Теперь, спустя почти пять десятилетий, писать о первых встречах с Колей Глазковым, начале нашего знакомства, его учебе в институте в 1941–1942 годах, о первом годе нашей дружбы, длившейся до последних дней его жизни, нелегко. Что-то запомнилось настолько, будто происходило вчера. Многое, увы, забыто, и никакие потуги не в состоянии воскресить утерянного из памяти. И пусть это «многое» — всего лишь частности, отдельные факты, моменты, нюансы, но тогда они были очень существенны, важны для нас обоих. Это и мысли, фразы, реплики, озарения, отдельные слова, афоризмы, стихи и «стишата» Коли Глазкова, наконец, анекдоты, которых он знал очень много и с блеском рассказывал, красиво жестикулируя своими мощными ручищами.
Жалею, что не вел тогда дневника: могла бы получиться интересная книга о Колиной жизни в первые годы войны.
Познакомились мы 1 сентября 1941 года в Горьковском пединституте на оргсобрании студентов третьего курса литфака. Произошло это в одной из аудиторий сельхозинститута, куда нас перевели на неопределенное время, так как большая часть здания пединститута была отведена под госпиталь. На этом собрании нам объявили, что наш третий курс — последний, а выпуск — ускоренный — из-за войны, чтобы мы как можно раньше приступили к учительской работе.
В аудитории сидели мы не на стульях, а на скамейках. И запомнилось мне это, по сути ничтожное, обстоятельство благодаря… Коле Глазкову. Сидели мы на одной скамейке, он слева в полутора-двух метрах от меня. В промежутке между собранием и первой лекцией он неожиданно подался ко мне, корпус и голову под острым углом наклонил к моему лицу, пятерней причесал свои волосы и выпалил:
— Ты поэт? — в его глазах, как успел заметить, искорки любопытства, насмешки и какой-то «сумасшедшинки», что меня покоробило и немного напугало. Ответил отрицательно. В его глазах появилось нечто похожее на удивление. Вероятно, во всех сверстниках ему виделись одни поэты. Потом это выражение сменилось другим — глаза стали веселыми. Он хитровато улыбнулся и с уверенностью сказал: «Ты художник».
Вспоминаю, в товарном вагоне, в котором месяц катил на восток из Гомеля, пока прибыл в Горький, отрастил длинные баки. Может, они-то ввели его в заблуждение. Возможно и другое. Человек искусства внутренне богат. И он хочет видеть в других такую же одержимость. Ибо другую жизнь он себе не представляет. И, видимо, в этот момент Коля хотел мне отдать частичку своего, от себя. Я сразу понял, что он хороший человек.
Глазков широко улыбнулся (тут я заметил, что у него не хватает зубов), протянул мне свою ручищу, крепко стиснул мою левую так, что искры из глаз, и произнес: «Николай Глазков. Поэт, — и после короткой паузы, ожидая, какое впечатление произвело это сообщение, добавил: — И богатырь».
Он действительно был крепок, широкоплеч, но заметно сутул. Щеки впалые, волосы, как мне показалось, нечесаные. На богатыря он походил мало. Понял, что «богатырь» — это игра, розыгрыш, на которые, как я убедился потом, он был большой мастер.
После первой лекции, во время перерыва, Глазков, подойдя ко мне, счел нужным уточнить, что он не просто поэт, а поэт гениальный. И уточнил стихами:
Я не гегельянец,
А я генильянец,
Николай-чудотворец,
Император страниц.
«Император страниц» мне очень понравился, как и это четверостишие. После лекций мы ненадолго задержались в аудитории, и Глазков рассказал, что эвакуировался в Горький из Москвы, там учился в пед- и литинституте имени Горького. Ныне проживает у своей тетки Надежды Николаевны на улице Свердлова. Пока что не опубликовал ни одного сборника стихов, но после войны я получу с его автографами не одну, а десяток книг. (Коля подарил мне именно 10 своих книг, а после его безвременной смерти Росина Глазкова, его вдова, презентовала мне еще четыре его посмертно изданных сборника.)
Когда впоследствии читал в рецензиях и предисловиях оценочные характеристики: «большой талант», «неповторимый талант» и т. д., мне всегда в это время слышался голос Коли, его слова: «Я не гегельянец, а я генильянец», во что уверовал я с первых шагов нашей дружбы. Хотя понял, что слово «гений» из его саморекламы — это всего лишь своего рода маска, бравада, оригинальничанье, что ли. Наконец, желание привлечь к себе внимание сверстников, слушателей, которых, несмотря на войну, у него всегда было немало. Даже в избытке.
Дней через пять-шесть после лекций в той же аудитории Коля подошел к массивному «профессорскому» стулу, нагнулся, сжал своей мощной ладонью низ передней ножки и на вытянутой руке «выжал» его. «Видишь, — сказал он мне, — я богатырь, а ты сомневался». Голос его был совсем не богатырский, напротив, мягкий, тихий, «тенористый».
За Глазковым, как ныне за знаменитостями, всегда был «шлейф» из студенток. Среди них — наша однокурсница, отличница Валя Насонова и ее младшая сестра, первокурсница Ниночка, которая, кажется, в него была влюблена. И это понятно: она была начинающая поэтесса, а рядом с нею — маэстро!
12 сентября мне исполнилось 20. И Коля придумал: в десять утра пригласил меня… на лодочную станцию. Взял напрокат лодку, и мы отплыли с правого берега Волги на противоположную сторону. С берега было не видно, что волнение чересчур уж серьезное. Расстояние — не менее километра, а то и больше — лодочная станция как раз у слияния Оки с Волгой. Но мы уже отплыли. Греб Коля. Метрах в двухстах от берега, наконец, уразумели, что волны преогромны — на реке был шторм! Но повернуть назад уже было невозможно: при развороте наверняка перевернуло бы лодку. Надо было плыть только вперед, что Коля и делал с упорством и сноровкой. На середине реки нас швыряло с волны в «яму», вниз, потом приподнимало высоко вверх и опять бросало вниз — бесконечное количество раз. К тому же течением лодку относило вниз по реке. Плавать я не умел. Да если бы и умел… Хотя Коля был, как он говорил тогда и много раз позже, неплохим пловцом, но, перевернись лодка, и ему бы несдобровать.
Часа через два — два с половиной все же оказались на противоположном берегу Волги. Ближе к берегу, как и на той стороне, волнение было умеренным, не таким страшным. Часа два лежал Глазков на теплом прибрежном песке. Как ни странно, день был солнечный, ветер «пахал» только на реке. Отдохнули. Вернее будет сказать, отдыхал Коля от тяжкого физического труда и нервного напряжения. Перекусили. Коля кое-что прихватил из дома. Нужна была разрядка. И он придумал! Произвел «обряд» посвящения меня в «богатыри». Сорвал гигантского размера лопух, приподнял его левой рукой вверх. (Сказал, что так надо — левой, ибо я — левша. Мне кажется, что настало время все же сказать, почему я торчал в Горьком, когда все здоровые люди воевали. У меня тогда, как и теперь, лишена подвижности правая рука.) И стал читать стихи о богатырях. Он импровизировал. Наверно, обдумывал их, когда лежал, отдыхая, на теплом песке.
— Теперь, Муля, ты тоже богатырь, как и я. Это говорит гениальный поэт Николай Глазков! — и мы оба расхохотались. Напряжения и скрытого где-то в глубине нас страха — как не бывало. А ведь предстоял обратный путь все по тому же маршруту. Ровно в шесть вечера приплыли к лодочной станции, и старик-лодочник сердито, нарочито разочарованно изрек: «Думал, что утопли».
Да, Коля был отменным гребцом. И настоящим богатырем. Это и спасло нам жизнь.
Встречались мы ежедневно не только в институте, но и у меня в студенческом общежитии, у Колиной тети, где он временно проживал (это метрах в трехстах — четырехстах от общежития), в студенческой столовой, куда вместе ходили обедать. В общежитии были две огромнейшие жилые комнаты, в одной помещалось 30 студенток, в другой — 26 представителей сильного пола. Вестибюль — единственное место общения двух полов. Это правило никогда не нарушалось. Вестибюль и стал Колиным форумом: здесь ежевечерне он читал свои стихи, рассказывал анекдоты, шутил, а все внимали. После его стихов редко кто осмеливался соперничать с ним. Попытки делала лишь студентка геофака И. К., но после этих ее потуг всем становилось ясно, до чего же Глазков настоящий, «всамделишный» большой поэт. В его мозгу — поэтической лаборатории — неустанно кипела стихотворная лава, выплескивавшаяся наружу стихами и «стишатами». Их он написал в 41—42-м годах много сотен. «Хлебозоры», например, Коля прочитал мне, как и другие стихи, в 41-м. Я, признаться, не знал этого слова, и он объяснил его значение тоже стихами:
Хлебозоры — это молнии без грома
В ночь, которая темна…
В конце сентября узнали: в Доме партпросвещения художник Б. Блик рисовал плакаты окон ТАСС, наподобие окон РОСТа В. Маяковского. Коля стал писать к ним стихотворные подписи, а я помогал Блику «технически» — копировал несколько десятков экземпляров, и их выставляли (они были огромных размеров) на улицах и площадях города. Вот, к примеру, один из таких плакатов. 4 карикатуры на Гитлера-мародера. Первая: «фюрер» в обличье нашкодившего кота прет через нашу границу. На двух других — «горячий» прием захватчикам в городах, на последней — такой же прием в селах и деревнях. К первой карикатуре Коля сделал такую подпись:
Один фашистский сукин кот
Европу грабил круглый год.
Когда он все в Европе съел,
Тогда пошел на СССР.
Ко второй:
Кот ворвался в ресторан,
Но «заработал» там сто ран.
И так далее. Такие подписи Глазков сделал к четырем-пяти окнам ТАСС.
Была уже глубокая осень сорок первого года. Денег у нас не было. Пришлось идти разгружать баржу с дровами для одного из предприятий города. (В то трудное время люди искали и находили себе применение, независимо от того, какое заключение об их здоровье сделал военкомат.) Разгружали ее ровно семь дней — целую неделю. Работали по 10–12 часов в сутки. Из бригады в 30 человек (студентов не только нашего института, но и других) лишь 8—10 человек выдюжили «дровяную эпопею» до конца, среди них Коля и я. К слову сказать, с нами на разгрузке был и Николай Хохлов, впоследствии журналист-известинец, автор очерков «Конго-65», книги «Патрис Лумумба» и других.
Деньги были заработаны, и, конечно же, Колей была написана шуточная поэма об этом событии.
Декан нашего факультета И. И. Ермаков учинил Глазкову и мне грандиозную головомойку за прогул в такое, мол, грозное время, но, узнав, почему и где мы «гуляли», немного смягчился и простил пропуск занятий. (Как раз в эти дни немцы бомбили город и автозавод, «юнкерсы» пролетали над нами, и мы видели, как от них отделяются черные точки — бомбы.)
Так что не только учебой и стихами жили мы в то время. Думали и о хлебе насущном. Кроме того, пухла голова от беспокойства за братьев: Георгий, брат Глазкова, и мой брат Аркадий были на фронтах Отечественной войны (оба погибли), я к тому же все время думал о том, где мои близкие, родные. Живы ли…
А когда студентов направили в Павловский район (ноябрь — декабрь 1941 года) на рытье противотанковых рвов и окопов (на случай, если прорвутся немцы), то нас двоих забраковали — по состоянию здоровья. В начале декабря и мы подались туда — «самостийно». Я пробыл на окопах 5 дней (выпускал «молнии», рисовал плакаты, стенгазету), Коля пробыл там около двух недель, орудовал, как и все рабочие, колхозники, студенты, ломом и лопатой. Из-за отсутствия теплой одежды нас выпроводили оттуда, сперва меня, а потом и его.
Вот такая была учеба в то трагическое и героическое для страны время. Впрочем, после окопов всерьез взялись за занятия, тем более что назревала зимняя экзаменационная сессия. Лихорадочно перелистывали учебники, с пятого на десятое читали страницы романов, входящих в программную литературу — русскую, советскую и западную, честнейшим образом зазубрили конспекты, которыми нас снабжали сердобольные знакомые-предшественники по литфаку. Да и сами писали конспекты, когда посещали занятия. О пропуске лекций и думать перестали.
Зимнюю экзаменационную сессию умудрились сдать довольно прилично, особенно Коля. В 42-м году учились успешно, я бы сказал, хорошо, без срывов и «происшествий». Меня перевели в другое общежитие, более «привилегированное», где в комнате было по два-три человека. Коля стал приходить сюда. Но по старой памяти мы часто навещали «старое», где остались знакомые студентки, которые без Глазкова ощущали «поэтический голод». Да и Коля уже привык здесь постоянно бывать.
В мою комнату на новом месте стал иногда заходить семнадцатилетний Люсик Шерешевский, которого очень полюбил Глазков. Люсик уже тогда подавал большие надежды как поэт. Хорошо относился Глазков к Жене Савчику, фронтовику, которого поместили в «мою» комнату. Он поступил на первый курс литфака, кажется, весной 42-го, выйдя из госпиталя после ранения, имея единственный «документ» об образовании — напечатанное в дивизионной газете очень слабенькое стихотворение «Сестрица» — о фронтовой медсестре. Будучи неравнодушен ко всем военным, особенно фронтовикам, Коля ему много помогал, советовал, правил, одним словом, «учил» писать стихи, если этому вообще можно научить. А Савчик, впрочем, старался, много работал над собой и над стихами, как говорится, так «поднаторел», что стал печататься в местных газетах. Колины уроки пошли впрок.
Обо всем отрадном, хорошем, радостном Коля любил отзываться односложно: «Хорошо». Люсик — это хорошо! Наши перешли в контрнаступление — это хорошо! Я сдал очередной экзамен — это хорошо! Все отрицательное оценивал тоже однозначно: «плохо» или «бездарно»!
Николай Глазков. Горький, 1942 год
Осенью 42-го года институт окончен. Мы простились и разъехались по институтскому распределению. Он в село Никольское Чернухинского района, где (в Чернухе), кстати, проживала его мать, Лариса Александровна, а я — в Кстовский район, село… Чернуху! И тут такое совпадение.
Коля дважды в 1943 году навещал меня в «моей» Чернухе. Первый раз удачно. Сутки провели вместе. Была очень скромная еда, но зато было много новых стихов Глазкова и приятных (и неприятных тоже) воспоминаний. Во второй же раз он меня, к сожалению, не застал дома: я пешком (40 километров) отправился в Горький… Такими были первые годы нашей дружбы. Что потом?
Глазков не нашел во мне поэта, но, возможно, увидел «поэтическую натуру»? Как бы то ни было, под его влиянием много лет спустя, не оставляя школьных дел, я стал журналистом.
У Коли всегда было очень много друзей, известных поэтов, актеров, шахматистов… Я — исключение из правил. Талантов у меня нет, кроме, может быть, одного — любить Колю Глазкова и дружить с ним до его последних дней. Он отвечал мне тем же. Один из своих последних акростихов Глазков посвятил мне, когда был уже очень серьезно болен, а именно — 2 марта 1979 года. Этот акростих он написал на титульном листе своей книги «Первозданность»:
Москва-река течет, как лента
У Олимпийских берегов.
Летят лета, храня легенды
Ее загадочных веков.
Была довольна ролью Тибра,
Любила говорить про Рим,
Игру свою забыла, ибо
Не нужен ей заморский грим.
Церквей славянских вереница
Окружена зеркальем вод,
В Москве река ее струится,
Советский радуя народ.
Красу Кремля и зданий светлых
Обходит стая облаков.
Москва-река течет, как лента,
У Олимпийских берегов.
Еще в студенческие годы мы все знали, что Коля необычайно эрудирован. А в последующие — его энциклопедичность стала фантастической. Он знал все. Обо всем. Он знал наизусть даже периодическую систему элементов Менделеева. Что же касается акростиха, адресованного мне, Глазков в нем намекает на философскую концепцию монаха и писателя XVI века Филофея, что «Москва — Третий Рим, а четвертому не быти», и гармонично увязывает это с предстоящей в 1980 году Московской Олимпиадой.
И все-таки самое главное в Коле — это Колины стихи. Уже в студенческие годы Глазков мыслил стихами. Да, не «сочинял», как другие поэты, стихов, а мыслил ими. Он был уже тогда талантливым поэтом-импровизатором. Как тот итальянец, «неаполитанский художник», из пушкинских «Египетских ночей».
Стояла глубокая, небывало холодная осень тревожного 1941 года. Нас, основную массу выпускников Горьковского пединститута, только что сдавших досрочно государственные экзамены, направили вместе со студентами младших курсов на строительство оборонных сооружений. Кроме нас здесь работало местное население и старшеклассники.
Как известно, в гитлеровских планах город Горький фигурировал как точка, куда должны были пробиться, окружая Москву, фашистские войска. Необходимо было срочно создать вокруг волжской столицы мощные оборонительные рубежи.
Сначала мы базировались в деревне Межуйки Борского района, а с 10 ноября нас направили на более опасное направление — в Павлово-на-Оке. Разместили нас в домах крестьян соседних селений: одних — в крупном селе Таремском, других — в маленькой деревне Крюки. С нами были и многие наши преподаватели: профессор С. С. Станков, доценты И. И. Ермаков, В. Н. Николаев, Б. И. Александров и другие. Они возглавляли студенческие бригады: получали задания на каждый день, отвечали за их выполнение, обеспечивали своих подопечных питанием (хлебом, картошкой, а иногда и рыбой). До сих пор помнится подаваемая кем-нибудь из старших товарищей команда, далекая от армейской уставной: «Подъем, братцы!» И начинался день, полный напряжения, пота, озноба. Ломами долбилась неподатливая от непомерно сильных для ноября морозов земля, и ее отвалившиеся комья, похожие на осколки, лопатами выбрасывались на бруствер. Местами мы готовили только шурфы, в которые специалисты закладывали взрывчатку.
Большинство в бригадах составляли девушки, и мы, парни, старались, насколько это возможно, облегчить их участь и самые тяжелые операции брали на себя. Нашим лозунгом было: не выполнил норму — не покидай участка!
И все-таки молодость, несмотря ни на что, оставалась молодостью. В короткие минуты передышки над нами плыла какая-нибудь песня — от неизменной «Катюши» до «Варяга».
Здесь-то, под Павловом, я и увидел впервые Николая Глазкова, высокого, широкоплечего, сутулого, немного неуклюжего, но милого, как я понял, по характеру. Новичок старательно, как и все, вгрызался в промерзшую землю, а вот в минуты передышки преображался: то с затаенным восторгом любовался окрестностями, то с грустью в глазах читал свежие газеты с невеселыми сводками Совинформбюро, то декламировал свои стихи, жестикулируя в такт их ритму большими руками. Первое стихотворение, которое я услышал:
Был легковерен и юн я.
Сбило меня с путей
Двадцать второе июня,
Очень недобрый день.
Были потом и многие другие стихи. Мы быстро оценили незаурядный талант Глазкова, и он, наш земляк, принятый на предпоследний курс Горьковского пединститута, полюбился многим и стал одной из центральных фигур нашего коллектива.
Постепенно все четче и четче вырисовывались противотанковые рвы, артиллерийские и пулеметные гнезда. Так продолжалось до конца 1941 года, когда стало известно, что немцы на подступах к Москве разгромлены и отброшены далеко на запад, и работы на оборонных рубежах вокруг Горького были прекращены. Со временем сооружавшиеся на самый крайний, самый тяжелый случай контрэскарпы и окопы, которые не пришлось (к великой нашей радости и счастью) использовать по назначению, разрушились, были распаханы и остались лишь в памяти народной.
Глубоко любивший и любящий до сих пор поэзию, я довольно близко сошелся в ту пору с Николаем. Помню, после оборонных работ провел с ним несколько часов в квартире его родных на улице Свердлова, где мы читали друг другу стихи.
Потом война разделила нас. Я добился направления в армию. Увиделись мы уже после Победы. Было это в 1950 году, когда я учился на журналистских курсах Центральной комсомольской школы. Посетив однажды редакцию «Комсомольской правды», я встретил там своего друга, бывшего сокурсника. Он-то и устроил нашу встречу с Глазковым. Встреча была радостной, расспрашивали друг друга — что, где, когда…
Видел я Николая и в 1965 году, на ходу, проезжая через Москву в Венгрию, а через год довольно обстоятельно в Горьком, где он гостил. Опять стояла холодная осень, правда, без снега и мороза. Остановился он, как всегда, на квартире своей тети, Надежды Николаевны, все на той же улице Свердлова и каждое утро ходил купаться на Волгу. Возвращаясь, заглядывал ко мне в «Горьковскую правду», где я был тогда ответственным секретарем. А перед отъездом в Москву Николай Иванович устроил «мальчишник» на дому, собрав у себя знакомых по пединституту. Мы по-юношески болтали, читали стихи, острили. И душой был сам Николай Глазков, находчивый, озорной, потешный.
Николай был очень щедр на экспромты. Запомнилась его дружеская эпиграмма, посвященная горьковскому поэту и драматургу Нилу Григорьевичу Бирюкову, возглавлявшему в то время областную писательскую организацию:
Богат водою город Горький:
Текут у здешних берегов
Река Ока с рекою Волгой
И Нил, который Бирюков…
Хорошо, что в посмертных публикациях Глазкова появилось многое, что по-настоящему помогает читателям узнать талант этого большого человека.
Имя Николая Глазкова я впервые услышал от Анатолия Борушко, моего соседа по комнате в студенческом общежитии. Осенью 1942 года я окончил девятый класс школы в городе Богородске, под Горьким, куда мою семью в 1941 году занесло волной эвакуации из Киева. Мечтая о приобщении к литературе, я узнал, что на учительское отделение Горьковского пединститута можно поступить и с девятью классами образования, и решил туда податься. Меня без проволочек приняли и направили в общежитие — старое здание, выходившее одной стороной на Нижне-Волжскую набережную, другой — в Нагорный переулок. Это был весьма известный район старого Нижнего Новгорода, именуемый «Скоба», — прославился он в свое время тем, что именно там находилась нижегородская ночлежка — «Миллиошка», откуда Максим Горький почерпнул немало впечатлений для своих рассказов и пьес.
Меня поместили в мрачноватой, но просторной комнате под номером 21, где на соседней койке я увидел изящного, с тонкими чертами лица юношу в очках и в потрепанной железнодорожной шинели. Это и был Анатолий Борушко — подобно мне, тоже эвакуированный, только не с Украины, а из Белоруссии, из Бреста. Отец его учительствовал в железнодорожной школе под Горьким, а Толя вот уже второй год занимался в Горьковском пединституте. Узнав, что я пишу стихи, он сказал: «У нас тут учился поэт из Москвы, Николай Глазков… Слышали?» — «Не слышал». — «Зря, — заметил Борушко. — Он написал замечательную поэму „Хлебозоры“». — И сосед мой процитировал несколько строк, которые я тогда не запомнил.
Прошла голодная, холодная, то печальная, то радостная (победа под Сталинградом!) зима 42—43-го годов. Весной тяжело заболела жившая в Богородске моя мать, и мне пришлось перейти на заочное отделение, чтобы увезти мать в деревню, где был свежий воздух и кое-какие харчи, которые можно было заработать в колхозе. В райкоме комсомола мне помогли получить назначение на должность заведующего сельским клубом деревни Кубаево, и я с матерью по непролазной апрельской дороге добрался туда на санях…
Вскоре — в первых числах мая — я на несколько дней отпросился в Горький, чтобы сдать зачеты в институте. Явился в свое родное общежитие — и услышал от Анатолия: «Молодец, что приехал! Здесь сейчас Николай Глазков! Он год проработал в сельской школе, вот тоже нагрянул в город. Вечером мы встречаемся!»
Я сейчас точно не припомню, где произошла эта встреча, — кажется, в садике у нижегородского кремля. Глазков был не один, а со свитой, в которой я приметил двух девушек, как оказалось живших на квартире у глазковской тетушки Надежды Николаевны, — Леру, студентку пединститута, и Катю, учившуюся в медицинском. Толя Борушко подвел меня к московскому поэту. Высокий парень с короткими, непокорно торчащими вихрами, с оттопыренными ушами, с головой, как-то по-особому накрененной вперед. Нет, он не сутулился, он именно куда-то вперед тянул голову, словно ему не терпелось заглянуть в некое грядущее время ли, пространство ли… Удивительными были его глаза: в них одновременно светились доброта, лукавство и что-то отстраненное, непонятное окружающим.
Нас познакомили. Здороваясь, он не просто протянул мне руку, — он точно вынес ее откуда-то из-за плеча, описал широкую полуокружность, а затем сжал мои пальцы с такой силой, что суставы хрустнули…
— Вы поэт или прозаика? — спросил он, нажимая на «и» в последнем слове. Удовлетворенно хмыкнув на мое заявление, что я — поэт, задал следующий вопрос: — Курите?
Я в свои тогдашние семнадцать лет не курил. Глазков полез в карман заношенного пиджачка, извлек самосад и нарезанную квадратиками газету, быстро свернул самокрутку, зажег, затянулся и деловито сообщил: — Сорок сосулек за день!
Впрочем, мы собрались не затем, чтобы курить или гулять: мы жаждали стихов — читать их, слушать, оценивать… Всей гурьбой отправились на волжский Откос, где тогда еще стоял — привожу глазковские строки — «на берегу зеленый дом, похожий на Наполеона, и помещался ресторан в зеленом домике над Волгой». Дом этот тогда был не то заколочен, не то отведен для каких-то отнюдь не ресторанных нужд. Миновав его, мы спустились с верхней набережной чуть ниже, где росли вековые, торчащие над наклонной почвой деревья, расселись на яркой майской траве — и чтение началось. Не помню, читал ли я или еще кто-то из институтских поэтов: все поглотили впечатления от поэзии Николая Глазкова. Он уселся поудобней на сук старого кряжистого дерева — и пошёл…
Читал Глазков неподражаемо: он словно делал затяжку, как курильщик, — и вместо дыма выдыхал стихи. У него был высокий, но слегка глуховатый голос, иногда он растягивал гласные, широко открывал глаза, точно сам удивлялся парадоксальности тех или иных строк, порой в его тоне звучала усмешка. Но главное не это: казалось, он не читает, а как бы дышит стихами: вдохнул воздух, а выдохнул строчку. Это была сама непосредственность, сама непринужденность — при том, что мысли в этих строчках излагались глубокие, серьезные и подчас не сразу постигаемые…
Запомнилось: «Вне времени и протяжения легла души моей Сахара от беззастенчивости гения до гениальности нахала…», «Я — поэт. Поэты — боги. Но не знаю — рая, ада ли? Ну, а вы играли в покер? Хороша игра, не правда ли?» Но это было написано до войны. А мы все тогда жили войной, дышали войной, жадно ловили каждое весомое слово о войне. И тут Глазков стал читать поэму «Хлебозоры». Поэму? Пожалуй, нет. Скорей, — сгусток мыслей и чувств поэта, связанных и с войной, и с молодостью и любовью, и с литературными и житейскими делами. Впоследствии Глазков неоднократно переделывал эту вещь, написанную в 1941–1942 годах, что-то убирал, что-то добавлял, публиковал отрывки как самостоятельные стихи (благо при фрагментарности «Хлебозоров» это можно было делать свободно). После смерти поэта «Хлебозоры» тоже подвергались разной редактуре, и, когда они увидели свет, их текст сильно отличался от того первоначального варианта, который прозвучал из уст автора в теплый майский вечер на Откосе. Кажется, ни в одной из последующих редакций поэмы мне не попадались строки:
Литературу заедает бездарь,
А мне б хотелось, чтоб под звон мечей
Такие, как Кибальчич или Пестель,
Поистребили пошлых рифмачей.
Или такая характеристика событий 41-го года:
И как проходят пешки в дамки,
Ряды препятствий огибая,
Так к нам врывались эти танки,
А остальные погибали.
Но от вечера этого сохранились не только отдельные строчки или образы, — он был для меня наполнен ощущением встречи с чем-то небывалым и удивительным. Я по тогдашнему своему возрасту прилично знал русскую поэзию, классическую и современную, читал и Хлебникова, и Каменского (последнего даже видел и слушал), бредил Пастернаком, знал Луговского, Твардовского, Симонова, Сельвинского… Но ничего подобного я еще не встречал!
С Откоса мы пошли в общежитие мединститута, что было расположено неподалеку. Там тоже состоялся импровизированный поэтический вечер. Потом бродили по улицам, беседовали…
Поздней ночью я вернулся в свою 21-ю комнату, окрыленный и осчастливленный. Тогда я, конечно, ничего не мог осознать и сформулировать, но чувствовал, что судьба свела меня не просто с 24-летним юношей, пишущим интересные стихи, а подарила мне счастье знакомства с явлением, масштабы которого и в те времена, да и поныне понятны еще далеко не всем.
Я ощущал (на это хватало и моей литературной эрудиции), что таких стихов у нас еще не писал никто. Может быть, писали лучше, изощренней, глубокомысленней, страстней — что угодно! — но не так. Это было похоже чем-то на Хлебникова, но не формой, не даже новаторством, а — необыкновенностью, не хлебниковской, а иной, глазковской, и только глазковской…
Надо ли говорить, что со второго или третьего слушания я знал «Хлебозоры» наизусть и бесконечно повторял их — и на городских улицах, и потом, когда я через несколько дней уехал в свою деревню, твердил их, шагая полевыми тропами к бригадным станам, где мне полагалось проводить политбеседы, читать сводки Информбюро, вести культурно-массовую работу. Рожь, июньская, еще бледно-зеленая, обступала меня, земля казалась ласковой и теплой, я шел по ней и бормотал: «Это молнии без грома в ночь, которая темна…» Меня поражало умение автора «Хлебозоров» причудливо соединять известные словосочетания, так что они становились необычными, заново осмысленными. А ритм, вернее — ритмы поэмы! Они были какими-то крылатыми, вольно летящими, подхватывающими тебя! Привычные ямбы и хореи — а они преобладали в «Хлебозорах», если взглянуть на поэму лабораторно, — казались неузнаваемыми, обретали новые качества…
Разумеется, со всем пылом стихотворной юности я начал если не подражать, то во всяком случае следовать Глазкову: чуть ли не в ту же ночь после нашего знакомства написал стихи о луне, как об оторвавшейся голове земли, утверждая, что Тихий океан — «то место, где была когда-то шея», и тому подобное — хотелось быть «необычным». Вряд ли понимал я тогда, что необычность Глазкова — его природное качество, его органическое свойство, и он необычен не оттого, что ему хочется или нравится быть необычным, а оттого, что обычным, похожим на многих он просто быть не может.
И тогда, и теперь, много лет спустя, я знал и знаю: знакомство с Николаем Глазковым стало событием в моей жизни, в моих взглядах на жизнь и литературу и в моем профессиональном учении.
Впоследствии открылось мне, что не только меня, юнца желторотого, но и людей постарше, наделенных большим поэтическим талантом, — таких, как Слуцкий, Самойлов, Межиров, Наровчатов, Луконин, — очень многому научил Николай Глазков. Сошлюсь, кстати, на известные строки Бориса Слуцкого: «Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули…»
А в 1943 году следующая наша встреча с ним состоялась месяца два спустя: шли жестокие бои на Курской дуге, фашистские самолеты совершили несколько налетов на Горький, летние короткие ночи пылали пожарами, вспышками трассирующих пуль, небо было исполосовано прожекторами…
Когда я приехал из деревни для сдачи очередного запущенного экзамена, на главной площади города был выставлен на обозрение сбитый над Горьким немецкий бомбардировщик. Глазков был весел, оживлен: положение на фронте ему представлялось обнадеживающим, возникла перспектива скорого возвращения в Москву, где поэта и его мать ждала оставленная без присмотра арбатская квартира. Мы с Глазковым, конечно, пошли на площадь Минина поглядеть на сбитый вражеский самолет, и Коля — мы почти сразу стали на «ты» — прочитал мне стихи об этом.
Стихи эти потом были опубликованы в одной из книг Глазкова, но в печати они начинаются со строфы, которая в первоначальном варианте была не первой и даже не второй: «Он летал ночами долгими, в облаках купаясь ватных…»
Молодой Глазков — и это сохранилось у него на всю жизнь — играл словами, играл рифмами, которые легко и весело, приговаривая «Хо-хо!», он словно бы извлекал из карманов. О девушке Кате, квартирантке своей тети, он мгновенно бросил: «Такую Катю еще поискать, да здравствует Катя — лучшая из Кать!» Он мгновенно подбирал рифмы к именам своих знакомых — потом это усложнилось: из имен и фамилий он составлял акростихи, во множестве представленные в его книгах. Когда я однажды похвастал придуманным мною рифмованным афоризмом «Учусь у чувств», Коля тут же отозвался: «Учись у числ!» Были у него в запасе и игривые каламбуры вроде — «Один прозаик писал про заек», и вполне серьезные, ставшие строчками его поэм «Азия», «Хихимора». Помню, как каламбурная рифма вдруг оказалась к месту в отнюдь не шуточных стихах:
Летели самолеты в дали,
И немцы, горе-мастаки,
Бомбили, но не попадали
В великолепный мост Оки.
Я не единственный, кто находил, что Глазков был чем-то сродни Велимиру Хлебникову, который, говоря глазковскими словами, «умер нищим, но председателем земшара». Хлебников, как известно, делил людей на две категории: изобретатели и приобретатели. Николай Глазков при первой же встрече сообщил мне, что он делит человечество на «творителей» и «вторителей». Роднил его с Хлебниковым и глубокий интерес к математике: поиск точных слов вел обоих поэтов к стремлению к высшей точности — математической формуле.
К сожалению, очень смутно помню одну из юношеских поэм Глазкова, где автор рассуждал о преодолении времени и пространства, подкрепляя это включенными в текст физическими формулами. Сам Глазков в одном из поздних стихотворений вспоминал, как в юности хотел изобрести прибор «умометр». Жила в Глазкове и тяга к словотворчеству, но оно носило у него, если можно так выразиться, не стратегический, а тактический характер и не было самоцелью.
Формотворчество Глазкова развивалось преимущественно по смысловой, грамматической или звуковой аналогии к бытующим оборотам и поэтому удивляло одновременно и похожестью и непохожестью: так прозвучали «сорок скверный год», «из всех моих ты всех моейнее», «с чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Многие небезуспешно заимствовали эти приемы у Глазкова.
Подобно Хлебникову, Глазков всегда был внутренне приподнят над бытом, чувствовал глубинные токи жизни, но, в отличие от Велимира, он не мог да и не хотел оставаться вне быта и вне житейского. Ни по обстоятельствам жизни, ни по складу характера он не отстранялся от бренных будней — тем более военных и послевоенных, с их бесчисленными трудностями. Я уже упоминал, что Глазков тогда много курил, а махорку можно было купить только на рынке. И мы ходили с ним на горьковские рынки 1943 года, где полученные по карточкам коробки папирос или конфеты продавали поштучно не ради того, чтобы нажиться, а чтобы хоть как-то заделать бесчисленные прорехи в трудной военной жизни. Да и можно ли сравнить рынки времен Хлебникова, олицетворявшие ненавистный поэту дух торгашества («и войско песен поведу с прибоем рынка в поединок», — писал Хлебников), с убогими торжищами 40-х годов, где бедняк предлагал отрываемое от себя такому же бедняку, где бродили инвалиды и раненые из госпиталей прямо в халатах, ища что-нибудь поесть или покурить… Глазков пристально вглядывался в пестрые рыночные картины, извлекая и из них «голубые изумруды поэзии».
Очень трудно представить себе, чтобы Глазков искал для себя какой-нибудь громкозвучный псевдоним, вроде того же Велимира, — его вполне устраивало хорошее русское имя Николай Иванович Глазков, он им гордился, поминал в стихах (в прозаических заметках поэта «Записки великого гуманиста» главный герой именовался Зрачковым) и разве только любил подчеркивать, что назван в честь Николая Чудотворца, связывая это с художественностью поэтического слова: «И я Николай Чудотворец, и мира победа за мной!»
Почему я пишу об этом в первой же части моих воспоминаний? Потому что еще тогда, в юности, Глазков уже выделялся теми чертами, которые сохранил на всю жизнь. Свойство молодости — не затушевывать и сглаживать, а заострять, подчеркивать, и у молодого Глазкова, не чуждого стремлению эпатировать мещанствующих, его привычки и словечки, жесты и поступки проявлялись, пожалуй, резче, чем в последующие годы.
Чтобы завершить эту тему, коснусь ставшей притчей во языцех легенды о «гениальничании» Глазкова. Да, Николай Глазков, многогранно талантливый человек, и в жизни и в стихах частенько именовал себя гением. Многие, не знающие его достаточно близко, видели в этом не то самонадеянность, не то нескромность, не то некую психическую ущемленность, не то вызов общественным приличиям.
Но те, кто по-настоящему знал Глазкова, воспринимали его слова о гениальности совершенно иначе. Когда же Глазков поднимал тост за свою гениальность, мы охотно этот тост подхватывали, не морщились ханжески от этих слов, а радостно включались в предложенную поэтом игру, понимая и ее тонкость, и ее глубину.
Но, всерьез или не всерьез объявляя себя гением, он никогда — ни в стихах, ни в жизни — не был высокомерен, никогда ни к кому не снисходил, а нежно и искренне любил своих друзей, спешил им на помощь в трудные минуты, не оставлял без ответа ни одного письма, внимательно выслушивал несовершенные строки приходивших к нему стихотворцев и в каждом из своих знакомых умел находить хоть что-нибудь хорошее и интересное. Глазков естественно становился центром дружеских литературных компаний, но никогда не изображал из себя «мэтра», не вещал, не поучал, а честно высказывал свое мнение, по возможности щадя самолюбие ближнего. Если стихи, прочитанные ему, не нравились Глазкову, он либо смущенно похмыкивал: «Это… трогательно…», — либо точно определял уязвимые места стихов, был в суждениях своих немногословен и строг… Впрочем, я не помню, чтобы на него кто-либо обижался даже после весьма определенного отрицательного отзыва: он все умел скрасить добродушной шуткой. Зато если стихи товарища по поэтическому цеху ему нравились, он их запоминал, читал наизусть другим своим знакомым, пропагандировал.
Ах, если бы все, считающие себя гениями или литературными генералами, были в общении с людьми такими, как Глазков!
Могу сказать, что мне, может быть, и незаслуженно, но повезло: я в течение тридцати пяти лет чувствовал доброту и дружеское расположение ко мне Николая Глазкова и, каюсь, далеко не всегда умел это оценить и достойно на это ответить…
Осенью 1943 года я вернулся на очное отделение института, приехал из деревни в Горький, снова поселился в общежитии на Скобе. Вокруг Глазкова к этому времени возник кружок молодежи, причастной к поэзии, и внутри этого кружка складывалась своя система не только литературных отношений: Толя Борушко, как мне тогда казалось, увлекся Катей, я влюбился в Леру и посвящал ей стихи, а сам Коля Глазков питал нежные чувства к Лиде Утенковой и складывал в ее честь свои неповторимые строки, из которых моя память сохранила немногие, но яркие:
Мы в лабиринте. Ты не Ариадна.
Но все равно мне образ твой — как нить.
Тебе я непонятен — ну, и ладно!
Тебе я неприятен — ну, и ладно!
Ты думаешь, кого бы соблазнить.
Но таково судьбы предначертанье,
Что непременно будем мы вдвоем.
А здравый смысл, — в нем смысла ни черта нет!
И станешь ты моей секретарем!
Люблю тебя за то, что ты пустая,
Но попусту не любят пустоту.
Мальчишки так, бумажный змей пуская,
Бессмысленную любят высоту.
Кроме тех, кого я знал по летним встречам, в глазковском окружении прибавились новые лица: интересная, пишущая дерзкие стихи, молодая поэтесса Калерия Русинова и вовлеченный мной в глазковскую орбиту, совсем еще юный (ему не было и 15 лет) Риталий Заславский. Все они, как и товарищи Глазкова по институту, сохранили дружбу с Глазковым на долгие годы, покоренные неувядающим обаянием его личности и поэзии.
На исходе лета Коля Глазков съездил в Москву похлопотать о своем окончательном возвращении в столицу из эвакуации. Благодаря содействию Л. Ю. Брик и В. А. Катаняна, высоко ценивших талант Глазкова, ему удалось получить нужные документы. Дни летнего пребывания Коли в Москве — это время победоносного завершения Курской битвы, нового наступления нашей армии и первых салютов, так и не смолкавших потом до самого конца войны и принесших в мирные годы свои праздничные фейерверки.
Глазков из этой поездки привез новые стихи:
Был в Москве, послушал залпы, —
И до Горького катись!
Очень я любил вокзал бы,
Если б не бюрократизм…
Проклиная бюрократов, поэт противопоставляет реальному вокзалу — вокзал в Поэтограде:
Никаких таких там нет касс, —
В каждом зале, если надо,
Бюрократ торчит, как редкость,
Что-то вроде экспоната.
В славном городе поэтов
По воде хоть, по земле хоть
Каждый смертный без билетов
Может ехать — и не ехать.
Мне тогда очень нравилась, нравится и сейчас последняя строчка этого полушутливого стихотворения — она истинно глазковская: человек — не винтик, у него есть свобода воли, свобода выбора! Бюрократизм, а также глупость, пошлость, тупость, чиновничье чванство Глазков ненавидел всю жизнь. И не только потому, что унаследовал эту ненависть как традицию русской поэзии от Пушкина до Маяковского, но и потому, что сам в жизни много претерпел от бюрократов, перестраховщиков и пошляков и знал по собственному опыту, каково иметь с ними дело.
В этих стихах упоминается Поэтоград — «славный город поэтов». Поэтоград, как и литературное направление «небывализм», — порождение самого раннего, довоенного периода глазковской биографии. Образ Поэтограда как символического города будущего, очень схожий с представлениями Маяковского о времени и месте, «где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен», — этот образ надолго сохранился в поэзии Глазкова, дал название одной из его книг и навсегда остался связанным с его именем.
Мое общение с Глазковым и другими друзьями осенью 1943 года продолжалось всего несколько недель: Коля готовился к переезду в Москву, а мне пришел срок идти в армию, повестка из военкомата уже лежала на моей тумбочке в общежитии. Мы еще успели, собравшись в квартире Надежды Николаевны Глазковой, отметить Октябрьскую годовщину, ознаменованную для меня и для моего земляка Риталия Заславского освобождением нашего родного Киева, и распрощались. Потом состоялась еще встреча нового, 1944 года — отец Риталия, военный юрист, попросил командование части, где я начал служить, отпустить меня на день в город. Снова собрались друзья, девушки, были тосты и стихи. Коля подарил мне толстую тетрадь своих стихов и поэм, написанных его характерным — косым и очень мелким — почерком. И каждый двинулся навстречу своей судьбе.
Моя участь в те годы оказалась печальной: летом 1944-го, осужденный по клеветническому доносу, я очутился в подмосковном Бескудникове, в заведении, обнесенном рядами колючей проволоки и дощатым забором, по углам которого стояли сторожевые будки… Спустя десятилетие все разъяснилось и я получил официальный документ, где было сказано: «Приговор… отменить, и дело за отсутствием состава преступления производством прекратить». Но эти десять лет предстояло прожить и выжить!
Очнувшись от шока, вызванного постигшей меня бедой, и выяснив, что я нахожусь совсем близко от Москвы и что могу переписываться с родными и близкими, я написал Глазкову по его московскому адресу — Арбат, 44, квартира 22 — и очень скоро получил ответ, удивительно теплый, дружеский, сочувственный. А вскоре, тем же летом 1944-го, меня ждала и вовсе неожиданная радость: вернувшись в жилую зону с работы, я был вызван на вахту, где мне вручили передачу и записку. Ко мне приехали! Приехал Николай Глазков и мой школьный товарищ по Киеву Эмка Мандель — уже тогда известный поэт Наум Коржавин. Свидания нам не дали, но записку я прочел и передачу получил. Это было сказочное везение! Сказочной по тем временам была и передача: буханка хлеба и две банки свиной тушенки! Людям такого положения, как мои товарищи, такие продукты достать было можно только на «черном рынке», где буханка стоила рублей 200 тогдашними деньгами, а банка тушенки — чуть ли не 600 или 800!
Я стеснялся потом спрашивать, но полагаю, что поездка ко мне потребовала от Коли немалых жертв… И не только материальных: все три года, что я провел в Бескудникове, Глазков регулярно писал мне, посылал стихи, делился мыслями. При его тогда весьма неопределенном общественном положении непризнанного и непечатавшегося поэта это было даже и опасно. Но долг дружбы для него был выше опасностей.
Отправленные им мне еще в армию письма и подаренная тетрадь со стихами безвозвратно погибли, но у меня постепенно из новых писем Коли накапливались и его новые стихи — преимущественно короткие: длинные переписывать от руки и вкладывать в треугольники военных писем было долго и хлопотно.
Из этих писем я узнавал и о житейских трудностях Глазкова той поры. Когда Коля вернулся в свою квартиру на Арбате, запущенную и не отапливаемую, там провалился потолок. Сообщив мне об этом в письме, Глазков приложил к письму четверостишия, свидетельствовавшие о его неиссякаемом оптимизме: в одном писалось, что у него «провалившийся потолок, но не провалившийся нос», а в другом говорилось: «Необходимо бывать везде, исхаживать сотни дорог, один мужик сидел дома весь день, и на него обвалился потолок».
В письмах Коли содержались и литературные новости: так, однажды он написал мне, что «самый лучший поэт в Москве теперь — Сережа Наровчатов, недавно вернувшийся с фронта», а вскоре я и сам в газете прочел понравившиеся мне стихи этого поэта, товарища Коли по Литературному институту. Потом уже я узнал, что поэты — друзья Глазкова, ушедшие на войну (некоторые, как Майоров, Кульчицкий, Коган, погибли на фронте), писали ему оттуда, находили и его московский, и горьковский адрес, помнили его.
Был я в какой-то мере в курсе и личных дел моего друга. Когда летом 1944 года в ходе Белорусской операции наши войска взяли Лиду, к Коле приехала из Горького уже упоминавшаяся Лида Утенкова и поселилась у него на правах жены. Глазков сообщил мне в письме, что он тоже «взял Лиду». Но проживание с ней, как я вскоре узнал, доставило ему мало радости, ей — тоже. Через несколько месяцев она уехала обратно в Горький, о чем тоже Коля мне написал. Не могу уже вспомнить почему, но на меня эта история произвела сильное впечатление, и я написал стихи, обращенные к Коле: «Ты юность провожаешь как любимую…»
С весны 1948 года и до осени 1949 в нашей переписке наступил длительный перерыв: я уехал далеко на Север, за Полярный круг, потом группа, где я работал, оказалась на зимовке в Новом Порту, на берегу Обской губы: мы отправились туда в кратковременную командировку, но самолет, который должен был нас вывезти оттуда, разбился, попав в пургу у гор Полярного Урала. Полеты через хребет запретили, а до окончания полярной ночи прекратили вообще авиарейсы. Пришлось зимовать в льдистых землянках над Обской губой. Связь была только по радио, и примерно раз в месяц мне удавалось послать телеграмму матери, что я жив и здоров. (Позже я видел у нее эти телеграммы с пометой: «Задержано доставкой из-за дальности».)
Когда весной 1949 года мы наконец вылетели с места зимовки и я стал работать в Салехарде, сказались последствия многомесячной жизни на «сухом пайке»: я заболел цингой, потом желтухой и оправился только к лету. Но в августе мне попался на глаза номер журнала «Октябрь», где были напечатаны стихи Глазкова «Миллионеры». В них сопоставлялась судьба двух миллионеров: американца, получившего наследство, и советского летчика, налетавшего миллион километров. Это была, если я не ошибаюсь, первая публикация стихов Николая Глазкова в толстом литературном журнале — событие для него важнейшее. Я тут же отправил Коле телеграмму: «Поздравляю „Миллионерами“ целую», — и указал свой адрес. Через некоторое время пришло письмо… Какое это было прекрасное письмо! Он очень обрадовался, что я объявился, рассказывал о своих делах, об общих наших знакомых. Обычно глазковские письма были весьма лаконичны: минимум полезной информации, пара броских мыслей-фраз, стихи. Это письмо — должно быть, самое длинное из полученных мною от него. Там была не только информация, но и эмоции: радость от того, что мы снова нашли друг друга. Теперь я знаю, что оно пришло ровно за тридцать лет до смерти Николая Глазкова, — значит, потом наша переписка не прерывалась еще целых три десятилетия!
Почти семь лет я не встречался с Глазковым…
Осенью 1950 года, получив первый после войны отпуск, я проездом к матери в Горьковскую область оказался на пару дней в Москве и пришел на Арбат к Коле. В его квартире я очутился впервые. Он открыл мне дверь, без всякого удивления сказал: «Заходи, милый!» — и, когда я снял в прихожей пальто, провел меня к себе в кабинет. Провалившегося потолка давно не было, но квартира все еще несла на себе печать трудного послевоенного быта. К тому же у Глазковых гостили родственники, кажется, из той же Горьковской области, куда лежал и мой путь.
Полдня мы просидели в Колином кабинете, говорили о поэзии, которая в те времена в печати выглядела довольно примитивной и однообразной. Впрочем, Глазкова понемногу начали публиковать, но не те стихи, в которых по-настоящему проявлялась его творческая сущность. Именно в это время Коля стал много переводить советских и зарубежных поэтов. К своей переводческой деятельности он относился по-разному (разумеется, добросовестно выполняя поручаемую ему работу). Как-то прислал мне в Салехард веселое четверостишие:
Иные товарищи, отдыхая,
Пускают мыльные пузыри,
А я, не переводя дыхания,
Перевожу от зари до зари.
А в написанной несколько лет спустя «Поэме о справедливости» он сетовал на то, что часто «лучшие поэты, не обретя своей победы, уходят в переводы». На конвертах его писем ко мне рядом с названием города — «Салехард» — в скобках указывалось: «Устье Оби», словно Коля хотел, чтобы почта посмотрела на карту, прежде чем отправить письмо. В этом уже чувствовался будущий член Географического общества.
В 1952 году я в Салехарде женился и летом того же года вместе с женой поехал в отпуск, опять же в Горький с заездом в Москву. Мы зашли к Коле. Он уже стал маститым переводчиком и однажды на наших глазах, чтобы успокоить жаловавшуюся на безденежье мать, демонстративно устелил ее подушку только что полученными в издательстве тогдашними сторублевками… О деньгах Коля говорил тогда часто, но как-то несерьезно: «Деньги — не дрова: воз привезешь — надолго хватит!»
Глазков принял меня с женой как радушнейший хозяин не только своего дома, но и всей Москвы: повел показывать столицу, в центр — на Красную площадь, в Мавзолей, на улицу Горького, угостил в кафе изысканным мороженым («Разве у вас на Севере знают, что такое настоящее мороженое!»).
Потом я поехал в Горький, и вскоре Глазкова повстречал и там и открыл в нем новые, неведомые мне ранее черты. Он оказался страстным любителем природы, купанья, гребли, сбора ягод и грибов, путешествий. Во время войны эти качества не могли в нем так ярко проявиться. В Горький Глазков приехал из Тамбова, где у него появились новые друзья. Он читал поэму о Тамбове и реке Цне. Со времен лермонтовской «Казначейши» это была, кажется, первая такая пространная и веселая поэма об этом городе. В это время, много печатаясь как переводчик, Коля выступал и как детский поэт в журнале «Затейник». «Не то впал в детство, не то в безденежье», — саркастически сказал мне в Салехарде сибирский писатель Евгений Ананьев, которого поздней я познакомил с Колей. Глазков много говорил — тогда, в 1952 году! — о необходимости охранять природу, о порче рек и лесов, о защите рыб и зверюшек…
И снова Глазков в Горьком мне помог: познакомил со своими новыми приятелями Володей Ларцевым и Яном Карасиком, — последний, когда через год я приехал поступать в Горьковский университет, предоставил мне приют на время экзаменов. Тогда же Коля, движимый желанием помочь мне, заговорил о моем приобщении к переводческим делам, и в зиму 1952–1953 годов, мою последнюю салехардскую зиму, стал посылать мне для перевода подстрочники, делясь со мной теми, которые поступали к нему.
Та зима в Салехарде была очень тяжелой. Маленькая городская электростанция, мощностью всего в 80 киловатт, обеспечивала энергией только предприятия, школы, больницы. В домах коптили керосиновые лампы — а темное время зимой в Заполярье занимало большую часть суток. Я учился в десятом классе вечерней школы: война давно прошла, с 9 классами в вузы не брали, а мой курс Горьковского пединститута в 42—43-м годах, не подкрепленный аттестатом зрелости, утратил свою силу. В свободные часы я переводил присланные Глазковым стихи. Перевел жившего в Москве и писавшего на языке урду молодого индийского поэта Шамима Хабиб-Вафа, сына известного в 30-х годах поэта-революционера Эс Хабиб-Вафа. Перевел стихи украинского поэта Григория Плоткина, татарского детского поэта Хая Вахита. Глазков сообщил мне адреса авторов, я вступил с ними в переписку, и работа принесла плоды! Я еще жил в Салехарде, когда переводы стихов Плоткина были напечатаны на Украине, потом московское радио передало стихи Шамима Хабиб-Вафа в моих переводах, кажется, Глазков сам их туда и отнес…
Летом 1953 года, получив аттестат зрелости в салехардской вечерней школе, я решил поступить в университет в Горьком. Когда я, проезжая через Москву, сказал об этом Глазкову, он не одобрил моих намерений: «Ты начал переводить, тебя будут печатать. Правда, на тебя будут косо смотреть соседи, а управдом станет интересоваться, кто ты есть — сидишь дома, пишешь и вроде нигде не работаешь… Но это профессиональный риск!»
Мой друг, при всей своей мудрости, тогда не понимал, что у меня не было ни соседей, ни управдома, ибо не было дома, что я ехал с Севера в Горький «яко наг, яко благ», и стать студентом — для меня значило приобрести социальное положение и право на прописку в Горьком…
Когда я уже все это получил и стал посещать лекции, Глазков прислал мне книгу корейского поэта Се Ман Ира, где в его переводе была помещена поэма, сделав на книге надпись, начинавшуюся с упрека:
О Люсик Шер! Тебя, как друга,
Я побраню на этот раз…
А «бранил» он меня за то, что я забросил переводческую лиру —
И в этой книге Се Ман Ира
Твоих произведений нет.
Меня стихами веселя,
Скорее сбрось учебы иго!
Тебе дарю я эту книгу
С поэмою «Моя семья».
Некоторое время спустя Глазков, верный своему принципу — никого ни к чему не принуждать («может ехать — и не ехать»), примирился с моим студенчеством, но продолжал привлекать меня к переводческим делам. Он прислал мне стихи башкирского поэта Ханифа Карима, я перевел их, и вскоре они были опубликованы в Уфе.
В первые же мои студенческие каникулы зимой 1954 года Коля пригласил меня приехать в Москву, пожить у него и поработать вместе с ним.
На маленькой, выделенной из комнаты кухоньке его старой арбатской квартиры стоял предназначенный для гостей, которые, кстати, не переводились в этом доме, сундучок, на коем гости, прибывавшие из разных мест, могли ночевать. Две недели занимал это гостевое место я, вдыхал проникавший в приоткрытую форточку кухни сырой воздух московского февраля, смотрел в окно на недавно построенное и закрывавшее прежний вид из квартиры огромное здание телефонной станции, слушая глухо доносившиеся сюда шумы огромного города. Арбатская квартира Глазкова могла считаться местом историческим. Вероятно, вся литературная, и не только литературная Москва побывала там. От старого футуриста Алексея Крученых и до мальчиков, пробующих свои силы в стихописании, от друзей Колиной юности, уже признанных и вышедших в лауреаты, вроде Луконина, и до тех его товарищей, чья слава была еще впереди, — Слуцкого, Самойлова, Евтушенко…
Много раз не только бывал, но и живал там и я. По утрам мы пили кофе со сгущенным молоком, заедая его калорийными булочками, купленными в магазине напротив, а поближе к вечеру отправлялись в гастроном на углу Арбата и Смоленской — взять что-нибудь к ужину, который редко обходился без гостей. Мы нагружались яствами (попутно заглядывали и в рыбный магазин на полпути между гастрономом и Колиным домом) и готовились к ужину с гостями, а иногда — очень редко — и без них. В невеселом настроении Глазков говорил подчас белым пятистопным ямбом, там, где ему не хватало слогов, он вставлял свое любимое «Хо-хо!», отчего его речь становилась похожей на ранние стихи Сельвинского. С гостями Глазков играл в шахматы, спорил о литературе, мерился силой, показывал им свою прекрасную коллекцию открыток. Незадолго перед тем он приобрел пишущую машинку и развлекался тем, что изображал с ее помощью разные рисунки — преимущественно затейливые церквушки, делал рамочки на страницах, виньетки, уснащая ими свои письма. Кстати, несколько лет спустя художник, оформлявший одну из книг Глазкова, исполнил заставки в духе этих Колиных узоров.
Мое пребывание в Москве зимой 1954 года началось с посещения бухгалтерии Всесоюзного радио, где мне причитался гонорар за устроенные туда Глазковым переводы. А потом, уже с новыми переводами, мы с Колей опять двинулись на радио, на этот раз не в бухгалтерию, а в редакцию на улице Качалова. Туда полагалось выписывать пропуск. Но едва мы вошли в вестибюль, как Глазков рванулся мимо опешившего вахтера к подошедшему лифту, вскочил в него, нажал кнопку… Лифт взмыл вверх, а вахтер схватил меня за руку, нажал другую — сигнальную — кнопку, откуда-то выскочило несколько человек. «Вот! — крикнул вахтер, указывая на меня. — Тут с ним один прошел без пропуска!» Пропуска не было и у меня… Но зазвонил телефон, вахтер взял трубку. Видимо, из редакции сообщили, что приход Глазкова легализован, и заодно предложили пропустить и меня. Был дан отбой тревоги, и я беспрепятственно поднялся в редакцию.
К тому времени уже получило устную известность стихотворение Глазкова, кончавшееся словами: «А что он сделал, сложный человек? Бюро, бюро придумал пропусков!» К этим бюро, как и к другим формам бюрократизма, Глазков питал устойчивое отвращение.
Обосновавшись благодаря своему студенчеству в Горьком, с которым была связана память о нашей военной юности, я довольно часто наезжал в Москву и обязательно посещал Глазкова. Летом 1954 года я у него познакомился с Сергеем Наровчатовым и Давидом Самойловым, спустя год — с Ксенией Некрасовой и Алексеем Крученых, тут же встречал и Василия Федорова, и Егора Исаева, и многих других. Товарищи по поэтическому цеху дарили Глазкову свои книжки, а книги самого Глазкова все никак не выходили, на него в издательствах все еще поглядывали с опаской…
В главных своих вещах, которые, к сожалению, тогда не публиковались, Глазков оставался самим собой и подчас горестно восклицал: «Я поэт и не люблю редакций, где со мной валяют дурака».
Меня он продолжал радовать своим дружеским теплом. Весной 1955 года Коля ненадолго приехал в Горький, побывал у меня, — а я тогда снимал комнату на чердачной мансарде и увлекался собиранием слонов, изготовленных из разных материалов, а также изображений этих слонов. Коля написал шуточное, но довольно грустное стихотворение о том, что у меня «в светлице по столам расставлены слоны, и к слонам тем можно прислониться». Неутомимо приобретая разные открытки, он старался мне присылать такие, на которых были изображены слоны… Летом того же 1955 года на пути в Крым я заглянул к Коле. Он, довольный тем, что может сделать что-то приятное, сказал мне: «Иди в УОАП (Управление по охране авторских прав), там тебя ждет гонорар!» В Казани вышла книга стихов Хая Вахита, где были переводы Глазкова и мои, сделанные еще в Салехарде по присланным Колей подстрочникам.
Всех своих горьковских, северных, московских, киевских друзей я считал долгом приводить в дом Глазкова, чтобы познакомить их с замечательным человеком и поэтом. И на всех Коля производил неотразимое и незабываемое впечатление. Не забывали Глазкова и друзья нашей горьковской юности: Калерия Русинова стала жить под Москвой и навещала Колю, в конце 1959 года в Москве поселился и Анатолий Борушко, назначенный редактором журнала «Молодой колхозник» (ныне «Сельская молодежь»). Он охотно публиковал стихи и переводы нашего общего друга, бывал у него. Правда, скоро Борушко уехал в Белоруссию, получив новое назначение.
Быт Глазкова за это время тоже изменился. Еще летом 1954 года Коля меня как-то пригласил съездить вместе с ним в Перловку, где жила его будущая жена Росина, и познакомил меня с ней. Вскоре она поселилась в арбатском доме, и у Глазкова началась настоящая семейная жизнь с женщиной, которая не только его любила (такие и раньше бывали), но понимала всерьез, знала его стихи не хуже его самого, ласково называла поэта Геночкой — производным от слова «гений». Он же зашифровывал посвящения ей над стихами буквами «И. М. Л.», что означало: «Иночке моей любимой». Жить с Колей было нелегко, но Росина добровольно взяла этот удел себе, с честью выполняла миссию жены Глазкова. В 1956 году в семье Глазкова родился сын — «Коля маленький», как его называли в доме.
В 1957 году благодаря содействию Александра Парфенова и Василия Федорова, работавших тогда в Калининском издательстве, там вышла первая книга Глазкова «Моя эстрада». Несмотря на то что книга несла на себе отпечаток редакторской осторожности и была перегружена нехарактерными для истинного Глазкова случайными стихами, в нее попало несколько жемчужин глазковской лирики, таких, как «Ворон», «Волгино верховье», «Если взглянуть на хаты». Коля прислал мне книгу с надписью: «Соратник по Поэтограду, дарю тебе „Мою эстраду“!»
Вскоре в одной из местных газет (в Калинине) появилась брюзгливая рецензия, автор которой упрекал Глазкова в легковесном подходе к серьезным темам. В стихотворении «Черное море» он усмотрел несерьезное отношение к истории в строчках: «Провалились все попытки всех бандитов и вояк, — словно пробка из бутылки, вылетал из Крыма враг»… Читая эту статейку, я пожимал плечами: рецензент явно не понимал ни духа, ни стиля глазковской поэзии, ни ее художественной прелести. Как мог он не заметить в том же стихотворении удивительно организованных по звучанию, емких по образному смыслу строк: «В Истамбуле точат гордо меч несбыточной мечты, в Черном море хочет Порта сжечь российские порты», не оценить эти «меч-мечты», «точат-хочет», «меч-сжечь», «Порта-порты»? Видимо, рецензенту, что называется, медведь на ухо наступил, хоть и подписался он кандидатом филологических наук…
Несмотря на нелепую периферийную рецензию, «Моя эстрада» оказалась первой ласточкой: через три года «Советский писатель» издал сборник Глазкова «Зеленый простор», потом в разных московских издательствах одна за другой стали выходить стихотворные книги Глазкова. Заговор молчания вокруг замечательного поэта кончился, хотя книги пробивались в свет подчас с немалым трудом, напоминая собою надводную часть айсберга: самые «глазковские» стихи поэта по-прежнему либо не печатались, либо просачивались в книги тонкими ручейками. Но и эти сборники сыграли свою роль в жизни Глазкова.
Когда вышел «Зеленый простор», я встретил на улице Сергея Наровчатова, который радостно сказал мне: «Вот хорошо! У Коли теперь две книги: есть формальный повод вступить ему в Союз писателей!» Так и случилось. Имея теперь официальный документ, что он — писатель, Глазков много ездил по стране, выступал перед читателями, устно знакомя их с теми стихами, что еще дожидались своего опубликования. Он продолжал заниматься и переводами, сдружился с поэтами далекой Якутии, почти ежегодно бывал там, посетил Сибирь, Дальний Восток, другие районы страны. Являясь членом Географического общества и называя себя поэтом-путешественником, Глазков совершал поэтические экскурсы и в географию, и в историю тех мест, где он бывал, изучал местные предания и легенды, знакомился с языками разных народностей.
Слушая в 60—70-е годы разноголосицу поэтических деклараций и мнений, Глазков поглаживал отпущенную им для съемок в кино да так и оставшуюся при нем бороду и загадочно улыбался: он-то знал, «кому смеяться напоследок и не до шуточек кому»!
Теперь, когда в посмертно вышедшей его книге «Автопортрет» представлено многое из остававшегося при жизни в архиве поэта или имевшее только устное распространение, любители стихов, да и сами стихотворцы смогли убедиться, каким непреходящим поэтическим богатством он владел.
Декабрь 1966 года. День поэзии. Книжный магазин на улице Кирова. Бригада поэтов, в которую входил и я, выступает перед покупателями. С опозданием приезжает Глазков. Не сняв шубы и шапки с опущенными ушами, — он всегда так ходил зимой, — произносит негодующую речь против книготорговских путаников, заславших его только что вышедшую «Пятую книгу» не в тот магазин, где он должен был выступать. Кстати, книги Глазкова, изданные в 60—70-х годах, для нас, знавших его более ранние стихи, открыли Глазкова, пробующего свои силы в новых для него жанрах — например, пародии, басне.
Что же касается бюрократизма и головотяпства, то Глазков с ними боролся не только стихом. Был в его жизни период, когда поэт, путешествуя по стране и замечая те или иные несуразицы, упорно писал о них в газеты, журналы и непосредственно в министерства и ведомства. Я видел у него как-то целую кипу ответов на его письма, ответов, гласивших, что «меры приняты» или «меры принимаются». В этом смысле он был не только поэтом-путешественником, но и поэтом-гражданином.
Любопытно, что ряд несправедливостей и нелепостей, высмеянных Глазковым в его неопубликованных стихах, был исправлен после того, как против них ополчалось общественное мнение. Но Глазков был одним из первых! Он написал стихи, в которых возмущался, что на доске в память писателей, павших на фронтах, не было имен погибших молодых поэтов только потому, что их при жизни не успели принять в Союз писателей. Глазков требовал, чтобы их посмертно приняли в Союз. Так и произошло: имена Павла Когана, Николая Майорова, Михаила Кульчицкого теперь врезаны в мрамор в Центральном Доме литераторов.
Помню стихи Глазкова, начинавшиеся так: «Девушки, кондукторши трамвая, делают один и тот же жест: целый день билеты отрывая, получают плату за проезд». Завершались же стихи призывом: «Отменить кондукторш будет польза, польза, польза, польза для людей!» Так вскоре и сделали: в вагонах давно стоят металлические кассы. Но Глазков заговорил об этом намного раньше других! Он неутомимо ратовал за сохранение русской природы, за памятники старины, за чистый воздух в городах и откровенно публицистически выступал за это в стихах. Вспомним хотя бы такие произведения, как «Здравый смысл» или «Русь непреходящая».
Был ли Глазков в стихах своих шутом, скоморохом, «юродивым Поэтограда», как он однажды сам обмолвился, правда, в сугубо личном стихотворении? Был ли он клоуном — умным человеком, игравшим дурака? Думаю, что нет. Больше всего к нему подходят, видимо, слова Державина об умении поэта «истину с улыбкой говорить». Его ирония и самоирония чем-то сродни иронии Гейне, смеху Вийона, но это — неповторимая глазковская ирония, высказанная с позиций мудрого простодушия, вроде бы детского удивления перед неразумностью тех или иных явлений жизни. Не надо ум путать с хитростью. Глазков бесхитростен, хотя порой и лукав. Его ирония не желчна, а светла и жизнелюбива, за ней — глубина народного здравого смысла.
Летом 1968 года, готовясь к своему пятидесятилетию, Николай Глазков вместе с сыном Колей последний раз посетил Горький, подышал памятным ему с первых дней жизни волжским воздухом. Родившийся на Волге, он нежно любил великую русскую реку, много писал о ней. Коля хорошо знал верхнее течение Волги, был у ее истока (вспомним стихи «Волгино верховье»), на речном пароходе ездил в Углич и воспел его, заодно высказал свое одобрение водному транспорту: «Хотя речное пароходство и не нуждается в рекламе, его большое благородство хотел бы я воспеть стихами». Приезжая в Горький, Глазков обязательно брал лодку, забирался на ней в уединенные волжские бухточки, купался там, собирал ягоды, отважно на веслах пересекал широкую реку, ставшую оживленной синей улицей, наполненной судами на подводных крыльях, катерами, баржами, теплоходами, поднимавшими большие волны… Еще в начале сороковых годов он писал о Волге «Чкалова, и Разина, и Хлебникова, и меня».
В августе 68-го года Глазков поехал в Лысково, увидел дом, где жила когда-то семья его родителей и где он появился на свет: «Я родился в доме Лонина, на улице Ленина». Теперь на этом доме установлена мемориальная доска в честь поэта. Написал Глазков стихи и о расположенном напротив Лыскова за Волгой знаменитом Макарьевском монастыре, и об Оленьей горе в Лыскове, и о самом поселке, ныне районном центре, с газетой которого у поэта установилась прочная связь: он регулярно посылал туда стихи, подружился с газетчиками и лысковскими любителями поэзии.
Глазков давно и хорошо был знаком со многими горьковскими литераторами, следил за их работой, читал их книги.
Тогдашний руководитель горьковской писательской организации Владимир Автономов лично не был знаком с Глазковым, зато много о нем наслышан, в том числе и от лиц, рассказывавших всякие анекдоты о глазковских чудачествах. Когда Коля пришел в Союз писателей и разговорился с Автономовым, тот был буквально очарован. «Слушай! — сказал он мне на следующий день. — Это же умнейший парень! И какой светлый ум! Какая чистая русская душа! Что о нем разную ерунду плетут!»
Глазков с журналистами «Горьковской правды» съездил за грибами: помню его в шляпе, с большим ножом и круглой плетеной корзинкой в руках. Он побывал у Николая Кочина, Юлия Волчека, еще нескольких писателей-горьковчан, вечерок провели мы с ним и у меня.
В теплый августовский день собрались мы на Керженец. Заместитель редактора «Борской правды» поэт Михаил Сточик встретил нас на левом берегу Волги, сел вместе с нами в редакционный «газик», и мы поехали лесными дорогами к желто-зеленому Керженцу, к окрестностям былинного града Китежа… Были купанье и грибы, стихи и тосты…
В 1971 году я с семьей перебрался из Горького в подмосковный город Красногорск. Когда закончились хлопоты, связанные с переездом, ремонтом квартиры, покупкой мебели и тому подобным и мне надо было поехать в Горький для завершения всяких дел, оказалось, что у меня нет даже десятки на билет. Я обегал разных знакомых в редакциях, ни у кого не смог занять. Пошел к Глазкову: он и на этот раз выручил меня, дал денег.
В первой половине семидесятых годов я частенько бывал на Арбате. Коля неустанно закалялся: по утрам принимал все более холодные ванны, брал в ванную градусник. Помню, как-то утром он встретил меня в купальном халате — только что из ванной — и с гордостью сообщил, что температура воды была 11 градусов. Отправляясь в дальние поездки в Сибирь, он теперь неизменно брал с собой термометр, и помню, как получил от него открытку из Красноярска, что он искупался в Енисее при весьма низкой температуре. То же сообщил он о Лене, об Амуре и других водоемах. Сохранилась фотография, где Глазков купается в реке, а на берегу лежит снег. Раньше бывали времена, когда Коля, с детства подверженный всяким простудам, зимой старался вообще не выходить на улицу. Нынче стало все наоборот: он стойко и целенаправленно укреплял свой организм. Однако все же как-то заболел вирусным гриппом и очень тяжело его переносил…
Шли годы. Глазков внешне почти не менялся. Не седела его борода, о которой он, не любивший ничего искусственного, написал:
Я незначительной бородкой
От лютой стужи защищен.
Хоть волос у нее короткий,
Он все же шерсть, а не нейлон.
Дальше пошли события, многое в его жизни изменившие: Арбат потерял Глазкова! Тот Арбат, с которым накрепко соединилось представление о Колином доме, тот Арбат, где напротив дома была булочная со знаменитыми «калорийками», а неподалеку — рыбный магазин и знаменитый на всю Москву гастроном, тот Арбат, где расположен магазин открыток, много лет пополнявший глазковскую коллекцию… Уютный прославленный Арбат, еще с пушкинских времен облюбованный русской поэзией, одного за другим терял своих певцов: давно уже жил вдали от Арбата, вздыхая по нему, Булат Окуджава, развеялись следы более ранних литературных обитателей поэтического Арбата (сохранен только пушкинский мемориальный дом), — и настал черед Глазкова проститься с воспетым Арбатом: флигель, в котором он прожил более полувека, флигель, о котором говорили, что он помнит 1812 год, должен был из жилого дома стать какой-то конторой. Жильцам предложили новые квартиры в довольно далеких районах Москвы.
В январе 1974 года, выстояв на морозе длинную очередь в книжную лавку писателей, где в этот день продавался давно ожидавшийся однотомник Осипа Мандельштама, мы с Росиной Глазковой, купив желанную книгу, пошли к Глазковым, на Арбат. Дом казался почти необитаемым. Многие соседи уже выехали. Глазковы держались до последнего. Им грозили выключением света, телефона, отопления. Коля ходил в Союз писателей, просил предоставить жилье, не слишком отдаленное от милого Арбата. Как-то я его встретил возле Союза. Коля был мрачен. «Я боролся, сколько было сил, больше не могу», — сказал он.
Новое жилье Глазковых оказалось в Кунцеве, на Аминьевском шоссе. Название улицы не понравилось Глазкову и рождало в нем недобрые предчувствия. В эти последние, «аминьевские» годы мы с Колей встречались редко, преимущественно в ЦДЛ. Я с неясной тревогой отмечал, что у всегда подтянутого, худощавого, спортивного Глазкова начинает ненормально увеличиваться живот. Стал ли он полнеть на шестом десятке лет или это уже подступала водянка, признак тяжелого заболевания печени, которое в конце концов сгубило его? В это время и я начал тяжело болеть, редко выбирался из дому.
Последний раз я видел Колю в 1977 году на собрании объединения поэтов. Его жестоко обидели в одном издательстве, и он с трибуны громко протестовал против очередной несправедливости, коснувшейся его.
Весной 1978 года я поехал в Горький, перенес там операцию, пролежал больше трех месяцев в больнице, а когда в конце августа вернулся в Красногорск, узнал, что звонила Росина Глазкова и сообщила, что «Коля — не жилец», что он безнадежно болен. У меня дела тоже не улучшались, осенью я снова очутился в горьковской больнице, а потом до самой весны 1979 года жил в Горьком, где получал от Глазкова письма, как всегда, с вложенными в них стихами. Одно четверостишие гласило:
Разумный, как медведь,
И хитрый, как лисица,
Я не боюсь болеть,
Но я боюсь лечиться!
В другом письме Глазков поделился своими соображениями о типах поэтов: «Поэты делятся на задир и технарей. Такой-то (он назвал имя нашего общего знакомого) — задира, ты — технарь. Я совмещаю в себе черты тех и других». 30 января я позвонил ему из Горького, поздравил с шестидесятилетним юбилеем. В трубке раздался не бодрый, а грустный голос Коли: «Ну, какой юбилей может быть у больного человека?»
И вот — первые дни октября 1979 года. Звонок Росины на московскую квартиру, где я жил, приехав из Горького: «Коля вчера умер!»
Панихида в ЦДЛ. Не буду ее описывать — там было много людей. У Коли в гробу было очень спокойное пожелтевшее лицо, на смертном одре внезапно поседела его борода. Выступали поэты. Александр Межиров процитировал давние строки Глазкова о Волге, строки, написанные поэтом как раз в те годы, когда мы с ним познакомились. А я вспоминал тот весенний вечер на волжском Откосе и услышанные тогда впервые стихи Николая Глазкова:
Но человек, как я, останется:
Он молодец и не боится!
Мне не дано знать, боялся ли Глазков смерти. Но знаю, что жизни он не боялся и старался жить по-своему, вопреки всем препятствиям. А это не каждому дается.
Как доволен я своей судьбою,
Что она свела меня с тобою,
Николай Иванович Глазков!
Не был ты подростком меж подростков,
Подголоском среди подголосков,
Не был голоском средь голосков.
Ты на жизнь смотрел светло и зорко,
Лицемерье не считал подпоркой,
Отличал зерно от шелухи,
Знал, что искренность сильнее тайны, —
Оттого-то так необычайны
Все твои сужденья и стихи.
Много лет ты прожил на Арбате, —
Но прописан был в Поэтограде,
В городе, который сам воздвиг
Без архитектурных ухищрений
Из своих ироний и прозрений,
Изданных и рукописных книг.
Нет, не только для хмельных застолий, —
За отвагой, мудростью и волей
Устремлялись мы в Поэтоград.
В этот дом, что был всегда распахнут,
Где средь споров, странствий, книг и шахмат
Шли года находок и утрат.
Чуть звонок в прихожей раздавался,
Как Глазков мгновенно отзывался:
Добрый человек иль негодяй?
Пусть за стол садились те и эти,
Но не меркла заповедь в поэте:
Всем по справедливости воздай!
В облаках надмирных не витая,
Ты, друзей в беде не покидая,
Поднимался по тропе крутой,
Ты трудам был верен и забавам,
Душу очищая смыслом здравым,
Откровенностью и добротой.
В мастерах себя по праву числя,
Вкладывал ты дерзостные мысли
В гибкий и стремительный язык, —
Как смельчак нырял в любые реки,
Как летал в четырнадцатом веке
Сыгранный тобой в кино мужик.
Пусть, к потерям нашим безразлична,
По орбите древней и привычной
День за днем вращается Земля, —
В гуще моря плотного людского
Я Арбат не мыслю без Глазкова,
Как Москву — без МХАТа и Большого,
Без Блаженного и без Кремля…
Писать о Николае Глазкове трудно. Наверное, потому, что не перегорела горечь утраты самобытного, талантливого русского поэта, с которым меня связывала многолетняя дружба.
1941 год, конец августа. Я абитуриентка Горьковского пединститута. Поднимаюсь по многолюдной лестнице на второй этаж — навстречу какой-то чудик: зимнее пальто, ушанка с кожаным верхом, потрепанные ботинки. Идет как-то боком — «правое плечо вперед». Непонятная улыбка. Глаза… Пронзительные, кажется, они смотрят на всех, а видят каждого. Я оглянулась и смотрела, пока он не скрылся из вида. Что за человек?
В конце апреля 1943 года получаю на лекции записку Анатолия Борушко — приглашение на поэтический вечер Николая Глазкова в 21-ю комнату общежития. Это была самая большая комната в общежитии пединститута. Прихожу. Дым коромыслом. Народу набралось порядком. На подоконнике в той самой ушанке сидел тот самый чудик и дымил папиросой. Не это ли поэт?
И вдруг:
— Дураки и дуры могут уйти!
Признаюсь, хотелось выбежать из комнаты от такого знакомства. Глазков повторил свое предложение. Девчонки демонстративно поднялись и ушли, как говорится, хлопнув дверью. А я осталась.
Сколько длился этот вечер, я уже не помню. Помню только, что трамваи давно уже не ходили. Глазков читал много: «Поэтоград», «Хлебозоры», «Лю-я-блю», «Огрызки поэм», четверостишия. Поэмы воспринимать было трудно, не то что читать «с листа». Но меня поразили четверостишия, их афористичность, ироническая мудрость.
А потом спорили, обсуждая, студенты литфака — народ въедливый. Николая засыпали вопросами. Особенно старались мои однокурсники Сеня Мендельсон и Рувим Фельдгун. «Кто такие?» — спросил Глазков у Борушко. Тот ответил. Николай сразу нашелся: «Ага, Мендельгунны!» С этого времени их уже иначе не называли.
Я в дискуссии участвовать не решилась: не все было понятно, хотелось все прочесть самой. И, конечно, боялась уронить себя в глазах Николая. Но что удивительно: стихи его не надо было заучивать, они запоминались сразу, хотя, конечно, «второй и третий смысл» их не сразу постигался.
А недели через две снова вечер Глазкова, на этот раз — в общежитии студентов Политехнического института. И снова — стихи.
Вместо того чтобы разойтись по домам после сидения на общежитских койках, мы отправились на волжский Откос. Поэт забрался на развесистый дуб, мы расположились на траве под его кроной, а наверху, у парапета, столпились любопытные. Глазков читал «Хлебозоры».
В тот приезд в Горький (он учительствовал в Чернухе Горьковской области) мы встречались часто: то в редакции областной газеты «Горьковская коммуна» на литературных средах, то в доме на улице Свердлова у Колиной тети Надежды Николаевны, то просто ходили по городу и читали стихи. Мы — это наша компания пишущих и критикующих: Лазарь Шерешевский и Риталий Заславский (пишущие и ныне), Савчик, Бокарев, Борушко, я (давно уже не пишущие), Фельдгун, Мендельсон, Лера Татаурова.
Любимое обращение Глазкова того времени к друзьям было «бродяга». К нам, представительницам слабого пола, он обращался по-иному: «Вот Лера, Лера — она молодец, умница».
На литературных средах он не читал своих стихов: надо было предварительно размножать тексты. Глазков приходил туда просто с нами. Поразительно, что он будто бы отсутствовал, когда кто-либо из авторов читал свои стихи: взгляд его был словно бы скучающим, равнодушным. Зато первыми же короткими, но емкими репликами сразу давал понять, что есть что и кто есть кто.
Вот один из примеров. Перед членами литобъединения выступал прозаик Костырев. Он читал пространный отрывок из своего романа об Иване Грозном. Слушатели порядком устали и не только от монотонного чтения автора, учителя истории. Уж очень все предлагаемое их вниманию напоминало только что вышедший роман В. И. Костылева «Иван Грозный». Вдруг из угла комнаты раздался голос: «Для чего Вы пишете?» Все оглянулись на вопрошающего, а автор растерялся и замолчал. Ведущий «литсреду» замредактора газеты Полонский вступился за него: «А вы что, Глазков, предлагаете?» — «Пусть лучше картошку сажает: и ему и всем полезно!»
Ко мне, к пишущей, он относился поначалу снисходительно и однажды предложил устроить мой поэтический вечер. Я испугалась. Стихи мои были подражательными: Маяковский, Есенин, Пастернак. А теперь и Глазков. Недаром в новогодней институтской газете была помещена карикатура: я, молитвенно сложив руки, стою перед бюстом Глазкова. И подпись:
Одного сейчас мне надо,
И проект мой лишь таков:
Будет имя мое рядом,
Где Есенин и Глазков.
Тем не менее вечер мой состоялся. Собрались мы на Звездинке, где жили братья Рат — Коля и Сема. О них Глазков говаривал:
Коля Рат очень рад,
Что Сема Рат его брат.
Я прочла десять или двенадцать стихотворений. «Мендельгунны» стали меня критиковать, а Глазков сказал: «Лера — первая поэтесса после Марины Цветаевой. Она молодец, если только освободится от условностей». Я думала, что он плохо меня слушал, однако поразилась, что он запомнил и немногие стоящие строки из отдельных стихотворений, и строки-штампы, которых было более чем достаточно и которые он предложил мне вычеркнуть.
И позже, когда я посылала ему стихи в Москву, он из каждого оставлял по 1–2 строчки, а остальные советовал зачеркнуть. Вот несколько отрывков из его писем.
«Из присланных тобой двух стихов следует оставить строчки:
1.
Закачалась береза осиновая,
И осина стала березовой.
2.
Чувствую, что-то случится.
Все остальное можно зачеркнуть. Вот видишь: из 28 строчек только три более или менее настоящие.
Некоторые строчки кажутся хорошими, а по сути дела пустые. Например:
Нет берега у меня,
Некуда якорь бросить.
Очень наивно: якорь не всегда бросают на берег, чаще на дно. Таким образом получается:
Нет у меня ни берега, ни дна.
А это воспринимается как
Нет мне ни дна, ни покрышки.
…Думаешь, что это очень поэтично, а получаются побрякушки, а где искренность?»
О своих стихах писал:
«Все стихи, которые тебе не нравятся, ругай, но только вслух, а не про себя, и так, чтобы это слышало возможно большее число людей».
«Задача поэта вовсе не в том, чтобы выйти из своего „я“, ибо это невозможно, а в том, чтобы расширить свое „я“, сделать более значительным, если на то пошло, то усовершенствовать».
«Переделку своих стихов заканчиваю. В основном переделка заключается в зачеркивании ненужных, лишнего. До войны у меня было 10 000 строк. За время войны я написал больше, чем до войны; но к концу 42 года у меня было лишь 8 000 строк, а к концу 43 года только 6 500 строк. К концу 44 года будет 6–7 тысяч строк, не больше, в том числе 2 000—2 500 довоенных. Зачеркиваю я правильно и всем поэтам советую поступать со своими стихами точно так же».
Как тут не вспомнить его же четверостишие:
Написал то же я,
Быть может, что и прочие,
Но самое хорошее
В том, что покороче.
И еще один отрывок из его письма:
«Помнишь мое четверостишие, написанное в 1941 году:
Красновоины, войска врага дробя,
Славно бьются. Победят они.
Будет 9-е сентября
Последней датой войны.
Девятое мая — День Победы над Германией. Третье сентября — День Победы над Японией. Пророчество невероятное, непонятное мне самому».
А тогда, в апреле 1943 года мы только посмеялись, когда Глазков прочел среди других четверостиший это «пророчество невероятное». Поистине удивительно!
Вернусь к тем горьковским временам. Когда я поняла, что Глазков что-то находит в моих стихах, я стала писать много (даже сессию одну завалила, и меня едва не вышибли из института) — строк по 50 в день, а то и больше. Вот когда Коля был поистине беспощаден. Он вычеркивал у меня почти все, но при этом мне было жаль не себя, а его: казалось, что от моих неудач он очень страдает.
Однажды, в очередной его приезд в Горький, в институте был вечер самодеятельности. Я решила выступить с пародией на «Письмо о пользе стекла» («И хочу я, как Ломоносов, рассказать о пользе стекла»), где я перепевала одну из популярных глазковских тем. Слушатели встретили меня, что называется, овациями. Один Глазков сидел мрачный. А потом сказал: «Зачем это тебе? Будь сама собой. Что годится для Глазкова — не годится для Русиновой». Подражательство его всегда раздражало: «Это уже было», «об этом сказано тысячу раз», «выбрось пастернакипь» и т. д.
1946 год. Я приехала из Горького в Москву в свой очередной отпуск с мыслью поступить в Литинститут.
На перроне Курского вокзала мое внимание привлек человек, нагруженный двумя чемоданами и корзиной. За ним поспешала женщина и мальчик. На носильщике была кепка в крупную клетку. Знакомая походка — «правое плечо вперед». Глазков? Глазков — поэт-носильщик?! Я замедлила шаг, не желая встречей смутить его и… потеряла из виду. Собираясь в Москву, я намеревалась зайти к Глазкову сразу: он все время меня звал. Но встреча на вокзале выбила меня из колеи. Как, «председатель земшара», «гениальный поэт современности», как он называл себя в кругу друзей, — носильщик? Может, я ошиблась?
Зашла я к нему недели через полторы, а потом приходила каждый день до отъезда. Глазков был рад моему приезду. Знакомя со своим дядей Сергеем Николаевичем, сказал:
— Это Лера, она умница, это маленькая Марина Цветаева.
Я не знала, куда деваться. Разговора о встрече на Курском я не заводила: и так было все ясно. Его квартира на Арбате производила почти удручающее впечатление. Потолок протекал, штукатурка отвалилась. У окна видавшее виды кресло. Окурки в консервной банке и в пепельнице. На столе уйма бумаг и бумажек — рукописи, наброски на клочках. На окне треугольником, одна на другую выстроились рыбные и овощные консервы в жестяных банках.
Николай недавно возвратился из творческой командировки в Среднюю Азию. Угощал меня зеленым чаем и драже (изюм в шоколаде), насыпанном в коробку из-под папирос (потом меня долго преследовал запах от такого соединения).
— Как ты живешь, Коля? Чем живешь?
— Стихами, но они меня не кормят. Правда, занимаюсь переводами посредственных стихов, их печатают. Пишу свои, их почти не печатают, кое-какие в журналах и газетах есть. Но нужны деньги, которые я не умею копить, но великолепно умею тратить. Потому пилю дрова и с другими хорошими бродягами зарабатываю на вокзалах.
Могу к Казанскому вокзалу
Доставить чемоданов пару.
Вот консервы, их можно сменять на хлеб и еще на кое-что… Но все это ерунда. Давай стихи!
В тот моей приезд мы много ходили по Москве, я читала стихи, Глазков слушал, сам на улице почти не читал. Обиделась я на него здорово, когда он незадолго до моего отъезда сказал:
— Ты пиши, Лера. Только теперь задай себе и всем вопрос: для чего ты пишешь?
Видя, что я «не в своей тарелке» от этих слов, сказал как-то смущенно и… горько:
Без стихов моя жизнь — петля.
Только надо с ума сойти,
Чтоб, как прежде, писать для
Очень умных, но десяти.
В Литинститут я не поступила и не пыталась поступить. Мой писательский зуд прошел. Я работала в школе, рядом не было привычных слушателей и читателей моих виршей.
А дружба с поэтом осталась.
В самом начале 70-х годов я, тогда завуч школы, в подмосковном городе Щелкове, решила пригласить Колю на встречу со старшеклассниками. Страшно волновалась. Вдруг, думаю, начнет стулья, а то и стол поднимать за одну ножку. Ведь я его ни разу не видела в школьной обстановке. Когда мы вошли в зал (а он был полон, сидели даже на подоконниках), Николай, как мне показалось, даже покраснел. Рассказывал он больше, чем читал стихи. О своих путешествиях, о киносъемках (в «Андрее Рублеве»). Отпускать его не хотели, хотя просидели шесть уроков да час ждали встречи (он опоздал на электричку). Я попросила его прочесть пародии. Он отказался. Тогда я попросила разрешения самой прочитать его стихотворение «Арону Копштейну». Он не разрешил: «Не надо, это ни к чему». Когда я провожала его на станцию, он сказал мне: «Это же дети, зеленая молодежь. Они ведь могут не так понять». Я, многоопытная учительница, получила еще один хороший урок от Глазкова.
Всякий раз, беря книжку стихов Николая Глазкова, удивляешься всему: богатству его поэтической лаборатории, обезоруживающей самоиронии, владению приемом «от простого к сложному», «откровенности на уровне откровения», неожиданности выводов. И снова вспоминаются его строки:
Что такое стихи хорошие?
Те, которые непохожие.
Что такое стихи плохие?
Те, которые никакие.
Все-все мне памятно в этом человеке: фигура, движения рук, голос, улыбка…
Я считаю, что мне в жизни повезло. В неразберихе эвакуационных пространств судьба свела меня, мальчика, пишущего стихи, необразованного и мечтательного, с несколькими людьми, которых даже в обычной жизни встретить было бы счастьем. Впрочем, в той, обыкновенной жизни, если бы она была, я, наверное, и не решился бы к любому из них подойти. А так — все получилось просто, само собой. Среди этих людей наиболее колоритным, конечно, был Николай Глазков. Его стихи прочел мне (и потом часто читал и перечитывал) мой земляк, а его друг — Лазарь Шерешевский, Люсик. Строки Глазкова произвели на меня такое ошеломляющее впечатление, что я, из застенчивости и гордыни, наотрез отказывался в течение года прийти в дом на улице Свердлова, где проживал тогда у бабушки и тети этот, казавшийся мне кудесником, по сути тогда еще совсем молодой двадцатичетырехлетний поэт. Каких только предлогов я не выдумывал, чтобы не пойти к Глазкову, — и не пошел, хотя жили мы рядышком, только площадь перейти.
Шла война. Шестого ноября 1943 года радио сообщило об освобождении Киева. И в этот же день забежал Люсик — проститься: его призывали в армию. Обрывалось мое общение с единственным человеком, который считал главным в своей жизни то же, что и я, который прочел мне наизусть за год чуть ли не всю русскую, да и украинскую советскую поэзию, который был для меня ходячей энциклопедией, живой библиотекой, чтецом-декламатором, ликбезом, да мало ли чем еще… Как тоскливы первые дни отроческого одиночества! Не было больше встреч с Лазарем, оборвалась и ниточка, связывавшая меня с ежедневной жизнью и работой таинственного, загадочного в своем поэтическом богатырстве Николая Глазкова. Я свыкся со многим, но к новой, трудной жизни, ожидавшей меня, оказывается, не был подготовлен…
И вдруг однажды утром раздался стук в дверь.
— Войдите! — крикнул я, думая, что это кто-то из моих одноклассников. Мальчики ко мне приходили часто, я жил один (родители в это время обретались в военных лагерях, в ста километрах от Горького), и ребята любили собираться в моей «келье» (квартира находилась в здании бывшего монастыря, на площади Лядова).
Дверь отворилась, и я увидел двух незнакомых людей. Первой вошла женщина лет сорока с немного мордовским, скуластым и румяным лицом. А за ней стоял большущий широкоплечий парень. Он даже не вошел, а меланхолически прислонился к косяку двери и уставился на меня огромными черными глазами. Из-за того, что он смотрел как будто исподлобья, взгляд его казался сумрачным, но глаза улыбались, рот улыбался, все лицо светилось приветливой готовностью общаться со мной и, кажется, уже любить меня.
Он молчал, заговорила женщина.
— Мы — Глазковы, — сказала она. — Мы обещали Лазарю не оставить тебя. Собирайся, сейчас пойдешь к нам!
Я совсем смутился, растерялся, начал что-то выдумывать, врать, говорить, что приду сам, позже.
Глазков так же молча и безмятежно смотрел на меня и улыбался, а его тетя, внимательно оглядевшись, сдернула с вешалки мой полушубочек и почти сердито сказала:
— А ну не выдумывай! Сам не придешь! Одевайся…
И я оделся и пошел с ними. И с тех пор не было у меня милей дома, ближе людей, лучшего времяпрепровождения, чем сидение на старом, окованном железом сундуке в тесной двухкомнатной квартирке в обветшавшем двухэтажном домике по улице Свердлова, 86, в городе Горьком, а может быть, просто, как говорили старожилы, в Нижнем.
Это был удивительный дом. Здесь никто никому не мешал. Часто я приходил сюда прямо из школы. Тихонько усаживался, брал какую-нибудь старинную (во всяком случае, дореволюционную) антологию русской поэзии и читал, читал… Сколько новых, совершенно неведомых мне имен русских поэтов прошлого выплывало из небытия: Виктор Гофман, Гумилев…
Я читал, Надежда Николаевна вязала варежки, а слепая бабушка Коли, мать его отца, тихо что-то бормотала, зевала, крестилась. Где-то за дверьми ходили соседи, но и там стояла тишина: соседи были глухонемые, вся семья.
Но вот приходил Коля — и сразу жизнь становилась шумной, веселой, озорной. Возвращались после занятий и девочки — квартирантки Колиной тети. Их было двое, а потом прибавилась и третья: Лера Татаурова — в нее был влюблен Лазарь, Катя Шапилова, у которой жених на фронте, и Ариадна Копашина, она же Тина. Лера занималась русской филологией, Катя — медичка, Тина изучала английский.
Появлялась вторая Лера — Калерия Русинова. Она писала стихи и в подражание Глазкову тоже делала броские рукописные книжечки, раздаривая их нам. Приходил товарищ Николая по пединституту Толя Борушко, сдержанно-ироничный, в очках, придававших ему необыкновенно интеллигентный вид. Он — единственный среди нас — писал не стихи, а рассказы.
А потом прибегала светленькая, близорукая Лида Утенкова, будущая первая жена Глазкова…
Вскоре она выйдет за Колю замуж, уедет с ним в Москву. Некоторое время от общих друзей до меня будут доходить удивительные новости. Ну, например: Коля даже в оперу начал ходить! Колю видели в галстуке и с накрахмаленными манжетами! Но Лида ушла от него. Я уверен, что ушла она. Коля не мог оставить женщину. Любую. «Забыты все — и прочие, и Лида…» — вскоре своеобразно вспомнит о ней Глазков.
Великим счастьем для существования и творчества Глазкова явился его второй брак. Умная и проницательная женщина, прекрасно понявшая, с кем она связала свою судьбу, Росина была и другом, и помощником. Она не подделывалась под Глазкова, она умела многое осторожно корректировать в нем, разумно оберегая от всего случайного, ненужного, создавая незаметно — при любых трудностях — тот душевный и бытовой минимум-комфорт, в котором Глазков, сам того, может быть, не зная, так нуждался. Думаю, что многим он обязан этой женщине — ее чуткости, характеру и, прежде всего, выдержке. С ней Глазков мог безмятежно оставаться собой и в то же время лучше ориентироваться в людях и ситуациях. Так мне всегда казалось.
Но это еще когда будет! А сейчас — вбегает Лида, а следом — Коля, он обнимает ее при всех, она выворачивается из его рук, платье ее взметывается, трепещет… Ах, как весело всем! И начинается: свои стихи, чужие, споры, Колины афоризмы и парадоксы. Это уже до утра!
Вся жизнь в этом доме вращается вокруг Коли. К тому времени он уже окончил педагогический институт, поработал учителем в сельской школе.
Он приехал в село Никольское Чернухинского района Арзамасской области в середине сентября 1942 года и сразу же пришел в школу, приступил к исполнению своих обязанностей. Уже в день приезда он пишет бабушке и тете Наде:
«Если кто будет ко мне приходить, то можно дать адрес: Чернуха, Арзамасская область, ул. Федеративная, 13. Е. А. Кудрявцевой (для Н. И. Глазкова)». (Елизавета Андреевна Кудрявцева — бабушка Николая Глазкова по материнской линии).
4 октября того же 42-го года Глазков сообщает:
«Вот уже три дня я преподаю русский язык и литературное чтение в V и VI классах неполной средней школы села Никольского Чернухинского района… Дал уже одиннадцать уроков, а всего у меня 18 уроков в неделю».
«Итак, как идет работа? — повествует Глазков о своей учительской эпопее в другом письме. — С младенцами я сдружился; дисциплина — когда какая; собой я никогда не бываю доволен, а работа — не моя, но я с ней справляюсь.
Вчера был педсовет. Обсуждалась успеваемость V-го класса. Я сообщил, что по русскому языку будет за 1-ю четверть 5 „плохо“. Директор стал говорить, что это недопустимо и т. д. Но я сослался на то, что не моя вина, что младенцы пишут безграмотно, что существуют установленные Наркомпросом нормы успеваемости и т. д. Тогда директор стал мне намекать на то, что я должен быть снисходительным и т. д. (сказал бы просто, ставьте на одну отметку выше, и я бы поставил)».
Несмотря на то что педагогический труд, по словам самого Глазкова, не его стихия, он, по-видимому, был увлечен общением с учениками:
«Сегодня рассказывал младенцам биографию М. Ю. Лермонтова, объяснял им, почему можно писать как Лермонтов, так и Лермантов».
И вот еще одно письмо 1942 года от 16 ноября. Хочется привести его почти полностью, столько в нем живых подробностей этих дней и прелестных переливов глазковских интонаций:
«Дорогие бабушка и тетя Надя!
Недавно получил от вас четвертое письмо, на которое спешу ответить улучшенным почерком. Отвечаю по всем пунктам. Конспекты уроков я не пишу, потому что бумагу можно использовать более рационально. Кой-какие планы веду. К счастью, их никто не просматривает. На двух моих уроках была заведующая РОНО, после чего она высказала ряд довольно правильных замечаний. Как классный организатор, я делаю стенгазету и все такое прочее. В V классе у меня 14 человек, в VI — 11, в обоих классах 25. Провел в V классе 4 диктанта, в VI классе 6 диктантов. Проверяю я их очень быстро, потому что насобачился. Для моих любимых занятий время остается, но света не хватает. Оно, правда, в темноте, а не в обиде, но я гораздо лучше себя чувствую тогда, когда светло.
Из учителей ни с кем не сдружился…
У нас комната, но один из углов этой комнаты занят хозяйкиной кроватью.
Маме я чем могу помогаю, потому что так надо. Чувствует себя мама когда как. Книг у меня до дьявола самых разных: только не хватает света их прочитывать…
Зарплаты я получаю, если не считать вычетов, 260 рублей.
Кроме того, был 1-го ноября в Арзамасе, где мы с мамой покупали валенки. Город мне понравился. Он стоит на бугорках, и там много церквей. Залезал на колокольню и смотрел оттуда на Арзамас. Река Теша, правда, не ахти какая, но все остальное очень здорово. Обратно шли пешком, и всякие леса были, в них дубовые листья валялись… А праздник мы встретили в учительской…
Про Кору[6] поступило известие комиссара полка, что он из этого полка переведен… Куда? Пока неизвестно. Переведен он был 4-го июля. Следовательно, до 4-го июля был жив и здоров…»
В Никольском встретил Глазков 1943 год, на который возлагал «очень много надежд». Этот год он встретил дома, с матерью. В школе — каникулы, елка. Глазков собирался съездить в Горький, но, как назло, 30-го декабря вывихнул ногу. И не то что в Горький — «даже не смог пойти в Чернуху, где состоялась районная конференция учителей».
В следующем, февральском, письме Глазков поздравляет родных с «новыми победами наших доблестных войск», а потом рассказывает о своем житье-бытье:
«В школе дела идут без изменений… Кроме школы занят бываю чем?
1. Пишу: 1) Стихи, 2) Письма.
2. Читаю: 1) В. И. Ленина, 2) Прочие книги, 3) Письма, которые получаю.
3. Помогаю по хозяйству: 1) Колю дрова, 2) Хожу за водой, 3) Растопляю печку, а когда спичек нет, то из искры (посредством фитиля и кремня) высекаю пламя.
4. Изучаю местные быт и нравы».
Глазков в марте ненадолго вырывается в Горький. Возвращаясь в Никольское, прямо с дороги он посылает родным два письма. Следующие письма, датированные концом июня, уже из Москвы. Впрочем, в ноябре Глазков еще заедет к матери в Никольское, но он уже не будет преподавать в школе. И напишет:
«Живу я в Никольском довольно хорошо. Два раза ездил на тачке в лес за дровами, помогаю, в чем могу, по хозяйству, остальное время уделяю творчеству и чтению».
И в другом письме:
«За последнее время молол на жерновах пшеницу, возил на санках картошку, переколол очень много дров».
Позже — в обычном юмористическом ключе и все-таки очень серьезно — Глазков подытожит свою работу в сельской школе:
Никогда ничего не хочу изменять,
Все равно ничего не получится,
Ибо умный научится и без меня,
А дурак и со мной не научится.
А интересно было бы все-таки повидать кого-либо из бывших учеников Глазкова, людей, которым сейчас за пятьдесят, и расспросить, что они помнят о своем учителе, непохожем на других учителей! Какой след оставило в их детских душах появление Глазкова в Никольском? Не случайно же в одной из открыток тех лет (от 19 марта 1943 года) читаем:
«Вчера пришел из Чернухи в Никольское. Сегодня приступил к занятиям. Ребята обрадовались, что я приехал. По-видимому, им без меня скучно».
Я познакомился с Глазковым уже после того, как он покинул сельскую школу, одолеваемый творческими замыслами, требовавшими воплощения. Он приобщал всех нас, его друзей, — каждого по-своему — к своим интересам и делам.
Коля рассказывал своим друзьям о знакомстве с Лилей Брик, показывал ее фотокарточку с теплой надписью. Она верила, что Николай Глазков будет большим поэтом.
В эту зоревую пору Глазков, как подавляющее большинство молодых поэтов, был отчаянным максималистом. Если он что-то или кого-то не принимал, то уж полностью. Высказывания Глазкова были полны задора и азарта. «Его строки, — говорил Глазков об одном известном авторе, — напоминают растопыренные пальцы, которые никак не удается сжать в кулак!»
Молодость всегда склонна к гипертрофии, но — при всем при том — в ней уже ясно проглядывает (во всяком случае, у таких людей, как Глазков) неподвластная чему бы то ни было определенность мнений.
Мне с Глазковым доводилось бродить по Откосу, присутствовать на его причудливых поэтических выступлениях, но все же больше памятна жизнь, связанная с домом Надежды Николаевны Глазковой, с ежедневным существованием в двух тесных комнатках, с долгими вечерами, заполненными молодыми голосами, азартными спорами, стихами. Говорят, за сорок лет ничего в этих комнатах не изменилось, они — как музей нашей юности.
У меня хранится одна очень давняя фотография Николая Глазкова. Такие фотографии клеили когда-то на паспорта и пропуска. Маленькая, с белым уголком для штампа внизу. В уголке — карандашом написано 1943. Глазкову тогда было 24 года. Коля смотрит исподлобья, серьезно и напряженно. Он острижен по распространенной моде того времени — «под бокс». Спереди — чубчик. Торчат уши, чуткие Колины уши, огромные, как локаторы… Таким он был в те первые месяцы нашего знакомства.
И снова в памяти зимний (почему-то всегда вспоминается — зимний) вечер. Коля пьет кипяток, обнимая стакан обеими ладонями, грея пальцы. Он рассуждает о поэзии и жизни. Слепая старуха — Колина бабушка сидит вроде бы безучастно, но, оказывается, и она прислушивается. Иногда ей что-то не нравится в Колиных словах, и она принимается сердито бормотать.
«Бабушка, — говорит Коля неподражаемо ровным, бесстрастным и серьезным голосом, — ты вследствие своей классовой ограниченности впадаешь в беспринципный агностицизм». От непонятных слов своего странного внука слепая старуха сердится еще больше и, если Коля сидит поблизости, колотит кулаками по его широченной спине. Коля только усмехается и тем же бесстрастно-серьезным голосом произносит: «Бабушка, а ты не серчай, а пей чай!»
Этот дом был знаком Глазкову с детства. Он и его младший брат Жоржик (как ласково называли его в семье) провели в нем немало счастливых часов и дней. Мальчики приезжали сюда на школьные каникулы, приезжали на лето и просто так приезжали, чтобы еще и еще раз повидаться с тетей Надей и бабушкой — Александрой Терентьевной. В этот дом неодолимо тянуло всех Глазковых. Где бы они ни жили, именно этот дом ощущался самым родным, объединяющим, он способствовал восстановлению душевных и физических сил, помогал что-то понять и пережить. В одном письме Николай Глазков написал: «В жизни самое главное сама жизнь»[7]. Этот дом, видимо, и был «самой жизнью» — простой, прочной, безусловной. Недаром и Сергей Николаевич Глазков, «дядя Сережа», несмотря на то что у него удачно сложилось семейное существование и вроде бы идеально отладился быт, подчас вдруг, без видимых причин начинал собираться в Горький: «Поеду домой!» — говорил он.
Под Новый, сорок четвертый год отпустили Лазаря Шерешевского из военных лагерей на побывку. Он пришел в военной форме, возбужденный, порывистый, нервный. Читал новые стихи: «…Я брал с налету счастье, как Житомир, И отходил на выгодный рубеж». Образы были навеяны последними сводками Совинформбюро. В эти дни наши войска вторично оставили Житомир. Было тревожно: снова немецкая танковая лавина покатилась в сторону Киева.
Но были у Лазаря еще и другие стихи — о Лере. Он писал тогда, по выражению Коли, не лирику, а лерику.
В этот вечер Лера уезжала к себе в Дзержинск, она не хотела оставаться с нами на Новый год, что-то у них с Лазарем не ладилось. Тот пытался удержать ее, выскакивал без шапки и шинели за Лерой на морозную улицу, я переживал за друга, выбегал вслед за ним и видел, как Лазарь целовал ее руки, а она резко выдергивала их. Я ненавидел Леру и тоже страдал. А Коля сидел в комнате, безмятежно усмехался и что-то быстро писал. Тогда я впервые услышал его стихи, посвященные Лазарю:
Все перепуталось: Лера, Россия,
Предопределение, рок…
Коля не переживал, подобно мне, и не говорил никаких утешительных слов, зато похваливал новые стихи Лазаря и делал это так, что все страдания обретали для Люсика смысл: можно было и стоило жить. И даже страдать.
Мы встретили сорок четвертый год дружной компанией молодых стихотворцев. Как все, мы пытались заглянуть вперед. Но что могли мы увидеть? За окном, под желтым кругом фонаря, плясали снежинки. Шла война…
Глазков напишет потом о городе, в котором оказался он в годы войны:
Здесь жил поэт Глазков в годах
Сорок втором и сорок третьем
И о Поэтогородах
Слагал стихи и бредил.
Какими бы аксессуарами эпатажа и демонстративного чудачества ни обставлял Глазков свою мечту о Поэтограде, по сути, это была одна из многих утопий человечества о справедливой и радостной жизни:
Я хочу Поэтограда
Для себя и для тебя!
Поэтоград — глазковский «город солнца» — незабываем…
Воздействие творческого опыта Николая Глазкова на современную поэзию очевидно. Об этом писали Б. Слуцкий, Д. Самойлов, Е. Евтушенко… Но интересно, что, влияя на поэзию в целом, Глазков в то же время является, пожалуй, единственным большим поэтом, который не породил ни одного (подчеркиваю — ни одного!) подражателя или хотя бы плагиатора. Имитировать Глазкова невозможно, это дело безнадежное. Никто ни на секунду — в любом поэтическом самозабвении — не может, по-видимому, почувствовать стиль Глазкова «своим», поддаться столь распространенному сладостному самообману. Настолько органично сливаются в глазковских стихах самобытная личность и по-настоящему оригинальный, неповторимый поэтический мир.
Весной 1944 года Глазков окончательно вернулся в Москву. Мы в это время регулярно переписывались, присылали друг другу стихи. Колины письма всегда были шутливы, хотя жил он, должно быть, нелегко. Литературным заработком тогда Глазков прокормиться не мог — этого заработка попросту не было или был он столь незначителен, что его никак нельзя было принимать в расчет. Коля подрабатывал физическим трудом: что-то грузил, нанимался пилить дрова.
Его поддерживали Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. «Питаюсь я, в основном, у Л. Ю.» (Лили Юрьевны Брик), — пишет он в марте 1944 года. «У Бриков бываю ежедневно», — сообщает он 8 апреля того же года. И снова:
«Я написал два стиха и отправился к Брикам. Там поужинал и поговорил о стихах. Очень хорошо поговорить о стихах».
Первый раз я был проездом в Москве осенью сорок четвертого и, кажется, не успел побывать у Коли на дорогом ему Арбате. Зато с 1946 года, когда поступил в Литинститут, бывал у него часто. Недалеко от Смоленской площади — довольно просторный для центра Москвы двор. В глубине этого двора — двухэтажный, массивный и приземистый дом, в нем-то и обретался Николай Глазков. Я подымался по деревянной лестнице, сворачивая налево, звонил. Дверь обычно открывал сам Коля. «Заходи, милый!» — говорил он, радостно улыбаясь, и мощно, с явным удовольствием, почти до боли сжимал руку.
В доме у Глазковых всегда толкалось много народу, всякие люди, случайные и неслучайные, литературные и нелитературные… У Глазкова ночевали, у Глазкова жили… Его квартира напоминала зал транзитных пассажиров. С каждым человеком он обязательно находил точку соприкосновения, какой-то общий живой интерес. Вообще дом Глазкова был одним из самых открытых домов, здесь можно было встретить кого угодно и услышать что угодно. Я знаю, что некоторых несколько смущала возможность столкнуться у Глазковых с людьми чуждыми и даже враждебными. Но Глазков не был, как могло показаться, «всеяден» и уж тем более беспринципен. В том-то и дело, что Глазков, никогда ни к кому не подлаживаясь, был свободен во всех проявлениях своего духа, но предоставлял такую же свободу другому! Я не помню случая, когда Глазков был бы с чем-нибудь не согласен и промолчал из каких-нибудь соображений. Энергичным голосом Коля говорил: «Неверно!» — подкрепляя интонацию столь же энергичным движением руки, после чего сразу же недвусмысленно излагал свою точку зрения. Ничье мнение или присутствие не могло остановить его. Так было всегда!
Глазков любил математическую точность доказательств. Иногда мне даже казалось, что, когда ему приходила в голову возможность парадоксального, но логического построения, он настолько увлекался этим, что готов был утверждать заведомо нелепые вещи. И все-таки — большей частью — за причудливыми словами Глазкова всегда стояла глубоко продуманная система представлений о мире. Глазков много размышлял об истории человечества, но как бы прятал свои мысли, точнее — не то что прятал, а облекал их в гротеск, что, впрочем, иногда прорывалось потрясающими откровениями на уровне настоящих пророчеств!
Но вернусь к московскому дому Глазкова. Видел я в этом доме и Алексея Крученых, и Сергея Наровчатова, и более молодых поэтов. Мало ли кто заходил сюда… Частыми гостями бывали якутские поэты, которых Глазков неутомимо переводил. Покашливал чахоточный Баал Хабырыыс. Коля с бесстрашным спокойствием запускал пальцы в его табакерку или подставлял ему свою. Его жена Росина только бледнела, она боялась палочки Коха. «Я хорошо проспиртован!» — успокаивал ее Коля…
Как-то в один из зимних дней я поздно засиделся у Глазкова. И остался ночевать. Часа в четыре утра — стук в дверь: Ксения Некрасова. «Коля, — сказала она тонким голоском, — дай мне иголку и тряпочки, я буду куклу шить». Коля невозмутимо, ни о чем не спрашивая, достал откуда-то всё, о чем просила ночная гостья, и ушел спать. Он не удивился и вел себя так, будто было не четыре утра, а середина дня. Ксения примостилась у окна и принялась за шитье…
Глазкова возмущало всякое небережное обращение с природой. То, о чем сейчас много пишут и говорят, Глазков неустанно повторял в давние-давние годы, когда в прессе об этом еще и речи не было. Глазков нежно и, я бы сказал, последовательно любил природу. Последовательно — потому что никогда не переставал подчеркивать полезность общения с ней. Нежно — потому что, несмотря ни на какие слова, не было в этом общении чистого рационализма, в Глазкове жила живая потребность наслаждаться травами, «незнамыми» реками, лесом, всем простором земли и неба. В разговорах и письмах он с неподдельным увлечением рассказывает, сколько собрал грибов, в какой реке и сколько раз купался, неизменно точно указывая температуру воды, быстроту течения и т. п.
«В сентябре я увлекся грибами, — пишет он в сентябре 1961 года. — Трижды ездил вместе с Иной по Киевской железной дороге до шестой зоны. Трижды притаскивали домой по два ведра грибов, в том числе первый раз было пятьдесят белых, второй раз — сорок белых, третий раз — тридцать белых.
Сейчас у меня в кухне за окном десять банок соленых и маринованных грибков. Шляпки белых прекрасно засушились над газовой плитой. Жареных грибов тоже было вдоволь. Но главное, конечно, не грибы, а сам лес, по которому за три дня я пробродил, должно быть, шестьдесят верст».
И далее Глазков убежденно утверждает:
«Лес очень успокаивает. И усталость после леса очень хорошая: гораздо лучше любой другой усталости».
Не без некоторого тщеславия и милой, детской похвальбы Глазков описывает раннее купание в еще холодной, наверное, реке:
«Вчера я искупался в Москве-реке. Девочки и мальчики школьного возраста очарованно смотрели на меня. Дул буйный ветер, и температура воды была +8 по Цельсию».
Природа для Глазкова — источник здоровья, природа — радость и наслаждение. Но при этом Глазков не обожествлял ее: природа тоже бывает всякой.
«Любить всю природу так же нелепо, как любить всех людей… В природе не все заслуживает любви. Я никогда не любил зимы, хотя она и природная, и русская».
Действительно, Глазков всегда мучительно переносил холод: «Зиму воспринимаю, как не счастье», — без какой бы то ни было рисовки жалуется он 18 января 1976 года. К зиме он относится как к живому существу, свирепому и злокозненному:
«В Москве стоит омерзительная погода: снег, который выпал, весь растаял, после чего наступили мерзкие холода. Больше всего на свете ненавижу зиму!
Искренне завидую медведю, который может забраться в берлогу и не ведать зимы.
Самочувствие у меня прескверное, из дому решил пока не выходить, чтобы не заболеть окончательно».
И еще один зимний отклик Глазкова:
«Сейчас зима. Не люблю я зиму, потому что морозы невыносимы. Холодно бры-убры; в заводи мерзнут бобры. И я, бедняга, мерзну, потому что зима несносна. Когда стоят холода, стараюсь не выходить никуда. С горя дома сижу и письма пишу, ничего хорошего в зимнем сезоне не нахожу. Не вижу в зиме никаких красот: зимой никакая трава не растет!».
«Люблю жару», — не уставал повторять он.
Впрочем, иногда (очень редко!) Глазков не впадал в уныние при виде снега и даже позволял себе острить:
«Посылаю тебе свою фотографию, где я, человек подверженный всем простудам, гордо попираю снег босыми ногами».
И все же основной мотив прежний:
«Зима осточертела и опостылела, а месяц март только называют весенним, а он самый что ни на есть зимний».
Как будто все понятно. И надо же чтобы так вышло, что именно Якутия стала главным объектом глазковских посещений!
Любовь к природе, жажда увидеть все своими глазами и насладиться увиденным послужили первоначальным импульсом к неутомимым поездкам Глазкова по стране. Со свойственной ему серьезной самоиронией Глазков называл себя Великим путешественником. А начались эти путешествия в октябре 1947 года, когда Глазков ликующе сообщал: «Вот уже пять дней, как я нахожусь во Фрунзе. От Ташкента до Фрунзе мы летели на самолете. Я летел на самолете первый раз в жизни». Как положено Великому путешественнику, Глазков фиксировал и резюмировал: «Все пассажиры почему-то уснули, а я всю дорогу смотрел в окно на снеговые вершины Тянь-Шаня…»
Глазков подробно и с видимым удовольствием рассказывает о своих поездках:
«Послезавтра в 9 часов 10 минут по московскому времени я отправляюсь в великое путешествие. Поезд следует до станции Лена (на карте это город Усть-Кут). От Усть-Кута, точнее — от пристани Осетрово мне предстоит проехать на пароходе две тысячи верст до Якутска».
«…Больше всего на свете люблю путешествовать…».
«Путешествия — мое любимое занятие. И книга, которая у меня скоро выйдет, будет о путешествиях».
Глазков сдержанно ликует: 13 декабря 1965 года он получает членский билет Географического общества СССР!
«Общество это основано в 1845 году. Его членами были великие путешественники. И я тоже великий путешественник, изучающий бескрайние просторы Якутии…»
Из многочисленных поездок летят открытки: «Выехал в Горький», «Я весь в Сухуми», «Я весь в Гагре», «Воду Иссык-Куля я трогал рукой…»
4-го сентября 1963 года Глазков улетает в Хабаровск.
Все путешествия перечислить невозможно. Но вот еще: «Март у меня был киргизским, а апрель — казахским, — сообщает Глазков в письме от 1 мая 1967 года. — Оно и понятно, ибо я великий путешественник. Пустыню на поезде я пересек пятый раз. После пустыни наша русская природа особенно привлекательна».
Глазков всегда с нетерпением ждал весну:
«Приход весны означает для меня начало путешествия».
«Мое здоровье прямо пропорционально летнему зною и обратно пропорционально зимнему холоду».
Глазков понимал человеческие слабости и не обижался на дураков: они же не виноваты, что они такие! Однако совсем не реагировать на глупость он не мог. Вспоминается, как один молодой поэт начал вдруг в присутствии Коли раздраженно изображать его речевую манеру, говорить, что у Глазкова плохие рифмы и т. п. Все были в смятении, только Глазков, казалось бы, пропустил все мимо ушей. Он по-прежнему улыбался и, как будто даже соглашаясь, кивал головой. Но потом — в течение всего вечера — не демонстративно, нет, а как-то естественно-непринужденно не обращал на молодого человека внимания. Глазков как бы исключил его из общения, он не заслуживал ни возражений, ни спора, потому что его представления были ниже, по терминологии Глазкова, «уровня воды».
Глазков был насмешлив. Но вне экстремальных ситуаций насмешливость была доброжелательна и мягка. Глазков с опытностью и зоркостью пародиста умел выявлять в людях какие-то главные черты характера, слабости, увлечения и не удерживался от подтрунивания над ними в строчках и в разговорах. Но, кажется, никто никогда на него не обижался, ибо делал он это со свойственной ему добродушной деликатностью.
Глазков любил игры (недаром когда-то написал: «А смысл самый больший в играх»). Особенно — шахматы. Мы играли с ним часто и с удовольствием. Я лучше был подготовлен теоретически, но у него была упорная воля, и это уравнивало силы. Играли с часами «блицы». Впрочем, Коля уклонялся от пятиминуток, ставил всегда на десять. Он не любил проигрывать: проигрывая, становился всегда мрачным, даже раздражительным, стремился во что бы то ни стало отыграться. Выиграть и уйти из его дома было просто невозможно — с такой просительной настойчивостью он предлагал: «Еще одну сыграем… ну, еще одну…» Лицо у Глазкова становилось все более угрюмо-сосредоточенным, почти ожесточенным. Зато, отыгравшись, он сиял, как дитя после купания, и смотрел на партнера с непередаваемой ласковостью и дружелюбием, с готовностью сочинял и тут же дарил какой-нибудь приятный стихотворный экспромт.
В кабинете Н. Глазкова на Арбате (слева направо): Н. Глазков, С. Козлов, Р. Заславский. 1964 год
В марте 1964 года Колина жена прислала мне фотографию, которая здесь и воспроизводится. Мы с Глазковым играем в шахматы. За игрой наблюдает детский писатель Сергей Козлов. Хорошо видна позиция. Коля играет белыми, я — черными. У него ладья против пешки. Но у меня король и пешка на третьей горизонтали. Сейчас (рука протянута) я двину короля на 12, ладье придется отойти. Через два хода Коля наверняка вынужден будет отдать ее за пешку. Но у него есть еще ферзь! Мой палец на кнопке часов. Наверное, я играю на время: других шансов у меня нет. Коля спокойно смотрит на доску… Аквариум. Настольная лампа. Календарь. Пузырек с чернилами. Стеллажи с альбомами. Вдали — на одном из них — легко прочитывается надпись: «Хохлома». Как давно и недавно это было!..
В нашу последнюю встречу, за несколько дней до смерти, Глазков не забыл надписать и подарить мне страничку из «Шахматного бюллетеня», посвященную его шестидесятилетию. Здесь и статья о Глазкове-шахматисте кандидата в мастера и спортивного поэта Евгения Ильина, и фотография Коли за доской, и, наконец, стихи Глазкова, в которых он объясняет, почему предпочитает шахматы другим играм, таким, например, как лото с его слепым везением. Шахматы Глазкову понятней и приятней, ибо: «На клетках шахматной доски немыслима несправедливость!»
Не так уж много сохранилось у меня писем и открыток Николая Глазкова. А было их у меня, может быть, сотня, а то и две. Я сам виноват в утрате — и глубоко сожалею об этом. Особенно невосполнима потеря писем 1944–1945 годов, когда я — в мои 16–17 лет — регулярно, чуть ли не каждый день, посылал Глазкову новые стихи, а он так же аккуратно высказывал о них свое мнение и заодно вкладывал в конверт собственные произведения. Кроме того, со свойственным ему очаровательным юмором Глазков повествовал о своем житье-бытье, завершая письма обычной для него аббревиатурой «т. д.». — «твой друг».
Вот, например, веселое, полное энергии, задора и жизнелюбия письмо, которое я получил от Глазкова 12 мая 1965 года.
«…Позавчера вернулся из Владимира — города, основанного киевским князем Владимиром Мономахом — тем самым, у которого шапка.
Во Владимире я убегал от разъяренной толпы, быстро-быстро уплывал на лодке, потом вбегал в собор Покрова на Нерли и залезал на крышу собора. После полета воздушного шара я, бедняга, разбился и четыре часа лежал на земле.
Если не веришь, то посмотри кинофильм „Андрей Рублев“, который через год появится на экране…»
Глазков был необыкновенно внимателен к друзьям. И не ленив в проявлении этой внимательности. Во всяком случае, я это чувствовал на себе всегда. Стоило ему увидеть в какой-нибудь газете мой перевод, как он тут же аккуратно вырезал его и присылал мне. Даже если это была всесоюзная газета (скажем, «Литературная»), о публикации в которой я не мог не знать. Я уж не говорю о менее заметных изданиях. Так, если б не Глазков, я действительно не узнал бы, наверное, о перепечатках некоторых моих стихотворений в календарях, ибо никогда не просматривал их. А Глазков присылал мне отрывные листики и по-деловому, хотя и весело, сообщал:
«…за стихи, опубликованные в календаре, тебе причитается гонорар. Напиши об этом в Политиздат — и тебе вышлют денежки».
Каждый год Глазков подводил итоги сделанному. Он неустанно перепечатывал свои стихи и переплетал в рукописные книжечки. Он с охотой раздаривал их друзьям и даже случайным людям.
Глазков оформлял свои «домашние» издания с выдумкой и любовью. Он расписывал заголовки цветными чернилами (каждую букву другим цветом), сопровождал дарение милыми, чаще всего шутливыми, стихотворными экспромтами. Как, впрочем, и на «настоящих» книгах:
Ритику Заславскому —
Критику заправскому.
От рассвета до заката
Изучай мои стишата.
Одна из рукописных книг Глазкова особенно дорога мне. Под дарственной надписью, сделанной в обычном шутливо-панегирическом тоне, стоит дата — 4 марта 1964 года. Это день моего рождения. Как нарочно, именно в этот день мне вернули мои рукописи сразу в двух московских издательствах. Расстроенный, уставший, не знающий куда себя девать, я интуитивно понял, что лучше всего, наверное, пойти к Глазкову. Коля, как всегда, не утешал. Наоборот, рассказал несколько подобных нелепых историй (может быть, он их тут же придумал), поиграл со мной в шахматы. А на прощанье подарил свой рукописный сборник. Я сидел в вагоне метро и читал. Несмотря на все мои обиды, я начал незаметно улыбаться. Ну, чего, в самом деле, так огорчаться? С кем не бывало такое? Листаю книжечку-самоделку — и вдруг натыкаюсь на строки:
Вот и всё. Но довольно об этом!..
Я смотрю уходящему вслед.
Молодым я считаюсь поэтом,
А душе моей тысяча лет!
И сразу все отошло. Можно ли так заводиться на мелочах? Глазков и здесь помог почувствовать масштабы, пропорции, смысл, время…
А душе моей тысяча лет!
На это ощущение и надо ориентироваться. Ничего страшного. Точка еще не поставлена…
У Глазкова были свои излюбленные словечки. Со временем они менялись, но держались обычно долго — годами. «Это трогательно!» или «Это забавно!» — говаривал Коля. «Молодец!», «Приветствую!» Были и стихотворные присказки на все случаи жизни…
Если мы даже несколько лет не виделись, то новые словечки при встрече узнавались быстро: Коля повторял их множество раз, на все лады, в разных контекстах, придавал им множество оттенков и значений. Некоторые слова переходили и в стихи, другие — оставались только в обиходной речи. Эти слова, как правило, сопровождались особенными «глазковскими» жестами, без них они вряд ли были бы так объемны и выразительны.
Для меня самое памятное и устойчивое словечко Коли — «наплевизм». С военных лет помню широкий спектр применения этого слова. Коля не выносил равнодушия в людях — к делу, друг к другу. Недаром это слово обрело у него окончание «изм», то есть стало как бы социально-терминологическим. Вслед за ним это слово употребляли и мы, его многочисленные друзья, тем самым способствуя его укоренению в жизни как особого понятия.
Это было 22 сентября 1979 года. Я позвонил: так и так, я — в Москве, можно ли прийти и когда.
— Коля очень обрадовался, приходите сегодня в любое время, — сказала Росина. И тут же предупредила: — Если меня не будет дома, позвоните в дверь и терпеливо ждите. Коля откроет, но он очень долго добирается до двери: ноги у него не ходят…
Я знал, что Коля в последние годы болеет, но, честно говоря, не придавал этому серьезного значения. Уж очень не вязалась с Глазковым всякая немощь, слабость, физическая усталость. Так думал не только я, но и многие Колины друзья, жившие в Москве и видевшие Глазкова часто. Еще в 69-м году наш общий друг писал мне: «Как ты, вероятно, знаешь, 31 января Коле Глазкову стукнет аж 50 лет, — чего бы, глядя на его с годами не меняющееся лицо, никто бы не сказал». Даже другое письмо — уже 1978 года — не очень всполошило: «Это хорошо, что Коля тебя поздравил. Он ведь тоже болеет, несокрушимый богатырь: жалуется на боли в ногах, за лето похудел на 9 кг». Но все это казалось несущественным, случайным, преходящим. С кем угодно может случиться что угодно, но не с Колей: он же рассчитан на сто, на двести лет!
И вдруг: «долго добирается до двери», «ноги у него не ходят».
И вот я еду по филевской линии метро к Аминьевскому шоссе, я не был еще в этом новом обиталище Николая Глазкова, и мне трудно совместить его фигуру с другим пространством, представить среди, может быть, тех же, но совершенно иначе расставленных вещей. Покачиваются в авоське дыньки-колхозницы, возле белого девятиэтажного дома потерянно бродит маленькая светло-коричневая собачка.
Вот и дверь: сейчас увижу Колю. Звоню. Открывает Ина: она, слава богу, успела вернуться.
— Не обижайся, — впервые перейдя на ты, быстрым шепотом говорит она, — если Коля скажет что-нибудь резкое, он сейчас такой злой.
Я иду по коридору совсем незнакомой квартиры, никак не связанной для меня с Глазковым, — и вдруг в конце коридора, в проеме двери дальней комнаты вижу Колю. Он стоит, чуть наклонившись вперед, как-то всем телом навалившись на костыли. Стараюсь быть невозмутимым, что-то говорю. Медленно вдвигаемся в комнату. Коля опускается в кресло. Скулы обтянуты и блестят, бороденка торчит, как у старого дьячка, дышит Коля трудно. Начинаем разговаривать. Я рассказываю что-то об одном нашем приятеле. Коля слушает с жадным интересом.
Потом хмуро говорит:
— Недавно приходил Наровчатов и жаловался на него…
Коля зябко ежится, трет ладони и каждую реплику начинает фразой:
— Теперь, когда я больной и калека…
— Коля, — говорю бодрым голосом, как будто у нас обычная встреча, — давай есть дыни.
Коля отвечает:
— Приветствую! — и внезапно делает рукой — почти как прежде — энергичный жест.
Мы едим дыни, пьем чай.
Коля говорит:
— Камни тоже живые существа! Они растут, видоизменяются, умирают. Вот посмотри…
У него коллекция минералов. Мы разглядываем их. Глазков вообще любит коллекционировать, это с детства в нем. Какая была радость, когда дядя Сережа обещал подарить марки! Как в своих детских письмах Коля торопил его!
Сидим, разговариваем о разном.
Заходит речь о переводах.
— Я однажды спросил у Толи Старостина, редактора, который дал мне подстрочники для перевода: «Перевести — как мне хочется или так, как написали якуты?» — «Нет, — ответил редактор, — ни так, ни так: переводить вы будете, как мне нужно».
Потом сердито о своем сумасбродном товарище-чудаке:
— Надо печататься! За всю жизнь он один раз напечатался в «Советском воине» и один — в многотиражке. Думает, что принципиален, а это — непрофессионализм. Так становятся не гениями, а графоманами…
И вдруг спросил:
— А ты знаешь, почему Оттоманская империя так усилилась между XV и XVII веками и стала одерживать победу за победой?
Я не знал, начал что-то на ходу соображать, фантазировать.
Коля был доволен, глаза его по-старому заблестели:
— Нет, все дело в усовершенствовании турецкой сабли, в ее превосходстве над рыцарским мечом!
И долго подробно объяснял, какая она была, эта турецкая сабля (форма, изгиб, эфес, каление), и какой стала.
Внезапно разговор прервался, Глазков как бы отключился, рука его потянулась к бумаге, он принялся что-то записывать. Росина незаметно кивнула мне головой: мол, выйдем. Вышли. Он — как не заметил.
— Потрясный мужик! — сказала восхищенно Колина жена. Как будто говорила не о муже, рядом с которым прожила столько дней и лет, а о только что увиденном ярком новом человеке. И, как будто желая меня убедить в справедливости своего восклицания, добавила:
— Он же знает наизусть таблицу Менделеева!
Глазков действительно был широко образован, его интересы и знания касались самых неожиданных вещей, и о всем у него было свое, глубоко продуманное суждение.
— Он все время работает, — говорила Росина.
Через некоторое время она осторожно заглянула в Колину комнату и позвала меня. Коля сидел сгорбившись, весь какой-то изнуренный. Несмотря на теплый сентябрь, он мерзнет, не разрешает открывать форточки, целый день включен большой рефлектор… Коля, видно, устал от напряжения мысли и писания: скулы еще резче обтянулись, блестят капли пота. Он протягивает руки к рефлектору и тяжело дышит. Надо уходить. Но перед тем, как уйти, я нашел повод процитировать наизусть Колины строки, как бы невзначай почитать Глазкову его стихи. Коля оживился, что-то в нем снова вспыхнуло и загорелось.
— Коля, — сказал я, — так и не приехал ты в Киев, все путешествуешь в Якутию. Выздоровеешь — приезжай!
Коля заулыбался, закивал головой, а потом снова произнес свою фразу:
— Теперь, когда я больной и калека…
Он придвинул к себе только что вышедшую книгу «Избранные стихи», открыл обложку и что-то начал писать.
Потом посмотрел на меня и тихо сказал:
— Вот я написал тут: «Стародавнему другу Ритику Заславскому от автора 22 сентября 1979».
Он долго задерживал мою руку в своей, пожатие было слабым-слабым (это у Коли-то!). Руки у него в шерстяных перчатках, у которых отрезаны мешочки для пальцев, чтобы удобней было писать.
— Видишь, я в перчатках, — сказал он как-то виновато и несчастно улыбнулся…
В автобусе я раскрыл книгу. Надпись была двухцветной: даже в своем трудном состоянии Глазков не изменил привычке!
С портрета смотрел Коля — крепкий, улыбчивый, с оттопыренным ухом и чертячьей бородкой, такой годящийся для жизни!
Я уехал в Киев. Через девять дней ночью раздался длинный междугородный звонок.
— Коля умер! — сдавленно произнес наш общий друг и повесил трубку.
Когда в кинотеатре Повторного фильма иногда пускают «Андрея Рублева», я беру билет на самое крайнее место в первом ряду и захожу в темный кинозал всего на несколько минут… В самом начале первой серии медленно опускается на землю Летающий мужик. Это — Глазков, без грима, такой, каким был. Я смотрю на него, а когда набегают другие кадры — встаю и ухожу. Я ведь не кино пришел смотреть, а еще раз взглянуть на тебя, мой стародавний друг… Вот и увидел. Прощай, Коля!
Издайте настоящего Глазкова!
Какого знают наизусть друзья,
Издайте, наконец, его такого,
Какого опасались: мол, нельзя!
Пусть прозвучит его живое слово —
Без троеточий, пропусков, купюр,
С редактора снимите десять шкур —
И с цензора снимите десять шкур —
Издайте настоящего Глазкова!
Издайте молодого, озорного,
И старого. И самых разных лет.
Пусть будет то, чего на свете нет —
Изданье настоящего Глазкова!
Не бойтесь сотрясенья никакого —
За исключеньем сотрясенья душ.
Да отомрет сама собою чушь
При виде настоящего Глазкова!
…Вчера был у нас Миша Кульчицкий. Придет завтра читать Ваши стихи, а пока дал для Вас свое фото. Сейчас он на это фото не похож. Он внешне очень изменился, огрубел, — глаза стали маленькие, зато щеки — огромные. Стихов своих не читал, растерялся оттого, что мы так неожиданно приехали; обещал все прочитать завтра. Показывал свои стихи, напечатанные в фронтовой газете — очень слабые. Мы с Василием Абгаровичем очень-очень ему были рады! Он лейтенант и, очевидно, скоро отправится на фронт в гвардейскую часть. Он очень хороший, очень любит Вас.
Слуцкий был легко ранен, выздоровел и вернулся на фронт, и вот уже два месяца о нем ничего неизвестно. Коган и Смеляков убиты[8].
…Много новых стихов у Пастернака, Асеева, Кирсанова. Есть хорошие. Но не лучше старых.
Посылаю Вам бандероль кирсановского «Смыслова»… 26-го Миша[9] уехал на фронт. Адрес его пока неизвестен. Я дала ему Ваш. Обещал написать и Вам и мне. Ваши стихи ему очень, очень, очень нравятся.
А вот его последние:
Мечтатель, фантазер, лентяй, завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
Вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: «лейтенант»
Звучит «налейте нам».
И, зная топографию,
Он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
А просто — трудная работа,
Когда — черна от пота — вверх
Скользит по пахоте пехота.
Марш! и глина в чавкающем топоте
До мозга костей промерзших ног
Наворачивается на чоботы
Весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
С ежедневными Бородино.
Михаил Кульчицкий. 1941 год
…Посылаю 22 листочка стихов Наровчатова «Лирический цикл» от и до. Два стиха, которые Наровчатов называет «офицерскими», и еще несколько.
…Адрес Наровчатова: Действующая армия, полевая почта 57872А. Адрес Слуцкого: Действующая армия, полевая почта 06478.
Сережа Наровчатов читал нам стихи Львовского.
…Дали Ваши стихи Наровчатову — ему они зверски понравились!! Он взял их с собой на фронт.
Письмо Михаила Кульчицкого Николаю Глазкову в Горький от 24 августа 1941 года
Коля, милый!
Твое письмо — хороший подарок к празднику. Жму лапы за него — рад ему сердечно. Спустя два года войны найти друг друга мудреная вещь, но мы должны были вынырнуть из этого коловорота… Интересно, что последнюю мирную ночь перед войной мы провели вместе. Я помню и чтение стихов, и шахматы, и яснополянца, пригласившего нас отолстовиться у него в гостях недели на две… С тех пор много дней прошло, нас разметало войной, но мы не потеряли главного — мы ничего не потеряли. Я был рад прочесть твои стихи — это настоящее и большое. Л. Ю.[10] передала мне, к сожалению, слишком мало твоих стихов — у нее не было дубль-экземпляров. У меня есть «Любвеографическое», «Про сосульку», «Про корову», «Мы в лабиринте», «Глухонемые», «Молитва», 10–15 четверостиший из старого и «Гоген». Вышли немедленно — и как можно больше. Хочу читать тебя.
Расскажу о себе. На фронте с октября 41-го года. Сейчас уже на третьем — был на Брянском и на Волховском. Был бойцом, младшим командиром, офицером. Работаю в военной газете разъездным корреспондентом. Член партии. Награжден двумя медалями — «За оборону Ленинграда» и «За боевые заслуги». Вот анкетные данные, так сказать. Стихи пишу с перерывами, но все время. В Ленинграде, где я бываю довольно часто, их встретили хорошо. Напечатался несколько раз в «Ленинградской правде», видимо, буду напечатан в журналах. Перезнакомился со всей питерской литературой. Тихонов меня встретил хорошо, и я у него теперь бываю в каждый ленингр. выезд. Если б удалось закрепиться в печатании — вытянул бы вслед за своими и твои стихи. Рано или поздно придет время и для них. Популяризую их широко — они хорошо принимаются. Достаточное число, конечно, объявляет их бредом, — но это, в конце концов было и будет, а стихи от этого не становятся хуже…
Среди моих друзей — поэты Мишка Дудин и Георгий Суворов. Оба обильно печатаются. Это талантливые ребята, но пишут традиционные стихи и новую поэзию знают мало.
Прислал мне письмо Дезька Кауфман[11]. Он сержантом, где-то рядом с тобой отдыхает после ранения. С ним далеко можно идти — это человек большого дерзания и замаха, с хорошим ощущением нового. Он ставит вопрос о создании новой эстетики. Стихи пишет, но не присылал, пришлет. Я последнее время пишу мало. Летом писал запоем. Скоро снова возьмусь — подпирает под горло.
В Москве был 10 дней… В Литинституте мало что интересного…
Поздравляю тебя с праздником. Желаю всяких хорошестей — стихов и удач по всем линиям. Да хранит тебя Звезда поэтов и бродяг…
Сергей.
Сергей Наровчатов. 1943 год. Рисунок М. Гордона
Дорогой Коля!
Долго ты, брат, не писал мне, но я незлопамятен… Был у нас не так давно Кирсанов — читали друг другу, был рад ему. Он увез с собой приветы Брикам и тебе. Пропагандирую твои стихи. Заезжал к нам редактор ленинградской военной газеты — Гордин. Едва ли не до утра читал ему себя и тебя — слушал взасос. Стихи твои здесь в<есьма> популярны, что меня радует. У тебя есть шикарные стихи, хоть есть, конечно, и неважнецкие. Но про «хоть» я говорить не буду — оно у всех бывало. Что мне нравится?
Не Дон Кихот я и не Гулливер… (4 строки)[12]
Вхожу я со своим уставом
Во все монастыри… —
(все ст-ние)
Мои читатели…
(все ст-ние)
Поэзия — сильные руки хромого…
и десятки других четверостиший и стихов.
И знаешь что, Коля? Ты часто озоруешь в стихах самым бесстыдным образом, и, по-моему, не стоит тебе особо нажимать на эту линию (я говорю о стихах типа «Про сосульку», «Про корову» и т. д.). У тебя последние годы появилась другая линия, выросшая, может быть, из первой, но очищенная от шелухи и глубокая — развивай ее. Бог тебя наделил редкостным талантом (мне ты можешь поверить, я в этих вещах смыслю), и я хочу, чтоб на Руси был еще один Большой поэт. И ты выиграешь бой с узколобьем — но увлекаться эпатированием чрезмерно не стоит — это стадия первоначальная, и ты ее уже прошел. Что тебе до славы Саши Черного — мало! «Про сосульку» я помню наизусть и каждый раз хохочу, как ошалелый, но равнять ее с теми стихами, о которых писал вначале, не могу. Кстати говоря, озорные стихи больше всего находят спрос и легче всего усваиваются, как я заметил, — но это еще не главное для нас. А в целом ты молодец и настоящий поэт.
Пишу мало. Трудноватая обстановка для пера. Написал одну вещь в старой своей манере — получилась единым выдохом.
Ты ли нагадала и напела,
Ведьма древней русской маеты,
Чтоб любой уездный Кампанелла
Метил во вселенские Христы?!
И каких судеб во измененье
Присудил мне дьявол или Бог
Поиски четвертых измерений
В мире, умещающемся в трех?
Нет, не ради славы и награды,—
От великой боли и красы
Никогда Взыскующие Града
Не переведутся на Руси!..
Но это — случайное. И со старой линией я развязался — узкая она, и обо всем, что вокруг и в себе, ее словами не скажешь.
Что нового в Москве? Увидишь Нину Бондареву — привет ей, я что-то вспомнил вдруг, как на ее квартире мы всю ночь читали с тобой стихи в обществе Кульчицкого, Бориса Слуцкого и других ребят. Хорошее было время. Привет Брикам и Сельвинскому (коли увидишь).
Счастья и удач.
Расцеловываю, жму лапы.
Сергей.
Коля, милый!
…Был в Ленинграде. Спорил с Ольгой Берггольц и пил здоровье поэзии с Мих. Дудиным… Ленинград хорош. Время прошло бурно и разноцветно.
…Пишу стихи.
Когда б
за сердечные раны
судьбой
Нашивки дарились —
мне бы
В красных и желтых —
одна к другой —
Ходить
полосатей зебры.
Но как выздоравливающего
бойца
Из госпитальной палаты,
Тянет туда,
где в разлет свинца
Золотые
идут ребята…
Сергей.
Фронтовое письмо Сергея Наровчатова Николаю Глазкову от 25 августа 1944 года
Коля, дорогой мой!
Лежу на траве. Кругом парк — разные там столетние липы, вязы, сосны и другие, которых не знаю по имени. Солнце рядом и море рядом — роскошь. До фронта недалеко — слышно, как ухает артиллерия…
Сейчас перелистывал книжку Ольги Берггольц, которую она подарила мне в Ленинграде. Искал причину ее популярности и, кажется, нашел. А стихи при всей обедненности внешних средств и детского неумения владеть формой попадаются сильные.
Написал стихи. Новые и на новом пафосе.
…Об участи русской, о сбывшемся чуде,
Где люди, как звезды, и звезды, как люди.
…Счастья, удач и гениальных стихов!
Сергей.
Коля, дорогой мой!
Все эти дни мы были в походе — гнали немцев в море. Дни были буйные и счастливые — было много риска, вина, поцелуев и верст. Риска — ходил в разведку, одним из первых вошел в город с черепичными крышами, отстреливался от немцев. Вина — в одном городе попал на пивзавод, где ходил по колено в пиве и пил из ведра, и боялся утонуть, потому что разгромленные бочки в полдома величиной грозили затопить подвалы. Поцелуев — прямо с машины расцеловал эстонку, подбежавшую ко мне с букетом цветов, встречая русские войска. Верст — за неделю прошли всю Эстонию и спихнули немцев в море. Жизнь пестрая, неожиданная и непохожая.
Насчет стихов о песнях — согласен. Они мне разонравились еще месяц назад. И не делай скидок на чтение — стихи должны быть хороши или плохи сами по себе…
В Пярну стоит памятник Лидии Койдуле — это национальная поэтесса. Она в хитоне, с лирой и туманной улыбкой. Судя по переводам — это эстонская Ольга Берггольц. Народный цикл о Калеве — мощная штука, но довольно бесформенная… Сейчас мы на отдыхе, поход закончен. Снова пишу — и много, наверстываю упущенное в сентябре. Одно шлю.
Пиши мне, милый. Стихи, что прислал, — хороши, подробнее о них в следующем письме. Много целую. Счастья!
Сергей.
Дорогой мой Коля!
После похода — отдых, и я снова пишу стихи и письма. Из присланного тобой многое понравилось по-настоящему, хотя там и неравноценные стихи есть. «На взятие Бреста» — одно из лучших… На память запомнил стихи:
На прощанье прикурили
О сгоревшие дома
и дальше. Но есть и шлак — не нравится мне «Шли мы. Была река», «Немцы ехали на паре» и еще кое-что… Умно сформулировано:
Настало время подводить
Итоги схоженных шагов,
Кандидатуры отводить
Неточно сложенных стихов, —
хотя рифма «подводить — отводить» и псевдорифма, но формулировка ее покрывает.
Посылаю тебе еще стихи. Они не из лучших, но в них есть, как говорится, стержень — за него и ухватись. Написал еще несколько — скоро пришлю.
После похода меня произвели в капитаны и наградили Красной Звездой. Все это произошло в день моего 25-летия — 3 октября, и я был весел и хмелен.
Пиши мне и шли стихи. Крепко целую. Желаю счастья.
Сергей.
Подожженные светят скирды,
Мызы минами крестят путь,
И кирпичные бьются кирки
В паутине привычной пуль.
По воронкам — вражьи останки,
Над воронками — воронье.
С вороными крестами танки
На покой приняло жнивье.
Снова стяг высокий и гневный —
Да пребудет он здесь вовек! —
В отвоеванной метит деревне
Наш кочевнический ночлег.
И опять листопадом крылатым,
С киноварью смешав янтарь,
На лесных дорогах солдатам
Машет вслед четвертый сентябрь.
И застенчивые эстонки,
Не боясь, что скажет молва,
Без оглядки дарят вдогонку
Задыхающиеся слова.
Но, о близком томя просторе,
Запах соли несут ветра…
Привечай же нас, древнее море,
Море Новгорода и Петра!
С.
Открытка Сергея Наровчатова Николаю Глазкову от 3 октября 1945 года
Михаил Луконин. 1942 год
Фронтовое письмо Михаила Луконина Николаю Глазкову от 25 декабря 1943 года
Родной Коля!
Только что прилетел на самолете, как твое письмо снова взмыло меня в поднебесье! Открытка и письмо — одно лучше другого. Все дерзко, весело, смело! Да здравствуют хорошие друзья!
Твоя арифметика навела меня на грустные размышления: как мало я сделал! Впрочем, ты всегда писал молниеносно, […] то есть быстро + хорошо. Друг мой, скоро ли мы снова станем плечом к плечу? А? Ведь все онемело без нас, и, что еще хуже, раздаются всякие звуки, не родственные поэзии. Да будет наша встреча рождеством настоящего Поэтограда! Главное — не унывать. Главное — «нервы толщиной в палец»! — как говорят наши гвардейцы.
Ты спрашиваешь: где все те, кто за нас? А я их вижу каждый день. Они — на танках, у орудий. Они стреляют, главным образом. Одни умирают, другие живут. Но живут больше. В этом наше спасение. Если бы нам так стрелять!
О наших товарищах знаю мало. Где-то объявился Кульчицкий, где-то награжден «Звездой» Слуцкий — вот и все. Убит на фронте Лебский. Пишет мне много и отлично наш красавец Сергей Наровчатов. Мало слышно о них — но зато твердо верится, что все вернутся не с пустыми руками. Сергей мне прислал несколько неизвестных для меня твоих стихов. Сам понимаешь, что радуюсь всему тобой написанному.
Стихи бы прислал, да нет времени переписывать. Вот одно из новых.
Приду к тебе. Принесу с собой
Усталое тело свое.
Сумею ли быть тогда с тобой,
Жить весь день вдвоем?
Захочу рассказать о смертном дожде,
Как горела трава.
Но вспомню: и ты жила в беде,
И побледнеют слова.
Про то, как чудом выжил, начну,
Как холоден взгляд ствола.
Но вспомню, как в ночь огневую одну
Ты Волгу переплыла.
Пожаловаться захочу. А ты
Сама устала от слез.
Слова скажу, а слова пусты,
Язык чепухой оброс.
Спеть попрошу, а ты сама
Забыла, как поют.
Потом меня сведут с ума
Комната и уют.
Будешь к завтраку накрывать.
А я поем на полу.
Себе, если хочешь, стели кровать,
А я усну в углу.
Меня не уложишь. А если так,
То лучше не приходить.
Прийти, чтоб крепкий курить табак,
В комнате начадить.
Прийти, чтоб дело припоминать,
Жить и главное — жить.
В сапогах забраться в кровать,
Стихи про любовь сложить.
В этом мареве роковом
Выбор тут небольшой:
Лучше прийти с пустым рукавом,
Чем с пустой душой.
Прости, что мало. Прямо нет времени переписывать. Все — для нашей встречи. Целую тебя крепко и жму что есть силы твою руку (хоть жать-то, впрочем, твою руку и не представляется возможным. Но зато сопротивляюсь твоему пожатию!). Будь здоров и пиши! Твой ЛУКОНИН. Будешь в Москве — кланяйся от меня Брикам и всем, кто за нас.