читали и писали, а иногда владели одним, а то и двумя иностранными языками, часть ребят жили во вполне обеспеченных семьях и не знали других обязанностей, кроме учебы. А несколько человек, в том числе и я, воспитывались улицей и были предоставлены самим себе. Естественно, что все это неизбежно сказывалось на результатах нашей учебы и наших взаимоотношениях уже в младших классах.

Коля Глазков. 1929 год


В этом возрасте начинается самоутверждение личности, стремление в чем-то проявить себя и этим обратить на себя внимание окружающих. Не думаю, что мы с Колей были совершенно бездарными и не способными к ученью детьми. У него, например, была удивительно хорошая память и врожденное чувство языка. Но память эта была избирательная, то есть запоминал он только то, что его интересовало, а язык признавал только русский. Оба мы неплохо знали отдельные, любимые нами предметы, но все это нас редко когда спасало, и мы всегда числились в списках отстающих.

В старших классах мы буквально ненавидели немецкий язык, что особенно огорчало Колину маму — Ларису Александровну, преподававшую этот самый злополучный немецкий в одной из соседних школ и безуспешно пытавшуюся поднатаскать нас перед экзаменами.

Зато в различных диспутах и спорах, возникавших по любому поводу среди учащихся, мы не находили себе равных. Коля всегда очень обстоятельно и логично, но зачастую слишком пространно обосновывал свою точку зрения. Я же предпочитал аргументировать свою правоту при помощи кулаков, усвоив еще в детском доме на Красной Пресне, где провел первые шесть лет жизни, что нет более веского доказательства в любой баталии, в том числе и теоретического порядка, чем расквашенный нос противника. Часто, поддерживая или защищая Колю, который в те годы был крайне застенчив, робок и физически слаб, я, вступая в спор, начинал экспансивно размахивать руками и как бы случайно задевал ими физиономии его оппонентов, парируя этим все возможные возражения с их сторон. Иногда, правда, доставалось и мне, но обычно уже после окончания занятий, когда оскорбленные противники, сговорившись, устраивали мне «темную» в одном из проходных дворов.

Но не всегда споры кончались столь бессмысленно. Иногда разум и юмор придавали им совсем другой характер. Так, однажды один из учеников нашего класса — Женя Трейер, отец которого работал в торгпредстве в Италии, принес в школу ряд сувенирных карандашей и подарил несколько штук нам. Мне достался красочный, пишущий сразу тремя цветами — синим, красным и желтым — шестигранный карандаш, каких в то время у нас еще не производили. Естественно, подобная диковинка вызвала большой интерес у всех ребят, которые в течение всего урока по обществоведению передавали его через парты друг другу и, внимательно рассматривая, комментировали это чудо заграничной техники. При этом некоторые роняли его, передавая друг другу, отчего грифель, по всей вероятности, крошился.

После окончания урока я вновь овладел карандашом и, наскоро заточив его, попробовал что-то нарисовать. Несколько штрихов получились как трехцветная радуга, и окружившие меня ребята, загалдев от восторга, наперебой стали расхваливать итальянские карандаши. Однако грифель вдруг треснул и сломался. То же произошло и после неоднократных последующих попыток очинить карандаш. В результате он был укорочен вдвое. Писать или рисовать им было невозможно, тем более тремя цветами сразу. Я огорченно чертыхнулся и обругал всю иностранную продукцию. Коля немедленно поддержал меня, а некоторые ребята, наоборот, стали ругать наши карандаши, тетради и чернила.

Звонок на урок прекратил эту полемику. Мы с Колей уселись за свою парту, и я, взяв его тетрадь по обществоведению (своей у меня не было), написал на ней следующее двустишие: «Самый лучший в мире наш — Наш советский карандаш…» Николай, который еще в первом классе писал стихи, был крайне удивлен и поражен, а после урока, преодолев свою обычную застенчивость, обратился ко всем ребятам и сказал: «Вот послушайте, что написал Андрей. Это здорово и так же патриотично, как всем известная, не имеющая себе равных, потрясающая реклама „Нигде кроме, как в Моссельпроме!“. Молодец Андрей!» И сказал он это так проникновенно, убедительно, что спор о преимуществах иностранной продукции над нашей уже больше никогда не возобновлялся.

После этого случая Коля стал уговаривать меня начать писать стихи и преподал мне основы стихосложения: говорил о рифмах, размерах, возможной тематике. Мне понравилось это занятие, не требующее, на мой взгляд, особых усилий, и я с увлечением отдался рифмоплетству, вскоре научившись экспромтом сочинять небольшие четверостишия на любую заданную тему. Николай всегда с большим вниманием знакомился с моим «творчеством» и в очень деликатной форме, с присущей ему извиняющейся улыбкой, делал критические замечания или давал рекомендации, как лучше доработать или вообще переделать созданное мною. В большинстве случаев я был полностью согласен с ним, но реализовать его советы у меня не хватало ни знаний, ни терпения, ни самого главного — способностей. Однако я до сих пор бережно храню эти «пробы пера» с его пометками, так же как и его рукописные стихи с 1927 по 1979 год с моими репликами на некоторых из них. Ведь в продолжение всей жизни мы интенсивно переписывались, особенно когда оказывались в разных концах страны, причем большинство этих писем было в стихотворной форме. В этой связи не могу не упомянуть о так называемой поэме десяти писем (1937–1940 годы), целиком состоящей из соответствующего количества стихотворных посланий Коли ко мне и моих ответных стихов к нему. Эта поэма не была напечатана ни в одном из его сборников, но отдельные написанные им отрывки из упомянутой переписки были им потом использованы в других его стихотворениях, напечатанных в разных местах.

Вначале Николай был вполне уверен, что я, как и он, смогу стать поэтом, и, обращаясь ко мне, говорил:

Пиши стихи, ничто не будет зря:

Сломаются дрянные о каменья,

Достойные пера богатыря

Каменья искромсают без сомненья.

Но потом он, конечно, понял, что поэзия не мое призвание, и написал мне следующее четверостишие:

И я хотел, чтоб ты поэт,

Чтоб ты поэтом… Но

Мой утопический проект

Мною забыт давно…

Однако, будучи по своей сути человеком доброго сердца, очень справедливым и благожелательным, Николай всегда старался подчеркивать мои положительные качества, а не промахи и недостатки. Так, он не раз обращал внимание на мои способности сочинять интересные парадоксы и афоризмы, а также писать острые и порою злые эпиграммы. Правда, некоторые мои реплики на его собственные стихотворения его задевали, но он делал вид, что воспринимает их как шутку, и ни чуточки не обижался.

Говоря о наших увлечениях в школьные годы, нельзя не упомянуть об игре в шахматы, о коллекционировании марок, совместных загородных поездках и путешествиях… В шахматы Коля играл прекрасно и всегда легко обыгрывал меня. Тогда я предложил ему свой вариант игры, а именно в поддавки — как в шашки. Выигрывает тот, кто быстрее отдаст все фигуры. Николай возмутился и сказал, что это профанация шахматного искусства, что нельзя же играть без короля и т. п. Но я парировал его доводы своими утверждениями, что шахматы не искусство, а спорт, так как ведает ими Комитет по делам спорта, а не Академия наук или Министерство культуры. Во-вторых, сказал я, целые народы прекрасно существуют без королей и поэтому пешки могут сражаться до конца. И, наконец, тот, кто действительно хорошо играет в шахматы, должен так же хорошо играть в шахматы-поддавки, поскольку там тоже надо знать ходы и предвидеть их результат. После этого Коля согласился сыграть со мной несколько подобных партий, которые моментально проиграл, чем и был не только озадачен, но и по-настоящему расстроен, заявив, что это дурацкая затея.

Но потом на переменах в школе мы все же играли в шахматы-поддавки и втянули в эту забаву еще с десяток своих сверстников. Для меня лично это была удачная выдумка, так как играть с кем-либо я соглашался только на что-либо (на марки, бутерброды, даваемые родителями своим чадам на завтрак, яблоки или конфеты), а поскольку, как правило, я всегда выигрывал, то и получал дополнительное питание, ибо своих домашних завтраков не имел. Коля скоро разгадал эту хитрость и, должно быть, рассказал о ней своим родителям, которые стали после этого давать ему в школу двойной завтрак.

Вообще его родители, особенно отец Иван Николаевич, были люди добрые и хорошо относились ко мне, понимая, как трудно было моей матери одной без мужа воспитывать сына. Для этого ей приходилось работать с 9 утра до 9 вечера на полторы ставки, и так в течение 30 лет, не уходя даже в отпуск, которым она воспользовалась за все это время только три раза, и то, когда болела. Семья же Коли была довольно обеспеченной. Отец его, в прошлом партийный работник, был видным адвокатом, а мать — педагогом. Оба они положительно смотрели на нашу дружбу и всегда приветливо встречали меня в своей квартире на старом Арбате. Николай Иванович, несмотря на свою занятость, уделял нам с Колей много времени, возил нас по Москве-реке за город. А однажды даже, несмотря на протесты жены, разрешил нам самостоятельно поехать на озеро Селигер во время летних каникул, правда, обусловив наше отсутствие обязательством ежедневно посылать домой письма и не делать никаких глупостей. Это был рискованный шаг с его стороны, в котором он потом не раз раскаивался.

Как только нас проводили на вокзал и посадили в поезд, помахав на прощанье и сунув в окно уже отходящего поезда с десяток почтовых открыток с надписанным на них домашним адресом Глазковых, мы немедленно распаковали корзину с продуктами и с аппетитом принялись их уничтожать, одновременно обсуждая план нашего пребывания на байдарочной турбазе Селигера. И тут меня осенила блестящая мысль. Учитывая, что районный центр Осташков отстоит от турбазы довольно далеко, я предложил Коле, не теряя зря времени, в поезде написать все открытки сразу, сообщив в них примерно одно и то же, а именно: что мы отдыхаем хорошо, кормят отлично, погода прекрасная. «Это избавит тебя от писанины на лоне природы и ежедневной заботы по отправке открыток на почту в Осташков», — аргументировал я свое предложение. Привыкший мне доверять в житейских делах, Николай слепо последовал моему совету и сразу написал родителям все письма, которые мы опустили через несколько часов на станции Бологое.

К нашему счастью, почта тогда работала не лучше, чем теперь, и вся корреспонденция прибыла в Москву на старый Арбат только через неделю, вызвав там смятение, беспокойство и возмущение Колиных родителей, которые еще дня три обсуждали, что бы это значило, поскольку на всех открытках был единый штемпель, но разные даты написания, о чем Коля позаботился без моих рекомендаций. Лариса Александровна посоветовалась с моей мамой, которая, хорошо зная меня, пыталась ее успокоить. Иван же Николаевич, как юрист, решил выяснить все досконально и сам поехал на Селигер.

К его прибытию мы уже успели испытать все радости пребывания на озере и походов на байдарках. Оба изрядно обгорели и были искусаны комарами, оба научились хорошо грести и управлять шверботами, оба однажды тонули, рискнув поехать на байдарках при большой волне на остров Городомлю, и оба значительно окрепли и выглядели вполне счастливыми. Поэтому Иван Николаевич, немного поворчав, сказал, что шутка наша с письмами не только глупая, но и жестокая. Однако преступного деяния он в ней не усматривает и искренне рад, что мы живы и вполне здоровы. На следующий день он конвоировал нас в Москву, где успокоил наших матерей, свалив все на почтовое отделение, которое якобы по ошибке все дни на всех письмах ставило один и тот же штемпель, а пришли они все вместе из-за отсутствия сортировщиков и несвоевременной отправки в Бологое. Мы с Николаем были посрамлены его благородством и долго потом испытывали угрызения совести за беспокойство, доставленное родителям. Думаю, что наши матери прекрасно поняли, в чем дело, и с удовольствием дали бы нам подзатыльники, но не хотели разрушать версию, столь великолепно составленную Иваном Николаевичем. И это было правильно. Мы на всю жизнь запомнили, что шутки бывают умные и веселые, а также глупые и злые, и старались больше никогда не беспокоить и не тревожить людей зря, а главное — не огорчать тех, кому мы дороги. К сожалению, нам не всегда это удавалось.

Так, например, у нас постоянно возникали конфликты с учительницей русского языка и литературы Арсеньевой — женой нашего преподавателя по труду, отдаленного потомка Лермонтова. Этот преподаватель был человеком мягким, любящим свое дело и детей. Его же супруга, наоборот, хотя и знала свой предмет, но вела его явно не по призванию. Ориентировалась она только на учеников из привилегированных семей или на тех, кто беспрекословно исполнял все ее поручения и задания. Мы с Колей любили литературу и много читали сверх школьной программы, однако ее это мало трогало. Однажды Николай при моей шумной поддержке открыто заявил на ее уроке, что мы скоро перестанем читать Тургенева, так как по ее комментариям «Записок охотника» мы не можем постичь самого Тургенева, поскольку нам говорится лишь о фермерском и прусском пути развития капитализма в России, представителями которых являются Хорь и Калиныч. Нас, естественно, выгнали из класса. Иногда возникали столкновения и с другими учителями, например, на занятиях по ПВХО, которые Коля очень не любил, главным образом, из-за необходимости натягивать на себя противогаз и сидеть в нем каждый раз по пять-семь минут.

Разумеется, эти годы были наполнены не только конфликтами. Я привел эти эпизоды лишь для того, чтобы показать, что Колина реакция на какую-либо бессмыслицу или несправедливость в школьной жизни иногда была бурной, и это, конечно, запоминалось.

Свое среднее образование мы завершали в разных школах. Некоторые из моих новых товарищей (Шура и Вера Кузины, Арсений Гитанов, Олег Григорьев, Вася Фомин и другие) стали вскоре хорошими друзьями и Коли Глазкова. У Коли тоже появилось много новых товарищей, с которыми он знакомил меня. Разность характеров, интересов, появление новых товарищей не нарушали нашей дружбы, хотя мы часто спорили по тем или иным вопросам. При этом Коля любил обстоятельно поразмышлять для обоснованного подтверждения своей точки зрения, я же пытался подавить его своей реактивностью и резкостью суждений. Когда мне это удавалось и я «загонял его в угол», он обычно молча сконфуженно улыбался, как бы говоря: «Ну что ж, посмотрим…». Не случайно он как-то написал мне следующее четверостишие:

Мы проводили вечера

И говорили до азарта,

Но все, что делали вчера,

Опровергало завтра.

А я по этому же поводу начеркал ему такие строки:

…Мечты наши — сон, но за сном идет день…

У нас есть завтра — оно наступает.

Коля! Отбрось пессимизм и лень,

Кто поспевает — тот побеждает!

Сюжет прорывает форму — льется наружу,

Трагизм жизненных формул — тебе не нужен…

Мы оба в те годы были очень стеснены в средствах. Особенно нелегко приходилось Николаю после ареста его отца в марте 1938 года. Тогда я предложил ему написать совместно два небольших очерка и потом переделать их в пьески для самодеятельных коллективов, что мы и сделали. Однако наши, безусловно, слабенькие опусы были безжалостно отвергнуты в издательствах и редакциях журналов. Столь же безрезультатна была и попытка создать новую игру для юношества под названием «Сражение флажков», которая до сих пор хранится у меня как неудачная попытка изобретательства. В общем, создать кубик Рубика мы были не в состоянии и стали подрабатывать, используя свою физическую энергию. Это оказалось надежнее и полезнее, так как давало не только какие-то деньги, но и закаляло нас.

Все свое свободное время Коля, теперь уже студент пединститута, занимался поэзией, а я подготовкой небольших статей и информаций для стенгазет и вузовских многотиражек. В октябре 1939 года, когда я, сильно заболев, попал в больницу, Коля передал мне записку, в которой сообщал: «Я, как всегда, пишу. Недавно на Киевском вокзале выгружал из вагона яблоки. Здорово! Ты тоже был грузчиком… Лекции почти не слушаю. Основное мое занятие — поэзия. Нехорошо, что ты болен, поправляйся…»

К сожалению, дела у Николая шли все хуже. Его мама Лариса Александровна тяжело разболелась и работала из последних сил, младший брат Георгий перед началом войны заканчивал школу и сам нуждался в помощи (учился он хорошо и еще занимался музыкой). Словом, без отца им было трудно жить.

Когда же началась война, Николай с матерью были вынуждены уехать в Горьковскую область. А я вскоре стал политруком эвакогоспиталя.

Около трех лет мы не виделись с Колей, но ежемесячно писали друг другу подробные письма, в которых делились новостями о родных и общих знакомых, обменивались планами на будущее. Я старался внушить ему уверенность и надежду на то, что его наконец станут печатать.

В начале 1944 года мы оба были уже в Москве, но встречались крайне редко. Правда, сразу по приезде в Москву он около двух недель жил на Сивцевом Вражке у моей мамы — Марии Ивановны Поповой-Беспаловой, пока не отогрел свою промерзшую квартиру на Арбате. Мама любила Колю и всегда старалась помочь ему и Ларисе Александровне, когда они оказывались в трудном положении. Лариса Александровна иногда жаловалась на неуспехи Коли и его неумение устроиться в жизни, несмотря на отличную память и литературное дарование; моя мать говорила, что все талантливые люди чем-нибудь выходят за рамки общепринятой нормы. Коля любил мою маму, искренне уважал и ценил ее. Колю удивляла ее феноменальная память и способность быстро читать. Николай сам обладал отличной памятью и умением быстро читать и усваивать прочитанное, очень ценил эти качества в других людях. В годы войны Николай с моей матерью вели регулярную дружескую переписку. Так, в одном из своих писем к ней в день своего рождения, 30 января 1943 года, Николай пишет такие строки:

Когда-нибудь сгинут все грохоты битв

И мы соберемся во время пира

И скажем: «Тогда было трудно быть,

Но вспомнить легко обо всем, что было…»

Письмо написал, может быть, и не так,

Как надо писать. Не понравится Вам оно,

Но сгинут удары немецких атак,

И скоро мы встретимся, Марья Ивановна.

Моя мать не только любила и жалела Колю, но и верила в его талант и была искренне рада, когда в 1957 году вышла в свет первая книга его стихов — «Моя эстрада». Но до выхода этой книги Глазкова прошло двенадцать послевоенных лет, которые были заполнены его кропотливой работой над стихом, многочисленными переводами, отдельными публикациями в периодике, а главное — заботами о хлебе насущном и подыскиванием приработка, начиная от погрузки и разгрузки ящиков с книгами и кончая поездками по стране с целью публикации стихов в местной прессе.

Николай всегда любил путешествовать, и всевозможные поездки помогали ему лучше узнавать людей и жизнь. Расширялся круг его знакомых, друзей. У него стали бывать люди самых различных профессий, которых объединял интерес к Колиным стихам. Но чаще всего заходили к нему его коллеги по поэтическому цеху.

Николай, будучи по природе человеком очень чутким, внимательным, ласковым и душевным, всегда любил порадовать своих друзей, родных и знакомых и, как правило, дарил им свои книги стихов с надписями и посвящениями, сделанными в стихотворной форме. Его автографы есть и у меня на всех его книгах. Каждая из этих надписей говорит об очень многом, о нем самом, о его отношении ко мне, об оценке им собственных, только что созданных или изданных стихов… И все эти надписи (на книгах или на отдельных листочках его стихов), так же как и его письма, крайне дороги мне.

…В сентябре 1979 года я побывал в гостях у Николая. Говорили о вышедшей в том году его книге «Первозданность» и сборнике «Избранных стихов». Вскоре я уехал лечиться в Сочи. Правда, накануне отъезда зашел к нему еще раз повидаться, вернее — попрощаться уже навсегда…

С каждым уходящим из этой жизни уходит частица и нашего собственного «я». И чем ближе и дороже был нам этот человек, тем больше эта частица, тем значительнее, тяжелее и ощутимее эта потеря. С Колей навсегда канули в Лету и мое детство, и моя юность, и отдельные периоды более зрелого возраста…

Евгений Веденский В школе и позже

Арбат — одна из самых известных московских улиц. Примерно от середины ее ответвляется Кривоарбатский переулок. В этом переулке с левой стороны стоит трехэтажное кирпичное здание. До революции в нем размещалась женская гимназия. Ныне — это жилой дом. В то время, о котором будет идти речь, здесь была 7-я школа Фрунзенского РОНО.

Тут и произошла моя первая встреча с Н. Глазковым.

В ноябре 1933 года моя семья переехала из Горького в Москву. Мне было тогда 12 с половиной лет. Через неделю после приезда мать устроила нас с братом в эту школу. Мы были зачислены в седьмой «а» класс.

Класс встретил нас мирно, даже, можно сказать, равнодушно: никаких особых расспросов не было. После нескольких дней учебы мы уже полностью слились с ребячьим коллективом.

Память сохранила образы всех учеников нашего класса, но в первую очередь — Коли Глазкова. Это был подросток лет четырнадцати, ходивший всегда в сером свитере с молнией. У него были большие оттопыренные уши, за что ему дана была кличка «Коля-осел». Да, вот так…

Каждый день перед началом занятий (мы учились во вторую смену) проводилась «линейка». Мы выстраивались, а староста докладывал: «Рапортует староста группы 7 „а“. Списочный состав группы столько-то человек. Присутствует столько-то человек». Глазков считал эти «линейки» пережитком прошлого и никогда на них не ходил, за что ему, естественно, доставалось.

Однажды, помню, было задано нам домашнее сочинение «Образ Левинсона в романе А. Фадеева „Разгром“». Раздав в классе проверенные сочинения, учительница сказала о каждом несколько слов, а затем обратилась к Глазкову: «Ну, Глазков, этого я от Вас не ожидала! Как можно делать такие выводы, какие сделали Вы? Я поставила Вам „неуд“».

Глазков равнодушно поднялся и взял протянутое ему сочинение. На перемене я спросил его о причинах такой отметки. Он ответил: «Я доказал, что Левинсон был профан в военном деле, поэтому его и разгромили». В доказательство я привел афоризм Шота Руставели: «Сотня тысячу осилит, если мудр вождя совет».

На него двойка подействовала, как пролетевшая мимо муха. В четверти ему все-таки выставили «уд.». Однако эта история долго была предметом обсуждения.

Как началась наша дружба с Глазковым? Боюсь, что не смогу вразумительно ответить на этот вопрос. Подружились — и все. Через неделю после моего поступления в эту школу мы уже были хорошими друзьями, несмотря на разницу в летах. В том возрасте два года — это много.

После уроков мы обычно шли вместе по Арбату: он сворачивал к дому 44, во двор, который тогда был весь разрыт (строилось метро, и во дворе стояла шахта), а я шел дальше до дома 54, углового, где еще внизу был «Торгсин», а шестой этаж надстраивался Наркомземом (там работала у меня мать). В этом доме она и получила квартиру.

Я вырос в деревне. Города я не любил и несколько раз садился на 31-й трамвай, шедший в сторону Филей, и долго там бродил по лесу (теперь Филевский парк). Как-то я предложил Коле совершить такое путешествие. К моей радости, он сразу же согласился, и мы в воскресенье (это было в начале января) поехали. Побродив по парку, мы вышли к Москве-реке и дальше пошли вверх по течению. Пройдя Кунцево, мы свернули влево и в скором времени вышли на шоссе. Это было где-то в районе Мазилова. Было холодно. Мороз был, наверное, градусов 25, не менее. Полчаса прождав автобуса, мы, наконец, сели в него. Коля протянул деньги кондукторше и сказал: «Два до Смоляги». Автобус нас довез до Смоленской площади, после чего Глазков пригласил меня к себе. Я охотно пошел. Поднявшись на второй этаж и пройдя коридор, мы зашли в маленькую прихожую, разделись там, и я попал в квартиру. Квартира состояла из трех комнат. Одна была столовой, тут же спали ребята. Из нее двери выходили еще в две изолированные комнаты. В одной был кабинет отца, вторая принадлежала матери. В столовой было пианино и большой стол. Что-то было еще из мебели. Коля представил меня своим родителям. Его мать, Ларису Александровну — преподавательницу немецкого языка, я сразу узнал. Она занималась с отстающими у нас в школе. Узнал я также и Жоржика, ведь он учился тогда в нашей школе. Жоржу было 10 лет, и видно было, что это мамин любимец. Отца Коли я увидел впервые. Иван Николаевич был известный адвокат, имевший частную практику. На меня он особого внимания не обратил, но зато Лариса Александровна засыпала меня вопросами, кто я, что я, кем работает отец, мать, откуда я взялся и т. д. Я, как мог, отвечал. Затем Коля повел меня в отцовский кабинет и показал мне свое богатство: марки. Из них мне особенно понравились марки Голландской Индии, главным образом с острова Борнео: они все были с изображением тамошних животных. Часа два я пробыл у Глазковых. Они напоили меня чаем. В книжном шкафу я увидел пятитомное издание Гюго «Отверженные» (издание «Academia»). Мне очень хотелось прочесть эту вещь, я давно знал о ней, и я попросил книгу. Коля без обиняков достал первый том и вручил мне. Так постепенно я прочел полностью «Отверженные». Это была первая встреча у него дома. Потом я довольно часто бывал у него.

Семья Глазковых. Мать Лариса Александровна, отец Иван Николаевич, Георгий, Николай. 1934 год


В конце января Коля мне сообщил, что 30 января у него день рождения, ему исполняется 15 лет, и пригласил на этот день меня с братом. В числе приглашенных был еще Андрей Попов. Из нашего класса больше никого не было. Мы, конечно, пришли. Остальные все были домашние.

Вечер прошел очень хорошо. Иван Николаевич был, очевидно, в лучшей своей форме, шутил, смеялся и совсем был не похож на того нелюдимого человека, которого я впервые увидел около месяца тому назад.

Меня поражала Колина осведомленность в географии и истории. Несмотря на то что я сам хорошо знал эти предметы, Коля все же знал больше меня. «Благодаря маркам, я так хорошо знаю географию», — говорил он. Я не знаю, куда делась та филателическая коллекция, но, конечно, очень жаль, что ее уже давным-давно нет.

Часто, приходя к нему в обычные будние дни вечером, я обращал внимание на разных людей, сидевших в столовой. Это были клиенты Ивана Николаевича, которых он принимал у себя в кабинете.

Занятия в школе обычно кончались в 19.30. Но я иногда оставался и позже. Дело в том, что однажды, задержавшись минут на пятнадцать, я спускался в раздевалку и, проходя мимо актового зала, услышал звуки музыки, доносящейся из зала. Я потрогал дверь, она была заперта, по-видимому, изнутри. Я с детства люблю музыку, хотя и не умею ни на чем играть. Играли на пианино Шопена, и только Шопена. Я, наверное, полчаса стоял и слушал. Я не разбирался в мастерстве пианиста, да и теперь, пожалуй, не разбираюсь, но тогда мне казалось, что пианист очень хорошо играет. Затем я, не дожидаясь выхода пианиста из зала, спустился по лестнице, оделся и пошел домой.

Несколько раз я специально оставался, чтобы послушать музыку, хотя репертуар и не менялся. Играли только одного Шопена.

Наконец, я решил узнать, кто это все-таки играет. Простояв час с небольшим около зала, я услышал, как хлопнула крышка пианино, а затем и легкие шаги. Я понял, что играла женщина, и отбежал скорее в темноту, чтобы не попасться ей на глаза. Она вышла из зала, заперла дверь и стала спускаться по лестнице. Это оказалась тоненькая молодая женщина лет тридцати.

Преподавательский гардероб был тоже на первом этаже. Я спускался следом за ней. Внизу, к моему изумлению, я увидел Колю Глазкова. Он, уже одетый, сидел на скамейке и, видимо, кого-то ждал. Внизу воздух был холоднее, так как наружная дверь то и дело отворялась, а на улице был мороз. Женщина дошла до гардероба, протянула номерок и вдруг сильно закашлялась. Кашляла она долго, приложив платок к губам. Кашель просто сотрясал ее худенькое тело. Наконец она прокашлялась и, повернувшись, увидела Колю. Она в изнеможении прислонилась к стене и улыбнулась Коле: «Коля, зачем?» — сказала она. Коля взял ее пальтишко, отнюдь не зимнее, и помог ей одеться. Тут она увидела меня и спросила Колю: «А это кто?» — «А это — мой друг Женя Веденский», — был ответ. Потом мы вышли на улицу. «Женя, я провожу ее», — сказал он. Он взял ее под руку, а я пошел сзади. Она жила на Арбате, недалеко от театра Вахтангова. Проводив ее до подъезда, Коля мне сказал: «Это учительница немецкого языка, Оксана Михайловна, преподает в старших классах. Ее моя мама хорошо знает, они учились вместе на курсах. У нее туберкулез. Ей лечиться надо, а она все преподает, да еще и остается после работы, чтобы поиграть. Дома ведь у нее нет инструмента, а поиграть хочется». — «А как же ее допускают, больную, преподавать?» — спросил я. «Не знают еще. Да она сама толком не знает, как она больна». Это было в конце февраля. После каникул в школе она не появилась. Я узнал, что ее положили в больницу. Дальнейшая ее судьба мне не известна.

Московский государственный педагогический институт


После каникул в первый день занятий был чудесный солнечный весенний день. Начинался уже апрель. Никому не хотелось идти в помещение, и все столпились на улице, ожидая начала занятий. Глазков был встречен аплодисментами, так как он единственный пришел без пальто. Но счастье было непродолжительно. Часа через два прибежала домработница Клава, принесла ему пальто и пообещала, что ему сегодня попадет дома от матери. Глазков стоически воспринял это обещание.

Кончался учебный год. Месяц продолжались экзамены, и мы все получили аттестаты об окончании семилетки. Но попасть в 8-й класс этой школы нам не удалось: из трех седьмых формировался лишь один восьмой. Мы разошлись с Глазковым по разным школам, но дружба наша продолжалась. Память моя хранит многие примечательные эпизоды нашего дружеского общения. Вот некоторые из них.

В мае 1938 года в газете «Вечерняя Москва» было напечатано объявление: «Для массовых съемок фильма „Александр Невский“ нужны мужчины высокого роста. Просьба желающим прийти 13 мая к киностудии „Мосфильм“ на Потылихе».

— Ну что, Коля, сходим? — спросил я Глазкова.

— Конечно! — был ответ.

В то время мы уже достигли около 180 сантиметров роста.

В указанный день мы прибыли на Потылиху. Я, конечно, ожидал, что увижу там много очень высоких, но то, что мы увидели, превзошло все наши ожидания. Во-первых, количество их было огромно. А во-вторых, это были такие гиганты, среди которых мы казались почти карликами. Между ними сновали сотрудники «Мосфильма» и выбранным давали какие-то бумажки. Мы обратили внимание на то, что особенно высокие (примерно свыше двух метров) не котировались. Преимуществом пользовались люди ростом от метра девяносто до двух метров. Получившие бумажки подходили к столу, где их регистрировали, записывали фамилию и адрес.

— Когда начнутся съемки, пришлем открытку, — говорили зарегистрированным.

На нас сотрудники «Мосфильма» не обращали никакого внимания.

— Пошли, Коля, отсюда. Это напрасный труд, — сказал я, собираясь уходить.

— Подожди. Мне пришла одна идея. — Он подошел к одному счастливчику и попросил у него разрешения посмотреть бумажку, которую тому дали. Я тоже подошел. Она была из оберточной желтой бумаги, на которой чернилами были написаны две буквы А. Н. и какая-то немыслимая треугольная печать.

— Все ясно, — сказал Коля.

Мы поехали домой. На Смоленской площади он сказал:

— Пошли ко мне.

Когда пришли к нему, он достал лист желтой оберточной бумаги, точно такой же, отрезал кусочки. «Теперь дело за печатью», — сказал он. «Ну, это чепуха», — ответил я и потребовал небольшой листочек ватмана или чертежной бумаги. Такая нашлась у его брата, так как Жоржик немного рисовал. На ватмане я изобразил треугольную печать с неразборчивыми буквами, обвел чернилами, а затем, послюнявив кусок оберточной бумаги, перенес туда изображение печати. Получилось не ахти как, но сносно.

После нескольких попыток печать получилась довольно неплохо. Все равно на ней ничего разобрать было нельзя. Да это и не было нужно. Затем, написав на этих бумажках с «печатями» буквы «А. Н.», мы опять поехали к студии. Для приличия, потолкавшись несколько минут в толпе гигантов, мы подошли к столу регистрации. К нашему удивлению, никаких возражений не последовало, и мы были зарегистрированы. Потом я уехал в Горький, а приехав в конце июля и встретившись с Глазковым, я узнал, что съемки уже начались, что Глазков в них участвует, что было уже снято Ледовое побоище. Об этом, кстати, у него есть стихотворение «Александр Невский».

Несколько дней мы снимались вместе. Я играл роль ополченца. Да и он тоже, перестав играть роль рыцаря, перешел в стан ополченцев.

Мы раздевались до трусов, надевали на себя полушубок, остроконечную шапку. Подпоясывались обыкновенной веревкой. На ногах были подшитые валенки. В руках держали деревянный, натертый графитом меч. Снимался въезд Александра Невского в Псков. Били Твердилу-изменника.

Все это происходило на территории студии «Мосфильм». Съемки шли только при солнечном свете. Если солнце закрывалось тучей или облаком, съемки прекращались, а мы, сняв с себя полушубки и валенки, расстилали полушубок, ложились на него и читали книжку. Был август месяц, а снимали зиму. Позже я себя все-таки нашел, когда смотрел фильм. Николай, кажется, тоже себя нашел. Нам платили за день 15 рублей. Да были еще и сверхурочные, за них платили в полтора раза больше. Выходило за день рублей по двадцать. По тому времени это были неплохие деньги, если принять во внимание, что работы особенной у нас не было.

Позже мы с Глазковым снимались в фильмах «Суворов», «Валерий Чкалов», «Ленин в 1918 году».

Но это уже другая тема.

Февраль 1940 года был относительно теплый. Особенно теплым он казался еще и потому, что в январе были небывало сильные морозы, доходившие в Москве до минус сорока пяти.

Как-то в середине месяца мы вечером втроем — я, Глазков и Вениамин Левин (мой товарищ по школе, хороший шахматист) — гуляли в районе Бородинского моста и Киевского вокзала. Не помню, кому из нас, кажется Левину, пришла в голову идея перейти по льду Москву-реку у моста метро. Тогда с правого берега реки набережной не было, а был пляж (сейчас — это набережная Шевченко). Сказано — сделано, и мы, расстегнув на всякий случай пальто, пошли по льду на левый берег реки.

Было довольно жутко. Лед потрескивал, мы шли медленно «по тени от моста» на расстоянии друг от друга…

И велика была наша радость, когда переход был закончен и мы достигли берега. Берег (со стороны Смоленской площади) был уже облицован, и взобраться туда было нелегким делом. Но нам посчастливилось. Мы увидели переброшенный через парапет канат и по нему вскарабкались на набережную.

Какой-то человек в тулупе, видимо — сторож, повернулся к нам, сказав при этом: «Чего вас тут носит». Левин ему с гордостью сказал: «А вот мы перешли речку по льду». — «Перешли? Не может быть. Лед уже тонкий. Врете вы все», — не поверил сторож.

Мы не стали препираться и пошли по домам. Глазков отозвался на этот эпизод стихотворением. Вот его начало:

Мы шли по тени от моста

В конце начала февраля.

И лед трещал по всем местам,

Как будто что-то говоря…

Это запомнилось.


Как-то в одну из наших встреч (это было еще в 1939 году) Коля неожиданно сказал:

— А не выпустить ли нам сборник стихов поэтов-небывалистов?

— А кто такие небывалисты? — удивился я.

— Это я придумал. Мы — основоположники нового литературного течения — небывализма.

— А много нас?

— Наберем человек десять, а может, и поболе. У меня уже и название сборника есть: «Творический зшиток». Зшиток — это тетрадь. Творический — творческий.

— Это я понимаю. Но зачем эти слова?

— Чтобы труднее отгадать было, — ответил Глазков и тут же предложил мне подумать над заголовком сборника.

— Подожди, — сказал я. — Нужно сначала иметь в наличии все содержание.

— Поскольку в основном стихи будут мои, я редактором сборника не буду. Это право предоставляю тебе, а потом вместе посмотрим, что туда войдет.

Мне было тогда 18 лет. Учился я на втором курсе МИИТа, а Коля — на втором курсе МГПИ. К тому времени я уже писал стихи. Отдельные были неплохими, конечно, под влиянием Глазкова, но в основном были они графоманскими. Я согласился быть редактором, хотя прекрасно понимал, что подлинным редактором будет все-таки Глазков, тем более что от него зависит поставка стихов других авторов.

Среди них прежде всего назову Юлиана Долгина. Он, как и Николай, учился в МГПИ и стал теоретиком нашего нового литературного течения — небывализма. Однажды он поведал нам, что небывализм стоит на четырех китах: алогизм, примитив, экспрессия и дисгармония. К каждому из «китов» у него примеры были, конечно, из стихов Глазкова.

Алогизм. Примером было стихотворение «Баллада». Привожу его целиком:

Он вошел в распахнутой шубе,

Какой-то сверток держал.

Зуб его не стоял на зубе,

Незнакомец дрожал.

Потом заговорил отрывисто, быстро,

Рукою по лбу провел,—

Из глаз его посыпались искры

И попадали на ковер.

Ковер загорелся, и струйки огня

Потекли по обоям вверх:

Огонь оконные рамы обнял

И высунулся за дверь.

Незнакомец думал: гореть нам, жить ли?

Решил вопрос в пользу «жить».

Вынул из свертка огнетушитель

И начал пожар тушить.

Когда погасли последние вспышки

Затухающих искр,

Незнакомец сказал, что слишком

Пустился на риск.

Потом добавил: — Теперь мне жарко,

Даже почти хорошо… —

Головой поклонился, ногой отшаркал

И незаметно ушел.

Примитив. «Евгений Онегин» (в восьми строчках).

Онегина любила Таня,

Но он Татьяну не любил,

А друга Ленского убил

И утонул в своих скитаньях.

Потом он снова Таню встретил

И ей признался, но она

Нашла супруга в высшем свете

И будет век ему верна.

Экспрессия. Примером может служить ныне уже опубликованное стихотворение «Гоген».

Дисгармония.

Снег сбрасывали с крыш,

И сторонились люди,

Лишь

Один из них бежал по снежной груде.

Ударило его

Огромным снежным комом,

Он продолжал свой путь бегом

К знакомым.

Юлиан Долгин был не только теоретиком небывализма, но и автором вошедших в наш сборник оригинальных стихотворений, и, на мой взгляд, весьма примечательным поэтом.

Среди других авторов, кроме Глазкова и меня, были студенты того же МГПИ Николай Кириллов, Алексей Терновский, Иван Кулибаба, а также наши с Колей общие знакомые Вениамин Левин, Виктор Архипов (писавший главным образом четверостишья) и Глеб Александрович Глинка. История знакомства с ним такова.

В Москве в 1939–1941 годах была литературная консультация (когда она организовалась — не знаю, а просуществовала до начала войны). Располагалась она в Большом Гнездниковском переулке, в доме, где в то время был цыганский театр «Ромэн», на втором этаже. Там было несколько консультантов, но особенный интерес, пожалуй, вызвал у нас с Глазковым Глеб Александрович Глинка. Произведения он разбирал вдумчиво, неторопливо. Некоторым авторам давал разнос, да такой, что те больше у него не появлялись. Помню, как он похвалил поэтессу Хмелеву за рифму «хмуря — Ибаррури»: «Обычно рифмуют „буря — Ибаррури“, а у нее свое».

Мы пока оставались только зрителями. Велико было наше удивление, когда Глинка подошел к нам и сказал: «Вы ведь тоже поэты, так прочтите мне что-нибудь».

Глазков приосанился и шепнул мне: «Прочту ему самые противоестественные». Прочел он свой первый Манифест и еще кое-что.

Неожиданно Глинка схватил Колю за руку и воскликнул: «Да ведь Вы настоящий поэт! — и добавил: — Очень хочется с Вами поговорить. Приходите ко мне. Вот мой адрес».

Мы бывали много раз у Глеба Александровича. Это был приземистый человек лет пятидесяти с небольшим. Занимал он небольшую комнату (насколько я помню, десятиметровую) в коммунальной квартире на Новинском бульваре. Стихи он знал великолепно и так же их читал. Особенно хорошо Пушкина и Блока. Мне он обещал поместить в альманахе литконсультации (а таковой издавался) мою поэму «Город», которая ему понравилась.

Читал он и свои стихи:

Большой поэт, как дерево, растет:

Пускает листья, отпускает корни.

Он вырос, наконец, и вот

Шумит огромный, сильный, непокорный.

Но времени ему не одолеть,

Таков удел всего — людей и сосен.

Ну, и поэт обязан умереть,

Последняя к нему приходит осень.

Дневные обрываются мечты,

Он засыпает тихо, без мучений…

И тихо осыпаются листы

Из полного собранья сочинений.

Нужно ли говорить, что это стихотворение тоже было включено в сборник? Хотя я и понимал, что никакого отношения к небывализму оно и не имеет.

Был еще один автор «Творического зшитка», и о нем следует сказать особо.

Как-то Глазков принес мне длинное стихотворение, сказав при этом: «Это Петр Васьков — крестьянский поэт, надо будет его включить». Внимательно прочитав опус, я обратил внимание на некоторые глазковские обороты, к тому же стихи были написаны почерком Глазкова. «А я их переписал», — сказал он. Я понял, что Петр Васьков выдуман Глазковым. Коля не отпирался. Мы все же поместили этого несуществующего поэта, однако я добился, что примерно 5/6 было выброшено. Осталось начало и еще кое-что:

Куда зовешь меня, соха, ты!

Выходит солнце из-за хаты.

Восход — обратное заката,

А я рожден, чтоб песни петь.

Поля раскинулись покаты,

Что с самолета, как плакаты.

Да этак можно опупеть!

* * *

А летом капли дождевые,

Да, говорят, еще какие

Стучали по домам.

* * *

Он навсегда решил остаться

И умереть в деревне старцем

Среди родных полей.

А дождь стучал, и ветры пели

О нерешенной эпопее,

Одной из эпопей.

А что же было представлено самим Глазковым? Из его произведений я отобрал четыре — «Манифест», «Балладу», «Выключатель» и стихотворение о мазуриках («Полотно. Ермак, Татары…»).

Когда была завершена подборка стихов, следовало подумать об окончательном названии сборника и его оформлении. Название придумал я, и после некоторого обсуждения окончательно оно выглядело так:

«Расплавленный висмут.

Творический зшиток синусоиды небывалистов».

В институте, где я учился, мы дружили с Игорем Верещагиным, мать которого работала машинисткой. Я обратился к нему с просьбой, чтобы она отпечатала наш сборник. Он согласился, и мы получили три экземпляра (четвертый он оставил себе). Теперь дело было за оформлением. Мой школьный товарищ Михаил Маслов учился в это время в Архитектурном институте и был прекрасным художником (в свое время я познакомил его с Глазковым, и они тоже стали друзьями). Миша охотно согласился иллюстрировать книгу, сделал обложку из ватмана и десять рисунков, тоже на ватмане. Если про сборник можно было сказать, что цельным по замыслу он все-таки не стал, то рисунки получились явно небывалистскими. Маслов как-то сразу уловил суть течения, в основном, конечно, делая упор на стихи Глазкова, и выдержал сборник в едином стиле. Рисунки были сделаны в одном экземпляре и вставлены в ту книгу, которая осталась у меня. Первый экземпляр взял себе Глазков, а третий — не помню, кому достался.

Впоследствии и Колин, и мой экземпляр сборника были утрачены. Думаю, что такова же участь и двух других книг.

Ушло из жизни большинство участников «Творического зшитка». В 1979 году скончался основоположник небывализма Николай Глазков. Погиб на фронте В. Левин. Умерли Н. Кириллов (поэт-моряк, член Союза писателей), И. Кулибаба (видный педагог-методист), Г. А. Глинка, М. Маслов…


В заключение еще один эпизод.

Весной 1944 года Глазков вернулся из Горького в Москву. Вернулся в свою собственную, уже три года пустующую квартиру, где в одной комнате сквозь потолок видны были звезды, во второй, хотя звезд видно и не было, потолок протекал даже от малого дождя. И только в третьей (бывшем отцовском кабинете) можно было жить.

Друзья достали ему небольшую чугунную печку, дров и угля. Печка была нужна не только для тепла, но и для приготовления еды. Вместе с ним в квартире поселился Володя Репкин, студент Литинститута. С помощью поэтов Н. Асеева и И. Сельвинского Глазков был восстановлен в Литинституте, получив, таким образом, все нужные гражданские права.

Из Горького он привез две большие поэмы «Панславизм» и «Лида» (поэма о любимой женщине), которые, к сожалению, не сохранились, так как вскоре Глазков собственноручно все «перешерстил». Кроме того, он в Горьком продолжил работу над поэмой «Степан Кумырский». Главы ее назывались «пароходами».

Видимо, в Горьком же возникла у Глазкова идея распространить среди друзей анкету. Но там, очевидно, не было достаточного количества желающих ее заполнить. Глазков составил две анкеты: большую глазковскую, включающую сто вопросов, и малую — на восемнадцать вопросов. Большая — успеха не имела, главным образом из-за своей громоздкости. Насколько я помню, в ней участвовало всего 5–6 человек. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна.

Над малой анкетой шефство взял я, благодаря чему она и сохранилась. На большом листе пожелтевшей, поврежденной временем бумаги сохранились ответы шестнадцати человек. Среди них — и ответы Николая Глазкова. Здесь он такой же, как и в жизни, — серьезный и ироничный, рассудительный и парадоксальный. Вот как он ответил на вопросы анкеты:

Чем для Вас является эта анкета? — Исповедью.

Зачем жить? — Дабы развлекаться и разуметь.

Зачем писать стихи, книги? — Чтобы жить.

Какая лучшая книга? — Библия.

Любимый поэт вообще? — Маяковский, Хлебников.

Из ныне живущих? — Глазков.

Любимый художник? — Гоген, Врубель.

Что самое великое создадут люди? — Поэтоград и периодическую систему идей.

Что движет историю? — Развитие производительных сил, столкновения личности с коллективом и мировая дурь.

(Приведу здесь несколько строк из уже упоминавшейся поэмы «Степан Кумырский», из ее четвертого «парохода», поскольку они имеют непосредственное отношение к «Малой глазковской анкете»:

Есть дурь. Есть разум. Открывая,

Он сокращает много бед,

Но дурь возникла мировая,

И происходит все во вред.

«Взлечу, — мечтает, — выше

Орлов», — и самолет готов.

А вышло —

Истребленье городов.

Живет, не тужит

Дурь мировая,

Ей разум служит,

Ее не признавая.)

Лучшая черта в писателе? — Откровенность.

Что такое любовь? — Объективная реальность, данная нам в ощущении. (В поэме «Хихимора», датированной тем же 1944 годом, встречаемся с той же формулой:

Девочки скажут: — Выбирай нас.

Я легко поддамся внушению.

Любовь — объективная реальность,

Данная нам в ощущении!)

Что такое искусство? — Ремесло избранных, которое не может быть механизировано.

Мировоззрение? — Христианство, марксизм, футуризм.

Что Вы хотите из того, что возможно, но от Вас не зависит? — Чтобы война закончилась, а фашистов перебили. (Здесь сходятся многие участники анкеты: — Победы. — Открытия второго фронта. — Нашей победы. — Победы над Гитлером. — Конца войны.)

Любимое изречение? — Человек предполагает, а Господь располагает…

(Позже это изречение стало краткостишием:

Человек предполагает,

А Господь располагает.

Если это совпадает,—

Человеку хорошо!)

Так исповедовался перед друзьями поэт Николай Глазков в 1944 году.

Борис Шахов Беглый набросок с Николая Глазкова

Летом 1938 года ко мне на Цветной бульвар пришел высокий длиннорукий парень. Со сдержанной силой он крепко пожал мою руку.

— Коля Глазков! Я знаю, что ты великий гуманист. Я тоже великий гуманист. Так будем знакомы.

Откуда Коля узнал обо мне — это история особая и здесь лишняя.

Мы тогда вшестером в одной комнате жили, и я избегал приводить к себе своих товарищей. На лестничной площадке стоял огромный деревянный диван. Сидя на этом диване, мы разговорились. Сразу же сблизила нас любовь к поэзии и особенно к Маяковскому и Хлебникову, которого тогда еще мало знали. Чувствовалось, что Коля много читал и хорошо знает литературу. Я принес тетрадку, в которую мой самый давний друг Дезик Кауфман (будущий Давид Самойлов) переписал свои стихи, уже широко известные среди молодых московских поэтов. Коля ничего о них не сказал, но стихи запомнил. Вскоре они встретились и стали друзьями. В тот день Коля говорил мало, а больше присматривался ко мне. Свои стихи он читать не стал, а обещал переписать и принести. Через пару дней Коля принес тетрадку со стихами. Они сразу же поразили меня своим ярким своеобразием и мастерством. Так началась наша многолетняя, ничем не омраченная дружба.

Это было счастливое время. Мы тогда были молодыми, полными сил и надежд. Каждый день был для нас праздником: узнавалось что-нибудь новое, читались новые книги, заводились новые друзья, иногда на всю жизнь. В книжных магазинах продавались хорошие книги, и их покупали ради содержимого, а не ради яркого корешка. За прилавками букинистических магазинов, а тогда только на Арбате было три отличных магазина, стояли умницы, любящие и знающие книгу. Они разрешали копаться в книжных завалах, и с ними было интересно говорить. Пройтись по букинистам тоже было праздником. Есть что вспомнить!

Художник, рисуя портрет, стирает случайные штрихи и оставляет только те, которые передают характер натуры. Так и я постараюсь вспомнить, не очень придерживаясь хронологии, те случаи, в которых проявились отдельные черты характера Николая Глазкова.

Глазков рано нашел свой поэтический язык, минуя период ученичества. Даже самые любимые им поэты не повлияли на его ранние стихи. Привлекало уверенное мастерство его стихов. Жалею, что после войны у меня сохранились только маленькая книжечка четверостиший и тетрадь отличных стихов Николая Глазкова. Многие из остроумных и глубоких по мысли четверостиший запомнились навсегда.

По небосводу двигалась луна

И отражалась в энной луже,

И чувствовалась в луже глубина,

Казалась лужа в миллион раз глубже.

А вот это четверостишие выросло в хорошее стихотворение.

Я спросил — какие в Чили

Существуют города?

Каркнул ворон: — Никогда!—

И его разоблачили.

В тетради его стихов я прочитал стремительные строки:

Ее зовут Вайраумати.

И буйволы бегут…

Я узнал картину Поля Гогена. Оказалось, что мы оба были частыми посетителями Музея нового западного искусства на Кропоткинской. Это был замечательный музей. Летом там было прохладно, зимой тепло и уютно и всегда тихо и пустынно. Дремали добродушные смотрительницы. Можно было, подстелив газету, встать на стул и разглядывать мазки на высоко висящих картинах. Хмелела голова от буйства красок на картинах Ван Гога, Гогена, Моне, Ренуара, Дега и Матисса.

Как-то я застал Колю за разбором открыток и репродукций из своего обширного собрания. Я попросил у него репродукцию с рисунка В. Васнецова «Битва Пересвета с Челубеем».

— Рисунок твой, но, если ты не против, я его немного испачкаю.

Он мгновенно написал на обороте рисунка:

Надвинется на них с войской

Димитрий I и Донской,

Не выдержат монголы боя,

А небо будет голубое.

А ведь собиратели не любят расставаться со своими приобретениями!

Бывал я с Колей в Московском государственном педагогическом институте имени Ленина, где он учился на литературном факультете. Помню какого-то паренька, который везде ходил за Колей и записывал каждое его изречение. Уже тогда о Коле ходили легенды. Как вспоминал мой приятель, учившийся в этом институте в одно время с Глазковым, достаточно было четверти часа общения с ним, чтобы он прочно остался в памяти. Рассказывали, что Коля повесил стенгазету с крупной надписью «Николай Глазков. Мой личный орган». Она была заполнена стихами Глазкова и статьей о его творческом пути. Рассказывали, что в институтской аудитории Коля устроил творческий вечер великого поэта современности Николая Глазкова. На вечер явился профессор литературы, который не знал такого великого поэта. Позже на экзамене он с особой свирепостью гонял Колю по поэзии, но думаю, что Глазков не посрамил себя. Даже за давностью лет мне кажется, что это все же быль, а не легенды.

Как-то я предложил Коле встретить вместе Новый год. Он охотно согласился. Мы поехали в его институт. Новый год застал нас в трамвае. В институте во время новогоднего вечера Коля рвался на сцену читать стихи, а я с трудом его удерживал.

Я уже говорил, что не любил приводить к себе товарищей, но я также старался не приходить к ним домой. Поэтому у Коли на Арбате я бывал редко. В раннем детстве я жил почти напротив Коли, в Денежном переулке (теперь — улица Веснина), и Арбат знал хорошо. Встречались мы чаще в компаниях или в какой-нибудь столовке. Я рано стал зарабатывать плакатами и иллюстрациями, у меня водились свои деньжата, и это делало меня независимым от родительских щедрот и хозяином своего поведения. В предвоенные годы у меня собралась неплохая библиотека по искусству, истории и поэзии, и я безотказно давал книги друзьям. Это были легендарные времена. Букинисты оставляли книги, если не хватало на них денег. При наших встречах — у нас было о чем поговорить.

Со мной же Коля был всегда серьезен, остроумен, деликатен.

Как-то он прочитал четверостишие, в котором, как мне показалось, несправедливо осмеял одного нашего общего знакомого. Я высказал свое несогласие. Коля взглянул на меня с улыбкой: «Разве ты еще помнишь эти стихи? А я уже их забыл навсегда!» Больше это четверостишие мне не встречалось.

Перед войной подобрались друг к другу самые талантливые молодые поэты: Кульчицкий, Наровчатов, Слуцкий, Самойлов, Смоленский, и Николай Глазков занял среди них достойное место. Вспомнилось, как собрались однажды Кульчицкий, Наровчатов, Глазков, Лебский и я. Беспрерывно читались стихи и свои, и чужие, сверкали удачные и неудачные остроты — было шумно, весело и хорошо. Какие это были отличные ребята! Не думал я, что мне доведется их пережить. В это время Коля учился в Литературном институте на Тверском бульваре, и его стихи устно и в списках ходили по всей Москве.

Как-то Илья Сельвинский дал на семинаре задание подыскать рифму к слову «Казбек». Коля предложил две рифмы: «Абрикос бы, эх!» и «Глазков», поскольку Глазков рифмуется с любым словом. Юмора у Коли хватало, и это помогало ему жить даже в трудные дни.

Во время войны я потерял Колю из виду, но, конечно, не раз вспоминал о нем. Велика была моя радость, когда после войны мы встретились вновь. Стали возвращаться старые друзья, но многие из них уже не вернулись. Не вернулись бесшабашный Михаил Кульчицкий, серьезный и сдержанный Николай Майоров, жизнерадостный и открытый Борис Смоленский, доброжелательный и остроумный Борис Лебский.

В 1947 году я поступил учиться в Художественный институт имени Сурикова. Он находился тогда на Арбате, в переулке Вахтангова, почти рядом с домом Глазкова. Все мы тогда жили трудно и голодно. Коля с горечью рассказал мне, как один из молодых поэтов, наш общий знакомый, долгое время жил и харчевался у него, а получив деньги, исчез и даже не вернул долги.

Под праздники мне удавалось подзаработать на портретах и плакатах. Я оформил витрины зоомагазина на Арбате и получил за это деньги. Я зашел к Коле и предложил ему денег, но он сказал, что ему нечем будет отдавать, и отказался.

Как-то однажды утром вижу в газете дурацкий фельетон «Рифмы ради», фельетонист издевался над теми стихами Глазкова, которым позже аплодировали залы. Встревоженный, я бросился к телефону. Коля не стал слушать мои утешения:

— Ерунда! Лишняя реклама.

Помнится, как Борис Слуцкий, когда его принимали в Союз писателей, в заключительном слове выразил сожаление, что такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза.

Время все расставило по своим местам. Стали одна за другой выходить книги со стихами Николая Глазкова, устраиваться его вечера. В последние годы мы варились в разных котлах и встречались крайне редко и случайно, то в издательстве, то на литературном вечере. Но я всегда с любовью следил за творчеством Николая Глазкова.

Я благодарен Николаю, что он не забывал меня и присылал свои книжки.

Как все мы, грешные, Николай имел свои недостатки, но я их не помню.

Алексей Терновский Что запомнилось

Очень трудно говорить об этом замечательном человеке. До сих пор не могу освободиться от мысли, что он жил как бы в другом измерении, попасть куда обычному смертному просто невозможно. В лучшем случае удавалось туда лишь заглянуть. Это вызывало недоразумения, иногда вполне безобидные, комические, а нередко и печальные. Но тот, кто смог проникнуть хотя бы ненадолго в «мир второй» Николая Глазкова, никогда не жалел об этом. Он получал много. Как Летающий мужик из фильма «Андрей Рублев», в роли которого снялся Н. Глазков, он обретал иную точку обзора, видел все по-новому.

Счастливая судьба свела меня с Колей Глазковым в сентябре 1938 года. Оба мы были приняты на I курс факультета русского языка и литературы Московского государственного педагогического института имени Бубнова (с 1940 года — имени В. И. Ленина). И даже оказались в одной группе. Он сразу же привлекал к себе внимание необычной внешностью и поведением.

Довольно высокий и широкоплечий, он несколько сутулился как бы под бременем тяжелой, одному ему ведомой ноши. Был он человеком большой физической силы. Здороваясь, любил демонстрировать мощь своего рукопожатия: редко кто мог выдержать его и обычно молил о пощаде. К счастью, садистских наклонностей у Коли не было, и он милостиво отпускал вашу руку. Побеждал он обычно и в известном соревновании, когда противники садятся друг против друга за стол, поставив локти полусогнутых рук на столешницу, а задача — пригнуть руку партнера к столу, так сказать, положить ее на лопатки. Позже я узнал, что Коля отлично плавает (предпочитая брасс) и превосходно гребет.

Одет он был весьма скромно: поношенный костюм, под ним — косоворотка, простая рубашка или футболка (впрочем, многие из нас, ребят 30-х годов, были одеты примерно так же).

У него были большие, несколько оттопыренные уши (по широко распространенному мнению — признак незаурядности), крупный, но не толстый нос. Свои темные волосы он стриг нерегулярно, отчего над ушами и сзади над шеей образовывались «косички».

Знакомившись, он смотрел на тебя своими светло-карими глазами исподлобья, как бы испытующе: дескать, посмотрим, чего ты стоишь. Зато когда он имел дело с человеком интересным или просто приятным ему, глаза его теплели, оживлялись, он улыбался, забывая о том, что у него не хватает переднего зуба (в то время своей щербатости он стеснялся и, когда говорил, как бы непроизвольно прикрывал рот рукой).

В институте Коля нередко щеголял в незашнурованных туфлях (думаю, не по рассеянности, а из принципа). Свое место в аудитории он занимал не так, как все мы, а прямиком, перемахивая через учебные столы. Иной раз он демонстрировал свою удаль и более рискованным способом. Поспорив с кем-то из студентов, он прошел по перилам галереи, обрамлявшей фойе нашего института, на высоте третьего этажа. На занятиях по военному делу в садике Мандельштама, рядом с институтом, он шел обычно замыкающим и всегда вразнобой со всем строем. Наука хождения в ногу ему упорно не давалась. И еще — очень не любил стоять в очередях.

В рабочей столовке на Малой Пироговской, где мы нередко обедали, увидев очередь, Коля отходил в сторону и терпеливо ждал, пока я или другой его напарник выстоит хвост и подойдет к раздаче. Только тогда он включался в общее дело.

Кстати, преимущество этой столовой 30-х годов перед многими современными заключалось в том, что хлеб в ней не был нормирован и не входил в оплату обеда. Он лежал на тарелках высокими горками: ешь — не хочу. Для нас в то время это было немаловажным.

Прежде чем приступить к уничтожению жиденького супца и традиционной котлеты с макаронами, Коля обычно и здесь демонстрировал свою лихость. Он брал ломоть черного хлеба, густо намазывал его горчицей, а сверху посыпал перцем и солью (удивительно, но в этой дешевой столовой водились и горчица, и перец!) и с невозмутимым выражением лица съедал его без остатка. Научились этому и мы, и бывали случаи (или очередь слишком длинная, или денег не хватает), когда наши обеды состояли вообще только из трех-четырех ломтей этой молодецкой закуски.

Все эти и подобные им замашки установили за Глазковым репутацию человека из ряда вон выходящего. Находились среди нас и такие, кто в святой простоте заявляли ему в глаза, что он ненормальный. «Вы правы, — кротко соглашался Коля. — Но бестактно, непедагогично говорить мне об этом».

Однако не экстравагантные выходки привлекли меня к нему. Очень быстро я узнал, что мой одногруппник Глазков пишет стихи и считает себя не просто поэтом, а поэтом гениальным. К тому времени я уже кое-что слышал о футуристах, их приемах эпатажа. И стиль поведения Глазкова воспринимал отчасти как свойство его необычной натуры, а отчасти как традиционный и оправданный, как мне тогда казалось (да и сегодня, честно говоря, кажется), способ самоутверждения молодого поэта.

Примерно с 8 класса я заинтересовался поэзией и начал пописывать стишки, скажем прямо, удручающе слабые. Ко времени поступления в институт поэтические вкусы мои были весьма эклектичными. Я чтил Маяковского, Есенина, Гумилева, а вместе с тем мне нравился салонный Виктор Гофман, с книжечкой которого я случайно познакомился, а из современников — Виктор Гусев («Как мы певали, Маша!») и Лебедев-Кумач. Но даже здравствующие поэты были для меня по своей недоступности как бы небожителями.

И вот подарок судьбы. Передо мной живой, настоящий поэт.

Не помню, какое Колино стихотворение я узнал первым. Возможно, это было четверостишье, написанное им еще в 10-м классе:

Один мудрец, прожив сто лет,

Решил, что жизнь — нелепый икс,

Ко лбу приставил пистолет

И переехал Стикс.

Меня поразило в этой миниатюре неожиданное соединение смешного и грустного (не поймешь, смеяться тут или плакать), спрессованного в четырех строках, безукоризненных по форме (последнее я чувствовал интуитивно).

А может, это было и еще более раннее его стихотворение, датированное 1936 годом:

Колесо бессмысленной фортуны

Вертится вокруг своей оси.

А цыганка, ударяя в струны,

О любви и счастье голосит.

Это все ласкает слух поэтам,

Рукоплещут пьяные кругом.

Но я знаю, счастие не в этом,

Потому что счастие в другом.

Знакомый блоковский ресторанно-цыганский мотив внезапно переосмысляется в контрастной всему лирическому «сюжету», типично глазковской концовке. Простодушно-наивная по форме и полемическая по существу, она неожиданно поднимает традиционно романсовую тему на иной, философский уровень. Словом, стихи Глазкова меня поразили и покорили. Я сразу же стал его благодарным читателем и учеником. Мы подружились.

Дружить с Колей было хорошо, хотя и непросто. Непросто потому, что его искренность и прямота исключали всякую «дипломатию», а особый склад мышления, казалось бы, взаимоисключающее сочетание в его взгляде на вещи логики и парадокса — ставили нередко в тупик.

Любил он при встрече огорошить очередной расхожей формулой-тирадой, которую время от времени заменял новой. Вот некоторые из них: «За что боролись, кровь проливали, по окопам и болотам бродили, свою собственную жизнь корежили? Бей его!» Или: «Да здравствуют голубые изумруды поэзии! За что боролись? Агамемнон был царь!..» Подобные монологи с непривычки озадачивали собеседника, и он не понимал, как, собственно, на них реагировать.

Коля много знал, но был не из тех, кто любит щегольнуть своей эрудицией. Сдержанный и немногословный, он, однако, охотно включался в разговор, если это был разговор честный, заинтересованный, без подвоха.

А говорить с ним было всегда интересно. Он был начитан (и не только в поэзии), отлично знал и любил географию и историю. Единственный лекционный курс, который он аккуратнейшим образом конспектировал, был курс «Всеобщей истории» доцента Герчикова. Кроме всего прочего, Коля был сильным шахматистом. Я тоже любил шахматы и играл, видимо, в силу третьей категории. Коля же в то время, думаю, мог бы иметь вторую.

Нередко после занятий мы шли пешком по Большой Пироговской до Зубовской площади, сворачивали на Садовую и добирались до Смоленской. А там рукой подать до Колиного дома — «Арбат, 44, квартира 22». Известный ныне всем москвичам (да и не только им) гастроном на углу Смоленской и Арбата в те годы уже существовал, и, если у нас в карманах оказывалось немного серебра (что бывало далеко не всегда), мы покупали бутылку красного сухого вина, дома у Коли выливали его в кастрюльку, подсыпали сахару и ставили на огонь. Получался вкусный горячительный напиток, который мы громко именовали пуншем. Ведь пунш, как известно, — напиток гусаров и поэтов.

Впрочем, пуншем мы баловались, когда дома не было Колиной мамы Ларисы Александровны, учительницы немецкого языка. Маму мы старались не расстраивать дополнительными неприятностями, у нее их и без того было более чем достаточно. Шутка ли, потерять мужа и остаться одной с мизерной зарплатой и двумя «трудновоспитуемыми» сыновьями (у Коли был младший брат Георгий — в просторечии Кора, правда, я его плохо знал). Что случилось с Колиным отцом, я только догадывался. В те годы я знал немало хороших ребят, отцы которых были арестованы. Расспрашивать же его не считал возможным, поскольку сам он об этом никогда не заговаривал.

Итак, мы входили в Колину комнату (как я понял, бывший кабинет его отца). И на видавшем виды письменном столе расставляли фигуры. Играли обычно матч из нескольких партий, и Коля неизменно его выигрывал. Играл он серьезно и с удовольствием, знал основные дебюты, обладал хорошими комбинационными способностями, умело проводил эндшпиль и радовался, побеждая, особенно если противник его оказывался достаточно сильным. Видимо, и шахматы были для него своеобразным средством творческого самоутверждения. Лишь изредка мне удавалось выиграть у него. Коля по-детски огорчался, но старался всегда докопаться до причин своего поражения. Интерес к шахматам он сохранил на всю жизнь и был неизменным участником шахматных соревнований в ЦДЛ, достигнув силы 1-го разряда. А шахматная тема естественно вошла в его поэзию, начиная от ранней миниатюрной поэмы «Шахматы» (1939 г.) и кончая целыми циклами стихотворений о шахматах и шахматистах.

Но вернусь к главному.

Главное — это наша общая любовь к поэзии. Конечно, мне было далеко до Коли. Очень далеко. И я это прекрасно понимал. Он был в моих глазах (да и не только в моих) настоящим поэтом, мэтром, а я жалким эпигоном самых различных авторов от Полонского до Маяковского.

Коля был нетерпим к слабым стихам и мог прямо сказать незадачливому автору, с гордостью читающему свой новый опус: «Бездарно!» Особенно тогда, когда автор этот не соглашался с критическими замечаниями, возмущался и пытался доказать недоказуемое. Нужно ли говорить, что эта прямота нажила Коле немало недоброжелателей и прямых врагов?

Я редко спорил с ним, признавая обычно его правоту. Но он не ограничивался отрицательной оценкой. Как настоящий друг, он старался помочь, посоветовать, научить. Тем более что в начале нашего знакомства я посвятил ему стихотворение «Спутнику», на которое он тут же откликнулся одноименным стихотворным ответом. Этот обмен посланиями как бы узаконил наш дружеский союз, сделав его поэтическим фактом.

Студенты первого курса литфака МГПИ Николай Глазков и Алексей Терновский. Зима 1939 года


Вот один из примеров его бескорыстного наставничества. Написав очередное слабое стихотворение, исполненное наигранной меланхолии, я отдал его на справедливый Колин суд. Он тут же откликнулся на мой «шедевр» развернутым письменным отзывом. Да каким! Первая часть этого отзыва была написана стихами, причем таким образом, что каждая строка была критической оценкой соответствующей строки моего стихотворения. Вторую, прозаическую часть отзыва он озаглавил «Критика вообще». Привожу ее целиком:

«1. Лучшими твоими стихотворениями из тех, которые я знаю, являются: „К спутнику“ и „В вагоне“.

2. Главными твоими недостатками являются: а) Умение делать анализ только чужого творчества, а отнюдь не своего. б) Переоценка халтуры как таковой (этого я коснусь после).

3. Тебе, по-видимому, нравится Бальмонт, в то время как это плохой поэт. Плохой не в смысле того, что он пишет „хуже Гусева“, а в том, что он не способен быть опорным пунктом сколько-нибудь стоящего творчества.

4. Ты много пишешь (в смысле много на день)? Пиши чаще, но меньше. Черкай!».

Обратите внимание, как педагогична его критика. Вначале он дает понять, что какие-то творческие возможности у тебя все-таки есть. И только после этого высказывает серьезные замечания, завершая свой краткий, но очень дельный отзыв практическими советами.

Способы Колиной дружеской помощи мне как начинающему поэту были многообразны. Иногда, написав пару четверостиший, он передавал их мне и просил завершить стихотворение. Если это удавалось, Коля великодушно отрекался от своей части, признавая мое авторство целиком. А бывало и так. Написав очередное стихотворение, я передавал его Коле для авторитетной оценки, а он или существенно редактировал его, или, взяв мой вариант за основу, буквально переписывал его заново и торжественно вручал мне, имитировав мою подпись. Однажды я сочинил пространный акростих «Николаю Глазкову — поэту» и незамедлительно получил от Коли ответный с лестной для меня расшифровкой «Алексею Терновскому — поэту».

Колины уроки не проходили для меня даром. Я стал кое-что понимать в технике поэтического творчества. Некоторые мои стихотворения удостоились Колиной похвалы. Особенно доволен он был моим шуточным стихотворением о хорошо знакомой нам Савеловской дороге:

По Савеловской дороге

Тоже ходят поезда;

По Савеловской дороге

Развеселая езда!..

И Коля решил, что пришло время выпустить нам рукописный альманах с лучшими нашими стихотворениями. Название — «…Настоящих и лучших» предложил он. Это завершающий стих последней строфы его «Стансов» (1939):

Я хочу, чтоб все были поэтами,

Потому что поэзия учит,

Потому, что это — мир

Настоящих и лучших.

Я вспомнил об этом «альманахе», скромно уместившемся на страничках обычной записной книжки в красном переплете, вот почему. Нашим стихам было предпослано нечто вроде небольшой декларации, составленной самим Глазковым. Она примечательна тем, что называет имена поэтов, наиболее чтимых им. Вот ее текст:

«Поэтическое здание веков — небоскреб.

Пушкин и классики — фундамент.

Блок, Гумилев, Хлебников, Маяковский, Пастернак — лучшие этажи.

Мы — строители очередного этажа, в настоящее время самого верхнего».

В черновом наброске этой «Декларации» была еще одна фраза, заключительная: «А в фундаментах люди не живут», но, по зрелом размышлении, она была исключена из окончательного текста. Добавлю также, что в перечень поэтов-предшественников нередко включался и Есенин.

К сожалению, память не сохранила подробностей первого публичного выступления Коли в нашем институте. Я даже не запомнил точно, на каком курсе это было. То ли в конце первого, то ли в начале второго. И лишь недавно в Колиных бумагах я нашел точную дату: 15 декабря 1938 года (то есть ровно через три с половиной месяца после поступления в институт).

Колин дебют должен был состояться на расширенном заседании институтского литературного кружка. Не обладая особыми организаторскими способностями, Коля тем не менее очень настойчиво и вместе с тем простодушно приглашал всех знакомых и незнакомых студентов на обсуждение стихов «гениального поэта Глазкова». Помню, собралась довольно обширная аудитория (человек 100, не меньше). Состав ее был пестрый. Были тут немногочисленные преподаватели, и среди них, если не ошибаюсь, профессор Нусинов, неизменно интересовавшийся творческой институтской молодежью, а также любимец студентов, молодой талантливый доцент Б. А. Этингин. Были в большинстве своем настроенные скептически студенты старших курсов и кое-кто из аспирантов. Ну и, конечно, — однокурсники.

Только единицы из присутствующих, знакомые с Колиными стихами, принимали задуманное мероприятие всерьез и верили в его успех. Подавляющее же большинство пришло или из любопытства («посмотрим, посмотрим…»), или даже в приятном предвкушении скандального разгрома «выскочки Глазкова».

И вот Коля на кафедре. Он начинает читать стихи. Читает их поначалу плохо, невнятно. Сказывается отсутствие переднего зуба, чего он заметно стесняется. Да и нет еще навыка выступлений перед большой аудиторией. К тому же очень мешает «веселое» поведение легкомысленной и шумной толпы студентов. Однако Коля не тушуется. Стоически, невзирая ни на что, он продолжает читать одно стихотворение за другим. И постепенно шум прекращается. Его начинают слушать.

Свое стихотворение, написанное по горячим следам событий, я закончил оптимистически:

И тогда затихли крики

И обидный смех утих.

А поэт стоял великий,

Непохожий на других.

Так оно, собственно, и было. Большинство присутствующих поняли, что перед ними человек особенный, одержимый поэзией, рыцарь поэзии, что стихи, которые он читает, — дело его жизни. Это внушало невольное уважение и настраивало аудиторию на серьезный лад.

Конечно, не следует преувеличивать. Основная масса слушателей не поняла, а значит, и не приняла Колиных стихов. Это обнаружилось на последовавшем затем обсуждении. Его упрекали в высокомерии, зазнайстве, саморекламе, а его стихи в чрезмерной сложности, непонятности и формализме. Но студенты более подготовленные заинтересовались Глазковым. У него появились сторонники и среди старшекурсников (М. Еремин, Н. Кириллов, В. Новиков, Н. Бондарева и другие).

Вспоминается еще один эпизод.

Однажды (по всей вероятности, к концу первого курса) весь наш поток собрали в большой аудитории и предложили написать за два часа сочинение на вполне популярную тему — «Мой любимый писатель». То ли грамотность будущих учителей задумали фронтально проверить, то ли наши литературные пристрастия — бог весть. Задание для нормального студента несложное. Ведь можно взять любого писателя, какого лучше знаешь, и представить его как самого что ни на есть любимого. Вот и писали студенты о Гоголе и Маяковском, Чернышевском и Николае Островском.

У нас с Колей (мы сели рядом) предварительное решение возникло сразу: будем писать стихами. В благородном азарте я не понимал, что переоценил свои возможности. Два академических часа казались мне поначалу астрономическим сроком. Сказано — сделано. Я тут же решил, что моим любимым писателем будет Николай Глазков и ему я посвящу свое стихотворение. Колин же замысел был мне неведом.

Время шло. Я с восхищением и не без зависти поглядывал, как из-под пера моего соседа рождались строфа за строфой. У меня же, кроме высокого замысла, не было пока ничего. И вот — звонок. Для меня — подведение плачевных итогов. Я все-таки вымучил трехстрофное стихотворение. Но какое же слабое! Зато ему было предпослано посвящение: «Н. Глазкову». Коля же без видимого труда написал многострофное сочинение страницы на две-три.

Не хочется вспоминать всего, что было потом, когда проверили наши работы. Нас вызвали на ковер в деканат и сильно распекли. Меня-то — за дело, а Колю, по-моему, зря.

Из этого своего сочинения он отобрал четыре строфы, и получилось хорошее стихотворение:

Мой любимый писатель

Мой любимый писатель еще не рожден,

Он еще затерялся в веках.

Я учителем сделал его и вождем,

Для меня он Юпитер и Вакх.

Мой любимый писатель и дьявол и Бог

И писатель минувших веков.

Он Шекспир, Маяковский, Есенин и Блок,

Достоевский, Гомер и Глазков.

И другие еще. Но не только они.

Он еще и еще и еще.

Он волнует, но впятеро больше манит,

Как число, потерявшее счет.

Мой любимый писатель, учитель и друг,

К сожаленью, еще не рожден.

Голоснем за него бесконечностью рук

И столетья его подождем.

Примерно к тому же времени, то есть в 1939 году, на втором курсе состоялось рождение «небывализма». Честно говоря, я не в состоянии сколько-нибудь вразумительно охарактеризовать основные черты этого возникшего на моих глазах литературного феномена. Его создателями были Коля и студент-первокурсник Юлиан Долгин. Последний, как я понимал, являлся и теоретиком нового направления. Так что на все недоуменные вопросы относительно платформы небывализма он смог бы ответить лучше меня.

Поначалу Колин небывализм огорчил меня. Я опасался, что небывалистские опусы выльются в заумные стихи в духе Крученых. Для тревоги были основания: Коля с гордостью демонстрировал свое новое, насквозь небывалистское четверостишие, которое он назвал весьма предусмотрительно — «Австралийская плясовая»:

Пряч. Пруч. Прич. Проч.

Пяч. Поч. Пуч.

Охгоэхоэхаха…

Фиолетовая дрянь.

Однако таких крайних экспериментов-мистификаций, по счастью, оказалось немного. Небывализм не отклонил Глазкова от магистральной линии развития его поэзии. Именно поэтому он относил к небывалистским вещам некоторые стихотворения, написанные им еще до оформления небывализма, в 1938 и даже в 1937 годах. Суть названия этого течения я воспринимал как призыв к поэзии небывалой доселе, то есть новаторской. Это в моем представлении не расходилось с известной формулой Маяковского «Поэзия — вся — езда в незнаемое», которую все мы принимали как аксиому.

Конечно, не обошлось здесь без эпатажа. Мне уже пришлось упоминать, что история литературы знает немало примеров (особенно в XX веке), когда новое течение входило в жизнь с рекламным скандалом. Вспомним ранние стихи символиста Брюсова, вспомним шумные турне футуристов. Небывалист Глазков всего-навсего воспользовался готовыми образцами. Он пишет свой первый небывалистский манифест.

Этот манифест воспринимался большинством читателей и слушателей как вызов общепринятому, а то и как прямая апология хулиганства. В самом деле, поводов для подобной трактовки здесь предостаточно:

Я покину трамвай на ходу,

И не просто, а с задней площадки.

… … … … … … … … … … … …

И полезу через забор,

Если лазить туда нельзя.

… … … … … … … … … … … …

Ну и буду срывать цветы,

Не платя садовникам штрафа.

… … … … … … … … … … … …

Нет приятнее музыки звона

Разбиваемого стекла.

И все же даже в этом, рассчитанном на откровенный эпатаж, стихотворении основная мысль, безусловно, справедлива и глубока. Она выходит на поверхность в предпоследней строфе:

И миры превращаем в мифы мы,

В лицемерии как ни таись,

Ну а я, подбирающий рифмы,

Может, первый и есть атеист.

Нелегка миссия поэта — находить, выявлять истину, искаженную, скрытую различными регламентирующими условностями, системой всякого рода «мифов», которые придуманы нами же самими. Вот почему поэт обязан быть предельно естественным, искренним и мужественным.

Надо сильным быть игроком,

Чтоб играть открытыми картами, —

читаем мы в четвертом небывалистском манифесте. И далее:

Скрывать карты истины

Никто меня не заставит.

И снова утверждение права поэта на творческую самостоятельность, протест против сковывающей регламентации:

Поэты знают, за что им биться,

Не чертите поэтам границ пунктир,

Не ломайте спицы у колесницы,

Летящей по творческому пути.

Декларативность небывалистских манифестов обусловлена их жанром. Однако Николай Глазков этих лет вообще называл себя поэтом декларативным. Действительно, во многих его стихотворениях в четких, нередко по-глазковски парадоксальных формулах определяется позиция поэта, его отношение к людям, к жизни. Вот один из множества возможных примеров:

Впрочем, будьте кем хотите:

Хоть танцуйте гопака,

Хоть комбайн в степи водите,

Хоть работайте в ЦК.

(«Кем быть?»)

Для того чтобы понять, по достоинству оценить и принять эти и подобные им стихотворения Глазкова, следовало, как минимум, воспринимать их непредвзято. Увы, это было дано далеко не каждому. Непонимание, неприятие усугублялось всем стилем его поведения, часто повторяемой формулой «Я гений Николай Глазков», его откровенностью и прямотой. Многих это раздражало, выводило из себя. А раздражение, как известно, плохой советчик. И вот ползет по институту шепоток: «Не наш Глазков, ох, не наш!» А отсюда рукой подать и до прямых доносов. На один из них Коля откликнулся горькими строчками:

Если человек, так доконают,

Как могучий дуб от ветра свалишься.

Знаете, студентик в деканат

Побежал доносить на товарища.

Много их теперь грешат душой,

Клеветников и вралей,

Сующих шило гнусности в мешок,

Увы, коммунистической морали.

А между тем Глазков был воистину «наш». Ни в его стихах, ни в его устных высказываниях (со мною, смею думать, он был достаточно откровенен) не было ничего посягающего на наши высокие идеи, порочащего наш строй. Напротив, Революция, Ленин — были для него самыми заветными понятиями. Ведь не случайно же начало третьего небывалистского манифеста звучало так:

Мое призванье —

Воспевать Октябрь…

И это не было пустой декларацией. Среди стихотворений этих лет немало связано с темой Революции, Ленина, острыми проблемами современной политической ситуации. Конечно, они носят неповторимый отпечаток глазковского стиля. Но это как раз и подтверждает, что они написаны не из конъюнктурных соображений, а искренне, от души.

Стена Кремля и Василий,

Небо и Гум.

Башни в воздух вонзились,

Словно вышки Баку.

Мавзолей и деревья

(Такие растут на Лене),

Часовые у двери.

Ленин.

Я всю жизнь величием бредил,

Пусть таков,

Но знаю, что камни эти

Лучше моих стихов…

(1938)

Достопримечательностью нашего института до сего времени является большая аудитория № 9, где в свое время дважды выступал В. И. Ленин. Она так и называется — «Ленинская». Ей Глазков посвятил стихотворение.

Аудитория 9

Подобьем листка,

Никакой не сломимого бурей,

Мраморная доска

Со стороны вестибюля.

Слова, которые

Для нас и для поколений.

В этой аудитории

Выступал дважды Ленин.

Он говорил о Марксе,

Мудрость, что есть на свете,

Достигает максимума

В двух именах этих.

(1939)

Неизменно волновали Глазкова и события современной международной политической жизни.

Я чувствую грохоты нашей планеты

В Китае, в Испании, даже в Марокко.

Не хочется быть поэтом,

А хочется быть пророком.

Чудесная истина эта —

Не просто случайная фраза,

Кто званья достоин поэта,

Тот видеть сквозь годы обязан, —

так начинается одно из стихотворений 1938 года, а концовка другого («Громада армии на Гродно…») как бы реализует мечту поэта о мировой революции:

И там, где тьмой годов окутан

Последний бой грядущих дней,

Я вижу зарево Калькутты

И знамя Красное над ней.

(1939)

Я привел эти примеры (а их без труда можно было бы и умножить) с единственной целью отвести от Глазкова несправедливые обвинения в аполитичности (и тем более — в чуждости, враждебности его нашей действительности).

В связи с этим мне вспомнился еще один эпизод, быть может, и не столь значительный, но высветляющий его облик с той же стороны.

Среди современных поэтов имена Виктора Гусева и Василия Лебедева-Кумача были для Коли объектом насмешек, своеобразным символом невысокой поэзии, «кумачевой халтуры». Я же, поклонник песен 30-х годов (Коля, насколько я понимал, к музыке был равнодушен), несмотря на все Колины выпады, продолжал высоко чтить Лебедева-Кумача как поэта — создателя современной советской песни — и обижался за него. Задумав обстоятельнее познакомиться с его творчеством, я отправился в Ленинку и там в комплектах сатирических журналов 20-х годов обнаружил множество ярких и острых его памфлетов, бытовых зарисовок, портретов, частушек, миниатюр. Мне очень хотелось переубедить Колю, показать ему, что Лебедев-Кумач — совсем не бездарный поэт, и его песни и сатирические вещи содержат немало интересного и примечательного.

Сначала я спросил его, как ему нравится двухстишие:

Она меня утюгом,

А я ее матюгом.

— А кто его написал? — оживился Коля.

— Неважно кто. Тебе нравится?

Я знал, что эти крепко сделанные строчки должны вызвать его одобрение. Так оно и было. Объявив ему с торжеством, что это стихи Лебедева-Кумача 20-х годов, я тут же, не откладывая дела в долгий ящик, предложил Коле почитать два имевшихся у меня сборника этого поэта: «Книгу песен» и «Лирику, сатиру, фельетон».

К моему приятному удивлению, он не просто перелистал сборники «чужого» поэта, а в буквальном смысле проштудировал их, выписав привлекшие его внимание строки. Я понимаю, что некоторые из них зафиксированы Колей в порядке полемики с поэтом, но одновременно смею утверждать, что многое он выписал одобряя. Не вызывает сомнения его одобрительное внимание к таким, например, сатирическим строкам Лебедева-Кумача:

В жизни главное — бумажка,

Береги ее весь век.

Без бумажки — ты букашка,

А с бумажкой — человек!

Кабы не печаталось сто раз одно и то же,

Эх, кабы побольше выдвигалось молодежи!..

Это и понятно. Лебедев-Кумач в своих лучших песнях и сатирических вещах поднимался до ярких, афористических строк, и Колю, видимо, не могла не заинтересовать технология творчества поэта, снискавшего себе огромную популярность своими патриотическими, лирическими и шуточными песнями, своей колючей сатирой. Многое здесь, как это ни удивительно, оказалось созвучным Коле.

Наступил 1940-й год. Мы уже учились на втором курсе. Но проблемы перед Глазковым стояли прежние. Более того, они стали еще напряженнее. С одной стороны, он нашел признание у небольшой группы студентов, аспирантов и преподавателей, сумевших понять, что перед ними не очередной бойкий рифмоплет и не самонадеянный чудак, а человек с незаурядным поэтическим дарованием. С другой — конфликт между Глазковым и его институтскими недоброжелателями, активно не принимавшими из ряда вон выходящей личности, обострился до предела.

В это время Коля настойчиво обивает пороги редакций, стремясь хоть что-нибудь опубликовать. Он рассказывал, что встречался, в частности, с С. Трегубом (в газете «Правда»), Л. Оваловым («Молодая гвардия») и другими литераторами и должностными лицами. Все, к кому он ни обращался, относились к нему с должным вниманием, слушали его стихи и похваливали, но разводили руками в ответ на Колину просьбу напечатать что-либо из прочитанного. Как хорошо, что он не мог в это время и помыслить, что ему предстоит оставаться «без работы по стихам и без денег» долгие двенадцать лет.

Вот тогда и пришла мне в голову счастливая мысль издать все Колины стихи самостоятельно. Дело в том, что мой отец, профессор В. Н. Терновский, живший и работавший тогда в Казани, страстный библиофил и любитель поэзии, не раз присылал мне в подарок машинописные перепечатки редких стихотворных сборников, аккуратно переплетенные каким-то мастером своего дела. А почему бы не «издать» таким же способом и «Полное собрание стихотворений» Н. Глазкова?

Поделился с Колей. Он отнесся к моей идее благосклонно, и мы, не откладывая дела в долгий ящик, начали готовить сборник. Как ответственный за издание, я поставил перед Колей два условия. Первое: включить в однотомник все, написанное им. Второе: датировать каждую вещь. Оба условия Коля принял и старался соблюсти. Структуру же сборника определил сам автор. Он же и дал названия подавляющему большинству разделов.

Сборник открывался «Четверостишиями» (40 четверостиший). Далее шли разделы «Мир полуоткрытий» (25 ранних, в основном, стихотворений), «Предманифестье» (20 стихотворений) и центральный — «Небывализм меня» (56 стихотворений). Сюда вошли 4 манифеста, 10 заклинаний и другие «небывалистские» вещи. Завершал сборник раздел «Если я неправ» (46 стихотворений), состоящий из двух частей: «Довели» и «Одна десятая шага». Последняя часть в свою очередь включала две рубрики: «Пусть это трагически понято мной» и «Все проверено и понятно».

Нетрудно заметить, что композиция сборника, названия разделов, частей и рубрик, с одной стороны, давали некоторое представление об эволюции поэта примерно за пять лет его интенсивной творческой работы, а с другой — указывали на конфликтную ситуацию, в которой находился лирический герой Глазкова («Если я неправ», «Довели», «Пусть это трагически понято мной»).

Всего в сборник вошло 187 стихотворений и поэм, что составляет в общей сложности 2 740 строк. Мы предполагали, что включили в сборник все, написанное Глазковым до 20 марта 1940 года (в этот день я завершил переписку рукописи сборника и отправил ее к отцу в Казань). Правда, нами были сознательно исключены некоторые детские стихи, многочисленные послания, стихи на случай, акростихи. Однако впоследствии оказалось, что кое-какие промахи мы все-таки допустили. Например, был забыт популярный «Ворон», не вошла в сборник «Поэма о дружбе», представляющая цикл из 10 стихотворений, адресованных Андрею Попову (именно здесь прозвучали впервые известные строки: «Тяжела ты, шапка Мономаха, Без тебя, однако, тяжелей»). Да и некоторые послания (Е. Веденскому, Н. Кириллову), безусловно, заслуживали публикации.

И все же было сделано хорошее дело. Скромным тиражом, 3 экземпляра, в самом конце апреля 1940 года вышло в свет первое собрание сочинений Николая Глазкова, если и не исчерпывающее, то дающее достаточно полное представление о его раннем творчестве. Первый экземпляр остался у моего отца[1]. Второй и третий предназначались автору и издателю. Однако авторский экземпляр, как мне стало известно впоследствии, не дожил в первозданном виде до наших дней. Его постигла печальная судьба большинства ранних рукописей Глазкова. Часть вещей была уничтожена, а часть послужила материалом для позднейших стихотворений и поэм.

Не могу сказать точно, когда это началось. Мне кажется, с первых лет войны. Во всяком случае, до 1941 года я этого не замечал. А когда я вернулся из армии, Коля подарил мне несколько своих «самсебяиздатовских» книжечек, датированных 1946 годом. Среди них была «Любвеграфическая — 1941 года — (первая) поэма». Погрузившись в чтение, я сначала с недоумением, а затем с глубоким огорчением обнаружил, что поэма эта, фрагментарная, как и большинство других поэм Глазкова периода сороковых годов, включила в себя ряд отрывков из более ранних, хорошо мне известных стихотворений и поэм. Тут были, в частности, куски из «Огрызков поэм» (1940), из «Лунного вступления» к поэме «Азия» (1941) и из самой этой поэмы, из стихотворений «Так, одно» (1938), «Ты мне маяк» (1939) и т. д. Следовательно, создавая свои новые вещи, Глазков нередко уничтожал старые. Конечно, как автор, он имел на это право: ведь все это существовало только в рукописях, и поэт волен перечеркивать, совершенствовать, переписывать заново свои произведения. Но одно дело — права автора, другое — интересы читателей. Нам, читателям и слушателям Глазкова, знавшим и любившим многие ранние его вещи, пусть и не во всем совершенные, но завершенные и неповторимо глазковские, — мириться с их утратой было непереносимо. Мы не раз говорили ему об этом, но он не внимал нашим доводам и был непреклонен. Именно поэтому не дошли до нас некоторые его стихотворения и поэмы сороковых годов, а иные из поэм существуют в нескольких вариантах, и трудно сегодня установить, какой из них первоначальный, а какой окончательный. Можно только порадоваться тому, что все-таки остались неприкосновенными три свода ранних произведений Глазкова: сборник, о котором я только что рассказал, альбом с его стихотворениями в архиве Л. Ю. Брик и свод стихотворений и поэм, переписанных рукою самого автора в 1945 году по просьбе его друга Е. Веденского.

На втором курсе пединститута. Справа — друг Николая Глазкова, третьекурсник Слава Новиков. 1940 год


Выпуск сборника — последнее наше поэтическое совместное предприятие, своеобразный итог нашей студенческой дружбы. Вскоре Николай Глазков был исключен из МГПИ.

Произошло то, что и должно было произойти. «Крамольный», «опасный» Глазков давно уже не давал спокойно спать факультетскому, а может быть, и институтскому начальству. А тут подвернулся подходящий повод. Стало известно (информаторы всегда найдутся!), что на квартире старшекурсницы Нины Бондаревой устраивается нечто вроде «литературных ассамблей», другими словами, весьма подозрительные сборища, где гвоздем программы является чтение Глазковым своих «возмутительных» стихотворений.

К сожалению (а может быть, и к счастью?), я не бывал на вечерах у Н. Бондаревой, хотя и знал о них от Коли. В то время я увлекся сценическим искусством и подвизался в институтском драмколлективе. А параллельно переживал свой роман с нашей однокурсницей, закончившийся вскоре женитьбой. Коля еще пытался меня «спасти» и адресовал мне очередное послание, звучавшее весьма категорично. Не помогло.

Словом, «бондаревская эпопея» прошла мимо меня. Но с ее участниками расправа была суровая. Нину Бондереву исключили из комсомола. А Николая Глазкова — из института.

Масла в огонь подлила и статья, напечатанная в одной из центральных газет, где, в частности, подвергался критике студент пединститута «Г».

После Колиного отчисления из института видеться с ним удавалось не часто. В это трудное время его поддержали Л. Ю. Брик и Н. Н. Асеев, который добился зачисления Николая Глазкова в свой семинар при Литературном институте. У Коли появились новые друзья (среди них М. Кульчицкий), но наши дружеские отношения сохранялись.

Война. В октябре сорок первого по семейным обстоятельствам я попал на несколько дней в Горький. Волею судьбы там в это время оказался и Коля. Перед долгим расставанием (в скором времени мне предстояло идти в армию) мы провели с ним несколько дней. На прощанье он подарил мне свои новые стихотворения и поэмы (среди них поэмы «Азия» и «Степан Кумырский»). Я очень дорожил этими рукописными сборничками и пронес их через всю войну, но за несколько дней до Победы они пропали вместе с моим офицерским чемоданом. Были там и письма со стихами, которые я получал от него на фронте. Как обидно, что многое из утраченного восстановить в первозданном виде теперь невозможно.

В послевоенные годы наши встречи с Колей стали эпизодическими. И вина в этом была только моя. Я оправдывал себя тем, что дел всяких много, что жизнь заедает. Лишь изредка выбирался к нему на Арбат и тогда, как в былые времена, погружался в атмосферу поэзии и дружбы. А между тем начали выходить первые Колины книги — «Моя эстрада» (Калинин, 1957), «Зеленый простор» (М., 1960). Помню обсуждение в ЦДЛ его книги «Большая Москва». Много хорошего и справедливого говорили тогда о поэзии Глазкова М. Луконин, В. Кожинов, Б. Слуцкий и другие литераторы.

Была печальная встреча на поминках по трагически погибшему поэту — моряку Николаю Кириллову, нашему однокашнику по МГПИ. Здесь я получил возможность лишний раз убедиться в том, что стихотворные декларации Коли — не поза, а предельно искреннее выражение его жизненной позиции. «Великий гуманист» Глазков недаром сказал о себе в одном из своих ранних стихотворений: «Он молодец и не боится». Среди присутствующих находился один весьма неприятный человек, показавший себя личностью циничной и бессердечной. Коля подошел к нему и в благородном негодовании влепил ему увесистую пощечину. Драки не последовало, ибо этот тип понял, что никто из окружающих его не поддержит.

Помню радостное Колино пятидесятилетие, которое в тесном кругу друзей он отметил в мастерской своей жены Росины Моисеевны. Поэтов и критиков на этом торжестве почти не было, ибо пригласить избранных — значило обидеть остальных, а разместить бесчисленных Колиных друзей по поэтическому цеху в сравнительно небольшом помещении было невозможно.

К этому времени жизнь Коли обрела устойчивость и надежность. Он получил официальное признание, став членом Союза писателей. Вышло пять сборников его стихотворений, и находился в производстве шестой. Наконец, сложилась у него семья: подрастает сын Коля-маленький, вылитый отец. Колина жена стала для него поистине добрым гением. Умная, любящая и самоотверженная, она сумела создать ту самую «творческую обстановку», которой ему так не хватало долгие годы.

И, наконец, последняя встреча. Коля тяжело болен. Костыли. Исхудал. Лицо аскета-подвижника. Но острый философский ум, глазковский юмор, дружеская расположенность — прежние. И казалось: все вернется на круги своя.

Не вернулось.

Я очень виноват перед тобой, Коля. Ты приглашал меня, я не приходил. Великий гуманист, ты был человеком большой души. Ты умел прощать друзей и так хорошо сказал об этом:

Быть снисходительным решил я

Ко всяким благам.

Сужу о друге по вершинам,

Не по оврагам.

Когда меня ты забываешь,—

В том горя нету,

Когда же у меня бываешь,—

Я помню это.

Спасибо тебе за твои уроки. Уроки поэзии, уроки жизни! Спасибо за то, что ты был. За то, что ты есть. И будешь. Я помню горькие, но, увы, справедливые слова Александра Межирова, когда мы провожали тебя в последний путь: «Россия не знает, кого она сегодня хоронит!» Россия и сегодня не знает по-настоящему славного своего сына, замечательного поэта Николая Глазкова. А узнает его лишь тогда, когда познакомится с его поэтическим наследием, в лучшей своей части и до сего времени в должном объеме не опубликованным. И тогда все станет ясным, все встанет на свое место.

Не об этом ли стихи сорокалетнего Глазкова:

Поэт пути не выбирает,—

Диктуют путь ему года.

Стихи живут и умирают,

И оживают иногда.

Забыться может знаменитый

Из уважаемых коллег,

И может стать поэт забытый

Незабываемым вовек.

Случиться может так и эдак.

И неизвестно потому:

Кому смеяться напоследок

И не до шуточек кому.

Юлиан Долгин В сороковые годы

— Хотите: я назову двадцать рифм на слово «любовь»? — задиристо сказал Михаил Кульчицкий.

Когда-то это было проблемой для поэтов, скованных традиционным номиналом «новь» и «кровь», не говоря уже о менее употребимых «бровь», «свекровь», «морковь», «готовь», и прочем. Но требование повтора последних звуков в рифме давно не котировалось. Поэзия выходила на простор «любой» рифмы. И — конкретно — вопрос Михаила Кульчицкого меня не заинтриговал. Обратило внимание другое: интерес к спектру созвучия. (С таким предложением мог обратиться ко мне в ту пору еще только один поэт.)


Большой известностью в литературных и студенческих кругах Москвы пользовались в ту пору поэты-литинститутцы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии — Давид Самойлов[2]) и Борис Слуцкий. Даю не исчерпывающий список тогдашних литинститутских знаменитостей. Я называю, по моему мнению, наиболее одаренных и перспективных. Правда, Слуцкий в особенно одаренных не значился (впоследствии он опроверг это заблуждение). Но зато ходил в общепризнанных вожаках. Энергичный и деятельный, он уверенно командовал парадом и пользовался несомненным авторитетом среди коллег по перу.


Если Бориса Слуцкого можно признать организационным главой плеяды талантов Литинститута предвоенных лет, то Павел Коган, несомненно, был душой компании. Он и Михаил Кульчицкий, такие разные как люди (Павел — экспансивный, красноречивый, подвижный, как ртуть; Михаил — самоуглубленный, немногословный, спокойно-монументальный), имели одно общее: оба были романтиками до мозга костей. Но Коган был романтиком-традиционалистом (от Пушкина), а Кульчицкий — романтиком-новатором (от Хлебникова). И оба, как положено романтикам, сложили головы на войне. «Любовь» все же рифмуется в первую очередь с кровью.


Вся ведущая плеяда молодых поэтов Литинститута участвовала в Отечественной войне, но не все вернулись с войны. Раньше других вошли в литературу Михаил Луконин и Сергей Наровчатов. Борису Слуцкому и Давиду Самойлову предстоял долгий и тернистый путь прежде, чем они достигли успеха.

А позже всех — спустя два-три десятка лет, то есть в 60—70-е годы, — добился признания тот, еще не названный мной, кто не входил на равных в ядро литинститутских корифеев, но как бы примыкал к нему, встречая понимающую заинтересованность Кульчицкого и более или менее снисходительное покровительство Слуцкого. Между тем имя его с конца 30-х годов окружили легенды, а в сороковые — пятидесятые годы достопамятную квартиру на Арбате считали своим долгом посетить многие начинающие поэты. Шли паломники послушать настоящие стихи, окунуться в атмосферу истинной поэзии, поучиться у «гениального Николая Глазкова».


Илья Сельвинский, вырастивший не одну смену молодых поэтов Литинститута, давал первый урок только что поступившим:

«Каждый год в институт поступает какой-нибудь гений. Он убежден, что все постиг и пишет стихи как нельзя лучше. Но тут ему приходится убедиться, что другие умеют рифмовать не хуже, чем он.

Встречаю его через месяц и спрашиваю во всеуслышание: „Ну как? Все еще считаешь себя гением?“

Он мнется и говорит: „Нет, больше не считаю…“

Так у меня бывало со всеми гениями. За одним исключением. Поступил в институт Николай Глазков. Тоже — гений.

Через некоторое время спрашиваю его:

— Глазков! Считаешь себя гением?

Отвечает:

— Да, я — гений.

Ну, думаю, подождем…

При следующей встрече снова задаю тот же вопрос. И Глазков снова отвечает: „Да!“

И так я его постоянно спрашивал, но он оставался при своем. Единственный случай на моей жизни».


Почему Сельвинский относил Глазкова к категории неисправимых самозванцев? Легче всего ответить: из самолюбия. Большой поэт неохотно признает величину, сопоставимую с ним. Но Асеев дал Глазкову рекомендацию в Литинститут, а Кирсанов, пусть не активно, одобрял Колину поэзию.

В неприятии Глазкова сказывалось не изжитое Сельвинским ревнивое отношение к Маяковскому. В стихах Николая Глазкова Сельвинский не мог не почувствовать духа молодого Маяковского.


Глазков пришел в Литинститут из пединститута.

Я познакомился с Николаем Глазковым в 1939 году, когда поступил в МГПИ, где он уже учился на втором курсе литфака. Нас объединило стремление к новаторству в поэзии. Мы объявили себя и наших приятелей-студентов «небывалистами», то есть небывалыми поэтами. Не ручаюсь за всех, но Николай Глазков был небывалым поэтом.

В Литинститут он пришел с ворохом стихов весьма задиристого и себярекламного характера. Стихотворение «Вперед к Маяковскому!» — кредо поэта того периода. Внешне его стихи выглядели эпигонскими (за что Сельвинский и ухватился!).

Мало кто заметил за бравадой и эпатажем ту пронзительную искренность, которая составляла душу поэзии Глазкова.


Студенческая аудитория.

Выступают молодые поэты.

Каждый выдает товар лицом. (Не огрубляю. Слуцкий мне говорил: «Долгин, выдай стих!»)

Итак, — в порядке признанного в их кругу старшинства — Слуцкий, Кульчицкий и другие выступают со своими программными стихами. Каждый читает по одному стихотворению. Завершает парад Глазков озорным четверостишием о похождениях на балу удалого Хаз-Булата.

Взрыв одобрительного смеха.

Л. Ю. Брик и В. А. Катанян


…Отчего же такой пустячок?

Пушкинская лирика имеет несколько этажей. Верхний, смыкающийся с небом, — «Пророк», «Бедный рыцарь»; нижний, уходящий в землю, — рифмованная шутка, острота, каламбур.

Глазков имел право на свой нижний этаж. Это в порядке вещей. Плохо то, что знатоки Литинститута санкционировали именно нижний Колин этаж и в таком — заниженном — качестве приняли Глазкова.

Слепота, как будто необъяснимая, учитывая, что в ту пору среди плеяды Слуцкого был в моде критерий: «стихи выше уровня моря». Да, все названные поэты-литинститутцы писали выше уровня моря и, наверно, догадывались, что есть еще уровень гор. Михаил Кульчицкий работал на этом уровне. Однако стихи Глазкова поднимались порой выше гор!

Но не все это видели!


Бросалось в глаза то, что поближе и попроще, — Колин примитив, забавный кунштюк, балаганный раек, стихотворно-цирковой номер. Вот так Глазков стал фигурировать в роли поэта-комика, клоуна, шута. И, скажем прямо, не без удовольствия с его стороны. И все-таки это была маска — не мистификации ради, а чтобы скрыть свою исключительную ранимость. Маска шута-эксцентрика.


Помню, как-то Глазков пригласил меня к Лиле Юрьевне Брик, а я тогда постеснялся пойти к ней. И все-таки в годы войны я познакомился с Лилей Юрьевной, и она о многом мне рассказала. И вот снова прокручиваю на экране памяти увиденное и услышанное.

Накануне войны Лиля Брик после десятилетнего перерыва вновь соприкоснулась с поэзией. Она слушала стихи литинститутцев и безошибочно отдала предпочтение Кульчицкому (Глазков не выступал).


…Солнышко заглянуло в подвал, где снимал угол Михаил Кульчицкий. Большие лучистые глаза Лили Юрьевны вместе с ее улыбкой — сноп света! Понятно, она уже не молода и не победительна, как прежде, но глаза и улыбка — те же…

Вскоре в ее доме появился и Борис Слуцкий. Между прочим он сказал Лиле Юрьевне:

— А вы знаете, есть у нас такой чудак… Личность странная, но стихи талантливые…

— Что ж! Приведите его ко мне. Любопытно познакомиться.

Глазков был представлен Лиле Брик[3]. И — совершенно непредвиденно — сразу вытеснил из поля зрения именитой хозяйки дома всех прочих.

Она выделила его, как выделяют драгоценный перл из полудрагоценных камней и просто мишуры.

Взглядом, устремленным в одну точку, угловатыми и резкими движениями — всеми своими манерами Глазков производил впечатление намеренно вызывающего к себе внимание человека. В его поведении усматривалась какая-то вычурная искусственность. Тем разительнее, по контрасту, был эффект от его абсолютно лишенных деланности и заданности, естественных, как разговорная речь, совершенно чистосердечных стихов.

Людей, привыкших к стихотворному штампу и высокопарным декларациям, эта обнаженная откровенность пугала и отталкивала. Она представлялась им кощунственным посягательством на убаюкивающие их привычные каноны. Всегдашняя дань, которую платит поэт за новаторство, — неприятие.

У Глазкова был узкий круг приветствовавших его поэзию друзей и знакомых.

Но первое авторитетное безоговорочное понимание и одобрение он встретил у Лили Брик.


Как относился Глазков к Лиле Брик? Он — неутомимый изобретатель остроумных и метких прозвищ-титулов себе и своим знакомым — назвал ее одной из двух умнейших. (Другая умнейшая — Лиля Ефимовна Попова, подруга и творческая сотрудница необыкновенного Чтеца-Артиста Владимира Яхонтова.)

Как-то, выясняя отношения (кто «настоящий» друг и кто «ненастоящий»), Глазков сказал мне: «Леня! Кроме Жени Веденского и Лили Брик, у меня друзей не было».

Евгений Веденский — ближайший друг Коли с детских лет, в военные годы, когда Глазков бедствовал, оказывал ему денежную поддержку. Лиля Брик в критический период жизни Глазкова (сорок четвертый год) приютила его у себя и едва ли не спасла от голодной смерти…

Вернувшись в Москву из Горького в годы войны, один в заброшенной квартире на Арбате, Глазков отчаянно бедствовал. Не имея никакого литературного заработка, Николай поневоле промышлял чем угодно, лишь бы достать деньги на жизнь. Он нанимался расчищать снег с крыш, колоть дрова, таскать, по его выражению, «мебеля» и т. п. В кратковременный период рыночного оживления пробовал себя и в торговле папиросами, но, увы, безуспешно… Замотанный, задерганный Коля с благодарностью принял протянутую ему руку помощи Лили Юрьевны.


Навряд ли квартиру Бриков 40-х годов можно назвать литературным салоном, хотя превосходно разбирающаяся в искусстве, остроумная и проницательная хозяйка, радушно принимая в те суровые годы многих ярко-талантливых людей, сумела создать атмосферу салона в лучшем смысле этого слова. У нее бывали артисты Николай Черкасов, Владимир Яхонтов, Майя Плисецкая; поэты Семен Кирсанов, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Муза Павлова и Николай Глазков.

Лиля Брик — великая любовь Маяковского.

Николай Глазков — поэтическая любовь Лили Брик.

Вопреки слухам, сплетням, невежественному вздору и злонамеренной клевете, Лиля Юрьевна Брик как Ангел Хранитель с проникновенным вниманием и заботливой взыскательностью сопровождала Владимира Владимировича на его нелегком жизненном и творческом пути.

Ангелом Хранителем она оказалась и для Глазкова.

Рукописная книга стихов Н. Глазкова, собранная и оформленная друзьями поэта (40-е годы). Из архива Л. Ю. Брик и В. А. Катаняна


а) Моряк. Рисунок на машинке работы В. Катаняна

б) «Вне времени и протяжения…» Автограф Н. Глазкова, 1939 год

в) Рисунок худ. В. Алфеевского к стихотворению «Один мудрец, прожив сто лет…»


г) Рисунок худ. Д. Штеренберга к стихотворению «Все это очень глупое, как небо голубое…»

д) Рисунок худ. А. Тышлера к стихотворению «Колесо бессмысленной фортуны…»

е) Рисунок А. Хохловой к стихотворению «Черт»


Лиля Брик говорила мне о Хлебникове: «Глазков удивительно похож на него. Прямо — копия…»

Рисунок художника Митурича, изображающий Хлебникова на смертном одре, больше, чем фотографии, подтверждает слова Лили. Внешнее сходство усугублялось сходством внутренним. Как Велимир, Николай был анфан тэрибль отечественной поэзии.

Но анфан тэрибль — только часть правды, хранимой на тэрра инкогнита.

В квартире Бриков Глазков, кроме участия и восхищения Лили Юрьевны, нашел приветливую поддержку Осипа Максимовича Брика, единомышленника Маяковского по Лефу, и Василия Абгаровича Катаняна — тонкого исследователя жизни и творчества Владимира Владимировича.

Естественно: то, что было неприемлемо для Сельвинского, вызвало одобрение друзей Маяковского, разглядевших в Глазкове за видимостью недоросля-вундеркинда своеобразного нового поэта-философа.


В Николае Глазкове причудливо сочетались простодушие наивного младенца и премудрость многоопытного старца. В 20 лет он рассуждал порой как десятилетний, порой — как столетний, а порой — как тысячелетний Мафусаил. Буддист сказал бы: у Глазкова за счет предыдущих жизней огромная чаша накоплений. Но Николай, отличаясь широтой мышления, с буддистом не согласился бы как православный христианин.

Именно в этом качестве в первые дни войны он пишет свою «Молитву», где простодушие и премудрость нерасторжимы:

Господи, вступися за Советы,

Сохрани страну от высших рас,

Потому что все Твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас…

Однако недаром в семье Глазковых сохранилось предание об одном из ее предков — мятежном иерее, взбунтовавшемся против схоластических догматов официальной религии. Несмотря на христианство, взаимоотношения Николая с богом были сложные:

Я прихожу к монахам

И говорю им как поэт:

«Вы, ничтожные, как Монако,

Знайте, что Бога нет».

Я прихожу к атеистам

И говорю как пророк:

«Там, на небе мглистом,

Есть Господь Бог!»


Не менее сложно порой складывались отношения Глазкова с людьми. Маска шута веселила далеко не всех. За Глазковым полз хвост нелестных эпитетов, вроде: «ненормальный» или — того хуже — «сумасшедший».

Опять Хлебников!

Изнанка короны короля поэтов — вериги юродивого. Однако, если обыватели и профаны с негодованием отворачивались, творческая молодежь Литинститута середины сороковых годов посещала Глазкова и в той или другой мере училась у него. Так же вернувшиеся с фронта поэты из плеяды довоенных звезд убедились на новых стихах Николая, что он нечто большее, чем виртуоз каламбура или юморист-парадоксалист…

Медленно, но верно, Глазков становился поэтом для поэтов.


Литературных друзей Коле всегда хватало с лихвой. Но постоянно и достоверно симпатизировали Коле, интересовались его творчеством, выражали свои дружеские чувства к нему Сергей Наровчатов, Давид Самойлов и Борис Слуцкий, в оценке таланта Николая прогрессировавший в диапазоне от курьеза и до колосса. Из следующей смены поэтов, тянувшихся к Глазкову, назову (всех не перечислить!) Николая Старшинова и Александра Межирова.

Межиров восторгался стихами Глазкова и не скрывал своего ученичества. Даже первую книгу стихов Межиров озаглавил «Дорога далека» под свежим впечатлением от только что написанной поэмы Коли с таким же названием.

Не говорю о Евгении Евтушенко, в свою очередь прошедшем свои университеты у Глазкова, но он принадлежал уже к поколению поэтов не 40-х, а 50-х годов.


Когда Глазков слушал банальные стихи, он, не утруждая себя доводами, говорил: «Это плохо», — причем с такой неотразимой убежденностью, что молодой автор, в других случаях азартно защищавший бы свое детище, безапелляционно примирялся с приговором.

Однажды один поэт прочел свое стихотворение о веселом эпизоде на фронте и — в упоении от собственной находки — сказал: «Пулемет — пили мед. Нет лучше рифмы!» — «Есть, — возразил Коля, — Пулемет — пили. Мертв».

Сползла и ушла в прошлое маска шута, но место ее занял не лавровый, а терновый венец. Между тем Глазков хотел очень, очень и очень иметь именно венец лавровый!

Ребенок, который никогда не умирал в нем, только, может быть, становился год от году капризнее и деспотичнее, настоятельно требовал роз без шипов. Но где они водятся — эти благоухающие и неколющиеся розы?

Хочу, чтоб людям повезло,

Чтоб гиря горя мало весила,

Чтоб стукнуть лодкой о весло,

И людям стало сразу весело.

Лиля Юрьевна особенно любила эти строки поэмы Глазкова «Поэтоград». Они замечательны не тем, что поэт декларирует свою приверженность к добру, а тем, что добро и веселая шутка стоят у Глазкова рядом. Характерная нота, еще сильнее звучавшая в поэзии Глазкова последующих лет.

Еще водятся писатели-моралисты, полагающие, что добро можно насильно всучить людям.

Можно. Но за счет добра!

Глазков понимал: легче всего доходит добро до людей, когда оно преподносится не навязчиво, с улыбкой. Поэтому его веселые стихи добры, а его доброта в стихах веселая, даже в грустном подтексте.


Добродушно-лукавая улыбка в прозвищах-титулах, которыми молодой Глазков щедро награждал себя. Бахвальство? Забава? Нет. Правда, и только правда! «Богатырь Глазков», «Самый сильный из интеллигентов», «Развлекатель», «Великий Гуманист».

«Развлекатель», в понимании Глазкова, — и шут, и затейник, и сказочник, и фантазер — одним словом, человек, доставляющий людям радость. А от организатора радости до «Великого Гуманиста» — рукой подать!

Кстати сказать, полноценная рифма к слову гуманизм — коммунизм.


Случилось это в середине 40-х годов.

Один малоизвестный поэт пригласил меня на обсуждение его стихов в Дом литераторов.

Я предложил Глазкову пойти со мной.

— Кто он такой? — спросил Коля. — Почему я его не знаю?

— Он не московский, а приезжий периферийный поэт.

— А что он написал?

Я показал подаренную мне им книжонку. Глазков перелистал.

— Плохие стихи.

— Плохие, но ходовые.

— Пошлó то, что пóшло, — отрезал Глазков. — Мы поступим неостроумно, если пойдем.

— Возможно. Но я обещал. К тому же он хочет познакомиться с тобой.

— Это говорит в его пользу, — сказал Коля. — Во всех спорных случаях я предоставляю решение моему парламенту.

Он вынул из кармана горсть монет, перетасовал в своей мощной длани и, раздвинув пальцы, показал, что у него на ладони. «Парламент» Глазкова голосовал орлами и решками. Орлов оказалось больше, и Николай принял решение пойти со мной.

Приглашавшего нас стихотворца мы обнаружили в коридоре здания. Он маялся у двери комнаты, где должно было состояться обсуждение его стихов.

Коля отрекомендовался по обычаю тех лет:

— Гений Глазков!

Шагнув по направлению смущенно улыбающегося поэта, Николай резко выбросил правую руку вперед, будто собираясь проткнуть живот бедняги. Слегка шарахнувшись от неожиданности в сторону, тот, поняв, что ему ничего не угрожает, любезно пожал Колину руку и проблеял что-то вежливое, вроде: «Давно слышал» или «Очень рад»…

Глазков, пропустив мимо ушей галантерейные штампы, обычно предваряющие знакомство, с места в карьер предложил ему единоборство рука на руку.

Как же реагировал тот на вызов?

Совсем смутившись и растерявшись, он залепетал: «Нет, я не умею… Вы сильнее меня», — окончательно разочаровав Колю.

Мы вошли в комнату, постепенно наполнявшуюся людьми. Аудитория, впрочем, была немногочисленная. Стихи N мало заинтересовали литераторов. Во всяком случае, именитых среди них не наблюдалось.

Мы заняли места. Люди заходили и выходили, заседание не начиналось, и нам стало скучно. Мы встали и обнаружили, что другая дверь комнаты выводит на балкон. Дело было летом, и мы с удовольствием вышли на воздух из душного помещения.

Подошли к барьеру балкона. Смотрим вдаль.

Перед нами двор, за двором ворота, улица и — вольная воля!

— Спрыгнем? — спросил Коля.

Я стоял рядом, инвалид войны с палкой в руке. Как-никак — балкон на втором этаже.

Если бы мне это предложил кто-нибудь другой, я, наверное, заподозрил бы подвох. Но Николай, постигая внутренним взором суть вещей, зачастую не то не замечал, не то пренебрегал внешними обстоятельствами.

Меня взял задор.

— Давай! — сказал я.

Глазков с легкостью акробата спрыгнул вниз. Я менее грациозно последовал его примеру.

Сутки болели ноги, особенно ступни, но обошлось.

Тогда довольно бодро зашагал, больше обычного опираясь на палку.

Мы отправились на Гоголевский бульвар. А с N больше не встречались и даже не слышали ничего о нем. Как он воспринял наше таинственное исчезновение — не знаю. Но, проходя мимо Дома литераторов, мимо той стороны, где балкон, каждый раз удивляюсь себе: неужто спрыгнул?!

Колин же прыжок для меня не удивителен. Он такие спортивные подвиги совершал в своей жизни, что в сравнении с ними балкон Дома литераторов — сущий пустяк.

В других случаях мне и в голову не приходило тягаться с ним.

Однако в этом эпизоде — не отстал от него.

Чем и горжусь.

Глазков никогда не говорил о смерти. Он хотел жить всегда, писать стихи, плавать в реке, бродить по природе…

Природу, естественную, не испорченную людьми, он любил. И даже когда один-единственный раз заговорил со мной о смерти (заговорил под величайшим секретом!), он мыслил свою смерть на природе.

Было это в далекие годы нашей молодости.

Двадцатилетний Коля учился тогда в педагогическом институте и стойко переносил все неудобства, связанные с репутацией непризнанного гения…

Казалось, Глазкова нисколько не смущали ярлыки, щедро наклеенные на него малокомпетентными в поэзии недоброжелателями. Задиристый, находчивый, остроумный, он ни перед кем не робел и никому не уступал в спорах. Но и у мужественного человека возможны минуты отчаяния.

— Я хочу тебе сказать, Леня, одну вещь. Но обещай, что никому не расскажешь о моих словах. Пока я жив.

— Обещаю.

— Если мне будет очень-очень плохо, я сяду в электричку и выйду куда-нибудь в поле. И пойду куда глаза глядят. И буду идти, идти, идти… Идти, пока не умру. Так я сделаю.

К счастью, Глазкову в ту пору было не «очень-очень плохо», а только плохо, очень плохо. И он не умер двадцатилетним. Но на природу часто и охотно выезжал всю свою жизнь.

В его стихах — поэтическая география чуть ли не всей нашей страны.

Вот только умереть на природе не довелось.

Петр Незнамов «В Спасопесковской тúши я…»

В Спасопесковской тúши я,

В Москве,

а не в Глазгоу,

Люблю четверостишиям

Внимать ГЛАЗКОВА.

Он пишет,

словно дышит,

Он время

славно слышит, —

Не связан

И не скован, —

Вздохнет,

потом подпишет

Фамилией

ГЛАЗКОВА.

Февраль 1941

Николай Шахбазов Вспоминая Глазкова

Сегодняшнему читателю трудно даже представить, кем для моего поколения был Николай Глазков. Стихи его ходили в списках, литературная молодежь знала их наизусть. Все в них было необычно, необычен был и он сам. Спадающие челкой волосы, из-за чего лоб кажется низким, пронзительные глаза, огромные уши, которые, казалось, способны вращаться, как локаторы, острый нос, узкий подбородок. В облике что-то монгольское — в скулах, в разрезе глаз. Ходил ссутулясь и глядел исподлобья. Он был росл, широк в кости, и голова, несмотря на то что была крупной, казалась непропорциональной туловищу. Он хвастался своим богатырским здоровьем и при встрече предлагал немедленно померяться силой. Подчас он бывал наивен, вдруг удивлялся какому-нибудь пустяку и, когда удивлялся, по-детски высовывал кончик языка и начинал моргать. Я пишу о Глазкове давних времен, когда он был для всех Колей Глазковым — неустроенным, чудаковатым, легко ранимым, не умеющим сладить с бытом, надбытным. Он принадлежал к исчезнувшему в наши дни типу поэта. Такой была еще Ксения Некрасова, и, вероятно, таким был Хлебников, — недаром в стихах Глазкова Хлебников упоминается часто.

Жил он тогда на Арбате, в старом московском доме с аркой и двориком, в многонаселенной, захламленной квартире. Все мы жили тогда в таких квартирах. Свет вполнакала, холод, отсыревшие обои, чад в коридоре, очереди в райбане, обеды в столовых по продкарточкам — тридцать граммов крупы, десять масла, но — война окончена, и мы молоды, и — озарения, озарения! Ранние стихи Глазкова неразрывно связаны с воздухом довоенной и послевоенной Москвы. На Арбат, 44 в квартиру 22 мы стекались со всех концов города — почитать стихи, пошуметь, «понизвергать» авторитеты. Коля переписывал свои стихи, а позже печатал их на машинке, брошюровал. Получалось вроде книжки, и он дарил их друзьям. Таких книжек тиражом в несколько экземпляров он «выпустил» много, вероятно, несколько сотен. Каждое его стихотворение мы воспринимали как победу в извечной борьбе поэта с непоэтами. Такие стихотворения, как «Баллада об одноглазках», «Голубь», «Гоген», «Федор Барма Ярыжка», «Будь луна блин…», «Люяблю», «Мрачные трущобы» были не только стихотворениями, но и поэтической декларацией. Что же в них завораживало и притягивало? Прежде всего — раскованность. Раскованность, которая по тем временам кому-то казалась предосудительной. Думается, отсюда и защитная маска скомороха. Глазков то и дело прикидывался этаким простачком, именовал себя юродивым Поэтограда. Роль юродивого давала некоторую надежду на безнаказанность: много ли спросишь с человека «не от мира сего»? Во времена, когда казалось, что пламя поэзии вот-вот готово было погаснуть, а сама поэзия зачастую подменялась риторикой, надо было обладать немалой смелостью, чтобы основать поэтическое течение — небывализм или провозгласить теорию, по которой все человечество делилось на неандертальцев, деятелей и личностей. Все это было игрой, но порой и игры бывают достаточно серьезными.

Знакомство наше состоялось в 1940 году, когда он появился в Литинституте, куда был принят по рекомендации Н. Асеева. Глазков был очень удобной мишенью для критических стрел: в игнорировании гладкописи легко было усмотреть увлечение формализмом. «Формалистические» стихи и были одним из поводов его исключения из пединститута чрезмерно правоверным руководством. Довоенный Литинститут напоминал Лицей: мы резвились в меру возможностей, нам — в меру возможностей — разрешали резвиться. Семинарами руководили такие поэты, как Асеев, Сельвинский, Антокольский, Луговской, Кирсанов. Все они понимали, что послушание и добросовестное копирование не компенсирует отсутствие таланта.

Поэзия Глазкова — это в основном развернутый перед читателем поэтический дневник. Дистанция между лирическим героем и автором сведена до минимума. Глазков этого и не скрывает: «Мои пороки и достоинства в моих стихах найдет любой».

Читая его ранние стихи, следует помнить о реальной обстановке, в которой они создавались. Недавно я прочел моим молодым друзьям, любителям поэзии, «Балладу» («Он вошел в распахнутой шубе…») — они оценили ее по достоинству, но не поняли, почему она не могла появиться в печати тогда, когда была написана. Я позавидовал «младому племени», не подозревающему о трудностях, выпавших на долю поэта, работавшего более четырех десятилетий назад. Баллада могла показаться в те времена вызывающим свидетельством неприятия редакторских критериев, определяющих отношение к поэту и поэзии. Видимо, слово поэта все-таки должно быть услышано вовремя.

Упорство, с каким его не печатали, соответствовало упорству, с каким он себя утверждал. В стихах он то и дело именовал себя «великим и гениальным». «Как великий поэт современной эпохи, я собою воспет, хоть дела мои плохи». И чем хуже были дела, тем демонстративнее был вызов, который он бросал исповедующим «трезвое благоразумие». Характерно, что в зрелые годы, совпавшие с общим оживлением литературной жизни, это стремление к самоутверждению заметно ослабевает.

Его поэтическая натура была склонна к мистификациям. В разные годы он был разным: то вел жизнь отшельника, то примыкал к литературной богеме, то стремился быть проповедником, то — актером. Постепенно он обрастал легендой. И стихи его неотделимы от его личности.

Он был добр к друзьям и благодарен, когда ему оказывали внимание. К нему можно было прийти в любой день, и он читал свои стихи много и с удовольствием. Его заявления о своей исключительности многих шокировали, и, когда речь однажды зашла о поэтах, кто-то заметил, что Глазков заносчив и чересчур о себе мнит. Это было неправдой. Я никогда не замечал у него даже намека на заносчивость. Однако присутствующий при разговоре Слуцкий сказал: «Если какой-нибудь актер средней руки, получив звание заслуженного, мнит себя по крайней мере Гамлетом, почему бы Николаю Глазкову, поэту уникального дарования, живущему всю жизнь впроголодь, и не быть заносчивым?»

Глазков не любил людей бездарных и, слушая беспомощные вирши, бывал резок и бескомпромиссен. И еще он не терпел, когда в его открытый дом проникали благополучные люди, пришедшие взглянуть на хозяина, как на диковинку.

Он был поразительно органичным поэтом. Встав из-за письменного стола, он продолжал мыслить как поэт, оставался им всегда и везде. Возможно, этим и объясняется его, ставшая нарицательной для поэтов, рассеянность. Он мог вдруг «выключиться» в середине разговора или, перебив собственную мысль, предложить готовую строфу о происшедшем на глазах незначительном событии. «Я иду по улице, мир перед глазами, и стихи стихуются совершенно сами». Он писал поэмы, четверостишия, послания в стихах, раешники, мадригалы, и все это он делал радостно, строчки ложились на бумагу легко и свободно. Иной раз останавливался на первом варианте, не организуя стих. Поэтому не все в его литературном наследии равноценно. Но среди вороха стихов возникают строфы такой афористической завершенности, что врезаются в память на многие годы. Иной раз — только строка: «Но приговор эпохи есть приговор эпохе». Или — только образ: «Собиратели истин жевали урюк». Глазков — поэт цитатный.

Стихотворение «Сам себе задаю я вопросы» запоминается одной строкой: «Эх, поэзия, сильные руки хромого». На это определение поэзии обратил внимание Сельвинский.

— Это очень точно, — сказал он. — Поэзия не обладает мощностью, свойственной прозе. Тяжесть «Войны и мира» или «Тихого Дона» ей не поднять. В этом смысле крепко на ногах она не стоит, хромает. Но, в отличие от мощной и неповоротливой прозы, она способна одной строкой враз и намертво схватить болевую точку. Руки у нее — сильные.

Читая стихи Глазкова, следует настроить себя на волну, на которой автор ведет передачу. Если не чувствовать ироническую интонацию, пронизывающую их, если парадоксальность сюжета проверять бытовым правдоподобием, если простодушную естественность принимать за простоватость и не заметить виртуозности, с какой автор владеет словом, — значит, лишить себя знакомства с поэтом, чье творчество не определить иначе, как явление.

Глазковское всегда узнаваемо. В Литинституте на семинарских занятиях, когда студенты читали свои стихи, то и дело слышались замечания: «Это строка глазковская». Ему нельзя было подражать без риска впасть в эпигонство. Но и удержаться от силового поля его поэзии было невозможно. Его стихи были событием в стенах Литинститута довоенной поры. Многие черты его поэзии получили в дальнейшем развитие в стихах других поэтов. «Сколько мы у него воровали, А всего мы не утянули!» — восклицает Слуцкий в стихотворении, посвященном Глазкову. В беседе с критиком Е. Сидоровым Евтушенко говорит об огромном влиянии, которое оказали на его творчество ранние стихи Глазкова.

Трудно у хорошего поэта выискать цитату, которая заключила бы в себе формулу его талантливости. Талантливость определяется совокупностью всего творчества. Цитирование обычно преследует утилитарную цель: подкрепить то или иное положение. Вот, например, цитата, дающая представление о непосредственности поэтического голоса, о лукавстве автора, когда не поймешь, говорит ли он серьезно или шутит, о мастерстве его в словесной игре:

Иду и думаю,

Когда иду.

Тогда про ту мою

И эту ту.

Строфа совершенна: в ней ни одного лишнего слова.

Беседа с Глазковым доставляла огромное наслаждение. Он любил задавать вопросы-ловушки, но предпочитал, чтобы вопросы задавали ему. Ответы его всегда бывали непредсказуемы. Он обладал ассоциативным мышлением и, доказывая что-либо, обращался к фактам разных временных категорий, порой парадоксальным и несопоставимым. Иногда он отвечал лаконично, одной фразой. Приняв его правила игры, однажды я спросил:

— Коля, ты гений?

— Да, — ответил он. — А что?

В голосе не было никакого вызова, он сказал это, глядя в окно, и опять нельзя было понять, говорит ли серьезно или шутит.

Шли годы, менялось время, менялся и поэт. Бывшего урбаниста и домоседа потянуло к широким просторам, к Природе. Он исходил всю Якутию, был в Прибалтике, в Средней Азии, на Кавказе. В стихах появились новые герои — охотники, геологи, землепроходцы. Теперь он именовал себя «великим путешественником». Но этот период его жизни мне известен мало, встречались мы редко, однако, как говорится, очень дружили, когда встречались.

Запомнилась одна из последних встреч. Это было в начале семидесятых годов. Уже изданы «Моя эстрада», «Зеленый простор», «Поэтоград», «Дороги и звезды», «Пятая книга», «Большая Москва». Мы сидели у него дома, вспоминали давние времена, Литинститут, войну, и я не удержался, пожаловался на возраст, сказал, что весна осталась за горами и что осень, в общем-то, грустна. Он мне подарил свои «Творческие командировки», сделав на титульном листе надпись:

Шахматы полезны мудрецам,

А лото лентяям и глупцам. —

Хорошо, кто это понимает.

Белый снег пускай зимой идет,

А зачем он нужен круглый год? —

Зрелости зима не заменяет.

Осень жизни все-таки нужна —

Выглядит нарядней, чем весна.

Умный от нее не унывает!

Так он ответил на мои банальные сетования. Написал он это стихотворение с ходу, без помарок, лукаво улыбнулся, вручая книжку, и, лишь вернувшись домой, я понял, что означала его улыбка, когда перечитал стихотворение и обнаружил, что является оно акростихом.

Последний раз я виделся с ним за два месяца до его смерти, и он мне сказал, что жить ему осталось два месяца. Когда я уходил, он, тяжело дыша, поднялся с постели, чтобы запереть за мной дверь. Над впалыми щеками резко обозначились скулы, борода была всклокочена, на исхудавшем лице — большие задумчивые глаза…

Ричи Достян Поэт изустной славы

В небольших институтах, особенно таких, как Литературный, студенты друг с другом не знакомятся. Они каким-то образом сразу знают всё — каждый о каждом.

В конце 1940 года, когда я перешла с исторического факультета ИФЛИ в Литературный институт имени Горького, мне уже с порога стало известно, что гениев общепризнанных в институте два: Михаил Кульчицкий и Николай Глазков. Само собой разумелось и то, что гении возможны только среди поэтов.

Меня очень хорошо приняли в свое содружество и студенты второго курса, и члены семинара Ильи Сельвинского, куда я была включена приемной комиссией. На первом же занятии семинара, тоже с порога, ошарашили «могучей кучкой», самим Ильей Львовичем отобранной и нареченной так звонко. В нее входили: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Михаил Луконин и Сергей Наровчатов.

Для того чтобы мое изумление на первых порах было понятным, необходимо сказать, что к литературе я шла из науки (история, археология) и, ясное дело, по моим представлениям, дабы попасть в ГЕНИИ, следовало, по меньшей мере — открыть Трою либо родиться Николаем Яковлевичем Марром!..

Но речь не обо мне, а о друге моем, точнее — о верном товарище Николае Глазкове. И странное дело — не однокурсники за внешне кажущимся моим благополучием заметили, до какой степени в Москве я одинока и не для русской зимы одета. Все это сразу разглядел на несколько лет меня младше Николай и с первых же дней взял под свое надежное покровительство. К слову, сам он тоже невесть во что был одет. Пальтецо какое-то да шарф, в несколько витков намотанный вокруг шеи… Всем нам тогда, за очень редким исключением, было и холодно, и голодно — тем более — слава студентам нашего поколения! — никого совершенно не интересовало, кто во что одет. Нам было важно, что у кого за душою.

…Широкие подоконники обращенных в скверик окон — сердце Литинститута. Здесь читались только что написанные стихи, вспыхивали споры, доверялись тайны, улаживались конфликты…

Как-то в начале зимы благословенного для меня сорокового года я стояла у одного из этих окон и с увлечением следила, как ветер кружит по скверику листья, то и дело взметая их под самые кроны. Я ветры с детства люблю за баловство их, напор и силу, но вот этот — раздевающий, лютый?!. Гляжу и думаю: дали бы заночевать здесь на диванчике в канцелярии, как ВДРУГ за спиной у меня возникает Коля. Слово «вдруг» (об этом следует сказать сразу) не только самое точное обозначение поступков Николая Глазкова, не только черта порывистого, при всей его мягкости, характера, а бесценная, непредсказуемая вспышка глазковской поэтической мысли!

Тихо, но тоном, не допускающим возражений, с чем никак не вяжется вечно тлеющая ласковость в густой черни его глаз, Коля говорит: «Сегодня после занятий идем к Глинке».

Кто такой Глинка, зачем надо к нему идти — не спрашиваю, уже привыкла, что Коля говорит редко и не просто мало, а исчерпывающе[4]. Чаще всего отвечает на вопросы, приставать с которыми — любимое развлечение студентов, потому что молниеносные ответы Глазкова — или вызывают хохот, или вгоняют в тупик.

Были сумерки, когда мы с Колей вышли из Литинститута. Ураганный ветер дул нам в лицо, и пока от Тверского, 25, дошли до Пушкинской площади, а это всего один квартал, теплым оставалось только дыхание.

Машин тогда было мало, трамваев много, а светофоры очень редки, но самое главное — Пушкинская площадь была действительно площадью, и громаднейшей. Вот где ветру лафа!

А мы стоим и стоим. Коля порывается протащить нас в узкие и ненадежные просветы между ползущими трамваями и несущимися машинами. Я успеваю схватить его за рукав: ты что, с ума сошел?!. Ответ был скор: «Со мной на улице ничего не бойся. Я утону!» И вдруг на несколько секунд для меня вообще исчез весь белый свет. Стою в полном мраке с тяжестью на голове и плечах — это Коля так неуклюже нахлобучил на меня свое пальто, совершив сразу два «подвига»: без восторга, мягко говоря, относясь к городскому транспорту, прикрылся словами гадалки, которая еще в юности наворожила, будто ему суждено утонуть. Ну а то, что он снял с себя пальто на ледяном ветру, — просто невероятно. Я только недавно узнала от его жены, что Николай всю жизнь мерз, ненавидел зимы и холод и даже летом носил шарф…

Не помню, как мы добрались до Глеба Александровича Глинки[5], да и сам он видится смутно.

Крутая деревянная лестница оканчивалась широкими ступенями, которые открывали вид на просторную мансарду. За письменным столом — худощавый сутулый человек. Обращали на себя внимание его руки — красивые, с выпуклыми, хорошей формы ногтями.

Когда мы пришли, у Глинки уже было несколько незнакомых мне ребят. О чем говорил Глинка, что читали молодые поэты — не помню. Весь этот вечер впаялся в память молчанием Коли, тогда мне еще не понятным. Ни единого слова он не обронил. Это со временем для всех станет естественным, что Николай Глазков не молчит только стихами.

И здоровался он своеобразно. Вместо «Здравствуй» — порывисто протянутая рука, пожатие (для женского пола умеренной силы) с одновременным наклоном головы и долгим проницательным взглядом исподлобья. Все это вместе означало не просто «Здравствуй», а скорее: «Вот я!»

Только недруги или завистники в поведении до кроткости скромного Глазкова, в словечках, которые он иногда себе позволял в свой адрес, усматривали гениальничанье. Им было невдомек, что так рвется наружу громадной силы творческая энергия.

Коля был до смешного застенчив и скромен. А возникал он ВДРУГ только среди своих, никогда и нигде не появляясь непрошеным. Это его с первых юношеских строк уже звали и всюду ждали… У нас на глазах происходило небывалое: поэт, не опубликовавший еще ни единой строки, — сразу стал известен. Сначала за стенами Литинститута, очень скоро по всей Москве, а затем стремительно в самых отдаленных уголках нашей страны и за ее пределами (чему не я одна свидетель)…

День за днем сживалась наша студенческая община на Тверском бульваре, 25. А я от семинара к семинару все больше мрачнела. Когда подошла моя очередь читать, сказала Илье Львовичу, что пока еще не готова.

Тут следует сделать коротенькое пояснение, потому что к моему решительному переходу на факультет прозы Николай Глазков имеет прямое отношение.

Официально Глазков числился в семинаре Семена Кирсанова, однако желанен был на любом другом. Сельвинский сам пригласил Николая к нам. В этот день Коля читал отрывки из поэмы «Азия», а затем еще много стихов и «краткостиший». Это был самый долгий семинар у Ильи Сельвинского…

После этого семинара я не написала больше ни единой стихотворной строки. Правда, решение переходить на факультет прозы назревало по мере знакомства с поэзией Кульчицкого и всей, уже упомянутой, пятерки.

А тем временем подползала весна сорок первого года. Отсчитывались последние дни нашей молодости с ее переизбытком надежд и вдохновенья…

Миша Кульчицкий как-то, прогремев во весь голос свое знаменитое: «А я все равно люблю Россию…» — прошелся дерзким взглядом по нашим лицам и добавил: «Моя горбушка хлеба всегда падает маслом вверх!»

Нужно ли напоминать о том, что сам он упадет… насмерть в сорок третьем году…


Порасшвыряла нас война — кого куда.

Сельвинского и весь его мужской семинар — на фронт. Меня злая судьба снова закинула в Тбилиси, откуда с таким трудом вырвалась в Россию весной 1939 года, убежденная, что это уже навсегда… Только в сорок третьем дождалась я вызова из Литинститута, где «своих», даже девушек, было не густо. На радость, в Москве оказался Коля Глазков.

Он молча подошел ко мне на перемене и так протянул руку, словно мы виделись позавчера. И взгляд его был тем же долгим, но теперь, помимо тепла, тлела в нем еще и печаль.

Был Коля бледнее обычного. Похудел. Черный узкий адвокатский сюртук с отцовского плеча делал его еще выше.

Повторились наши хождения к многочисленным его друзьям. Как должное восприняла я и то, что Николай не спросил, почему перешла на прозу. Конечно, все понял и не осуждает.

Только сейчас, уходя мыслью вспять, отчетливо вижу, какой небывалый жил рядом человек. Ни разу не видела злых глаз; не слышала громкого слова; не видела хохочущим! Изредка вырывался смех короткими, застенчивыми вспышками. Как ему удавалось быть всегда ровным и при этом всегда новым — необъяснимо! Про него можно, не покривив душою, сказать: легкий, неутомительный человек. Быть может, оттого, что всегда и повсюду был он сосредоточенно собран и замкнут. Не знала я только одного — каков он дома.

Лишь однажды, не помню зачем, забежала к нему на Арбат. Это было зимой сорок четвертого года. В квартире пустынно, холодно и сыро. В левом углу неметеной комнаты большая дыра в полу. С вопросами не спешу. Коля, крупно шагая, ходит взад и вперед. Может, сочиняет, а быть может, так он нервничает?! Я подошла к дыре. Она оказалась глубокой. Коля тут же приблизился:

— Крыша, — сказал он и взметнул руку над головой, — законным путем я не сумел добиться. Не чинят. Тогда я взял топор и прорубил сток, пусть теперь туда льется, ибо там, конечно, забегают.

Весь Литинститут взбудоражил глазковский «способ», и на Арбат сорок четыре студенты ходили как в цирк! Но недолго, потому что крышу починили в два дня. По военным временам — молниеносно!


Через год я снова исчезну (сорок пятый — сорок девятый: работа в Германии), но это никаким образом не отразится на наших дружеских отношениях.

Я вернусь на Родину ленинградкой. Из Москвы пойдут письма, а в самом начале пятьдесят третьего года появится у нас и сам Николай Глазков.

Жили мы тогда с мужем на улице Петра Лаврова, почти у самого Таврического сада, в коммунальной квартире. Восьмиметровая комната в ширину имела всего два метра двадцать сантиметров и вмещала: один письменный стол, один, правда большой, диван и крохотный «обеденный» столик с двумя табуретками… (Здесь меня подстерегает Колино: «Все, что описательно, то необязательно». И тем не менее должна отвлечься на подробности, иначе не передать всей прелести вечера, о котором до сих пор помнят те, кто на нем был.)

В заповедных Роговских лесах, между Ченстоховым и Варшавой, прошло все мое детство, поэтому даже в этой конуре нашлось место для большой пушистой елки. Игрушек — никаких! Как распятая птица нависла она над диваном вершиной вниз. Ее красота и блеск, запрятанные в гущу ветвей, проявляли себя лишь с наступлением темноты.

Как только Глазков сообщил, что придет к нам на Петра Лаврова двадцатого января, мы тут же позвонили самому близкому нашему другу — поэту Глебу Семенову. Глеб — своему другу, Льву Мочалову. Я дала знать прозаикам, и стало твориться нечто странное: наш телефон надрывался. На встречу с Николаем Глазковым напрашивались даже те, кто в нашем доме не бывал, при этом напрашивались настоятельно, вопя наизусть не строчки, не строфы или разлетевшиеся по городам и весям знаменитые глазковские краткостишия, а целые главы из поэм!

Это сейчас, вчитываясь, понимаешь, что его стихи запоминались сразу не случайно. Такое впечатление, будто не писал он их, а (слова точного не подыщешь) отливал, что ли?! Тут с горечью его словами за него хочется крикнуть: «Я это мог бы доказать, но мне не дали досказать!».

Из этой телефонной вакханалии вылуплялась еще более горькая мысль: за годы, что мы не виделись, фантастически росла известность поэта, которого не печатали. Николай Глазков стал знаменит изустно!

Когда число жаждущих встречи с ним перешагнуло пятнадцать человек, три проблемы подняли у меня волосы дыбом: где разместить? На чем разостлать скатерть? Как, при безденежье, накормить?!.

И, конечно же, выручил сам Николай. Точнее — азартное желание выдумкой потягаться с ним. И — пожалуйста: на диване размещу всех рядком, поплотнее; вместо стола, скатерти, посуды и т. п. — дюжина дешевых подносов из черной пластмассы; ну а на них — бутерброды без числа! Чем меньше денег, тем воображение богаче. Добавить к этому нужно главное — красота какая, если черен поднос и зелены кружева петрушки!..

Гости подобрались не только воспитанные. Всем почему-то захотелось прийти раньше самого Глазкова. И они пришли пораньше и расселись кто рядом с кем хотел. Я сознательно не называю имен собравшихся. Самого дорогого, Глеба Сергеевича Семенова, уже на свете нет. Иных вспоминать не очень хочется. Кроме того, боюсь напутать: кто был на этом первом вечере, а кто на втором — седьмого ноября 1954 года.

Николай Глазков, всегда пунктуальный, пришел ровно в семь. Кивком головы поздоровался, и произошло мне одной с давних пор известное: мгновенно прекращалась болтовня, где бы он ни появлялся. Так срабатывала магическая сила ЛИЧНОСТИ, которая никак себя не «подает», но все живое угадывает ее безошибочно.

В полнейшей тишине, бочком, чтобы не задевать ног сидевших на диване, Коля добрался до табуретки, поставленной так, чтобы все могли его видеть.

Потом последовала короткая церемония, когда хозяева вновь прибывшему и в представлении не нуждающемуся представляют своих гостей; потом сидящие на диване приняли на свои колени подносы со снедью; потом каждый получил по бокалу вина. В те времена, а на таких вечерах в особенности, для молодежи вино было чем-то символическим, и безо всяких тостов, кстати.

Коля встал и молча высоко поднял свой бокал. Гости повторили его жест, и тогда заявила о своем присутствии елка. Погасив люстру, я включила лампу, спрятанную в гуще ветвей, и наша конура обернулась лесом в лунную ночь.

В какой-то момент, без каких-либо вступлений вроде: «Я прочитаю то-то и то-то» или «Я начну с…» — Глазков чуть наклонил голову и начал чтение, как начинают негромкий и незначительный разговор. Читал все подряд, почти не делая пауз между стихами, голосом ровным, даже монотонным.

Тот, кто слушал его впервые, мучительно напрягался, явно не успевая «переварить» одно, как Николай читал уже другое, на слушающих при этом не глядя. Складывалось впечатление, что он в одиночестве просто выверяет себя на слух.

Изредка в этом ровном потоке строк выделялось чуть более внятно произнесенное слово. А до слушателя не сразу доходило, что в этом-то слове и весь смысл! Что же касается рифм, в большинстве стихов Глазкова они как бродячие путники, которые совершенно случайно встретились на перекрестке мощной поэтической мысли, и автор этих встреч — вроде бы ни при чем.

Слушать Глазкова всегда нелегкой было работой, ну а на этом вечере — такая стояла тишина, что, оброни иглу уже заблагоухавшая от перегрева елка, стало бы слышно ее падение.

Хорошо, что был январь и на Неве не разводили мостов: разошлись ведь за полночь. Плохо, что такой тесной была наша комната, но Николай Глазков — не салонный поэт, который сам себя тиражирует.

Страшно подумать — в 1940 году, в девятнадцать лет, он напишет (и не опубликует) провидческие строки:

Не я живу в великом времени,

А времена живут во мне.

С тех пор, как стали жить во мне они,

Я стал честнее и умней.

Я в ночь одну продумал заново

Мышленья тысячи ночей.

И облака нависли саваном

Над городом из кирпичей.

Повторяю: Николай Глазков — не салонный поэт. Не слушатели необходимы были ему, а читатель. Через год, в ноябре, он снова появился в Ленинграде вместе с супругой Росиной — уже гостем Глеба Семенова. Седьмого ноября повторится вечер у нас на Петра Лаврова, все в той же комнатке, которая Росине покажется похожей на утюг, но вместит она еще большее число желающих.

В эти же дни о Глазкове прослышали на Ленфильме. И, конечно, возжаждали встречи с ним. Состоялась она в доме наших друзей, у прозаика Жанны Гаузнер — дочери Веры Инбер и супруги кинодеятеля.

Этой встрече с Глазковым, как всегда, казалось, не будет конца.

И снова шли письма. То коротенькие, то длинные со стихами. Дарил мне Коля и книжицы в фанерных переплетах. Одна из них застегивалась, как ларец, железным крючком.

С какого-то времени, особенно после вечеров в моем доме, я стала получать от Николая свои портреты, выполненные шрифтом пишущей машинки. Ошеломляет до сих пор, как мыслимо выстроить фигуру, лицо с чернью буйных волос из буквы р и буквы д вперемешку с точками и черточками. Хранятся у меня и несколько изображений храмов, «нарисованных» тем же способом. Рисунки сохранились, а книжицы «зачитаны» ленинградскими поклонниками Глазкова.

Ричи Достян. Рисунок на пишущей машинке Н. И. Глазкова


В 1966 году я покидаю Ленинград, но жизнь моя в Москве до такой степени сложна и неустроенна, что с Колей мы видимся случайно, редко, большей частью в ЦДЛ. Так и не выбралась я к ним, а ведь звали. И совестно, и горько.


Заканчивая эти запоздалые и торопливые строки о большом поэте, которого, несмотря на объяснимые и необъяснимые обстоятельства, так и не смогли «замолчать», я еще расскажу о встречах с именем Глазкова.

В 1969 году во время длительной поездки по ГДР сотрудник газеты «Верфштимме» («Голос верфи») в городе Ростоке спросил меня, не знаю ли я поэта по имени Гляскофф? Когда я сказала, что это мой «гроссе геноссе», он досадливо развел руками и посожалел, что не знает русского языка. Иначе дело обстояло в Берлине, на встрече в союзе писателей, где известный издатель подошел ко мне и на ломаном русском языке попросил уточнить строки до сих пор не опубликованного четверостишия. Он тут же вынул блокнотик и под мою диктовку записал.

Совсем недавно в гостях у меня побывал капитан дальнего плавания Александр Александрович Гидулянов, с которым я в 1971 году в составе экспедиции по перегону кораблей проделала немалый путь от Измаила до Ростова. Блистая великолепной памятью, Александр Александрович долго читал ведомого мне и неведомого Глазкова да еще похвастал, что в бухте Тикси в минувшую навигацию приобрел его объемистую книгу «Автопортрет».

Однако популярнее всего Глазков у геологов. И знают его наизусть, и поют на свои мелодии.

Можно услышать и в электричке песни на стихи Глазкова. Был даже случай, когда по радио глазковское стихотворение «Потеряли девки руль» было спето с таким вот сообщением: «Слова народные».


Географию изустной славы Глазкова установить невозможно. Еще невозможнее представить себе, что мог он создать, если б не был окружен глухой стеной официального безразличия.

Так и ушел, не озлобившись, на судьбу свою не жалуясь, лишь единожды вырвалось у него: «Стихи полузабытого Глазкова читались, почитались, не печатались…»

Первой своей книжки он дождался в возрасте тридцати восьми лет. И то вышла она не в столице, а в Калининском издательстве в 1957 году. 28 февраля была подписана к печати, а в апреле я уже получила от Коли эту книгу, не случайно названную «Моя эстрада», с надписью, из которой я приведу две последние строфы:

Писательница Ленинграда,

Дарю тебе «Мою эстраду»,

Ты в ней Глазкова ощутишь!

Однако будет книга эта

Не торжеством весны поэта,

А первой ласточкою лишь!

22 апреля 1957 г.

Считаю себя счастливой оттого, что многие годы моим защитником, товарищем, наконец, мужества примером был неповторимый художник и человек, который всей сутью своей вразумлял, что есть ЛИЧНОСТЬ, чей взгляд — поступок, жест — событие, слово — вечность!

Загрузка...