Н. К. Имеретинский ВОСПОМИНАНИЯ О ГРАФЕ М. Н. МУРАВЬЕВЕ


В начале 1861 года в Варшаве, а затем и во всех губерниях Царства Польского и в Западном крае начались серьезные беспорядки, постепенно возраставшие. В 1862 году они приняли размеры возмутительных демонстраций в костелах и на улицах, а в 1863 году обострились открытым вооруженным восстанием. Об отправлении гвардии для усмирения вспыхнувшего мятежа польской шляхты и ксендзов не было и речи ни в декабре 1862 года, ни в начала 1863 года.

Только в одно из воскресений в середине января, на разводе в Михайловском манеже, Император Александр Николаевич, собрав присутствовавших офицеров, объявил им о последних происшествиях в Царстве Польском и о преступных нападениях врасплох на русских солдат и офицеров, мирно расположенных там на квартирах. Причем Его Величество прибавил: «Я не хочу обвинять во всех происшедших грустных событиях весь народ польский. Я вижу только работу революционной партии, стремящейся повсюду к ниспровержении законного порядка. Мне известно, что партия эта рассчитывает и на изменников в рядах наших; но они не поколеблют веры Моей в преданность своему долгу, верной и славной Моей армии. Я убежден, что теперь более, чем когда либо, каждый из вас, чувствуя и понимая всю святость присяги, исполнит свой долг, как честь нашего знамени того требует. В рядах ваших Я сам начал Мою службу, потом несколько лет имел честь вами командовать, и потому чувства вашей преданности Мне хорошо были известны, и Я ими гордился за вас перед покойным Государем, родителем Моим. Уверен, что если обстоятельства того потребуют, вы и теперь докажете на деле, что Я могу на вас рассчитывать, и оправдаете Мое полное к вам доверие».

Эти слова были покрыты единодушным, восторженным «ура». Но и после этих слов Государя еще не было слуха о походе гвардии в Литву. Наконец на исходе января последовало высочайшее повеление о немедленном отправлении 2-й гвардейской пехотной дивизии в Вильну. Через три дня после этого началось выступление этой дивизии из Петербурга, по Варшавской железной дороге, в двухбатальонном составе. Первым выехал л.-гв. Финляндский полк, 31-го января138. О нашей (1-й гвардейской) дивизии пока не было положительно известно; сначала думали даже, что она вовсе не пойдет на войну, однако вскоре и эта дивизия стала готовиться к походу, поджидая бессрочноотпускных для формирования третьих батальонов. Я находился в отпуску в Москве, то есть в сердце России, и сам видел, как сильно оно бьется при народном бедствии, особенно в те дни, когда Отечеству грозит опасность. В смутное время 1863 года я имел случай говорить по душе с земляками из простонародья. На мне был блестящий в те поры преображенский мундир и академический аксельбант. Петербургский простолюдин, привыкший к мундирам, никогда не заговорит первый с офицером-барином: пожалуй, мол, еще в загорбки накладет или в участок стащить велит! Москвич - совсем другое дело! В его глазах «царский гвардеец» имеет вес. Если он чванится - Бог с ним! А не чванится - отчего не поговорить по душе? Кроме того, всякий русский, особенно же московский человек, чутко понимает, что беда сравнивает и сближает людей. Поэтому на улице заговаривали со мною извозчики, а в гостинице - истопники, половые и всякий люд. Бывало так, что один заговорит, а двое, трое подойдут слушать, однако и свое словцо выскажут. Сущность расспросов и суждений я свожу к следующему итогу: «поляки, слышно, опять забунтовали, затеяли у царя нашего земли отнимать, - вон оно что! Так как же это?.. Пора бы и нам пошевеливаться. Неужели сидеть на печи и есть калачи!..». На такие речи я обыкновенно отвечал успокоительно, что у царя много войск, Бог даст, управимся, даже очень скоро, и до чрезвычайных наборов дело не дойдет. Однако мои суждения встречались недоверчиво, неодобрительно: «войско-войском, а помочь-помочью!.. Без подмоги никак невозможно, какие там наборы, время ли очередных сбирать?.. Пока сгонят, пока выправят... и-и-и!.. Улита едет, да скоро ли будет! А поляки, вон, десять губерний оттягать хотят, а с чужих краев к ним идет подмога великая!.. Верно слово!.. Все как есть в газетах пропечатано! А мы-то что?.. Не то мало у нас народу? Пускай Государь слово скажет, прочтут по церквам, так вся Москва подымется, а куда Москва - туда и весь народ. А то начнут бить да калечить, гляди - в войсках реденько станет, а подсоблять кому?.. А всем народом как начнут валить - про запас хватит!..». Странные речи! Случалось мне слышать кое-что в этом роде и перед Крымскою войною, однако ее теперь не поминали, и в словах: «поляки опять забунтовали!» - сказалось воспоминание о польском восстании 1831 года. Еще большую новинку выражало присловье: «В газетах пропечатано!». Стало быть, напечатанное пошло в народ? Да, пошло, и далеко пошло!

Два имени были у всех на уме и на языке: Муравьев и Катков. В какой мере был знаком умиротворитель Литвы с московским писателем до восстания, я не знаю. Народное бедствие сравняло, сблизило их, а сравнивать этих двух людей было очень трудно. Один являлся во всеоружии власти, имея в руках государственный меч, врученный ему самим монархом с обширными полномочиями. В руках Каткова было одно только перо. Он был частным человеком, почти без всякого официального или служебного положения. Однако, из сближения этих двух полюсов сверкнули молнии, испепелившие крамолу до самого корня! Не буду говорить о тогдашних статьях Каткова, они слишком общеизвестны. Не буду распространяться и о том, с каким жгучим интересом прочитывал я «Московские ведомости». Едва ли ошибусь, если скажу, что с ними народ переживал душою и умом каждый день и час смутного времени. Эти статьи укрепляли, ободряли и вдохновляли самого Муравьева. Говорю не наобум, потому что слышал это от самого Михаила Николаевича.

Когда я был назначен им же военным начальником Виленского уезда, случилось, что Муравьев пригласил меня отобедать запросто. Кроме хозяина и хозяйки за столом сидели две-три личности из приближенных, обедавших тут каждый день. Из гостей собственно был я один и в этом качестве попал на почетное место, по правую руку хозяина. Он был в духе и стал подшучивать надо мною, обращаясь к супруге: «Вот, матушка, смотри, это уездный виленский начальник, то есть наш щит, наша охрана! Поклонись ему пониже и проси покровительства!».

Добрейшая и почтеннейшая Пелагея Васильевна, смеясь, поклонилась в мою сторону, а Муравьев вдруг сделался серьезен, взял меня за наконечник аксельбанта и сказал: «Вот это научило вас писать, как вижу из всех ваших донесений. Не удивляюсь, потому что могу судить по себе. Покойный отец мой учил нас строже, чем нынче учат...1, однако думаю, что вы попривыкли также и читать с разбором... Ведь почитывать любите?..». Я спешил ответить, что со дня назначения военным начальником не имею досуга даже просмотреть газеты. Муравьев рассмеялся: «Ну, об этом не жалейте, ничего не потеряли, напротив!.. Я много читаю, потому что обязан читать139 140, но, не говоря о заграничной чепухе, и у нас мало путного нахожу, кроме, однако же, московских газет, - прибавил он твердо и серьезно, - особенно катковская газета, по-моему, самое отрадное исключение!..».

Я ответил очень искренно, простым рассказом о том, как зачитывался в Москве «Московскими ведомостями», упомянув о народном говоре и о том, что, по моему убеждению, статьи Каткова проникают в народ. Муравьев слушал, беспрестанно кивая головою. «Еще бы не проникнуть, - сказал он наконец, - все это доступно народу, потому что писано простым, понятным языком. Катков пишет дельно, убедительно, потому что не боится писать. Это прямой народолюбец, воистину русский человек! Он зорко смотрит, далеко видит и дело понимает так, как оно есть! Дай Бог, чтобы все так понимали!..». Присутствующие единодушно и горячо поддакнули хозяину, и неудивительно: этим двум людям поддакивала в то время вся Россия!

Виноват, я забежал вперед и должен вернуться в Москву, где думал еще погостить, так как имел четырехмесячный отпуск, но не про -шло и трех месяцев, как уже мною получено было известие, что Преображенский полк отправлен в Вильну по железной дороге141. Я живо собрался в путь и приехал в Вильну во второй половине дня. Помнится, что я приехал в среду или в четверг, но по какому-то, пожалуй, суеверно медлил явиться до воскресенья, а хотел прежде отслушать литургию, отслужить молебен и потом уже начать службу. В воскресенье же пришлось мне, как на грех, встретиться с командиром полка на самой паперти собора. Он страшно рассердился и сделал мне резкий выговор за промедление. Кроме этого проступка полковой командир имел основание быть мною недовольным и по другим причинам. С этих же пор полковое начальство стало относиться ко мне сухо, недоверчиво и весьма неблагосклонно. Рота моя была расположена на окраине города, в земляной крепостице, по ту сторону реки Вилии, на полверсты выше Зеленого моста. Это было предмостное укрепление, с открытою горжею, примыкавшею к реке; сообщением служил летучий паром.

Теперь расскажу, в каком положении находился край, когда я в него приехал. В первой половине мая на смену генерал- губернатора В. И. Назимова прибыл в Вильну М. Н. Муравьев. В народной памяти навеки укоренилось понятие, что он усмирил польский мятеж во всей Литве и Белоруссии, причем, конечно, представляется главнейшим понятием вооруженное восстание, которое следовало подавить прежде всего. Но такое понимание деятельности Муравьева не совсем верно. Вооруженное восстание подавлено Назимовым, при помощи 2-й гвардейской дивизии. При Муравьеве во всем Северо-Западном крае оставалось, может быть, две-три сколько-нибудь значительных шайки; при нем произошла серьезная стычка 1-го гвардейского стрелкового батальона с повстанцами, при Попелянах, в высшей степени неудачная, и другая: разбитие ксендза Мацкевича в Зеленковском лесу в августе и сентябре 1863 года. 1-я гвардейская дивизия, то есть часть ее, усмиряла открытый мятеж собственно только в Августовской губернии, временно подвластной Муравьеву142. Задолго до его назначения местность, ближайшая к Вильне, была очищена от вооруженных банд предметником моим, капитаном Павловского полка Тимофеевым. Этот храбрый и способный начальник Виленского уезда разбил при Гедройцах шайку Альбертуса, а при местечке Дубичах шайку Нарбута, самозваного военного диктатора Литвы. Далее, самое большое скопище мятежников в Виленской губернии было разбито и рассеяно под Ширвинтами лейб-гвардии Московским полком. Наконец, шайки, гнездившиеся в лесах Ковенской губернии, самые многочисленные, бывшие под командою способнейших начальников, почти все были разбиты и разогнаны Финляндским полком. Под местечком Биржи генерал Ганецкий уничтожил соединенные банды Колышки и Сераковского, на которого польский Жонд возлагал все свои надежды!

Вообще необходимо поближе присмотреться к главнейшим военным начальникам повстанья, с которыми, повторяю, пришлось иметь дело преимущественно генералу Назимову, а никак не Муравьеву. Кто был помянутый Альбертус и куда он давался, об этом не мог сказать мне даже сам Тимофеев, видевший и убитых и пленных повстанцев разбитой им при Гедройцах шайки. Известно, что повстанцы постоянно лгали и, чтобы скрыть следы предводителя, всегда показывали его убитым, а о личности «довудцы» отзывались незнанием. Шайка Альбертуса, по словам Тимофеева, была крупная по численности, но переполнена всяким сбродом. Большинство составляли гимназисты, сущие дети! В начале восстания, благодаря просто неимоверному попущению местных властей, около местечка Ширвинты Виленского уезда собралась громадная шайка. Не говоря о численности, она имела сильное нравственное влияние, далеко выходившее за пределы уезда, потому что состояла из самых отборных повстанцев, грозила будто бы Вильне и служила передовым постом революционных скопищ Ковен-ской губернии. Северная окраина Виленского уезда изобилует лесами, равно как и смежные местности Вилькомирского уезда; в углу, образуемом рекою Вилиею и границею, к стороне Янова, находятся значительные лесистые местности: верст на 40 вправо, вблизи местечка Ширвинты, прилегает обширный Шешольский лес; еще более вправо, начиная от имения князя Стефана Гедройца, тянется в Вилькомирский уезд столь же обширный лес Изабелинский, соединяющийся с Авант-скими лесами; с другой стороны Вилии находится не менее лесистый Трокский уезд. Все эти леса, разделяемые небольшими промежутками, а часто вовсе сплошные, служили лучшими проводниками шаек. Лежащее близ Ширвинт селение Шешоли с окружающим его лесом было в начале восстания одним из главных сборных пунктов мятежников. Даже в конце 1864 года были еще видны в Шешольском лесу засеки и разрушенные «буды» (шалаши) повстанские. По местным преданиям, здесь стояло целое городище, так что дым и пламя от костров видны были на несколько верст. Сюда приезжали все окрестные помещики, как на пикник, служили мши (обедни), устраивали пиршества, подвозили оружие, провиант и проч.

Шешоли, как и все окрестные деревни, принадлежат государственным крестьянам. Говорили, что предводители и паны платили мужикам по несколько рублей за курицу и вообще щедро сыпали деньгами. Когда вторая гвардейская дивизия серьезно принялась унимать мятеж, отряд л.-гв. Московского полка капитана, по другим рассказам полковника, Крамера явился в Шешольском лесу, где в помянутом скопище собраны были соединенные банды Киршгайлы (помещика Городенского) и Вислоуха (псевдоним). Последний принадлежал к числу искуснейших предводителей банд. Кроме предприимчивости и изворотливости он, кажется, не был чужд основательных знаний военных наук. Говорили, что Вислоух в лесу ставил всегда свою шайку «контом» (углом), так что, если бы наш отряд наткнулся на одну сторону угла, то при удаче повстанцев они могли бы взять нас в тиски; при неудаче же их остальная сторона могла беспрепятственно отступить. В описываемом случай Вислоух советовал будто бы Киршгайле войти поглубже в лес, завлекая русских за собою, между тем как он, Вислоух, спрячется в засаду, так что русский отряд в решительную минуту мог быть поставлен меж двух огней. Но Киршгайло и слышать не хотел, а сказал, что нарочно выйдет на поляну и там столкнется с нашими войсками. В таких-то условиях произошла стычка при деревне Киванцах.

Городенский (Киршгайло) с косиньерами отчаянно лез на русские штыки, но на первых же порах будто бы убит был наповал. Шайка, разумеется, разбежалась, а Вислоух, видя явное дурачество товарища, мало участвовал в деле и ушел цел и невредим. Все это рассказывали пленные повстанцы, в большинстве страшные лгуны. Вероятнее всего, что Городенский успел ускользнуть за границу, а шайка, кто бы ею ни командовал, не могла устоять против натиска дисциплинированных и хорошо вооруженных гвардейцев. Несомненно только то, что дело при Киванцах, или «Ширвинтская баталия», как его называли местные жители, произвело потрясающее впечатление во всем окрестном населении. Не одни повстанцы, а многие обыватели положительно утверждали, что паны и все руководители мятежа, возлагавшие великие надежды на ширвинтское скопище, по уничтожении его совершенно упали духом и страшно бранили предводителей, особенно того, кто скрывал свое имя под псевдонимом Киршгайлы. Его называли храбрым, но неспособным фанфароном, постоянно кичившимся, что убьет всех москалей свинцовыми и золотыми пулями (намек на взятки), а когда дело дошло до расправы, он испортил все дело «поспо-литого рушенья». Результат боя при Киванцах действительно показал, что характеристика Киршгайлы совершенно верна.

Не таковы были начальники ковенских шаек. Из них Сераковский -личность в самом деле недюжинная... Вообще после 1831 года в Петербурге утвердились два столпа польской революции: известный Иосафат Огрызко, главный созидатель польской справы в 1863 году, и Сигизмунд Сераковский. Первый устраивал гражданскую организацию, а второй -военную. После 1831 г. Сераковский был одним из старейших революционеров в России. Еще в 1848-1849 гг. он принадлежал к петербургско -му университетскому польскому патриотическому кружку. Он попался, бежал и пробирался уже за границу, но был схвачен на нашей границе, судим и разжалован в солдаты в оренбургские батальоны. Но даже в серой шинели этот ловкий человек умел вкрадываться в семейства провинциальных властей, давал детям уроки, приобрел доверие и, наконец, протекцию, был помилован и в 1857 году поступил в Арзамасский драгунский полк. В 1859 году он был уже поручиком, поступил в академию Генерального штаба, где отлично кончил курс и был зачислен в Генеральный штаб. Но академические занятия не помешали ему замышлять смуту и устраивать ее вместе с Огрызко.

В 1859-1860 годах в Петербурге был уже правильно организованный революционный кружок, делившийся на два: петербургский военный и петербургский штатский. Первый образовался с появлением Сераковского в Петербурге, под его влиянием. О развитии этих кружков один из членов (пленный повстанец) показал так: «По приезде моем в Петербурга (в 1859 г.), вскоре после поступления моего в Академию (Генерального штаба) капитан (поручик?) Сераковский познакомился со всеми поляками нашего курса и познакомил нас друг с другом; так через него я познакомился с Домбровским, Станевичем и другими. Сераковский от начала нашего знакомства стыдил нас, что мы забыли свой язык, давал нам разные польские книги, исторические и поэтические, польские газеты, выходившие тогда за границею, и “Колокол” и вообще старался расположить наши умы к тем идеям, которые проповедовал впоследствии»143.

1861-1862 годы, когда я сам был в академии, служили преддверием вооруженного восстания в Польше и Литве; в то время деятельность Сераковского, казалось, достигала цели. В моих записках за 1861 год я подробно говорил, как он постоянно являлся на наши лекции, что, конечно, было благовидным предлогом; главная задача была та же, что и в 1859 году, то есть «знакомиться и знакомить». Плоды пропаганды отразились на нашем выпуске (1862 г.). Сбежали в повстанье один из наших профессоров, Голендзовский, и два-три из академистов. Личность Сераковского я хорошо помню: это был человек среднего роста, с худощавым, бледным лицом, с реденькими, жидкими волосами, без седины. Серые, некрасивые глаза его часто опускались, на иезуитский манер. Желчная, насмешливая улыбка не сходила с губ и придавала лицу антипатичное, даже отталкивающее выражение. В то время он был уже капитаном Генерального штаба и человеком очень популярным и не только в академии, но и в Военном министерстве. Оно даже посылало его на казенный счет за границу изучать военно-судную и дисциплинарную часть в иностранных войсках. Сераковский возвратился с портфелями, переполненными обильнейшим материалом... Со временем обнаружится это в высшей степени интересное дело...

Вообще открытый мятеж вспыхнул слишком рано и неожиданно для вожаков. Сераковскому раздумывать было опасно, он махнул рукою на русскую карьеру, приехал в Вильну в начале 1863 года, без церемоний сбросил мундир и являлся повсюду в штатском платье, развязно болтая, что едет за границу. Вместо того он отправился в Ковенские леса, где его уже давно ждала большая шайка отборных повстанцев. Кажется, в апреле 1863 года144 под Биржами соединенные банды Колышки и Сераковского отважились столкнуться с Финляндским полком, были разбиты в пух и прах, а Сераковский, раненный, стал рисоваться и декламировать перед генералом Ганецким: «Подумайте, генерал, что скажет Европа!». Ганецкий показал на себя и резко отвечал: «Вот тут перед вами и Европа и Азия и все что хотите! А вы отправитесь в госпиталь, в арестантское отделение, а потом под суд. Европе недолго придется ждать о вас известия!».

Сераковского отправили в Виленский госпиталь. Следствие о нем при Назимове не кончилось, так как подсудимый всячески затягивал процесс, отказываясь отвечать на допросы под предлогом сильных страданий от раны.

Он имел важные причины тормозить следствие, будучи уверен, что за него ходатайствуют очень веские покровители. Но начальником края уже сделался Муравьев, а при нем было трудно затягивать дело. Действительно, к нему посыпались письма и телеграммы из Петербурга о помиловании Сераковского. Было даже письмо от имени английской королевы, переданное сент-джемским кабинетом через английского посла! Трудно поварить, а это факт, не подлежащий никакому сомнению!

Но Муравьев преспокойно клал домогательства под сукно, а сам торопил следователей и судей. Наконец, он вдруг приказал представить к нему приговор, во что бы ни стало, подписал его, и на другой же день плац-майор и аудитор с конвоем явились в госпиталь и стали будить еще спавшего Сераковского. Он рассердился, заворчал: «Оставьте меня в покое, я больной человек и хочу спать. С какой стати я буду вставать в такую рань?». Но посланные повторили предложение одеваться, даже как можно поскорее. Сераковский, очень удивленный, стал допытываться: «Я же вам говорю, что еще слаб, не могу двинуться с места! Ведь меня всегда допрашивали тут, в госпитале, что ж за новости такие! Куда вы меня тащите?.. Зачем?..». Тогда ему, уже не обинуясь, объявили, что приговор состоялся, и пришло время его исполнить. Сераковский быстро приподнялся с постели, задумался, но скоро расхрабрился и сказал с натянутым смехом: «Ах, понимаю! Пора разыграть комедии приговора и помилования?.. Ну, нечего делать, едем!» Он оделся, сел на дрожки с плац-майором и под конвоем приехал на место казни.

Однако при виде эшафота с двумя виселицами, окруженными войсками, Сераковский сильно побледнел и так смутился, что с трудом спустился с дрожек, даже при посторонней помощи. К нему подошел ксендз с приглашением покаяться, примириться с Богом и людьми. Увещеваемый, с трудом напустив на себя невозмутимую личину, сказал ксендзу: «С удовольствием, отец мой, только, кажется, серьезного исхода не будет. У меня в Петербурге есть сильная рука, и я уверен, что меня помилуют!». Ксендз грустно покачал головою и сопутствовал осужденному на эшафот. Войска взяли «на караул», аудитор прочел утвержденный приговор смертной казни через повешение. Сераковский рассеянно слушал; глаза его разбегались в пространстве, то пытливо разглядывая ближайших окружающих, то устремляясь в даль. Он ждал гонца с помилованием, но не дождался!

По прочтении приговора к нему подошел палач и взял его так грубо, что разбередил еще не совсем залеченную рану. Сераковский отчаянно вскрикнул, вырвался и завопил: «Что ты лезешь на меня, дурачина! Как ты смеешь трогать меня!..». Но эта вспышка только ожесточила палача, и он стал расправляться еще черствее, а Сераковский кричал отчаяннее, ругался, барахтался и дрался с палачом. Его живо скрутили и повесили, а Муравьев отвечал на последнюю телеграмму о помиловании тремя словами: «Поздно, Сераковский повешен». Его товарищ Колышко, казненный вместе с ним, держал себя, напротив, с достоинством и умер без страха, без малодушных колебаний: он сам вытолкнул скамейку из-под своих ног.

Я приехал несколько дней позже, так что не был в Вильне во время этой казни, а слышал о ней от очевидцев, а как слышал, так и записал, не ручаясь, конечно, за безусловную верность рассказа.

О втором выдающемся по таланту и репутации польском начальнике, называвшемся военным диктатором Литвы, именно о Нарбуте, я могу рассказать с большею достоверностью, так как слышал о нем от победителя его Тимофеева, человека правдивого, вполне достойного веры. Нарбут был тоже русский офицер из боевых, служил на Кавказе и, говорят, даже имел Владимира с бантом. Кроме того Нарбут в качестве литовского помещика и страстного охотника знал все уголки и тропинки в лесах Виленской и Ковенской губерний. Его шайка была отлично дисциплинирована и обучена, а главное любила своего начальника и безусловно верила и подчинялась ему. Понятно, что генерал-губернатор Назимов приказал уничтожить во чтобы ни стало это опасное скопище. Подобное поручение получил в числе других и Тимофеев.

Узнав от лазутчиков, что шайка Нарбута гнездится около местечка Дубичи, он пошел туда, обыскал окрестности, но нигде никого не нашел. Расспросы жителей ни к чему не повели. Тимофеев пошел дальше, прошел верст двадцать без всякого результата, ночевал в какой-то деревне и рано утром вернулся обратно в Дубичи по кратчайшей проселочной дороге, а казакам велел ехать стороною до леса, ближайшего к Дубичам, и затем присоединиться к отряду, так как этот лес был уже обыскан накануне. Впоследствии оказалось, что Нарбут ловко обманул наш отряд. Он действительно гнездился с своей шайкой в Дубичах, но, узнав заблаговременно о приближении Тимофеева, отошел верст на 10 от местечка и хоронился в отдалении; когда же Тимофеев двинулся дальше, мятежники спокойно вернулись в тот же лес, но зорко наблюдали за показавшимися вдали казаками. Нарбут был уверен, что это -авангард Тимофеева, тогда как последний вернулся уже в местечко. Повстанцы, не подозревая близости русских, учились стрелять в цель, так что в Дубичах слышны были выстрелы, но ксендз и все обыватели уверили Тимофеева, что в соседнем лесу охотятся старообрядцы145.

Известие о возможности поохотиться соблазнило гг. офицеров стрелковой роты. Двое из них надели охотничий, костюм и отправились на добычу. Лес был недалеко от местечка, отделяясь от него болотистою речкою. Офицеры переправились на челноке, но только что вступили на другой берег, как заметили между деревьями опушки сторожевых мятежников. Впоследствии пленные показали, что Нарбут был уведомлен о появлении каких-то двух молодцов с ружьями. Он долго смотрел на них в бинокль, махнул рукою и презрительно сказал: «Кацапы охотники, больше ничего!.. Да вон они уже пошли наутек!..». И он спешил к противоположной опушке леса и продолжал наблюдать за казаками, но и тут успокоился, видя, что они свернули от леса, а за ними никого не было видно.

Действительно, наши два охотника поспешили вернуться в местечко и уведомить начальника отряда о своем открытии.

Тимофеев, человек огневой, решительный и находчивый, тотчас собрал роты без шумной тревоги, еще быстрее переправился в лес и атаковал повстанцев, не успевших образумиться. По словам Тимофеева, шайка дралась так искусно и упорно, что он удивился. Нарбут распоряжался молодцом: приказал отступать перекатами, то есть в две линии: одна залегала позади, а другая, отстреливаясь, перебегала за первую, после чего вторая линия начинала стрельбу, и так далее. Но повстанцы были плохо вооружены, большею частью охотничьими ружьями, поэтому очень боялись наших стрелковых рот, прозванных ими: «чарны пасы» (черные поясы). Русские штуцера производили страшное опустошение, и одною из первых жертв был сам Нарбут, отступавший последним и показывавший пример стойкости и бесстрашия. Верховой лошади у него давно уже не было. Он шел пешком, сопровождаемый одним из доверенных сослуживцев и гимназистом, который нес самовар и чемоданчик начальника.

Отступление совершалось в порядке, как вдруг Нарбут пошатнулся, упал на колени и присел на землю. Ближайшие повстанцы бросились к нему на помощь, но он замахал рукою и проговорил: «то ниц, то ниц!..» («это ничего, ничего!»). Он был смертельно ранен. Его подхватили на руки и побежали с ним, но спасти все-таки не могли, так как наши подошли и были уже в нескольких шагах. Нарбут успел еще расстегнуть чамарку и передать бумаги и деньги одному из своих про -водников, но затем упал мертвым, вместе с носильщиками, пораженными несколькими пулями. Повстанец, получивший казну и канцелярию, успел убежать, зато шайка при известии о тяжелой ране своего начальника приостановилась на свою гибель. Ее окружили и почти всю уничтожили. «Я видел только начало разгромления, - рассказывал мне Тимофеев, - я так устал, что выбился из сил и не помнил, как добрался до квартиры, бросился на постель, заснул, как убитый, и проспал до полдня следующего дня. Когда я проснулся, меня уже давно поджидал исправник; он поздоровался со мною такими словами: “А я вам гостинца привез!”. Мы вышли в переднюю: первое, что я увидел, был лежавший на скамейке труп Нарбута. Он был в простой синей чамарке, без всяких отличий, и в больших сапогах. Лицо покойника было красивое, привлекательное: высокий лоб, правильные черты лица, на котором как будто застыла горделивая улыбка. На вид ему было сорок лет не более».

Остается сказать о последнем из упомянутых главных партизанов.

Ксендз подбржесского костела, Владислав Мацкевич, по образованию, особенно же по военной подготовке, стоял несравненно ниже Сераковского и Нарбута, но зато был способнее их обоих, вместе взятых. Насколько могу судить из всего, что о нем слышал, Мацкевич был человек недюжинного ума, одаренный непреклонною волею и несокрушимою энергиею. В стычках с нашими войсками он часто выказывал несомненный военный талант, и при Назимове никому не удавалось ни истребить его шайки, ни захватить его самого.

При Муравьеве он был пойман в конце 1863 года, но безоружным, одиноким бродягою. Мацкевич в сопровождении одного своего казначея пробирался по лесу к реке Неману, где его ожидала лодка. В это время наши войска обшаривали лес, и один армейский поручик с несколькими солдатами наткнулись на двух беглецов, лежавших под деревом в изнеможении.

Мне рассказывали, что Мацкевич бросился было бежать, но в него прицелились и закричали: «Стой, или убью!». Видя, что усталые ноги не вынесут его и не спасут от пули, беглец остановился и закричал: «Стойте!.. Не стреляйте!.. Я ксендз Мацкевич, ведите меня к генералу Муравьеву!..». При этом внушительном имени ружья опустились, но поручик долго не верил своему счастью, так как многие повстанцы для спасения жизни назывались именем известных предводителей.

Однако беглец назвал себя на этот раз настоящим именем. Он был привезен в Ковно со своим адъютантом и казначеем и, по приговору военного суда, повешен146.

Теперь скажу несколько слов о наших «отцах-командирах», подвизавшихся в правление генерала Назимова. 2-я гвардейская дивизия молодецки отслужила свой срок. Как офицеры, так и солдаты выказали себя истыми сынами русского народа, всегда проявлявшего геройство в борьбе за Отечество. Война людей родит; она же переворачивает вверх дном регламентацию мирного времени. Так было и в 1863 г.

При партизанской войне главною боевою единицею оказалась рота, а не полк. Полковники, капитаны стали играть первые роли, а генералы являлись персонажами без речей. Начальник 2-й гвардейской дивизии, генерал Б..., в мирное время считался великим тактиком по знанию старых и новых уставов. На разводах, парадах и маневрах он являл энергию, находчивость, даже творчество, а с 1863 г. я, по крайней мере, не слыхал о нем другого отзыва, как «военный генерал в мире и мирный генерал на войне».

Из бригадных и полковых командиров 2-й дивизии отличился один командир Финляндского полка, Ганецкий; о прочих я не слышал, и желательно, чтобы кто-нибудь из очевидцев пополнил этот пробел.

Зато не только в моей, но и в памяти многих сохранились имена полковников Ченгеры и Алхазова, капитанов л.-гв. Московского полка Крамера, л.-гв. Павловского - Тимофеева и многих других.

Теперь перехожу к личности и деятельности М. Н. Муравьева. В настоящее время обнародованы его собственные записки и множество рассказов, исследований и воспоминаний о нем очевидцев и сослуживцев. Все это я не могу считать непогрешимым, опровергать же тоже ничего не желаю

Военные начальники уездов имели всегда доступ к начальнику края; они имели право входить в его кабинет днем и ночью без доклада, поэтому пишу только то, что видел и слышал сам.

Начну с наружности, уже теперь затемненной временем, как бронза на памятнике. Вообще редкий монумент передает в совершенстве фигуру и черты усопшего героя, так как обыденный тип его и характерные особенности, видимые при жизни, с трудом поддаются изображению. Муравьев был роста выше среднего, но казался ниже от полноты и сутуловатости. Курносое лицо с широкими скулами, большие, умные серые глаза, чрезвычайно проницательные - вот его наружность. Михаил Николаевич носил только небольшие щетинистые усы. Голова его в то время уже значительно облысела, и на передней ее части, поверх лба, оставалась одна длинная прядь, или чуб, обыкновенно приглаженный щеткою; но при занятиях и в раздумье Муравьев начинал теребить свой чуб до того, что он вытягивался вперед и торчал как рог. Когда же Михаил Николаевич приглаживал его, - это значило, что решение принято и волнение успокоилось.

Впрочем, в его наружности замечательны были не черты лица, не характерность фигуры, а общее выражение и необыкновенная типичность всех особенностей, вместе взятых. Больше всего поражали с первого же раза строгая неподвижность его лица и спокойный, пристальный взгляд всегда серьезных, умных глаз. Этот взгляд, острый как кинжал, проникал в душу и заставлял дрожать виновного. Когда Муравьев сердился, он только краснел, пыхтел и теребил свой чуб, но лицо его не искажалось, взгляд не разбегался, глаза не мутились, и голос никогда не возвышался до крикливости, а напоминал зловещее рычание льва, идущего на добычу. Громадная житейская опытность этого замечательного человека изощрила до совершенства его природную способность распознавать людей по первому взгляду. Он умел найти способных и надежных людей, умел привлечь их к себе, возвысить, отличить, но сейчас же вкладывал, втискивал человека в ту форму, в те условия, в какие ему было нужно. Людей способных, но и самостоятельных, словом таких, как он сам, Муравьев недолюбливал. Это был властитель по природе, по призванию и по привычке. Умнее, тверже, энергичнее себя он никого не выносил. Ему надобны были исполнители, разумные и деятельные, он требовал повиновения, но сознательного и беспрекословного. Всякую красномолвку, недомолвку, лживку, лукавку, немогузнайку Муравьев прожигал, как огнем, своим громадным здравым смыслом и беспощадною логикою. Это прежде всех испытали передовые люди польской интеллигенции, особенно те, которые пробовали стать на нейтральную почву, то есть одинаково опасались и законной русской, и подпольной польской власти, тогда как середины не могло быть. Уловка служить и нашим и вашим не удавалась даже евреям. Как только Муравьев был назначен, к нему явился в Петербург147виленский предводитель дворянства Домейко, в то время уже действительный статский советник, камергер со Станиславскою лентою через плечо. Когда он назвался, Муравьев озадачил его вопросом:

- Зачем же вы здесь, а не в Вильне?

Домейко нашелся ответить, что, узнав о назначении его высокопревосходительства, спешил в Петербург представиться и засвидетельствовать почтение, а кстати попроситься в отпуск заграницу для поправления здоровья.

- Напрасно вы торопились ко мне в Петербург, - обрезал Муравьев, - тогда как я сам тороплюсь в Вильну. В теперешнее время каждому из нас следует быть на своем посту, и я прошу вас сейчас же ехать к месту вашего служения.

Но Домейко не поехал, прикинулся больным и только через несколько недель по прибытии в Вильну Муравьева явился к начальнику края.

Еще характернее расправа Муравьева с известным бискупом Красинским, самым опасным, неуловимым устроителем и поборником мятежа. В понятии тогдашних польских интеллигентов всякий москаль был набитый дурак с дикими, животными инстинктами, которого можно подкупить стаканом водки или рублем, а если он высокопоставлен, то льстивым словом и вкрадчивым обхождением. Когда при первом же свидании Муравьев строго спросил бискупа: как он думает о мятежных поступках и о пропаганде польского духовенства, Красинский отвечал уклончиво, что ни о каких дурных поступках ксендзов ему неизвестно, и начал тонко подсмеиваться над повстаньем, рисуя его в карикатурном виде и представляя смуту чем-то смешным, не стоящим внимания; при этом он выражал удивление, что столь могущественное, самодержавное правительство русское может опасаться чисто ребяческой вспышки, которая скоро кончится травлею зайцев львами. Бискуп смиренно опускал глаза и говорил сладеньким голоском, с насмешливою улыбочкою. Муравьев не спускал с него глаз, не улыбался и вдруг перебил Красинского очень крутым возражением:

- Насчет того, что эта вооруженная сволочь нам не опасна, я согласен с вашим преосвященством, но не могу согласиться с тем, что все это смешно. Ксендзы открыто возмущают народ в Божьих храмах, благословляют измену, освящают резню. Двое ксендзов148 лично предводительствуют шайками, и я прошу ваше преосвященство объяснить мне, какие приняты меры, чтобы положить конец этим бесчинствам.

Красинский перестал улыбаться и опять-таки уклончиво ответил, что карательная власть его ограничена каноническим правом, но что он был бы благодарен, если бы начальник края почтил его «предварительным сношением по каждому случаю проступка духовного лица Виленской епархии». Тогда Муравьев заговорил напрямик и объявил прелату, что, кроме прав, он имеет и обязанности, и что при первом же повторении мятежных действий со стороны духовенства ответственность падет прежде всего на высших иерархов, невзирая на их высокий сан и высокое положение. Красинский вскоре убедился, что у нового начальника края слово вяжется с делом. Муравьев велел расстрелять двух ксендзов-пропагандистов Ишору и Земацкого без предварительного снятия с них сана. Этот неслыханно грозный пример так перепугал Красинского, что он сказался больным, слег в постель и послал Муравьеву прошение об увольнении его на Друскеникские воды для лечения. Муравьев согласился, но на железной дороге бискупа ожидал жандармский офицер с инструкциями, и вместо Друскеник Красинский совершенно неожиданно был сослан в Вятку.

Я приехал в Вильну через два месяца после Муравьева, когда первые шаги его на многотрудном поприще были у всех в свежей памяти и у всех на языке. Помянутая казнь двух ксендзов состоялась незадолго до моего прибытия. О ней шла молва по всей Литве, потому что это был пример потрясающий, громовой! Чтобы понять его значение, стоит припомнить, что исповедь и проповедь были страшными орудиями в руках польского духовенства. На кафедру всходил, например, древний, седой как лунь старик и начинал говорить слабым, глухим, как будто загробным голосом, но с увлечением, красноречиво, убедительно. Он сам плакал и заставлял плакать всех прихожан. На другой день являлся перед ними молодой, красивый ксендз и проповедовал пламенно, порывисто, с фанатичным жаром якобинского клубиста. Он увлекал, очаровывали. и доводил слушателей до патриотического исступления. Все эти пропагандисты, старые и молодые, по целым годам, каждый день и час, говорили на одну и ту же тему: «Отечество в цепях! Спасайте, возродите его, не щадя имущества, свободы, живота!». Воплощение пропаганды такого рода представляли, в лицах, ксендзы Ишора и Земацкий, осужденные за то, что явно проповедовали мятеж в костелах, освящали оружие и благословляли повстанцев на резню. Ишора был восьмидесятилетний старик, седой как лунь, а Земацкий - высокий, красивый ксендз с голубыми глазами, в которых блестело вдохновение. Я слышал, что их не везли на казнь на позорной колеснице, а вели пешком. Старый и дряхлый Ишора совсем расслаб; на него нашел столбняк, и он двигался, лучше сказать, его вели в полусознательном состоянии. Когда осужденных привязывали к столбу, Ишора совершенно потерял сознание, так что переход в вечность был для него нечувствителен. Земацкий, напротив, умер мужественно; он все время шел твердым шагом, не смотрел ни на кого, а только на небо, и до последней минуты то тихо, то громко молился.

Теперь, тридцать лет спустя, легче сравнить систему управления Муравьева и предместника его. В. Я. Назимов мог по справедливости сказать: «Я подавил вооруженный мятеж, истребил все сколько-нибудь значительные шайки, а Муравьеву достались лишь остатки, совершенно ничтожные. Так чего же еще можно было от меня требовать!». Это совершенно верно; но зато польских магнатов, помещиков, шляхту, польских или ополяченных русских чиновников Владимир Иванович или вовсе не преследовал, или преследовал редко и слабо. Католическое духовенство Назимов берег, уважал и доносил государю, что прелатов и ксендзов следует всячески привлекать на нашу сторону, так как они имеют сильное влияние на умы и популярны в народе. Можно себе представить, каким влиятельным лицом был при Назимове епископ Красинский! Муравьев действовал прямо противоположно и вразрез системе своего предместника. Вооруженным шайкам он не придавал особого значения, называл их сволочью и сравнивал с ветвями и сучьями дерева, которые вырубаются, сохнут, падают, но на их месте вырастают другие, и дерево продолжает расти да разветвляться, пока корни его целы. На эти-то корни и обрушился Муравьев. Первым страшным ударом топора было обложение всех помещиков польского происхождения большим процентным сбором. Эти господа с конца 50-х годов употребляли свои доходы и капиталы на «офяры» (пожертвования) в пользу отчизны, то есть в пользу мятежа. Вот куда помещались русские деньги! Распоряжение Муравьева положило конец такому порядку вещей. Русские деньги стали употребляться на русское дело: процентный сбор расходовался на постройку, ремонт и украшение православных церквей, на улучшение быта православного духовенства, на упорядочение администрации, полиции и другие подобные цели, прямо противоположные задачам мятежа.

Наконец, почином Муравьева приступлено было к действительному осуществлении крестьянской реформы по Положению 19-го февраля 1861 года, тогда как при Назимове помещики извращали и обходили закон, обращая реформу в свою единоличную пользу. Благодаря помянутым двум коренным мерам Муравьева, польские землевладельцы до того оскудели, что лишились возможности формировать, довольствовать и содержать шайки на своем иждивении.

Из предыдущего видно было, каким образом Муравьев подрубил другой жизненный корень мятежа в лице бискупа Красинского и как он подсекал второстепенные корешки в лице таких священников, как Ишора и Земацкий.

Остатки мятежнических скопищ новый начальник края тоже не оставил своим попечением. Один из приближенных к нему сотрудников, смеясь, говорил мне: «Вам предстоит много работы. Муравьев хочет извести повстанцев как клопов, то есть ошпаривать кипятком, прижигать и выколупывать их гнезда до тех пор, пока и зародышей не останется». Так оно и вышло на самом деле. Вся 1-я гвардейская дивизия раздробилась на ротные колонны, которые начали, по выражению Муравьева, «сновать» по всем направлениям и не давали повстанцам ни отдыха, ни срока. Со своей стороны, Варшавский Жонд (революционное правительство) старался приноровиться к обстоятельствам и послал Литовскому отделу приказание переменить тактику, избегать столкновений и упорно держаться ночных, партизанских действий, имея в виду только поддержание террора в народе, и во что бы то ни стало затянуть мятеж, выиграть время и «дождаться лучших дней» (любимое изречение поляков).

Такой оборот был, в сущности, практичным и целесообразными. Поляки ждали вмешательства Европы и не ошибались, так как дело действительно дошло до попытки признания поляков и русских «воюю -щими сторонами» со стороны Англии и Франции, предлагавших свое посредничество. Известно, что эта затея Наполеона III потерпела фиаско вследствие решительного отказа императора Александра II, выраженного в резком ответе канцлера, князя Горчакова. Подпольные варшавские агитаторы не переставали, однако же, верить в заступничество

Европы и держались до крайности. Хотя вооруженные силы мятежа разлагались; но военная и гражданская организация «народового Жонда» крепко коренилась в Литве даже при Муравьеве.

В самой Вильне, близко от него, проживали польские гражданские губернаторы Малаховский и Калиновский. Они держали в своих руках материальные и нравственные средства революции, поддерживали деятельные сношения с главным Варшавским комитетом и с особым усердием старались устроить подпольную администрацию, особенно кинжальщиков и жандармов-вешателей, главных орудий террора. Муравьев долго не мог добраться до этих корней, глубоко таившихся в почве и широко разросшихся. Но он терпеливо и упорно добирался до них, а такие отчаянные попытки, как покушение на маршалка (предводителя дворянства) Домейко, усугубляли энергию и распорядительность усмирителя польской справы.

Командир Преображенского полка жестоко дал почувствовать мне свое неудовольствие на меня тем, что только в конце лета, даже, помнится, в начале осени послал наконец и мою роту в экспедиции. До тех пор она обречена была на службу в гарнизоне, хотя при этом я исполнял экстренные поручения, непривычные и неприятные. Назначали меня членом следственных и военно-судных комиссий, командировали на обыски, которые Муравьев то и дело приказывал производить по всему городу. Войска собирали втихомолку в казармах, и мы не знали, зачем и куда пойдем, покамест нас не приводили на место, обыкновенно в глухую ночь. И вдруг мы оцепляли целую улицу, иногда целый квартал, и начинались обшаривания, расспросы, аресты с аккомпанементом плача, воплей и отчаянной суеты растерявшихся обывателей.

Наконец моей роте пришлось побывать на экзекуции политических преступников. Первая смертная казнь, виденная мною в жизни, совершена была над двумя братьями Ревковскими, принадлежавшими к разряду кинжальщиков, то есть тайных убийц из-за угла. По виду же они напоминали забубенных уличных гуляк. Помню, что оба были небольшого роста, один брюнет, с небольшими бакенбардами, другой белокурый, вовсе безбородый; на одном была затасканная блуза, а на другом - дрянное поношенное пальто. На головах красовались ухарски надетые клеенчатые фуражки. Оба брата держали себя с напускною развязностью, раскланивались с улыбками на все стороны, особенно выразительно подмигивая и кивая встречным знакомым.

Торговую площадь, где совершались казни, помню так живо, как будто вижу ее перед собою. Из городских строений здесь выдавался вперед один костел; далее было поле, обрамленное полукружием довольно больших холмов, усыпанных народом, что представляло картину римского амфитеатра. Эшафот был расположен ближе к городу, весьма недалеко от костела, который казался снизу задрапированным крепом, потому что к стене прильнула целая вереница женщин, в глубоком трауре с плерезами. Они проталкивались к стене костела, не смотрели на казнь, молились и плакали. Церемониал экзекуции очень короткий и суровый. Войска отдают честь, аудитор читает приговор, и сейчас же после чтения начинают трещать барабаны, бьющие дробь. Это делается для того, чтобы заглушить крики и вопли, а главное -чтобы помешать осужденным говорить разнузданные речи народу, что многие из них делали. Ксендз, напутствовав Ревковских, удалился с эшафота, а палач связал им руки и набросил на них рубашки без рукавов, с глухим капюшоном, так что лица не было видно; затем накинули им на шею веревки и поставили каждого на высокую скамейку под виселицею. Наконец палач вытолкнул скамейки из-под ног, и висельники судорожно закрутились в воздухе.

Как-то раз утром, 29-го июля, по обыкновению я переправился из укрепления на городскую сторону и сейчас же заметил на улицах суету и необычайное движение. Казаки, жандармы скакали во всю прыть, полицейские растерянно бегали по всем направлениям, зорко оглядывая каждого встречного, а прохожие останавливались и горячо о чем-то рассуждали. Я подошел к одной группе, спросил, что случилось. Мне отрывисто отвечали:

- Маршалка зарезали!.. Домейку!..

- Как? Когда? Где?..

- Час тому назад, - у него на квартире!..

Я вернулся в укрепление, собрал роту и приказал никому не отлучаться из казарм, впредь до распоряжения. Скоро, однако же, я успокоился, узнав от офицеров, что в городе все в порядка, и ничего худого не предвидится. Распустив роту, я сам отправился на разведку и вот что узнал на первых порах: в день рождения императрицы (Марии Александровны), 27-го июля, Домейко представил начальнику края всеподданнейший адрес дворянства Виленской губернии с выражением верноподданнических чувств. А через два дня, 29-го утром, часов в девять, к Домейко явился какой-то проситель, настоятельно требовавший повидаться с ним по безотлагательному делу. Предводитель, только что вставший с постели, неохотно принял раннего посетителя. Тот подал ему, не говоря ни слова, свернутый лист бумаги, оказавшийся не прошением, а смертным приговором, подписанным Варшавским Жондом. Вслед за тем исполнитель его вынул нож и, как только маршалок принялся читать, бросился на него и начал наносить удар за удам. К счастью, Домейко не потерял присутствия духа и отбил удары противника правою рукою, которою загородился, как щитом149. На крик пострадавшего прибежал старик камердинер. Появление его в дверях испугало злодея, боявшегося за отступление. Он оставил в покое израненного Домейко и бросился на его слугу, нанес ему тяжкие раны, перепрыгнул через свою жертву, свалившуюся на пол, выскочил в переднюю, ранил и там встречного мальчика казачка, наконец выбежал на улицу и скрылся в одном из прилегающих жидовских кварталов. Найти его в переполохе не могли.

Домейко жил на одной из самых людных улиц Вильны. Наглое до невероятности покушение на такого сановника посреди бела дня вывело Муравьева из себя. Он позвал полицеймейстера Саранчова и объявил ему, что если убийца не будет схвачен в скорости, то все полицейские власти будут заменены новыми. Однако прежде всего необходимо же было знать хоть какие-нибудь приметы убийцы. Камердинер и мальчик были так сильно изранены, что не могли говорить, а сам Домейко, истекавший кровью, с трудом мог показать, что злодей - очень молодой человек, похожий на мастерового и рыжий. Из-за этой приметы многие пострадали безвинно. Казаки, жандармы и городовые начали хватать без разбора всех голоусых, безбородых и рыжих парней, преимущественно из мастеровых. Не пренебрегали и блондинами: там, мол, начальство разберет, какой он масти!.. Нахватали множество белокурых, рассажали их по тюрьмам и начали водить на показ несчастному больному Домейко и его служителям, которые не могли вспомнить об убийце без страшного нервного потрясения. Наконец, когда больные несколько оправились, им стали понемногу предъявлять мнимых убийц и, конечно, всех освободили.

Настоящий же убийца был пойман 6-го августа, то есть недели через две после покушения. Впоследствии разъяснилось, что преступник затаился на лютеранском кладбище, переодетый в женское платье. Лютеранские пасторы не вмешивались в политику и держали себя так легально, что Муравьев оставлял их в покое, и убийца мог спокойно проживать в черте пасторской оседлости, пока горячка преследования не улеглась. 6-го августа Малаховский пришел в гостиницу, ближайшую к Варшавской железной дороге, ведя под руку высокую черноволосую даму под густой вуалью. Это был убийца Домейко. Его переодели в гостинице в мужское платье, после чего Малаховский довел преступника до вокзала и оставил вдвоем с варшавским сообщником его, Чаплинским. Последний разыгрывал роль провожающего, а первый — пассажира. Оба явились в опрятном, штатском платье; у пассажира был готовый паспорт в руках. Малаховский исчез. По открытии кассы паспорт предъявлен был в исправном виде. В то время при кассе находился особый чиновник, ревизовавший паспорты, но предъявленный ему заграничный паспорт оказался в порядке, и ревизор без затруднения наложил на него штемпель; но нечистая совесть и лихорадочное нетерпение выдали преступников. Они слишком торопливо бросились к кассе, как только ее открыли, так что жандармский офицер обратил на них внимание. Ему показалось странным и то, что пассажир, имея заграничный паспорт, брал билет только до Варшавы. Тем не менее кассир, в виду правильно визированного паспорта, не мог отказать в выдаче билета, и убийца мог бы легко ускользнуть, если бы товарищ его держал себя спокойнее. Напротив того, Чаплинский, более робкий литвин, выдавался лихорадочною суетою, нервно бегая взад и вперед, так что жандармский офицер, не спускавший глаз с обоих приятелей, не вытерпел, подошел к пассажиру и сказал:

- Позвольте мне еще раз посмотреть ваш паспорт.

Подозреваемый вынул документ и очень спокойно предъявил его, но Чаплинский не выдержал, побледнел как смерть и задрожал. Тогда жандармский офицер арестовал их, и едва успели они посидеть несколько дней, как уже волосы подросли у черноволосого и выказали рыжие корни. Его вымыли щелоком и предъявили Домейке, тотчас же признавшему своего убийцу. После поимки его самозваный губернатор Малаховский бежал из Вильны, но его место занял Калиновский, поселившийся как раз против дворца Муравьева, через улицу, в губернской гимназии, в квартире одного учителя, находившегося в отпуску. Калиновский жил там под фальшивым именем Витольда Витоженца. Он был пойман после моего отъезда, поэтому опущу слышанные мною подробности этой поимки и возвращаюсь к рассказу.

Убийцею Домейки оказался варшавяк, ремесленник по фамилии Беньковский. Я состоял в числе членов суда над ним и, между прочими, подписал смертный приговор. Стоит описать теперь наиболее характерные черты покушения. Само собою разумеется, что главною целью политических убийц была жизнь Муравьева150. Еще не успел он выехать из Петербурга, как уже Варшавский Жонд пытался убить его. «Искали только фанатика, который бы взялся за исполнение подобного преступления, вследствие чего и Петербургский комитет тоже со своей стороны искал такого злодея. Наконец, однажды Виталий Опоцкий пришел к Огрызко с донесением, что при содействии общества “Земля и Воля” охотник нашелся между ремесленниками, который и просит за это злодейство 5000 рублей»151.

Этот замысел, к счастью, не состоялся.

В Петербурге же Муравьев узнал, что Жонд обещал значительную сумму его убийце. Говорят, будто Михаил Николаевич ответил на эту новость: «дайте мне только приехать на место и начать с ними расправляться, тогда они предложат в десять раз больше за мою голову!». В Вильне же он так обставился, что во дворец генерал-губернатора не могла пробраться ни одна подозрительная личность. Дворцовый сад, где начальник края часто гулял, был окружен высокою стеною и цепью часовых.

Кажется, за все управление Муравьева во дворце случился один только переполох, и то комический. В одно прекрасное утро Муравьев увидел в окне своего кабинета бородатую голову, большие черные глаза и руку, вооруженную чем-то длинным и острым. По звонку прибежал адъютант, но тревога кончилась комедиею: оказалось, что жид, красильщик, томимый любопытством увидеть Муравьева вблизи, осмелился спуститься на своей качалке до самого окна в недозволенное время, то есть в час докладов. Муравьев велел привести еврея к себе и, смеясь от души, спросил: «Ну что?.. Видел меня?.. Хорош я?..» Ответа не было, потому что у еврея отнялся язык; он позеленел и чуть не умер от страха, так что начальник края мог только вменить ему этот панический страх в наказание.

Можно смело сказать, что генерал-губернатор, не выходя из своего кабинета, управлял шестью губерниями, да еще как управлял! Действительно, М. Н. Муравьев почти никуда не ездил, разве к обедне, в собор, и к митрополиту, известному Иосифу Семашко. «Ездил же он в маленькой карете, причем два казака скакали вплотную к окнам, и карета неслась с такою быстротою, что подступиться не было возможности. Литовские кинжальщики, в большинстве гимназисты, аптекарские ученики и тому подобная молодежь, были слишком трусливы и неопытны до того, что даже боялись вида крови. Варшавский Жонд не мог добиться от них не только покушения на Муравьева, но даже на Домейку, махнул рукою на виленских кинжальщиков и приискал себе варшавяка Беньковского. Этот был цирюльник, не боявшийся крови, притом отчаянная голова. Ему пообещали крупный куш, выдали порядочный задаток и ловко спровадили в Вильну. На суде я видел его сам: рослый, рыжий, безусый парень, с упрямым, озлобленным выражением лица, словом истый сорви-голова. На допросы он отрывисто отвечал сквозь зубы: «так ест!» (да!) или же: «ни!» (нет!). Больше этого подсудимый ничего не говорил. Перед казнью он успел выломать из кровати кусок железа и хотел напоследок убить председателя комиссии генерала Соболевского, так что на казнь его везли в ручных кандалах с особым приспособлением, связывавшим пальцы.

На казни Беньковского и товарищей его Малевского и Чаплинского я не был, потому что меня наконец-таки послали в экспедицию. Экспедиции же мы все очень любили по той причине, что высшее начальство оставалось дома, и каждый ротный командир делался сам себе господин, а вместо скучной, однообразной службы в гарнизоне наступала служба серьезная, занимательная, имеющая цель. Наша цель, например, заключалась в поимке Вислоуха. Это опять-таки название герба, а не личности. Почти все предводители повстанцев скрывали свои фамилии под такими геральдическими псевдонимами: Сераковский-Доленго, Жвирждовский-Топор, Гейденрейх-Крук (ворон), и проч. Кто был Вислоух, осталось загадкою, по крайней мере для меня. Подобно Мацкевичу, он ускользнул из рук 2-й дивизии и еще скитался по лесам в муравьевское время, но в бой вступать не пытался, а поддерживал в народе террор, перебегая через реку Вилию из Трокского уезда в Виленский.

Его видывали в корчмах, на мызах, на фольварках; молва разносила о нем чудеса, но мы плохо им верили.

Я пошел с ротою вверх по Вилии до местечка Чабишек, где стоял в 1849 году. Какие тяжелые воспоминания возбудило сравнение прошедшего с настоящим! Панскую мызу в Чабишках я нашел пустою. Мне говорили, что Вислоух несколько раз врывался туда ночью, будил хозяина и забирал лошадей, провиант, словом все, что хотел, грозя перерубить канаты у парома и сжечь мызу до основания. Выведенный из терпения помещик Пилсудский уехал за границу, оставив имение на произвол судьбы. Я, конечно, посылал патрули и разведки во все стороны, но о Вислоухе не было и помину. Он знал, когда было время налетать и когда исчезать; словом, мои розыски привели только к арестованию нескольких забубенных шляхтичей, заведомых членов банды Вислоуха, что я удостоверю в конце, когда буду говорить о тогдашнем характере польской партизанки.

От Чабишек я пошел кружным путем, стараясь захватить возможно большее пространство Виленского уезда. Везде слышали мы самые грустные известия о наших литовских амфитрионах 1849 года. Особенно жестоко покарала судьба помещика Северина Ромера, где преображен-цы так весело охотились в 1849 году. Сам Ромер, подобно Пилсудскому, родственнику своему, тоже проживал за границею, зато управляющей его замешался в повстанье и допустил зверские истязания и убийства русских людей. Но Муравьеву в таких случаях было все равно, что помещик, что управляющий, и он порешил так: «А зачем же помещик дер -жит ненадежных управляющих? Поделом ему! Пускай пеняет на самого себя!»... И он велел сжечь мызу дотла.

Ромер спешил приехать из-за границы просить милости и свидетельствовать о своей невинности. Но каково же было удивление просителя, когда и его самого засадили в каменный мешок на основании муравьевского правила: «все они виноваты!».

Другой наш амфитрион 1849 года, хлебосольный старик, пан Подбересский, женатый на сестре Ромера, в 1863 году, кажется, не был уже в живых, зато сыновья его ушли в шайку, и поместье представляло печальную картину запущенности и разорения. Моя рота «сновала» вдоль и поперек в проходимых местностях, забирала подозрительную шляхту да откапывала из тайников запрятанное оружие. Эта манипуляция была делом нелегким, до того искусно скрывали контрабанду под крышами сараев, под полом, в стенах; словом, в таких местах, куда никому и в голову не приходило заглядывать.

Стоял я раз посреди двора какого-то фольварка и посматривал, как солдаты с бранью и прибаутками вытаскивали из разных нор охотничьи ружья, сабли, седельные пистолеты и тому подобное. Утомившись стояньем, я сел на длинную колоду с выдолбленным желобом для корма или пойла кур. Фельдфебель, явившийся с докладом, вдруг стал пристально вглядываться в мое сиденье и, наконец, выразил желание, чтобы я побеспокоился встать. Говорю ему: «Рехнулся ты что ли? Какого рожна хочешь искать под куриным пойлом?». Вместо ответа он вынул тесак и стал тыкать им под колодою. Тесак входил до рукоятки, земля была, очевидно, разрыхлена. Пришлось мне побеспокоиться, принесли лопату, но не успели прорыть на пол-аршина, как уже оказался песок, в песке же соломенный тюк, во всю длину колоды, а в нем три ружья...

Был у меня в роте субалтерн-офицер Василий Львович Давыдов152. Он теперь покойник, и я могу помянуть его добрым, правдивым словом. Это был человек умственно и физически развитый, энергичный, находчивый и проницательный. Ему я собственно обязан неожиданным результатом экспедиции и прямо говорю: будь он ротным командиром, на моем месте, то не мне бы пришлось быть виленским начальником, а ему. Не о розысках и арестах говорю, это дело второстепенное, но Давыдов помогал мне словом и делом смягчать драконовское правило: «все виноваты!». Он добивался строгой разборчивости между правыми и виноватыми, убедил меня в непричастности многих, которых, по справедливости, следовало оставить в покое, даже под риском ответственности за послабление власти. Тот же Давыдов удерживал солдат от пьянства и насилия с такою беспощадною строгостью, что обыватели успокаивались, теряя доверие к революции, и склонялись на сторону законной власти.

В таком смысле по окончании экспедиции я и написал рапорт командиру Преображенского полка. Достаточно сказать, что все подобные рапорты докладывались Муравьеву командующим войсками в Виленской губернии. Насколько помню, рапорт мой имел форму военного журнала; особенного в нем ничего не было, разве то, что академическая практика помогла мне передать побольше фактов сравнительно немногими словами. По прочтении этого рапорта Муравьев, не заглядывая в кандидатские списки, велел назначить меня помощником военного начальника Виленского уезда.

Назначен был я помощником начальника уезда 19-го сентября 1863 года, а утвержден в должности начальника 17-го октября153. На другой же день по назначении я представился Муравьеву, которого в первый раз увидел вблизи и услышал от него следующее:

- Я читал ваш рапорт (то есть об экспедиции 10-ю ротою) и вижу, что дело это вы уразумели как следует. Не верьте ничему, что вам будут говорить о снисхождении, гуманности, недоказанности вины... неправда! Ведь они виноваты более или менее, и самое малое наказание - если кто посидит в каменном мешке!... Нам надобно вырвать им зубы до весны, а иначе опять придется начинать сызнова! Я дал военным начальникам самые широкие полномочия, распоряжений своих не изменяю, а напротив подтверждаю и всегда поддерживаю. Поэтому не бойтесь ответственности, не стесняйтесь тем, что скажет следственная комиссия...

Выговорив последние слова, он энергично прихлопнул рукою кипу следственных дел, перед ним лежавших, и продолжал:

- Все это для вас не обязательно, и соображаться с тем, что могут или могли бы сказать, вам не следует. Еще раз говорю: если кто из этих... по виду покажется невиновным, нужды нет!... Пускай посидит, одумается, это самое меньшее из того, что все они заслуживают! А если увидите пристанодержательство, пособничество или хоть малейшую поблажку этим мерзавцам, приказываю вам все сжечь, сравнять с землею - будь-то деревня, усадьба, что бы ни было! Особенно строго присматривайте за панами и ксендзами, а с этими шляхетскими околицами не следует церемониться по их многолюдству: напишите мне, и я их выселю всех до единого! Ну-с, я рад, что могу вам дать случай послужить в такое время Государю и русскому делу!...

Получив столь резкие инструкции, я спешил ознакомиться с условиями и средствами новой службы. Муравьев подчинил всю гражданскую администрацию военной, то есть: исправники прямо подчинялись военным начальникам уездов, а становые пристава - военным становым. Из войск я получил в свое ведение Преображенскую 10-ю роту, графа Орурка154, 2-й батальон Устюжского полка и небольшое число казаков гвардейского атаманского полка и донских.

Уездное полицейское управление поразило меня порядочностью и строгим приличием внешней обстановки. Оно расположилось в чистом, опрятном помещении, которому по виду соответствовал и личный состав чиновников. Старый почтенный исправник, подполковник Шпейер, был крайне неприятно поражен необходимостью подчиняться молодому гвардейскому капитану, лет на пятнадцать младшему по службе. Предместник мой, Тимофеев, занятый военными делами и относившейся к старику Шпейеру с полным доверием, не трогал гражданского управления.

Из делопроизводителей мне сразу бросился в глаза один дока из крещенных татар. Тимофеев в шутку назвал его «Мустафою» и рассказывал, что при В. И. Назимове тоже арестовывали многих помещиков и помещиц, которые препровождались в уездное полицейское управление. Мустафа, как знаток польского языка, прочитывал захваченную переписку и брал с разных графинь-патриоток и магнатов полновесные выкупы, после чего большая часть заподозренных спокойно возвращалась в свои поместья. При Муравьеве все эти источники доходов вдруг иссякли, и скуластый, курносый, седой Мустафа оказался бессребреником и большим ревнителем православия и русской народности.

Не успел я осмотреться, не прошло недели после моего назначения, как престранный случай уже осветил прошедшее полицейского управления. В один прекрасный день, лучше сказать, в одну прекрасную ночь начальник края потребовал к себе полицеймейстера, командующего войсками и других исполнителей, которым приказал распорядиться, чтобы немедленно обысканы были шкафы, столы, словом, все углы и закоулки во всех виленских присутственных местах. На другой день в городе произошел страшный переполох. Оказалось, что везде откопали образчики революционной поэзии в прозе и в стихах, прокламации, польские катехизисы и прочее. Каково было мое удивление увидать у себя, в уездном полицейском управлении, бледные, вытянувшиеся лица, и когда мне подали список конфискованных вещей и бумаг, не говоря уже о запрещенных книгах, газетах и прокламациях, найдены были порох, пули и машинки для набивания патронов. Только револьверов и не доставало! Признаться, я не сдержался и позволил себе расхохотаться и сделать юмористические, впрочем, весьма неуместные замечания, глубоко оскорбившие служащих. Шпейер даже резко напомнил мне, что не мешало бы переговорить сначала с предместником моим и убедиться, что найденный старый хлам не может бросать тень на нынешних служащих. Я пришел к Тимофееву, бывшему уже накануне отъезда из

Вильны, и говорю: «Ну, Алексей Алексеевич, поздравляю! Мы с вами и со всем причтом повстанцами оказались!» Тимофеев прочел список, рассмеялся и долго не мог говорить от хохота. Наконец, успокоившись, он серьезно советовал мне не увлекаться этим случаем и не усердствовать через меру: «все эти вещи, - говорил он, - старый выдохшийся хлам былого времени, чиновники, хранившие их, почти все бежали “до лясу” (в шайки), кроме Мустафы и еще некоторых, вполне благонадежных. Во всяком случае, весь теперешний состав нисколько к этому делу непричастен, и если нынешние оставляли всю эту дрянь в столах и шкафах, то потому лишь, что даже выкидывать ее боялись, чтобы не навлечь и на себя подозрения».

Тимофеев советовал мне доложить в таком смысле это дело Муравьеву и прямо сослаться на его, Тимофеева, слова. Я поехал к начальнику края. Дежурный объявил, что в кабинете находятся управляющие и председатели гражданского ведомства, и что я могу войти без доклада, как только последний из этих господ удалится. Не успел я присесть, как в приемную вбежал председатель виленской казенной палаты, Дероберти, бледный как смерть и тяжело дышавший. Преображенцы были знакомы с ним по прежним стоянкам 1849 и 1854 годов, и он, понятно, обрадовался, увидев в такую минуту старого знакомого. Дероберти был не в виц-мундире, а в простом, черном фраке со звездою. Забыв даже сказать мне: здравствуй! - он прямо объявил, что приехал с готовым прошением об отставке в кармане, а потом вдруг, всплеснув руками, задал мне вопрос: «Да неужели же и в полицейском управлении нашлось что-нибудь подозрительное?» - «Как же, - говорю, - не только письменные улики, даже боевые припасы нашлись у меня, знай наших!» Дероберти пожал плечами и удивился, как я могу быть спокойным, да еще шутить, когда мне грозит, по малой мере, отрешение от должности. Отвечаю ему: «Помилуйте, чего мне бояться? Ведь я без году неделя в должности, стало быть, ни испортить, ни поправить ничего не мог». В это время начали выходить один за другим из кабинета почтенные старцы, председатели, красные как раки, как будто их только что выпарили в бане. Дероберти подбегал к каждому из них, провожал его до залы и все шептался. Наконец, вышел от начальника края последний сановник, утирая платком вспотевшую лысину и нервно покашливая. Адъютант притворил дверь кабинета и легким поклоном пригласил меня войти.

Муравьев сидел на обычном месте, возле письменного стола. Лицо его было строгое и неподвижное, как всегда, только известный чуб успел взъерошиться, и Михаил Николаевич то приглаживал, то опять вытягивал его. Не вставая с кресла, он подал мне руку и сказал:

- Садитесь-ка... Ну, что же?.. И у вас та же история?..

Я молча подал ему список конфискованных вещей, но Муравьев лишь бегло просмотрел и сейчас же отдал мне его назад с такими словами:

- Знаю, знаю!.. Не у вас у одних, - везде то же самое!..

И он кивнул подбородком на разбросанные по столу бумаги.

- Да еще у вас, в полицейском управлении, пустячки... А вот в других местах сделали находки посерьезнее!..

Тут у меня в голове невольно промелькнул комический вопрос: если пули и патроны пустячки, то хороши же должны быть «серьезные» находки! Признаюсь, что, забывая страх, я начал кусать усы, чтобы еще, чего Боже сохрани, не улыбнуться. Муравьев как будто заглянул мне в душу, рассмеялся сам и, показывая на список, бывший у меня в руках, сказал:

- Ну, вот теперь сами видите... Давно ли я говорил вам, что здесь никому верить нельзя?.. Вот вы и присмотрите! Вам нет надобности ждать моих распоряжений, сами у себя распоряжайтесь. Переписываться, переговариваться некогда, а то этому конца не будет. Вам надобно искать новых людей, а прежних смещать, и чем больше, тем лучше... Чем скорее, тем лучше!..

Тут он приостановился на минуту, и я воспользовался ею, доложил мнение Тимофеева и сослался на его слова. Муравьев слушал, отвернувшись и барабаня по столу пальцами. Выслушав, он сказал:

- Так-то так!.. Однако вы не убаюкивайтесь!.. Он (т.е. Тимофеев) говорит, что это старый сор?.. Так что же они до сих пор его не выметали?..

Он говорит - боялись?.. Да ведь боится только виноватый, а правому бояться нечего!.. Сами по себе судите: ну вот вы ведь не боитесь меня, хотя и у вас беспорядки нашлись, а почему же?.. Скажите-ка сами?..

Он опять рассмеялся, а я снова прикусил свой ус, Муравьев же пригладил чуб и продолжал серьезным тоном:

- То-то!.. Вот видите!.. Все старое, лукавое, ополяченное, все это ненадежно. Прежние чиновники слишком засиделись на местах, у всех рыльце в пуху, все в лес смотрят. Их надо вывести, заменить новыми людьми: вот эти будут заниматься делами, а не сумасбродными фантазиями...

Потом он расспрашивал о том, насколько я осмотрелся и ознакомился с новою службою, и отпустил меня весьма любезно. При выходе в приемную Дероберти бросился мне навстречу с вопросом: «Ну что?!..» - «Ничего, - говорю, - страшен сон да милостив Бог! Голова моя, как видите, еще на плечах, да и место пока остается за мною». Дероберти как будто успокоился, но едва успел адъютант пригласить его в кабинет, как уже председателя опять покоробило, и мне показалось, что он слегка пошатнулся, переступая порог. Похоже было на то, что в казенной палате нашлись-таки серьезные раскопки.

Откровенно говорю, что мнение Тимофеева о служащих показалось мне честным, человечным и не только правдоподобным, но совершенно верным. Ведь он же был ближайшим начальником этих господ в трудное, смутное время, так кому же лучше знать их, как не ему. И вдруг Муравьев только дунул на мои убеждения, как уже все они рассеялись в прах! До тех пор я не обращал внимания на письмоводителя канцелярии, уездного начальника, а теперь стал к нему присматриваться и расспрашивать о нем. Это был Р..., рябой, лысый господин, очень слащавый и раболепный. Оказалось, что он еще до начала восстания был исключен из службы, помнится, по суду за какое-то темное дело о сгоревшей корчме. Понятно, что под шумок смутного времени он умудрился всплыть опять на поверхность, но каким чудом мог терпеть его на службе такой рыцарски-благородный человек, как Тимофеев? При первом же свидании с Р... мне припомнились слова Муравьева: «старый, лукавый, рыльце в пушку!..». Не утерпел я, пошел к Тимофееву и говорю ему: «Помните, Алексей Алексеевич, вы упреждали меня, что Р - человек ненадежный?..». Тимофеев махнул рукой: «Если я вам сказал - ненадежный, этого мало: мошенник он, выжига, взяточник такой, и двух не найдете. Правду говорил вам Муравьев, всех бы их стоило выгнать!.. И в уездном управлении - тоже один Мустафа еще туда-сюда... по крайней мере, способный человек, но уж тоже подлец естественный...» «Так как... - говорю, - каким же образом вы с вашим характером могли с ними уживаться?..» Тимофеев рассмеялся: «А подождите недельку, сами на себе испытаете: было ли у меня время заниматься канцеляриями! Я требовал только одного, чтобы не бегали “до лясу”, так ведь и сами они на это не отваживались, зная, что бегуна я догнал бы и повесил на первом дереве. Тоже и Р. понимал, что покриви он душой, так отдал бы его под военный суд, а не гражданский, и что он на этот раз не вышел бы сухим из воды».

Эти слова молодца-капитана сбылись на мне все до единого. Дома, то есть в Вильне и в Виленском уезде, я почти не бывал, а постоянно гонялся за шайками в чужих уездах - Свенцянском и Вилькомирским. Муравьев строго и раз навсегда приказал, чтобы каждый военный начальник не ограничивался своим отдельным районом, а появлялся бы в соседних местностях при первом известии о появлении шайки мятежников и распоряжался бы в чужом ведомстве, как в своем собственном. Такое хозяйничанье в чужих владениях в мирное время, конечно, немыслимо, а в те поры оно было в порядке вещей, и жутко пришлось мне от таких порядков.

Тридцать два дня я не сходил с лошади, не имел покоя ни днем ни ночью и вынужден был, не выжидая пехоты, гоняться за шайками, численность которых была неизвестна, и все это в Ковенской губернии, самой беспокойной из всех, где еще разгуливали вожаки шаек: Мацкевич, Товкевич, Малецкий и другие. Правда, нашелся один из высших начальников, перещеголявший даже капитанов и поручиков в рискованных поступках, превосходивших пределы благоразумия. Это был генерал-лейтенант Г..., начальник армейской дивизии, расположенной в Минской губернии. Надобно полагать, что он имел известие, что шаек в этой губернии никаких нет, потому что выехал из Борисова в Игумен на учебную стрельбу, захватив с собою и наградные деньги для лучших стрелков. Генерал отправился, как в мирное время, без конвоя, и ехал преспокойно в экипаже, имея при себе одного писаря. За такую самоуверенность ему пришлось жестоко поплатиться. На дороге в лесу шайка мятежников выросла как из-под земли и окружила коляску. Писарь, раненный выстрелом из ружья, свалился с козел, а начальник дивизии очутился в плену. Можно себе представить, с каким триумфом спешили повстанцы разгласить о своем знатном призе! Со своей стороны, наше военное начальство телеграфировало из Минска Муравьеву, а он рассердился и велел сейчас же двинуть войска против мятежников. Но выручка оказалась совершенно лишнею. Начальник шайки Свенторжецкий, или Свенцицкий, бывший офицер русской службы, воспитывался во 2-м кадетском корпусе, а взятый им в плен генерал Г... был в то время ротным командиром помянутого начальника повстанцев. Этот оказался благородным и великодушным победителем: он ограничился отобранием денег и бумаг, самого же генерала отпустил на свободу здравым и невредимым. Можно представить себе, с какими чувствами предстал освобожденный перед начальником края. Известно только, что Муравьев сказал ему следующее: «Если бы они вас повесили, я, конечно, нисколько бы не пожалел о вас. Не понимаю, каким образом, прослужив так долго, вы могли поступить с таким, прямо сказать, ребячьим легкомыслием. Надеюсь, что после всего этого ваше превосходительство не думаете остаться не только на своем месте, но и на службе».

Взгляд Муравьева на это дело по своей крутости покажется многим слишком беспощадным, но безусловно несправедливым его назвать нельзя. Правда, что тоже и поступок генерала Г... невозможно назвать малодушным, а наоборот - слишком отважным. Это была собственно простая оплошность, - русский «авось» и «небось». Она не только не имела дурных последствий, но кончилась весьма счастливо. Дело, однако, в том, что Муравьев никогда не принимал в расчет ни особенностей характера служащего, ни личных его побуждений. Он рассчитывал только на то, чтобы подчиненные способствовали, а не противоречили и не противодействовали разуму и общему направлению принятой им политики. Впоследствии, осенью, военно-уездные начальники, в том числе и я, раздробляли свои силы до того, что даже роты поделили на отряды до того мелкие, что сам начальник и подчиненные его рисковали попасть в такую же засаду, как и помянутый дивизионный генерал. Между тем Муравьев не только не порицал, но еще одобрял не в меру рискованные партизанские набеги.

Да, но условия сильно изменились осенью 1863 года. Повстанье едва держалось, да и то лишь в мелкой шляхте и в ополяченных крестьянах-католиках, преимущественно казенных (ведомства государственных имуществ). Они шныряли по ночам, и, от 20 до 50 человек, не более. Рекрутировались они на в каждой мызе, в каждом фольварке, а днем прятали оружие в норки и из повстанцев обращались в мирных жителей - в батраков, поденщиков, рабочих и проч. В местечке Овантах я видел, например, в поле множество людей, работавших врассыпную на пространстве нескольких десятин. Какая же работа в конце октября на вымерзлой пашне, где даже и посеяно ничего не было? Пустишь, бывало, трех казаков, и вдруг все работники рассыпаются в стороны, улепетывая без оглядки. Казаки перехватят, подгонят ко мне несколько человек, смотришь - все парни рослые, развязные, выправленные по-военному, словом не похожи на крестьян, а скорее на отставных солдат. Спрашиваю их, кто откуда... Отвечают: мы экономические рабочие, зовут так-то и так-то... - Что вы тут делаете? - Камни выворачиваем из земли по приказанию помещика. - Ну, пойдем-ка на поверку... - Поверка эта была уже давно установлена Муравьевым, велевшим в каждой экономии вести подробные списки рабочим и живущим в данной местности. Беру списки, сзываю наличных людей, и что же?.. Являются те же парни, которых встретил в поле; у них и лопат нет, а просто палки в руках! Все отвечают на свои имена, придраться нельзя ни к кому, ни к чему, тогда как я знал, что эти самые обыватели - ночные бегуны, террористы, исчезавшие при появлении войск в мызе, где они вымогали у помещиков, не признававших подпольной власти, деньги, лошадей и съестные припасы, особенно водку, под угрозою красным петухом и смертью. При известии о приближении войск ночные гости живо перебегали в местности, где войска только что проходили; обыватели, видя, что войска наши не спасут их, признавали в польских партизанах действительную силу и трепетали перед нею тем более, что те же повстанцы и днем оставались в народе, под личиною мирных жителей, следили за доносчиками и приверженцами законного правительства, которым в следующую же ночь мстили пожаром и убийствами. Если бы паны оставались неприкосновенными, а ксендзы священными, пожалуй, вышло бы по словам Муравьева, то есть весною пришлось бы начинать сызнова; но его метод подрубать корешки взял свое. Аресты тайных руководителей и пособников мятежа делались каждым военным начальником и в самом широком размере; эти крутые меры достигли цели. Мызы и фольварки опустели, а процентный сбор окончательно ослабил пристанодержательство шаек. Вооруженное повстанье разлагалось. В самом городе Вильне еще гнездились остатки революционной организации, но об открытом мятеже не было и помину не только в Вильни, но и в Виленском уезде, и если бы я мог ограничиться вверенною мне местностью, то оставался бы спокойным, как и внутри России.

Но, как выше сказано, я испытывал на себе пословицу: в чужом пиру похмелье. Да и в чужих-то уездах приходилось напрасно изнурять себя, гоняясь за тенью предводителя шайки, измельчавшей до двух десятков ночных бродяг. Этот предводитель будто бы конной банды был молодой человек без усов и бороды, в очках и с рукою на перевязи. Он носил полушубок, высокие сапоги, меховую шапку с серебряным литовским гербом, а на шее его висело на широкой черной ленте медное распятие, на котором он заставлял присягать новобранцев. С ним бегало от 13 до 15 человек верховых и, как слух носился, одетых на казачий образец. На вопрос одного помещика: «зачем он тревожит обывателей и навлекает на них войска, а сам не схватывается с ними, а утекает?», ночной воево -да отвечал: «для того, чтобы знали, что “рухавка” еще существует!». Этот последний из коноводов «рухавки» носил прозвище «Совы», а настоящая фамилия его была, кажется, Червинский. Он казнен в конце 1863 г. или в начале 1864 г. в селении Ушполи, главном гнездилище его шайки. Муравьев велел выселить всех жителей этого селения поголовно, и с тех пор окончательно рухнула партизанка.

В конце лета начальник края счел возможным вовсе освободить от взыскания всех простолюдинов, участвовавших в восстании, но чистосердечно раскаявшихся. Кроме того, он обнародовал всеобщее помилование для всех, кто явится в данный срок с повинною. Сначала являлись очень немногие, как будто для пробы. Их приводили к присяге и распускали по домам с отдачею на поручительство обществам и с учреждением над ними полицейского надзора. Тогда былые повстанцы перестали бояться ответственности и нахлынули массами. В 1863 и 1864 годах лиц 1-й категории (прощенных подсудимых) набралось более 4000 лиц, кроме такого же числа добровольно явившихся. Я часто смеялся, когда многие из помилованных повстанцев наивно рассказывали мне, что «имели честь видеть меня» и что я даже разговаривал с ними на гумне, в лесу и в поле, а они отвечали на мои вопросы в качестве рабочих и мирных обывателей. С другой стороны, беспрестанно прибывали благодарственные депутации от старообрядцев и от целых волостей православных крестьян, освобожденных наконец от террора и нестерпимого гнета подпольной справы. В торжественные, царские дни устраивались празднества в саду дворца, и Муравьев открыто расхаживал между депутациями, разговаривая со всеми, кто бы к нему ни приближался.

Восстание кончилось. Гвардия вернулась в Петербург. В ночь на 2-е ноября выступили из Вильны в Петербург 1 и 3 батальоны Преображенского полка. Второй батальон выступил позже всех, а именно в начале декабря, и прибыл в Петербург только 3-го числа155.

8-го февраля 1864 года я был отчислен от должности военного начальника и явился в полк 16-го числа того же месяца. Откланиваясь генерал-губернатору, я с трудом узнал в нем грозного, неумолимо строгого укротителя польского бунта. Передо мною сидел добродушный старик с лицом, светившимся доброю, широкою улыбкою. Он пожал мне руку крепче обыкновенного и стал с признательностью вспоминать заслуги 1-й гвардейской дивизии и Преображенского полка, особенно тех частей его, которые усмиряли мятеж в Августовской губернии. Потом он высказал мне лично спасибо за мою службу и труды, а я, в свою очередь, поспешил благодарить его за орден Станислава 2-й степени, полученный по его представлению. Муравьев махнул рукою и перебил меня: «Полноте, стоит ли об этом говорить! Вы больше заслужили, я и дал бы больше, да виноват ваш формуляр, молоденьки еще, батюшка, по службе и по чину!» - засмеялся он, хлопнув меня по плечу. Потом Муравьев задумался и, пристально глядя на меня, продолжал: «Мы с вами сами можем возложить на себя крест... вот этот!..». Он размашисто перекрестился и продолжал: «Да, можем сказать: слава Богу, что все счастливо кончилось, только это еще не конец, скорее начало... Много, много работы впереди! Ну, что же... даст Бог, поживем, может быть, и успеем сделать, что можем». Это были последние слова, слышанные мною от этого человека, которому теперь хотят ставить памятник. Я понял, что он говорил о крестьянской реформе, энергично начатой и направленной им к искоренению сепаратизма.

Весною 1864 года случилось мне, хотя мельком, увидать М. Н. Муравьева на дебаркадере Варшавской железной дороги, когда он приехал в Петербург по делам Северо-Западного края. Я ехал из Царского Села и услышал от спутника, графа Клейнмихеля (товарища по полку), что Муравьев сидит в последнем вагоне, сзади нас. Когда поезд остановился, мы не вышли, а стали у окна, чтобы видеть его на проходе. За ним шло много народа, кажется, то были не пассажиры, а лица, встречавшие знаменитого гостя, потому что он шел впереди всех своею тяжелой, медленной походкой, слегка пришаркивая раненной под Бородиным ногою и оживленно разговаривая с каким-то сановником. Клейнмихель взял под козырек, а я смеялся и говорил ему, что напрасно козыряешь, так как проезжему не до нашего окна. Однако вышло не по-моему. Кажется, Муравьев имел способность все замечать вокруг себя, даже и там, куда он вовсе не смотрел, потому что, поравнявшись с нами, он вдруг повернул голову в нашу сторону, и я в последний раз увидел два умных, проницательных его глаза, зорко взглянувшие из-под нависших бровей. Не прикасаясь к фуражке, он кивнул головой Клейнмихелю, ласково проговорил: «Bonjour, mon cher!»156 и прошел дальше, продолжая разговор со своим собеседником.

Этот дружеский привет напоминает благородную черту характера Муравьева: он никогда не забывал старых своих начальников и сослуживцев, когда либо оказавших ему поддержку в тяжелое время. Граф Клейнмихель (отец) в 1831 году был начальником штаба резервной армии графа Толстого, и М. Н. Муравьев, в те поры могилевский губернатор, причисленный к штабу армии, сносился с главнокомандующим через графа Клейнмихеля, помогавшего всеми силами способному и энергичному губернатору. И вот, через 30 лет, старший сын Клейнмихеля, преображенский офицер, делается постоянным ординарцем при генерале Муравьев157.

Еще один пример: вице-губернатором могилевским вместе с ним служил Григорий Сергеевич Лашкарев, впоследствии сенатор, имевший двух сыновей, таких же способных, как он сам. В 1863 году младший из них, Николай Григорьевич, был директором Межевого института, но по назначении Муравьева в Вильну поступил к нему на должность правителя канцелярии.

После случайной мимолетной встречи на железной дороге я уже больше не видел виленского богатыря, но, конечно, никогда не забывал его, как видно из настоящих моих воспоминаний. Да если бы я и захотел забыть графа Муравьева, то мне напомнили бы о нем необузданная, изуверная брань врагов русского подвижника и громкие, благодарные воспоминания друзей его. Как все необыкновенные люди, он имел и тех и других. Его друзья считаются миллионами. Это православное крестьянство и духовенство Западного края, которых он спас от работы польской. Но крестьянин или сельский священник не вращается в высших сферах, не ораторствует в публичных местах, не пишет в газетах. Враги же Муравьева, сравнительно немногочисленные, то есть поляки и полякующие русские, кричат и проклинают его устно и печатно в России и за границею, по известному иезуитскому правилу: «клевещите, клевещите, что-нибудь да останется!». Польская брань, как говорится, на вороту не виснет, но каково же встретить в распространенной русской справочной книге следующую библиографическую заметку: «В обществе и истории он (М. Н. Муравьев) слывет под именем Муравьева-вешателя и вообще известен был своею кровожадностью»158. В каком это обществе, в какой истории!

Даже в Германии судят добросовестнее о великом русском человеке. Мейер в своем энциклопедическом словаре после короткого, но дельного биографического очерка М. Н. Муравьева в конце говорит: «Когда же польское восстание все более и более распространялось и захватило Литву, император назначил его (М. Н. Муравьева) генерал-губернатором в Вильну, где он действовал с такою твердостью, даже жестокостью (приказывал вешать дворян и священников), что имя его стало ненавистным во всей Европе. Но зато ему удалось подавить восстание. Император наградил его Андреевским орденом и графским титулом»159. Мейер, по крайней мере, ссылается на Лейпцигский перевод записок Муравьева, поэтому его стереотипная фраза «но зато...» имеет смысл и верное значение. Всякий просвещенный русский мог бы сказать более. Он скажет, что даже «Записки» графа Муравьева имеют большой недостаток, а именно: автор говорит, к сожалению, в общих словах об изуверстве и кровожадности повстанцев, особенно кинжальщиков и жандармов-вешателей, но не ссылается на подлинные факты и приводит всего один пример покушения Беньковского на маршалка Домейку. Эта бездоказательность легко объясняется недостатком времени для описания подробностей, а главное, отвращением автора записок от оправданий, хотя бы косвенных. Но современники, самовидцы, сослуживцы и подчиненные покойного графа Муравьева должны бы пополнить пробелы посильными свидетельствами и разъяснениями. Вышеописанные личные наблюдения дополню и я несколькими фактами вполне достоверными. Прежде всего отмечу два примера проницательности Муравьева, доходившей до прозорливости древних мудрецов.

Генерал-губернатор получает однажды подробные сведения о складе оружия, спрятанного в усадьбе польского помещика графа Т..а. Граф Муравьев приказывает сделать обыск и расследовать дело одному из своих чиновников для поручений, человеку хорошей фамилии, отлично образованному и безукоризненно честному. Он едет к польскому графу и находит в нем истого джентльмена, умного, благовоспитанного, а главное - сердечного простодушного человека. Думал, думал следователь и решился поступить по правилу: «noblesse oblige»160. Он не обинуясь и откровенно объявил о цели своего поручения и прямо, как водится между порядочными людьми, просил графа выдать ему оружие или же дать честное слово, что он невиновен. Пан Т..., казалось, с такою же искренностью и также прямодушно протягивает гостю руку и дает честное слово, что никакого оружия у него не спрятано и что все это одна клевета.

Следователь возвращается и является к начальнику края. «Ну, что? Нашли?» - спрашивает Муравьева Спрошенный отвечает, что никакого оружия у помянутого графа не имеется. «Как нет? Да вы обыск-то делали?» При этом простом вопросе и под пристальным, упорным взглядом начальника докладчик чувствует себя нехорошо, краснеет, бледнеет и бормочет, что делать обыск он счел неудобным, но знает наверное о неимении склада в усадьбе... «А-а, понимаю, - перебил его Муравьев, - ну, так расскажите, как было дело, только все, без утайки!» Докладчик рассказал о своем поступке, как на исповеди. Муравьев встал: «Я теперь пойду принимать просителей, - сказал он, - а вы тем временем просмотрите-ка вот это»... Михаил Николаевич вынул из письменного стола связку с бумагами и положил перед чиновником. Бумаги эти заключали такие веские, обстоятельные и до мелочей подробный донесения о складе оружия в доме графа, Т. ..а, что даже неопытному дельцу не было возможности сомневаться. Оплошность не имела дурных последствий для молодого бюрократа, но он признавался, что даже и теперь, 30 лет спустя, не может вспомнить без сильного волнения об этой ошибке молодости.

Вот еще один пример. Граф Муравьев зорко следил за местным дворянством, особенно же за старожилами-помещиками из русских и православных, так как из них многие ополячились и бунтовали заодно с поляками. Один из таких русских, К.в, казалось, остался верным своему долгу и своему происхождению. О нем получались со всех сторон самые лучшие отзывы и рекомендации. «Быть этого не может! - круто порешил Муравьев. - Отец был п... и сын должен быть таким же!.. Яблоко не далеко падает от яблони!» Последствия очень скоро подтвердили такой приговор. Оказалось, что господин К...в продовольствовал и укрывал мятежников, сам ездил в шайки и проч., и проч.

Теперь насчет «кровожадности». Так как польское дело не выгорело, то поляки старательно замалчивают профессии своих Беньков-ских, Чаплинских, Ревковских и прочих кинжальщиков и жандармов-вешателей, а, напротив, тщательно выставляют имена казненных начальников шаек, обставляют жизнь и смерть их самыми трогательными подробностями, словом, из всех сил стараются затушевать вопрос о том, каких людей и за какие преступления так беспощадно казнил Муравьев. Мы, русские, должны наоборот фактически же разъ -яснять этот вопрос и дополнять «Записки» Муравьева недостающими в них подробностями. Считаю своим долгом напомнить о слышанных в 1863 году и впоследствии польских изуверствах.

Была одна помещица, графиня Забелло, имевшая мужество и силу воли не покоряться подпольному польскому Жонду. На усадьбу этой несчастной женщины перед рассветом налетели повстанцы, сняли люстру в гостиной и на ее место повесили хозяйку дома.

Русские офицеры и солдаты, забранные при нападении врасплох на кантонир-квартиры в начала повстанья, имели ту же участь. В 1863 году и долго после говорили и писали о смерти армейского капитана Никифорова, повешенного поляками с утонченною жестокостью в отместку за его геройскую твердость и презрение к смерти. Никифоров бесстрашно обличал польскую справу, грозно поносил изуверное сумасбродство повстанцев и так настращал своих палачей, что, когда повесили капитана, им мерещилось, что он, мертвый, грозит им кулаком, и действительно рука покойного замерла в этом грозящем положении. С нижними чинами наших войск поляки обращались уже подлинно с «кровожадным» варварством. Одному пленному армейскому солдату повстанцы распороли кожу на груди, вывернули ее на обе стороны, да еще приговаривали: «Вот, ты был армейским, а теперь гвардейцем! Жалуем тебе лацкана!»

Православных крестьян, священников, старообрядцев, чиновников, словом, всех русских людей, попавшихся им в руки, поляки вешали и расстреливали без всякой процедуры или избивали до полусмерти и закапывали в землю еще живыми... Я мог бы привести здесь многие примеры, если бы не опасался растянуть свой очерк, тогда как он только имеет целью вызвать более компетентные исторические исследования, а главное, рассказы очевидцев. Такие свидетельства, написанные для народного чтения и для заграничной публики, были бы не только полезны, но удовлетворили бы требованиям справедливости и уважения к славной памяти одного из замечательнейших русских людей. Такие свидетельства быстро разогнали бы туман, напускаемый на страшную эпоху Муравьевских казней, и они просто свелись бы к известной пословице: «Similia similibus curantur», или, по-нашему: «клин клином вышибают!». Польская интеллигенция обладает замечательным искусством предупреждать нападения и обличения, и делает это очень просто, сваливая, как говорится, с больной головы на здоровую. Поэтому в чужих краях, к несчастию даже в России, многие убеждены в том, что граф Муравьев казнил бунтовщиков без суда и следствия, как только кто попадался с оружием в руках, так сейчас: или голову долой, или в Сибирь! Между тем вот что говорит очевидец, служивший при Муравьеве в 1863 году, о том, с какою осторожностью начальник края рассматривал дела уголовные (о жизни человека): «Никогда не решал он таких дел по одним канцелярским докладам, а всегда такие доклады с подлинными делами оставлял у себя и прочитывал их в спокойном состоянии духа, не будучи ничем встревожен. Если же по прочтении у него являлось убеждение в виновности, то уже никакая сила, никакая протекция делу этому не помогала161.

А вот еще свидетельство из другого столь же достоверного показания: «К решению всякого дела он (М. Н. Муравьев) приступал не иначе, как обсудив его предварительно со всех сторон и выслушав различные мнения; собственное же свое - он никогда не считал безошибочным и, если встречал дельные замечания, то охотно выслушивал и применял их к делу. Но если раз принял решение, то от подчиненных своих требовал скорого и точного исполнения и неотложного одоления всех препятствий. Всякое же затем донесение о затруднениях, о необходимости отложить или невозможности исполнить его предписание влекло за собою немедленное увольнение от службы, конечно, если препятствие не принадлежало к числу неодолимых. Вообще Муравьев был враг всяких проволочек, колебаний и полумер»162.

Эти два свидетельства, почти тождественные и написанные в разное время людьми, очевидно, незнакомыми, несомненно заслуживают доверия, а в них граф Муравьев является строгим, беспристрастным судьею. Найдутся такие же и еще более убедительные доказательства, что он был неумолимым, неподкупным укротителем изуверных бунтовщиков и палачей, которых усмирил их собственным оружием -террором и казнями.

В последние 30 лет (1862-1892) Петербург очень переменился. Космополитизм и полонофильство петербургских аристократов и бюрократов, так метко и верно обрисованных в «Записках графа Муравьева», отжили свой век. Теперь разве иностранцы, живущие и наживающееся в Петербурге, или поляки будут уверять, что Западный край - польская земля, а не русская. О польской интриге, о польском влиянии нет ни слуху, ни духу; времена космополитизма и западничества, то есть благоговейного подражания европейской культуре и раболепного страха перед какими бы ни было великими державами, - кажется, прошли безвозвратно. Нынешним спокойным и независимым своим положением, усилением русской народности и укреплением ее самосознания Отечество наше обязано стойким, энергичным и даровитым русским людям, а к числу таких бесспорно принадлежит граф М. Н. Муравьев.

Он завершил свое служение председательством в следственной комиссии по Каракозовскому делу, а потом уехал в свое имение Сырец и там воздвиг памятник постройкою церкви. Она была освящена 26 августа 1866 года, а через три дня граф Муравьев скончался. Пожалованные государем бриллиантовые знаки на орден Св. Андрея не застали его в живых. Он похоронен на кладбище Александро-Невской лавры, и одно имя покойника, начертанное на мраморной плите, лучше всяких надписей говорит о великих заслугах, оказанных тем, кто его носил.

Несколько лет тому назад возникла мысль о памятнике Муравьеву, но, к сожалению, не осуществлена она и до сегодня. А пора, давно пора! Везде был бы на своем месте этот памятник: и над слишком скромною могилой в Петербурге, где усопший богатырь победоносно боролся тройною силою - полонизма, полонофильства и западничества, и в Вильне, где он раздавил гидру мятежа. Несокрушимый же и нерукотворенный мавзолей готовит ему на своих страницах русская история новейших времен.

Загрузка...