Как-то Татьяна Николаевна спросила меня:
— Вы любите литературу?
Я усмехнулась.
— А искусство?
Тон ее был пронизан не издевкой, а доброжелательным любопытством.
— Люблю, конечно.
Она нахмурилась. Я улыбнулась.
Очень комичен был контраст ее бантиков, морщин и сдвинутых бровей, под которыми близоруко моргали добрые глаза.
— Тогда как вы смеете писать такие воспитательные планы? — Она брезгливо, двумя пальцами открыла мою тетрадку и прочла: — «Культпоход в кино. Лыжная вылазка. Посещение выставки достижений народного хозяйства нашей области…» Вы, собственно, кто? Культурник, физкультурник? Учитель словесности называется! Ведь вы обязаны воспитывать литературой, искусством… — и сразу осеклась виновато, увидя мою растерянность. — Или я, старая дура, не то говорю?
А я вдруг вспоминала, что и Анна Ивановна, моя любимая «врагиня», интересовалась во внеклассной работе лишь тем, что имело отношение к ее математике. И как-то равнодушно относилась и к школьному хору, в котором обязаны были принимать участие все старшие классы, и к стенгазете, и к читательским конференциям…
Я посмотрела на Татьяну Николаевну. И вдруг она улыбнулась и подмигнула мне лихо, как мальчишка.
После этого разговора я повела свой класс срочно в театр, в ТЮЗ, на «Недоросля».
Места мы достали на самом верху. Спектакль этот я видела несколько раз, и особого интереса у меня он не вызвал. Зато мои восемнадцать учеников сидели как завороженные.
В первом же антракте оказалось, что в театре они бывали редко, увлекаясь кинокартинами и телевизионными передачами. И хотя содержание им было знакомо, хотя те, кто обладали хорошей памятью, могли даже предугадывать отдельные реплики, интерес их не угасал до самого конца. И всю дорогу домой они трещали в трамвае, вспоминая новые и новые подробности спектакля.
— А что, если пригласить актеров к нам в класс, на обсуждение? — спросила я.
— Да разве они поедут?
— И без нас дел у них хватает…
Может быть, именно этот скепсис заставил меня на другой день поехать в театр и найти комсорга. Я честно рассказала все обстоятельства нашего дела, только чуть-чуть «спекульнув» на специфике нашего района: школа новая, собраны трудные ученики со всего района, класс у меня буйный, на доброе отношение взрослых не надеются, а спектакль им отчаянно понравился…
И через два дня я сказала ребятам:
— Сегодня после пятого урока не расходитесь. К вам приедут актеры из ТЮЗа, которые играли в спектакле «Недоросль».
Гамма самых неожиданных выражений на их лицах доставила мне истинное удовольствие.
На перемене мои дети понеслись в туалеты наводить красоту. Шафаренко почти похудел от усердия. Он лично, с двумя доверенными, молниеносно помыл пол (девчонок не допустил: «Да разве они сумеют, девчонки!»), классную доску (правда, надраивали ее девочки). И когда через полчаса, встретив актеров, я привела их в наш класс, оказалось, что Шафаренко достал явно из-под земли три вполне приличных кресла. На столе же красовался огромный букет астр, только не в вазе, а в ведре.
Если говорить честно, обсуждения спектакля не получилось. Ребята отмалчивались и восторженно разглядывали актеров. Правда, молодые актеры весело и непринужденно вспоминали свои детские похождения. Рассказали, как через самодеятельность пришли в театр. И на прощание посоветовали ребятам самим поставить какую-нибудь пьесу.
В результате я получила нагоняй от Марии Семеновны:
— Что за партизанщина! Почему ты только о своем драгоценном классе думаешь? Можно было провести мероприятие для всей школы!
Я неделю сидела в библиотеке, подбирая пьесу для постановки, пока не нашла «Юность отцов» Горбатова. И даже не подозревала, что благодаря этой пьесе я завоюю любовь, уважение, а потом и ненависть Кости Шафаренко.
Этот мальчик доставил мне больше всего переживаний за все годы работы в школе. Вероятно, потому, что к нему я всерьез привязалась. Я даже втайне восхищалась им. Испытывала благодарность. Не знаю, как бы я справилась без него тогда с многочисленными обязанностями классного руководителя.
С первого урока меня поразило его лицо — сухое, жесткое, даже желчное. И очень холодные, прозрачные глаза. Одет он бывал в застиранные, но выглаженные рубашки и в мешковатые штаны цвета «смерть прачкам».
Когда Шафаренко сидел, он часто проводил рукой по волосам — вьющимся, золотисто-рыжим — и казался по жестам, мимике взрослым парнем. И я удивилась, когда впервые увидела его во весь рост на перемене: невысокий мальчик, тонкий, слабосильный. Но с ним все обращались опасливо, как с бомбой замедленного действия.
Очевидно, ему польстило, когда я предложила избрать его старостой, когда стала с ним советоваться, поручала организовывать воскресники, походы. И класс наш являлся почти всегда в полном составе.
Я никак не могла понять, на чем основан его непререкаемый авторитет. В нашем классе были второгодники, здоровые и крепкие ребята, а у него бездействовали пальцы правой руки — в детстве перерезал сухожилие. Отдавал он свои распоряжения тихим голосом, был немногословен. Никогда ничего не повторял дважды, и ни разу не было случая, чтобы его приказ не выполнили.
Правда, друзей у него не было. Даже на парте он сидел один и каждую свободную минуту читал приключенческие книги.
Когда мы собрались на читку пьесы «Юность отцов», Костя Шафаренко преобразился. Нет, он не просил роли, он только сверлил меня глазами, и я наконец сказала из вежливости:
— Может, хочешь попробовать?
Он дернул плечом, взял пьесу и стал читать. Бесцветно и скучно. Мне даже обидно стало.
На секунду я размечталась, как открою в нем настоящий драматический талант, как приобщу его к искусству…
Потом он положил пьесу мне на стол и ушел в свой угол. И при распределении ролей, конечно, роли ему не досталось. Но он продолжал ходить на репетиции и высиживал их до конца. Ни во что не вмешиваясь. Только жег наших актеров глазами.
Таланты что-то не находились. Очевидно, я была очень неважным режиссером. Истинного удовольствия у меня эта затея не вызывала, а времени отнимала массу. Но вот однажды, когда Валя Барышенская, наша гимнастка, игравшая мадам Обломок, расплакалась — настолько у нее ничего не получалось, — вмешался Шафаренко:
— Давайте я сыграю!
Мы опешили. Он этим воспользовался, вышел к доске и так изумительно показал манерную, жалкую и прелестную старушонку, что я только рот раскрыла. И вот тут-то оказалось, что Костя не столько актер, сколько режиссер. Его молчаливые дежурства на репетициях не прошли даром. Он знал всю пьесу наизусть, ясно представлял, как надо играть каждую роль. Его подсказки, предложения оказывались на редкость точными, убедительными, и когда он однажды изобразил перед Зайкой Лезгиной — исполнительницей роли Наташи, как ей надо прощаться с любимым, она даже не огрызнулась. Хотя обычно любые советы воспринимала в штыки.
Репетиции и сблизили меня с Шафаренко. Мы стали вместе возвращаться из школы, спорить. Он бегал в библиотеки, искал статьи о постановке этой пьесы в театре Ленинского комсомола в Москве. Он следил, чтобы все выучили роли. Когда у него появлялась новая режиссерская идея, он приезжал ко мне домой и в неурочное время. И до чего же они бывали интересные, эти идеи, оригинальные, своеобразные! Как мастерски он решал мизансцену каждой картины!
Чтобы изобразить обстановку богатого помещичьего дома, который охраняет мадам Обломок, он притащил откуда-то два старых стула с гнутыми спинками, позолотил их, и наши актеры почувствовали себя среди настоящих декораций.
Однажды, когда он заболел, я навестила его. Они с матерью снимали комнату в частном доме, и меня удивило, как уверенно держался он и с ней, очень молоденькой смешливой женщиной. Я узнала, что учиться плохо он стал всего в последний год, когда поссорился с учителями. Конфликт возник из-за его заявления Марии Семеновне. Он вдруг письменно попросил спрашивать его раз в четверть по всем предметам. В остальное же время он «самостоятельно будет повышать свой культурный уровень».
Мария Семеновна со смехом рассказала об этой «наглости» на педсовете. И многие учителя стали его подразнивать.
Костя возмутился и перестал вообще заниматься, чтобы снизить «им» процент успеваемости. Костя Шафаренко довольно своеобразно объяснил мне, почему его все в классе слушают.
— Во-первых, я толковые вещи требую — любому из них от этого же польза. А потом они знают: что обещаю — сделаю!
Конечно, я слишком многое ему передоверила. Он иногда самостоятельно проводил репетиции. Я поручала ему посещать наших больных, разрешала без справки от врача пропускать занятия — я была уверена, что меня он не обманет…
Единственное, что омрачало мое восхищение Шафаренко, были его ошибки по русскому языку. Писал он на твердую и уверенную двойку. Никакие дополнительные занятия не помогали. И я стала натягивать ему тройки, особенно в сочинениях, считая пять-шесть ошибок за одну, доказывая себе, что эти ошибки — на одно правило.
Однажды я пришла в класс сильно расстроенная. Элеонора Эдуардовна намекнула мне, что ходят слухи, будто Шафаренко ко мне неравнодушен. Потому и лезет вон из кожи.
Шафаренко опоздал на урок и вошел без стука.
— Может быть, ты попросишь разрешения войти? — сказала я зло.
— Что за бюрократия?!
Он с независимым видом прошел на свое место.
— Почему ты опоздал?
— Задержался.
— Начальство не опаздывает, а задерживается!.. — съязвил кто-то из ребят.
Я еле сдерживалась, пока, собирая сочинения, не услышала от Шафаренко небрежно брошенную фразу:
— Не успел еще написать!
Он сел за парту свободно-небрежно, точно студент, и вместо учебника раскрыл «Кюхлю» Тынянова.
— Почему же другие успели? — спросила я.
— Не знаю. — Он даже не встал. — Я был занят!
— Может быть, ты соизволишь встать? — спросила я. — Чем занят, если не секрет?
— Делами.
— Ах вот как! У тебя дела… — выговорила я последнее слово довольно пренебрежительно. — Прямо министр! Но я все-таки поставлю тебе двойку, как рядовому школьнику…
Напряженная тишина заполнила класс. Шафаренко встал, пристально в упор посмотрел на меня прозрачными глазами.
— А почему вы обращаетесь ко мне на «ты»?
И тут я окончательно сорвалась. Я не поняла его напряженного взгляда, не заметила вздрагивавших губ, я вся еще была во власти услышанного от Элеоноры Эдуардовны.
— Мне не нравится ваш развязный тон, Шафаренко! Вы, очевидно, воображали себя любимчиком…
— А если и так?..
Он владел собой пока лучше, чем я. Иронизировал, не повышая голоса. И я не знала, чем его уколоть, задеть, лишить невозмутимости.
— Наполеончики никогда не вызывали у меня восхищения, тем более малограмотные…
Лицо его пошло пятнами, глаза расширились и забегали.
— А чихал я на вас! — сказал он звенящим голосом, открыл Тынянова и углубился в него с таким видом, точно разом выключил меня из сферы своего внимания.
— Может быть, если вас не затруднит, Шафаренко, вы удалитесь за дверь? Мы ведь вас будем отвлекать, — сказала я, дрожа от негодования.
— С удовольствием! Лишь бы вас не видеть…
Он неторопливо сложил портфель, встал. Он не спешил, не замедлял шагов, он двигался по классу во время урока так, словно учителем был он, а не я.
Я сжала кулаки, чтобы не взорваться глупыми и резкими словами, и, когда он исчез, шумно перевела дыхание.
Класс молчал. Никто не возмутился этой сценой. Класс молчал, точно Шафаренко был посторонним. Не сочувствовал, не защищал его. И от этого мне стало еще тяжелее: значит, я не только избаловала Шафаренко, но и пропустила момент, когда между ним и классом началось отчуждение.
Я вызвала отвечать Рыбкина, но почти не слушала его замедленную невнятную речь… Я вдруг вспомнила, что сама договорилась недавно в одном театре, чтобы Шафаренко разрешили поработать в театральной библиотеке. Он искал новую пьесу для нашего драматического кружка и поэтому предупредил, что на три дня позже сдаст сочинение…
Класс молчал, а мне хотелось взрыва, откровенного человеческого негодования, обиды, гнева, потока слов. Но ребята сидели чинно, спокойно. Бесстрастные…
С этого дня мой любимый класс превратился для меня в ловушку, в место пыток. Шафаренко утонченно и беспощадно начал издеваться надо мной. Нет, он не буянил. Он просто вел себя так, точно меня в классе не существовало. Он приходил когда хотел, даже через десять минут после звонка. Уходил до звонка и во время моих объяснений расхаживал так свободно, точно находился на бульваре. И на все мои замечания, окрики не реагировал. Когда я вызывала его, он поднимался, смотрел сквозь меня прозрачными глазами, усмехался. И мне начинало казаться, что он может и засвистеть и запеть, лишь бы унизить меня.
Почему же я не обратилась к Марии Семеновне за помощью, за советом? В тот первый год я частенько бегала к ней с различными идеями. Даже на квартиру, благо жила она при школе.
Мне очень нравилась ее комната, похожая по простоте на деревенскую горницу. На стенах висели связки лука, чеснока, вышитые рушники. Хоть Мария Семеновна была одинока, но поддерживала связь с деревенскими земляками. В их глазах она была всемогуща. И у нее постоянно гостили какие-то старухи, которым она помогала оформлять пенсии; ребята, решившие поступать в институт.
Все гостинцы она передавала или в школьный буфет, или на наши ученические вечера: бочонки с солеными огурцами, помидорами, яблоками, поросят, даже наливку. И мы очень весело встречали в школе и Новый год и 8 Марта.
Еще она обожала всех лечить, но не лекарствами (их она не признавала), а травами. И даже один месяц отчаянно мучала меня, заставляя глотать какой-то горький настой от кашля. И все же свои переживания с Шафаренко я скрыла от нее. Она не признавала полутонов в воспитании, презирала эмоции. И любимым ее изречением было: «Нас так пански не воспитывали, а ничего, вышли в люди…»
Поэтому я и оберегала от нее Шафаренко. Он бы только обрадовался любой несправедливости, которая могла оправдать теперь его озлобленность и презрение к окружающим.
Очень я хотела восстановить с ним нормальные отношения. Но это оказалось невозможным. Когда я попросила его однажды остаться после уроков, он вежливо ответил:
— Нам не о чем разговаривать.
Он разом отсек все, что его связывало со мной, даже драмкружок: больше он не пришел ни на одну репетицию.
А я пошла на подлоги. Я вывела ему и в третьей и в четвертой четверти тройки, без ответов, не получая сочинений. И ждала, отчаянно ждала реакции либо с его стороны, либо со стороны класса.
Но ребята оставались в роли наблюдателей. А он все принимал небрежно, как должное. И продолжал меня не замечать.
Только на экзаменах он вдруг отличился. Ассистентом в нашем классе была сама Мария Семеновна. Он великолепно отвечал и по литературе и по русскому языку, и Мария Семеновна даже выразила удивление, что такой способный парень у меня, кроме троек, ничего не получал. Да и сочинение он написал прилично, почти грамотно. Это меня больше всего поразило. Очевидно, все это время он занимался самостоятельно из упрямства, из самолюбия, чтобы «утереть мне нос», доказать свою независимость.
И когда я объявила своему классу результаты экзаменов, Шафаренко откровенно и торжествующе улыбнулся.
Потом он забрал документы из школы, и я узнала от ребят, что он пошел работать на какой-то завод.
История с Шафаренко долго жгла меня, как незаживающая рана. Ведь во всем я сама была виновата. Я вызвала его доверие. Я его избаловала. И я же его оскорбила, глупо, бессмысленно, поддавшись дурному настроению, обывательскому шепотку.
Эта история имела продолжение. Через несколько лет однажды вечером раздался телефонный звонок. Я сняла трубку.
— Здрасте! Это я. Может, помните? Шафаренко Костя.
Я вздрогнула. Вдруг поплыли перед глазами сцены самых тяжелых месяцев моей работы в школе.
— Что же вы молчите? Я приехать хочу, попрощаться… Или нельзя?
— Ну приезжай, — сказала я холодно.
Он явился через час с огромным букетом красных пионов. Положил их на стол, вынув из газеты. А потом почему-то прикрыл их сверху этой же газетой…
Он не изменился, не вырос, не стал взрослее. Но прозрачные глаза смотрели тверже, спокойнее. И одет он был современно.
Я изумлялась себе. Столько принес он мне боли, разочарования, горечи, а сейчас все точно перегорело.
— Я, понимаете, на целину еду… В общем, решил навестить, проститься…
Странно было видеть, как всегда нагловатый Шафаренко не находил слов. А я молчала, у меня точно комок застрял в горле. Ведь он так меня ненавидел, так унижал, так беспощадно мучил, этот рыжий парень!..
— В общем, надумал я извиниться…
— Не поздно ли?
Он усмехнулся по-взрослому. Теперь я заметила, что внешне он все-таки изменился. Раньше на все замечания он только презрительно кривил губы. И вдруг я поймала себя на мысли, что чем-то неуловимо Костя похож на меня в юности. Я вспомнила Анну Ивановну, наше столкновение, мою неровность… Такое же было самолюбие, страстная благодарность за малейшее внимание и страстная ненависть за обиду — ненависть, непропорциональная обиде…
— Прищемили вы меня тогда здорово. Если бы не мать — натворил бы бед. Я ведь к вам как к самому важному для меня человеку относился… А мне вы точно в душу плюнули… — Он перевел дыхание. Его стесняло мое молчание, но все-таки он договорил все, что решил сказать. Решил заранее, давно.
— Я вам за что благодарен? Что счеты потом не захотели сводить, не утопили. Хотя могли. И очень просто. Я же сам на исключение лез…
Он оторвал кусок от газеты и стал скручивать его в трубку, старательно и сосредоточенно.
— Это до меня потом дошло. На заводе. Когда увидел, что на одном характере и самолюбии далеко не уеду.
— Ты хоть потом учился? — спросила я.
Отчуждение проходило, я снова видела самого любимого из моих учеников, человека оригинального, самобытного.
— Десятилетку вечернюю закончил…
Он, скромно торжествуя, чуть-чуть, в меру для взрослого человека, протянул мне аттестат.
— Вот. Раньше не хотел приходить…
Аттестат был приличный, почти без троек.
И тут мы оба вдруг улыбнулись. И он добавил скороговоркой, чтобы разом все доложить:
— Сейчас на целину, по комсомольской путевке. Потом армия, если возьмут, — и несколько раз сжал пальцы правой, поврежденной руки. — А потом в Москву. Поеду учиться на режиссера. Вы не думайте, эту идею я не бросил. Я почти каждый месяц в театр хожу.
Он секунду заколебался, потом вытащил из пиджака тонкую тетрадь, скатанную в трубку.
— И все записываю. Что мне нравится, а что я бы иначе сделал.
Я хотела взять тетрадку, но он попросил:
— Нет, потом. Без меня. Я вам оставлю! Для вас же писалось.
От чая он отказался и вдруг заспешил, точно, выложив все свои новости, почувствовал, как кончается запас его решимости.
А у меня после его ухода весь вечер не проходило какое-то праздничное настроение…