После бесконечной подачи прошений, уклончивых ответов на них и канцелярской волокиты, длившейся более двух недель, Александра Яковлевна получила наконец свидание со своей младшей дочерью.
Свидание назначили на 4 февраля, и продолжаться оно должно было не более двадцати минут.
Александра Яковлевна долго сидела в приемной. Офицер, который ее встретил, казался чем-то смущенным, но взволнованная и растревоженная предстоящей встречей с Марусей мать не обратила на это внимания. Ее провели длинным коридором мимо унылого ряда одинаковых дверей, отпирая и запирая бесконечные решетки, пока она не очутилась в маленькой, почти пустой комнате с низким потолком. Кровать, стоящая у стены, пустовала: Маруся лежала на полу в дальнем углу камеры без движения; голова ее была обложена компрессами.
Александра Яковлевна на секунду застыла, скованная ужасом: ей показалась, что Маруся не дышит. Между ней и дочерью стоял офицер. Она отстранила его как нечто неодушевленное, в два быстрых шага очутилась перед лежащей Марусей и опустилась на колени:
— Доченька!
Маруся не шевельнулась.
Подошел офицер, тоже встал на колени рядом с больной.
— Мария Александровна, к вам мать пришла на свидание, — он говорил громко, почти кричал.
Маруся открыла глаза.
— Марусенька моя! — Александра Яковлевна хотела погладить дочь по щеке, но офицер перехватил ее руку:
— Не положено! Между арестованной и вами должна соблюдаться дистанция.
Он заставил Александру Яковлевну отодвинуться и сам втиснулся в маленькое пространство, отделявшее мать от дочери.
Маруся с усилием улыбнулась:
— Ну что же… Как дома, все ли здоровы? Как Коля?
— Все Хорошо, родная моя, все хорошо…
Александра Яковлевна понимала, что нельзя спрашивать о том, что пережила ее дочка в эти семнадцать дней заключения, нельзя спрашивать и о побоях, которые привели Марусю в столь плачевное состояние. Нельзя говорить и о том страшном, что совершила ее дочь, за что она попала в эту камеру. Александру Яковлевну заранее и строго предупредили, что единственные дозволенные темы — домашние дела и здоровье родных.
— Коля учится, привет тебе посылает.
Маруся вздохнула:
— Хорошо. Он обязательно должен учиться дальше, мамочка. Он очень способный мальчик. Он должен потом закончить университет. Я, конечно, уже не смогу, но Женя и Юля помогут тебе с деньгами на его содержание.
У Александры Яковлевны задрожал подбородок.
— Ну что ты говоришь, Марусенька… Может быть, все еще обойдется.
— Нет, мамочка. Но ты не беспокойся, не убивайся за меня. Так было надо. — В глазах Маруси мелькнул лихорадочный огонек. — Поверь, я умру с радостью. А у тебя еще останется, кроме меня, четверо детей. Ты всем им нужна…
— Ну что ты… Ну что ты говоришь-то… — по щекам старой женщины покатились, застревая в морщинках, долго сдерживаемые слезы. — Маруся, можно ли так!
Маруся попыталась приподняться на локте и сказала с неожиданной силой:
— Мамочка, не надо плакать. Я ни о чем не жалею. Хотя нет… Жалею, что не успела покончить с собой и досталась живой этим палачам.
Теперь уже не огонек, а пламя горело в ее глазах. Пламя одержимости. И откуда у нее только силы взялись?
— Марусенька! — испуганно прошептала мать. — Подумай, что ты говоришь-то, Марусенька… Грех!
— Эти темы обсуждать не положено, — вмешался офицер.
Не положено…
А что делать, если домашние, частные дела из-за дочерей так переплелись с политикой? И нельзя рассказать, что через четыре дня после Марусиного покушения на Луженовского в доме, в Жениной квартире, был обыск, что жандармы забрали Марусин личный дневник — черную клеенчатую тетрадку, которую она так берегла и никому не показывала, — что забрали и Женины личные письма, а сама Женя арестована… Впрочем, об этом-то Маруся, скорее всего, знает — в тюрьме новости об арестованных распространяются быстро.
Глотая слезы, Александра Яковлевна принялась было торопливо говорить о Балашове, о Людиной семье, — ее муж отпустил в Тамбов побыть с матерью, сейчас Люда ждет возле тюрьмы, «если бы ты могла встать, моя девочка, ты бы ее увидела», о бабушке, о всяких домашних мелочах… И вдруг замолчала, взяла Марусину руку и прижала к груди. Офицер хотел что-то сказать, но, взглянув в измученное материнское лицо, сдержался. Инструкции инструкциями, однако и у офицера сердце не камень. Он тоже отец, понимает родительские чувства.
Так они и пробыли оставшиеся минуты свидания. Перед уходом Александра Яковлевна наклонилась и подоткнула Марусино одеяло — тем же привычным материнским жестом, как если бы ее дочке было пять лет и мать заглянула попрощаться с ней перед сном.
У ворот Александру Яковлевну ждала Люда. Она подхватила мать под руку:
— Ну что, мамочка? Как Маруся?
Александра Яковлевна взглянула на дочь, и Люде стало не по себе — мама словно постарела на десять лет.
— Совсем… плохо, да? — Голос Люды упал до шепота.
— Пойдем отсюда.
Две женщины медленно двинулись вверх по улице, подальше от этого страшного дома. Люде казалось, что прохожие украдкой оборачиваются и смотрят им вслед. Маруся в Тамбове стала знаменитостью, и ее родные тоже вызывали нездоровый интерес. Досадливо поморщившись от очередного нескромного взгляда, Люда вдруг вспомнила слова любимого героя юности, графа Монте-Кристо: «Любопытные пьют нашу кровь, как мухи пьют кровь раненой лани». В глазах прохожих она не находила участия и сострадания — только опасливое любопытство обывателей.
«Какая мерзость! — подумала Люда. — Бедная Маруся».
А Александра Яковлевна, казалось, ничего этого не замечала. Она медленно шла, опираясь на руку дочери и глядя прямо перед собой. Душой она была все еще там, в холодной тюремной камере, рядом со своей маленькой Марусей.
Завернув за угол, Спиридоновы почти тотчас столкнулись с пожилой женщиной в черном, которую тоже вела под руку молодая. Елизавета Леопольдовна Вольская шла в тюрьму на свидание к младшему сыну. Жена Михаила, Маша, сопровождала ее в надежде вместе со свекровью попасть к мужу.
Увидев Александру Яковлевну, Вольская остановилась.
— Ну как? — участливо спросила она. — Виделись с Марусей? Как она?
— Спасибо, — через силу улыбнулась Александра Яковлевна, — неважно. Совсем неважно.
Вольская все поняла и покачала головой. В городе говорили, что Мария Спиридонова никак не может оправиться от побоев, что она тяжело больна, не встает, что камера, где ее держат, сырая и холодная… Значит, правда? Елизавете Леопольдовне до слез стало жалко несчастную мать: никто не поймет ее лучше, ведь в той же тюрьме и ее собственные мальчики, Мишенька и Володя. В таких же сырых и холодных камерах. А у Володеньки слабое здоровье… Хорошо хоть их не били, как били Марусю.
— А вы тоже на свидание? — спросила Люда. — К Владимиру или к Михаилу?
— К Мишеньке, — Елизавета Леопольдовна печально улыбнулась. — Уж третий день безуспешно ходим. Но сегодня обещали точно пропустить.
— И Машу?
— Бог даст, пропустят, — голос у жены Михаила был тихим и мелодичным, как колокольчик.
— Мишенька подал прошение в Совет министров, — Вольская открыла сумочку и, немного порывшись в ней, достала сложенный пополам листок синей бумаги. — Вот копия, посмотрите.
Люда развернула листок. Четким мелким почерком было выведено:
Санкт-Петербург,
Его Сиятельству
Председателю Совета Министров
ТЕЛЕГРАММА
Четыре месяца арестован по неосновательным подозрениям. Обвинение не предъявлено. Грозит административная ссылка. Покорнейше прошу Ваше Сиятельство принять участие, содействовать освобождению.
Присяжный поверенный
Михаил Вольский
Люда горько усмехнулась. «По неосновательным подозрениям!» Да если бы не Михаил, если бы не его сладкие речи о свободе, равенстве и братстве, то всех этих революционных кружков в городе было бы вполовину меньше! Молодые люди — а особенно девушки — смотрели в рот умному, красивому присяжному поверенному и делали все, к чему он призывал. Михаил метил в вожди, а оказалось, что он обычный позер и краснобай. Да к тому же еще и трус — чуть запахло жареным — сразу в кусты. А речи, значит, говорил так, лишь бы покрасоваться…
— Может быть, и Марусе стоит сделать то же? — осторожно спросила Елизавета Леопольдовна. — Государь милостив… Все-таки ей могут сохранить жизнь…
Александра Яковлевна вспомнила лихорадочный огонь, горевший в глазах ее дочери, Марусину одержимость и тяжело вздохнула. Нет, Маруся прошение посылать не станет. Ей, матери, надо самой искать какие-то другие пути, — если и не для спасения, то хотя бы для облегчения участи ее девочки.
И через некоторое время в газете «Молва» появилась заметка:
ОБРАЩЕНИЕ К РУССКИМ МАТЕРЯМ
К вам, русские матери, обращаюсь! Вас прошу понять мою скорбь, мою тоску!
Вся Россия слышала о моей несчастной дочери. Вникните в мою душу, поймите, как невыносимо знать об истязаниях своего измученного, поруганного ребенка и не помочь ему; видеть, как угасает близкая, дорогая жизнь и не облегчить ее страданий, а знать, что все ее муки только преддверие к казни.
Вы все, матери, у которых умирали дети, имели хоть утешение ходить за ними, ласками успокоить их предсмертную тоску… а я? А моя девочка?
Она умрет одна, с страшным воспоминанием пережитого, в тюрьме, среди чужих, без родной ласки, без матери.
Пусть она виновата, но, отдавая свою молодую жизнь, должна ли она была еще пройти тот крестный путь, через который прошла она?
Вы, матери подрастающих и взрослых дочерей, вспомните, какое поругание, какие нравственные пытки она пережила между этими двумя злодеями, и скажите, должна ли она умереть, не искупила ли она еще свой грех.
Мать Маруси
Александра Спиридонова.
Евгения Александровна и Юлия Александровна Спиридоновы, арестованные по делу своей сестры, вскоре были оправданы военным судом и выпущены на свободу.
Из воспоминаний А. Ежова о заключении в Тамбовской тюрьме:
…Кто-то передал с воли предложение заключенных Якиманского участка в Москве: демонстративно накануне Пасхи объявить по всем тюрьмам голодовку, показав, что мы и в тюрьме можем суметь коллективно протестовать. В это время в тюрьму бросили Марусю Спиридонову, истерзанную, полуживую.
Письмо было прочитано во всех камерах. Принято объявить голодовку накануне Пасхи, предъявив ряд требований: увеличить прогулку, вежливое обращение с заключенными и др.
Степанов (начальник тюрьмы) узнал нашу затею и в субботу днем стал ходить по всем камерам и заявлять: «Кто за голодовку — налево, кто против — направо». Из. 500–600 человек налево оказалось нас около 30-ти человек, а остальные, в том числе и лидеры как эсеров, так и эсдеков, оказались на правой стороне. Нас, левых, собрали в одну общую камеру с асфальтовым полом. Мы решили единогласно: в 12 часов ночи накануне Пасхи объявить голодовку. Объявили, а остальные камеры не примкнули.
Примкнула к нам Маруся Спиридонова.
Эсеры начали митинговать, агитировать нас, что нужно бросить голодовку, мы этим погубим Марусю… Мы послали в женское отделение письмо Спиридоновой, указав, что, если она не примет участие в голодовке, мы считаем, после таких истязаний, ее поступок немалодушным. Ответ: «Если хоть один будет голодать, то я с ним».
Сквозь зарешеченное окно камеры проникало достаточно света, чтобы вполне свободно читать и писать. Правда, читать ей было тяжело — один глаз до сих пор не видел, — а писать Марусе не разрешали. Часовым строго-настрого приказано: если увидят в руке Спиридоновой карандаш, немедленно докладывать начальству.
Среди часовых попадались и такие, которые слишком рьяно исполняли приказы. Был один солдат, рыжий здоровенный детина, который просто жизни ей не давал. Казалось, что он не отходит от глазка, наслаждаясь выпавшей ему ролью строгого надзирателя. К заключенной он обращался не иначе как «Эй, ты!». Во время его дежурств Марусе даже приходилось ложиться спать не раздеваясь, — ну, не могла она разоблачаться на глазах у этого рыжего любопытствующего хама!
А между тем день суда близился. Это ее будоражило, заставляя все время пребывать в лихорадочно-приподнятом настроении. Да, ее осудят, она погибнет. Но погибнет, как Жанна д'Арк — на костре, за свой народ! Погибнет, как раньше гибли мученики за веру… Как боярыня Морозова— какие у нее замечательные глаза на картине Сурикова!
Впрочем, что за странные мысли приходят ей в голову! При чем здесь религия? Что там какие-то христианские святые, умершие во имя Бога, который ничего не сделал, чтобы уничтожить несправедливость, царящую на земле! Он — не смог или не захотел, а люди — новые святые, революционеры, к которым принадлежит и она, Маруся Спиридонова, — эти люди сделают то, что не смог сделать Иисус Христос. И не будет больше, никогда не будет девочек со спичками!
Маруся вспоминала Чернышевского — последний сон Веры Павловны, в котором великий писатель рассказывал о будущем устройстве мира. Она действительно считала Чернышевского великим и преклонялась перед ним, а сейчас даже чувствовала себя героиней «Что делать?». Рахметов мог спать на гвоздях, готовясь к предстоящим испытаниям. Но ведь она, Мария Спиридонова, прошла через такие же и более страшные испытания! И готова ко всему, и к смерти… Да, она примет смерть радостно, без жалоб и стонов, она гордо посмотрит в лицо своим палачам!
— Эй, ты! Куда уставилась-то?
Грубый окрик рыжего детины вырвал Марусю из восторженных грез о подвиге. Однако так сразу вернуться к грубой действительности она не могла и смотрела на часового отсутствующими глазами, воображая себя, смелую и гордую, на эшафоте.
— Ну че, не слышишь, что ль? — повторил детина. — Кому говорю, перестань глазеть!
— Вы мне?
Она постаралась сказать это как можно более гордо и независимо, все еще чувствуя себя новой Жанной д'Арк.
— А то кому же!
— Почему же мне нельзя смотреть?
Детина на секунду растерялся, потом рявкнул:
— Не положено!
Маруся улыбнулась, но голову не опустила.
Однако надо подумать о том, что она будет говорить в суде. Ее речь должна прозвучать подобно разорвавшейся бомбе. Да, так и будет! Она подготовит им настоящую бомбу!
Только бы на суде не было Аврамова! Увидеть еще раз его сытую лоснящуюся морду— это выше ее сил.
Маруся словно снова почувствовала ползущие по ее телу волосатые пальцы, липкие толстые губы и содрогнулась от отвращения. Хорошо, что ей недолго осталось мучиться этими воспоминаниями. Смерть не только даст ей возможность принять муки за правое дело, она еще избавит от позора.
А вдруг… Вдруг она ошибается, ее все-таки помилуют? Что тогда?
Мысль о самоубийстве все чаще и чаще приходила ей в голову. Еще свежа была в памяти история с Ветровой — петербургской студенткой, изнасилованной жандармом. Поскольку власти отказывались признать факт изнасилования, Ветрова опрокинула на себя керосинку и подожгла платье. Она умерла страшной смертью — сгорела заживо, но умерла не зря: по стране прокатились волны протеста.
И у нее, у Марии Спиридоновой, не меньше силы духа, чем у Ветровой…
Однако о самоубийстве пока думать рановато, пока нужно бороться другими средствами. Впереди — суд. Жалко, что она все еще не оправилась от аврамовских и ждановских побоев, еще слишком слаба. Эти приступы головной боли, которые путают мысли… Речь, которая будет произнесена на суде, почти сложилась в голове, но ее надо бы записать для верности.
В течение нескольких дней Маруся старалась использовать для записей каждый миг, когда за ней наблюдали не слишком пристально. Слава Богу, рыжий детина дежурил через двое суток на третьи. Другие часовые не были так строги. Кажется, они даже жалели Спиридонову.
Записи Маруся хранила во французской булке, переданной мамой из дома. Булка была довольно большой. Маруся аккуратно разломила ее пополам, выщипала кусочек мягкой серединки и под румяными поджаристыми корочками прятала свою драгоценную рукопись.
Время шло. Кончался февраль, на допросы ее больше не вызывали. Суд мог состояться со дня на день.
Но первый день весны оказался крайне несчастливым.
Возле дверей Марусиной камеры дежурил тот самый ненавистный рыжий детина. Ей показалось, что сегодня он ухмыляется еще более омерзительно, чем всегда. А может быть, и не показалось? После завтрака в камеру вслед за часовым вошла надзирательница.
— Арестованная, встаньте!
Маруся поднялась с жесткой койки, застеленной казенным серым одеялом.
— Отойдите к дверям!
Спиридонова сделала несколько шагов в указанном направлении. Рыжий детина остановился у нее за спиной. Надзирательница откинула одеяло, сбросила тощую подушку и принялась перетряхивать постель.
— В чем, собственно, дело? — возмущенно спросила Маруся. — По какому праву?
Надзирательница не удостоила ее даже взглядом. Вместо нее ответил часовой:
— Велено обыск у тебя произвесть. Так что стой спокойно и жди.
Судя по всему, он был страшно доволен очередным Марусиным унижением.
У Маруси все внутри похолодело, сердце словно подскочило и забилось где-то в горле. Обыск? У нее? Неужели все-таки выследили?
Покончив с постелью, надзирательница встряхнула три толстые книги, переданные Марусе из тюремной библиотеки, а потом стала внимательно осматривать нехитрую утварь заключенной. Чашку, тарелку, чайник… Вот сейчас, сейчас… Неужели все-таки? Нет, не может быть! Это слишком несправедливо! Маруся стала белой как мел. Так и есть: добралась до булки и разломила ее. Свернутые в трубочку тонкие листочки рассыпались и разлетелись по полу. Надзирательница подхватила на лету один из них:
— Это что? В карцер захотела?
Маруся молчала. У нее пропал голос.
— Это что? — грозно повторила надзирательница.
— Недозволенные записи, — услужливо подсказал рыжий. Лучше бы он этого не делал: начальственный гнев обратился на него.
— А ты куда смотрел?
— Виноват, — быстро заморгал, детина бесцветными ресницами. — Не уследил… Может быть, не в мое дежурство?
— Ладно, разберемся…
Надзирательница подобрала листы и быстро вышла из камеры. Рыжий потоптался на пороге, пригрозил арестованной кулаком и тоже вышел, зло хлопнув дверью. Лязгнула тяжелая проржавевшая щеколда.
Маруся на дрожащих ногах пересекла камеру и рухнула на развороченную постель. Лучше бы ее снова жестоко избили! Все, все кончено! А вдруг суд завтра или послезавтра? Да если даже и через неделю — все равно она не успеет восстановить записи. А если бы и успела — теперь ее речь заранее известна врагам. А говорить в суде то, что заранее известно, бессмысленно. Они уж точно успеют подготовиться и ответить.
Этот случай сказался на ее здоровье — она опять слегла. Приступы кашля, и без того частые, усилились. Началось кровохарканье. Но нет худа без добра — в связи с обострением болезни заключенной было предоставлено дополнительное свидание с родными.
На свидание к Марусе пришла сестра Женя.
На этот раз оно проходило не в камере, а в специально отведенной комнате. Жене разрешили сесть рядом с сестрой, но за руку взять не позволили. На свидании присутствовал жандарм-соглядатай.
Маруся плохо выглядела: красные пятна на щеках, под глазами — громадные темные круги. Женя покачала головой:
— Ну как ты, девочка?
— Как видишь, — Маруся слабо улыбнулась. — Это все ничего. Просто сплю плохо, да вот еще кашель… Слава Богу, недолго осталось.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты знаешь. Суд уже скоро, а после… Думаю, что приговор будет вполне определенным.
— Марусенька, ничего нельзя знать заранее.
Маруся пожала плечами:
— Не обманывай себя. В моем случае скорее всего — смерть через повешение.
— Маруся!
— Да нет, ты знаешь, я не боюсь, — в Марусиных глазах зажегся огонь. — Поверишь ли, я жду этого с нетерпением. Мне иногда даже снится, как я буду висеть.
Женя непроизвольно поежилась: при этих словах ей стало как-то жутко. Однако она быстро взяла себя в руки и попробовала возмутиться:
— Какую, однако, чушь ты несешь!
— Нет. Это не чушь. Зачем мне жить? Я свое предназначение уже выполнила. А вот если меня казнят, повесят, то по всей стране прокатится волна протеста. Смерть моя послужит славе революции.
Опять этот страшный фанатичный огонь в ее глазах! Женя покачала головой:
— Ты не права. И жизнь твоя тоже нужна революции. Еще больше нужна. Ты представляешь, сколько ты сможешь сделать, оставшись в живых?
Маруся не ответила лишь опустила голову.
— Девочка моя, — ласково сказала Женя, — тебе еще рано торопиться на тот свет. Ты еще не сделала и половины из того, что можешь сделать, поверь мне.
— Нет, — Маруся горько улыбнулась. — Я уже ничего больше не смогу. Мне просто не хватит здоровья, все оно здесь, в тюрьме осталось. Кому нужен немощный революционер? Спартанцы, кажется, добивали раненых, и правильно делали.
— Маруся! Вот это уж совершеннейшая чушь и глупость! — Подобных слов от сестры Женя просто не ожидала. Как ей только в голову могло такое прийти!
— А здоровье… Здоровье поправится, у тебя молодой сильный организм.
— Знаешь, — голос Маруси упал до шепота, — я бы все равно не смогла жить. После того что со мной сделали… сделал…
Женя поняла, что она имеет в виду Аврамова.
— Но послушай, — тоже шепотом ответила она: — все проходит, все забывается. Пройдет время, и…
— Нет. Если меня помилуют, моя история будет банальным случаем, одним в ряду многих. Я, конечно, могла бы покончить жизнь самоубийством, но это было бы повторением поступка Ветровой.
— Что ты, что ты! И не думай!
— Это было бы повторением поступка Ветровой… — снова сказала Маруся. — А я не хочу повторяться. Я тогда найду свою дорогу.
— Что ты задумала?
— Да так, ничего. Все-таки будем надеяться на смертный приговор.
Это свидание произвело на Женю тягостное впечатление. Похоже, что ее сестра твердо решила умереть — так или иначе. В этой тяге к смерти было что-то ненормальное, болезненное, фанатичное. И слова сестры на Марусю не производят никакого впечатления.
Может быть. мама?… Нет, с мамой нельзя говорить об этом. В прошлый раз Маруся и так ее «утешила»: сказала, что с ее смертью Александра Яковлевна не так уж много потеряет, ведь у нее останется еще трое детей. Бедная мамочка потом долго не могла прийти в себя. Как она плакала: «Женечка, неужели она думает, что я люблю ее меньше вас всех? Ведь для матери каждый ребенок— как палец на руке, какой ни отними, все одно больно!» Нет, с мамой о Марусиных настроениях говорить не стоит.
В конце концов Женя решила переговорить об этом с товарищами. Надо постараться совместными усилиями убедить Марусю не совершать непоправимого. Вот если бы Вольский… Женя, разумеется, знала о нелегальной тюремной почте. Надо ему передать, чтобы он в каждом письме, в каждой записке пытался отговорить Марусю от мыслей о смерти. Может быть, хоть Владимира она послушается…
Суд состоялся 11 марта.
В этот день распогодилось: выдалось настоящее весеннее утро, с капелью, и небо было ярко-синим, как на картине Левитана.
На улицах о г тюрьмы до здания суда было довольно много народа. Ждали, когда повезут Спиридонову. Были в толпе студенты Екатерининского института, гимназисты и гимназистки, рабочие и просто любопытствующие обыватели. Таких, пожалуй, было больше всего.
Марусю в суд везли на извозчике. Рядом с ней сидел жандарм, вокруг верхами гарцевали казаки. Она была бледна, только на щеках горели красные пятна лихорадочного румянца.
Как только раскрылись ворота тюрьмы, в толпе раздались приветственные выклики: «Мужайся, товарищ!», «Мы с тобой, Маруся!»
Один из казаков развернулся и лениво хлестнул нагайкой воздух:
— А ну, прекратить безобразия!
Маруся вгляделась в толпу, выискивая взглядом тех, кто кричал. В первую секунду она ощутила острый укол разочарования. Молодежи было не так уж много. Вокруг в основном обыватели, скучающая тамбовская публика в поисках предстоящего развлечения. На лицах написано опасливое любопытство. Ага, вон там четыре мальчика в гимназических шинелях пытаются пробиться поближе к извозчику. И рядом — студенты… «Держись, Маруся!» Чего-то подобного она и ожидала, только в еще больших масштабах, честно говоря, почти надеялась, что поездка в суд выльется в демонстрацию протеста, и настроилась вести себя соответственно.
Но демонстрации, конечно, не получится. Полиция хорошо поработала: многие из потенциальных возмутителей спокойствия были арестованы, другим пришлось бежать из города… Конечно, все лучшие люди города — в тюрьме, на свободе остались единицы, здесь некому бунтовать и возмущаться.
А вот когда ее вели по тюремным коридорам, почти из всех камер слышалось пение революционных маршей и «Вечной памяти» — так товарищи посылали свой привет ей, мученице за свободу…
Спиридонова подняла руку в приветственном жесте, улыбнулась, приготовляясь все же ответить тем, кто кричал. Но тут извозчик хлестнул лошадь, и она рванула вперед с неожиданной для такой старой клячи прытью.
На улицах по пути следования до здания суда тоже было много народу. Но на этот раз из толпы слышались не только восторженные выкрики, но и проклятия. Некоторые старушки опасливо крестились, завидев Марусю, — так крестятся, оберегаясь от нечистого духа.
Когда извозчик наконец остановился, одна из женщин пробралась почти к самой пролетке и громко прошипела: «Убийца! Гореть тебе в аду!» Но Марусю это уже совсем не трогало. Она пыталась сосредоточиться перед предстоящим выступлением.
Заседание суда проходило при закрытых дверях, но непостижимым образом все, что делалось и говорилось в зале, в тот же день к вечеру стало известно и в городе.
Речь Марии Спиридоновай, записанная адвокатом Николаем Тесленко:
«Да, я убила Луженовского и хотела бы дать некоторые объяснения.
Я — член партии социалистов-революционеров, и мой поступок объясняется теми идеями, которые исповедуют партия и я, как член ее, и теми условиями русской жизни, при которых эти идеи должны реализовываться.
Народное недовольство существующим порядком приняло решительную и грозную форму революции, т. е. вооруженных сопротивлений властям, нападений на правительственных лиц и открытых уличных столкновений с войсками. Правительство попробовало применить обычный метод удовлетворения нужд народных — пули, штыки, пушки, — но это не подошло, и тогда придуман был манифест о свободе.
Одновременно с манифестом были изобретены остроумные проявления истинно народных чувств в виде черносотенных погромов. Манифест был, конечно, плодом ловкой стратегии, удачным тактическим шагом… (Прокурор прерывает и требует прекратить, председатель разрешает продолжать)… и только…
Как только бюрократия увидела, что манифест можно взять, она его взяла и вернулась на испытанный, любезный сердцу путь репрессий. Ужасы реакции были несравнимы с предыдущими. За 2–3 месяца по смертным приговорам убито до 200 человек; беспокойная интеллигенция засажена в тюрьмы; всякие оппозиционные общества прикрыты, печать придушена; ловкая организация шпионства старается парализовать деятельность таких обществ; вооруженные восстания подавлены. Бюрократия создала условия, при которых голос народного недовольства не доходил до верховной власти, и представляла, что страна достигла максимального благополучия. В области усмирения крестьянских беспорядков деятельность бюрократии особенно блестяща и должна быть записана в ее летописях золотыми буквами. <…>
Не буду говорить об усмирении крестьян в целых губерниях или одной Тамбовской; возьму один уезд и одного в нем кровавого работника — Луженовского. Напомню несколько деревень, где он был (далее перечень сел)… Все это села — многие я не помню, — которые представляют из себя после Луженовского картину такого же опустошения, как болгарские деревни после нашествия турок. В деревне Павлодаре убито 10 чел.: Щербаков, трое Зайцевых, Островитинов, Дубровин Александр и др.
Семье Зайцевых было возможно содержать Пашу Зайцева в Екатеринославском учительском институте. Это был честный, чистый, горячий юноша. «Всю свою интеллигентность, свои знания я принесу на служение своим братьям в деревню», — говорил он. Другой его товарищ, тоже крестьянин, Островитинов, был с ним в том же селе. Они выступили отвечать Луженовскому, который на нестройный гул всех мужиков отвечал залпом.
Их замучили. Их мучили в течение четырех дней.
В деревню ехал Александр Дубровин, социал-демократ.
Социал-демократы в настоящее время непосредственно не нападают на собственность, и они не проповедуют крестьянам захвата земель и орудий сельскохозяйственного производства. Дубровин ехал, чтобы убедить крестьян не жечь усадьбы, потому что по-социал-демократически думал и говорил он (в этих усадьбах, — говорил он, — в этих усадьбах будут крестьянские школы и больницы). Он ехал к крестьянам, чтобы их озлобленное, стихийное движение урегулировать, придать ему разумность и закономерность. Его схватили, не зная, кто он и каковы его цели, и замучили его в течение четырех дней. Когда через 4 дня его родственницам, под видом случайных путешественниц, удалось проникнуть к его трупу, — они не узнали его.
Вместо статного красавца, Дубровин представлял из себя кучу лохмотьев, мяса, кистей и крови. Последний день он задыхался, просил воды — ему не давали; он подползал к открытой двери и глотал свежий воздух. С возгласом: «Куда, собака!» — казак гнал его в угол нагайкой. В селе же Павлодаре ранено до 40 человек. В деревне Березовке Карп Васильевич Клеманов, крестьянин, сошел с ума от истязаний; в с. Песках двое сошли с ума.
Кроме расстрелов, засеканий и медленного замучивания под нагайками, употреблялись еще меры усмирения: полное расхищение крестьянских пожитков, хлеба (всего), зажигание крамольного села с двух концов и насилия над женщинами. К стопам бюрократии Луженовский со своих триумфальных поездок клал победные трофеи, в виде убитых крестьян, разоренных хозяев, изнасилованных женщин и избитых детей. Забыла, надо вставить, как Луженовский, по приезде в село, распоряжался согнать сход раздеть мужиков и уходил отдыхать, пить или обедать, оставляя мужиков на коленях в грязи или снегу.
О Луженовском как об идейном родоначальнике, вдохновителе и организаторе такого позорного явления в русской жизни, как черная сотня, говорить не буду: все об этом знают и знали. Луженовский является, в глазах тамбовского комитета партии социал-революционеров и моих, как члена его, воплощением зла, произвола, насилия, типичным выразителем всех страшных черт бюрократии. Он быстро продвигался по служебной лестнице, и в недалеком будущем перед ним блистала перспектива всемогущей диктатуры в Западном крае или другом гонимом месте, где бы он разгулялся на просторе во всю ширь своей натуры. Он становился крупным столпом того здания, в котором задыхается народ. Он был народный угнетатель, и никакой меры обуздания, кроме смерти, найти на него было нельзя. <…>
Тамбовский комитет партии с.-p., как и вся партия, задачей своей деятельности ставит защиту интересов трудящихся масс, защиту их чести и счастья; партия хочет в настоящее время добиться таких политических и экономических условий, при которых народ вольным шагом шел бы к социализму, к планомерной организации всеобщего труда на всеобщую пользу, к такому строю, при котором великие слова: братство, равенство и свобода людей станут действительностью, а не мечтой. И во имя человеческого достоинства, во имя уважения к личности, во имя правды и справедливости, тамбовский комитет и я вынесли смертный приговор Луженовскому.
Из речи на суде защитника Н. Тесленко:
Гг. судьи, от вас требуют смертного приговора. Загляните же в вашу совесть глубже, пытливее, проницательнее. Загляните! Находите ли вы там ту величайшую степень негодования и возмущения против подсудимой, без которой вы не можете послать ее на казнь? От вас требуют не наказать Спиридонову, но лишить ее жизни, убить не в равном бою с вооруженным врагом, но умертвить беззащитную и беспомощную. У нас, русских, в нашем правосознании нет идеи: око за око и за смерть смерть. Смертный приговор до глубины души возмущает чувство справедливости русского народа. Чтобы широко применять смертную казнь, нужны особые условия в жизни государства, когда правительство перестало судить и управлять, но лишь беспощадно истребляет своих врагов.
Ужасное дело казней возложено на военные суды. Их заставляют выносить смертные приговоры, и только смертные приговоры. Я знаю, все сделано для того, чтобы заставить вас послать на эшафот Спиридонову. Но разве суд— заведение, в котором вслед за заказом появляется требуемое исполнение? Разве суд— машина для наложения штемпелей на обвинительные акты? Я не хочу этому верить. Суд — глубокое испытание человеческой совести, и к ней, к вашей совести, я обращаюсь. При свете ее рассмотрите содеянное подсудимой — и вы увидите не одинокую Спиридонову, убивающую Луженовского, вы увидите всю страждущую Россию. Вы увидите сотни Спиридоновых и тысячи Луженовских и тот ужас, который гнетет и давит нас. <…>
Не ищите объяснения лишь в программах и учениях партий. Могучее чувство негодования двигает рукой не одних революционеров. Во время французской революции Марат вселял ужас в сердца приверженцев старого порядка. Он погиб от руки такой же чудной и благородной девушки, имя которой служит предметом поклонения и восхищения. Каждый Марат должен найти свою Шарлотту Корде. И в этом, быть может, великий закон человеческой совести.
Итак, событие это не стоит одиноко. Оно связано с тысячей других событий. Судьбы Луженовского и Марии Спиридоновой — это судьбы русской революции. Еще в октябре тамбовский комитет партии социалистов-революционеров приговорил Луженовского к смерти. Затем манифест 17 октября, амнистия, и Луженовский также амнистирован. Но увы! 17 октября было лишь мимолетным лучезарным сиянием, озарившим на мгновение русскую жизнь. А там все пошло по-старому. Опять полилась кровь. Опять Луженовский… Но забывают, что, если льется кровь, она всегда льется с двух сторон. Мировая трагедия, поставленная теперь на сцене русской жизни, создала этот процесс. И нельзя убивать одного за грехи всего народа.
Но в этом деле есть нечто такое, что изгоняет самую мысль о карательном приговоре. Я стою перед вами в недоумении и не знаю, что я должен делать: защищать ли Спиридонову или, наоборот, требовать для нее помощи и возмездия. Я не знаю, что вы должны делать, карать или спасать ее.
Вы выслушали потрясающую повесть подсудимой о нечеловеческих мучениях, которым ее подвергали. Вы не усумнились в правдивости ни одного ее слова. Да и нельзя сомневаться. Каждую пытку, каждый удар мучители занесли в протокол, написанный на ее теле, и здесь, на суде, прочитанный врачом. Истязания длились двенадцать часов. <…>
Это даже не пытка с целью исторгнуть рассказ о сообщниках. Это нечто более утонченное. Пытка— физическая боль. Здесь же, кроме того, было бесконечное унижение, надругательство над самыми нежными и деликатными чувствами человека и чистой, непорочной девушки. Я не знаю никого, кто не содрогнулся бы от ужаса и негодования, слушая страшную повесть о страданиях Марии Спиридоновой.
Что же значит осудить теперь, после этого Спиридонову? Это значит добить ее. Когда в римском цирке падал измученный и израненный боец-гладиатор, пресыщенные зрители опускали руку вниз, и раздавался страшный крик: «Добей его!» Разве можете вы на своем приговоре написать римское pollice verso?
Русское правительство одержало много великолепных побед над своими врагами. Неужели для полного торжества ему надо еще добить этого беспомощного, безвредного и больного врага?
Перед вами не только униженная, поруганная, больная Спиридонова. Перед вами больная и поруганная Россия. Каждый день вести о смертных приговорах и казнях электрическим током проносятся по всей стране и наносят новые и новые удары по старым незажившим ранам. Казните Спиридонову, и вздрогнет вся страна от боли и ужаса. Когда-нибудь надо положить предел этому озлоблению. Надо сказать слово умиротворения. На вашу долю может выпасть счастье сказать это впервые.
Идите же в совещательную комнату и возвращайтесь оттуда с оливковой ветвью мира, а не с поднятым мечом.
ПРИГОВОР
По указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА 1906 года марта одиннадцатого дня, временный военный суд в городе Тамбове <…> постановил:
1) Подсудимую Марию Александровну Спиридонову, по лишении всех ее прав состояния, подвергнуть смертной казни через повешение
2) Вещественные доказательства: экземпляр воззвания хранить при деле, а все прочие, как не имеющие рыночной ценности, уничтожить
3) Судебные издержки взыскать из имущества осужденной, а при несостоятельности ее принять таковые на счет казны
4) Приговор сей, по вступлении в законную силу, но до обращения к исполнению, представить, на основании ст. 19 правил о положении усиленной охраны, на утверждение Командующего Войсками Московского Военного Округа.
В конце марта временный военный суд города Тамбова вынес особое постановление, в котором ходатайствовал о смягчении приговора Спиридоновой: в связи с неизлечимой болезнью — туберкулезом легких — заменить смертную казнь бессрочной каторгой.
Министру Внутренних Дел
Представляю настоящее дело согласно отношения Главного Военно-Судного Управления от 3 сего Марта за № 298 на благовоззрение Его Высокопревосходительства, не признаю ходатайство временного военного суда в гор. Тамбове в особом постановлении о смягчении приговора по недостаточности веских к тому причин, заслуживающих внимания, с своей стороны намерен утвердить приговор без смягчения участи подсудимой Спиридоновой. Прошу не отказать о последующем уведомлении.
Приложение. Дело в особом пакете и переписка на трех листах.
Командующий войсками
Московского военного округа
генерал-лейтенант С. Гершельман.
ТЕЛЕГРАММА
Москва, Командующему войсками
По делу Спиридоновой думаю правильнее уважить ходатайство военного Суда.
Министр Внутренних Дел П. Дурново Зашифрована и отправлена 20 Марта 1906 г.
Письмо М. Спиридоновой товарищам по партии:
Моя смерть представлялась мне настолько общественно ценною, и я ее так ждала, что отмена приговора и замена его вечной каторгой подействовала на меня очень плохо: мне нехорошо…
Скажу более — мне тяжко!
Я так ненавижу самодержавие, что не хочу от него никаких милостей…
М. С.
Прощальное письмо М. Спиридоновой:
Итак, мнение моих товарищей: я должна теперь забыть и Жданова, и Аврамова, и в будущем быть терпеливее при неизбежных в положении каторжанки оскорблений.
Вы хотели бы дать мне больше сил и бодрости, чтобы я могла снести все испытания.
Не надо больше!
Я могу снести очень многое; я могу выдержать новые пытки, я не боюсь никаких мучений и лишений. Я скажу только: «Пусть!.. Мы все-таки победили!» И эта мысль будет делать меня неуязвимой.
Пусть меня бьют, пусть заставляют терпеть голод и холод и непосильную работу, — ничего.
Только одно не смогу снести — удар по лицу. Если он будет, боюсь, что меня в тот же день не станет. Вы это помните… и простите!
Я уверена, вы простите и поймете меня, когда меня не станет в живых после подлого насилия.
Во всех других случаях все ужасы мертвящей скуки, унижений и лишений найдут во мне только презрение.
Не бойтесь за меня!
Разве вы не знаете, что я из породы тех, кто смеется на кресте.
Смеялась же я, теряя сознание под прикладами, смеялась, радостно слушая смертный приговор, — буду смеяться и в каторге.
Ведь выносить муку придется за идею, а идея так прекрасна, так велика, что перед нею меркнут все личные ощущения. Прощайте или до свидания, родные, друзья мои.
Буду весела, бодра, счастлива, буду держать голову высоко до тех пор, пока ее не покроют волны, как говорит Тургенев.
Будущее не страшит меня: оно для меня неважно, — важнее торжество идеи.
Маруся
Тамбовскому Губернатору
г. Янушевичу
ПРОШЕНИЕ
Имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство разрешить мне свидание с женихом моим Владимиром Казимировичем Вольским, находящимся в заключении в Тамбовской Губернской тюрьме, в возможно непродолжительном времени ввиду близкого утверждения и выполнения приговора надо мною.
М. Спиридонова
Владимир Вольский — Марии Спиридоновой:
(Письма были обнаружены при уборке камеры М. С.)
1
С досадливым чувством сажусь писать — хочу говорить с тобой и только с тобой, родная моя, и вместо этого письмо мое попадет в чужие, враждебные руки. Поневоле пишешь подцензурно, сдерживаешь слова, стесняешься в выражениях, а это, не правда ли, очень неприятно, особенно, когда любишь…
Твое заявление губернатору. как слышно, попало в его руки, надо ли его печатать? Думаю, да. Все, что вертится вокруг твоего имени, имеет значение. Из письма к тебе старых испытанных борцов ты увидишь, что есть глубокие основания ставить тебя так высоко, как ты есть у меня, не в силу легкомыслия и увлечения. Ты сильна сама по себе и ты вдвойне сильна благодаря своей идее… Впрочем, я не хочу писать тебе о том, как я ценю тебя, скажу только, что у меня не хватило бы слов и оборотов для выражения того с. р. чувства и настроения, которым я полон к тебе. Ты «смелый сокол», который умел летать, но не умел ползать… Я думаю, что моя Маруся теперь поумнеет, что дикие образы реже будут посещать ее милую горячую головку, она совладает с своими нервами и не будет глупить с голодовками и самопроизвольной смертной казнью. Маруся, ведь ты теперь каторжанка «бесправная», и правы те, кто говорят: что тебе надо свершить второй подвиг, суметь «жить»… Но ты свершишь его, если только тюрьма и болезнь не сильнее всего. Ты, знаю, готова улыбаться, а мне, право же, очень больно думать о смерти моей Маруси, какой бы всеполной готовности я ни имел идти за нею…
В Тамбове работишка идет швах — увлеклись… В пропавшем [письме] писал, что доволен твоим ответом мне, и пояснил свое то, неудобопонятное: принцип всякого действия — расширение; удовлетворения быть не может, психика самочувствия, положенная в основу поведения, повела бы к рекомендации всем заняться [террористическими] акциями, т. к. они ведут к полноте жертвы. Усмотрев это в твоих письмах, я восстал против такого принципа, а потому удовлетворился твоим письмом.
А теперь еще несколько слов от себя для тебя. Прежде всего я тебя очень, очень люблю и хотел бы отдать тебе дотла все свои силы и свои легкие (довольно крепкие пока, я клянусь), все, кроме sisteme nerveux (грамотно ли? кстати я заметил, что ты пишешь без ошибок, что далеко не у всех бывает…), которая очень плохой подарок. С таким прибавком ты бы скоро выздоровела, в глаза бы насмеялась смерти и поработала бы на страх врагам. А я бы поспешил с одними нервами обойтись. Это было бы «семейным» разделением труда… Я так хочу, Маруся моя, чтобы ты жила, одолев все преграды, и мне даже в груди больно, когда ты кашляешь. Жаль, что у меня зрение плохое, мне очень хочется видеть тебя ясно… близко и поцеловать. Маруся, ты мне очень правишься и я иногда жалею, что не поцеловал тебя, когда видел последний раз… а ведь это можно было? После всего: люблю тебя.
2
Моя дорогая ворчунья. Ей Богу, никогда не позабывал о тебе и всегда, когда имелась возможность, спешил напомнить о себе весточкой, но увы ни одного ответа никогда не получил. Мне казалось, что ни одна моя записка не попала к тебе и писать безответно, без уверенности, что именно ты читаешь их, мне не улыбались.
Наступает наконец момент решения нашей участи. Многие, а вместе с ними и я, и «дачник» отправляемся в ссылку. Впрочем, когда и что, будет трудно сказать с точностью, потому что сведения о нас находятся еще в Департаменте полиции. Дачник очень доволен таким оборотом его дела и мечтает уже о возвращении из ссылки вольным и невольным образом. Об этом же думаю и я.
Моя непоседливая натура вряд ли сумеет приспособиться к однообразию ссыльных, а потому и участь моя будет решаться исключительно от моего хотенья, а что это за хотенье, конечно, ты можешь предположить.
Настроение у всех живое и бодрое — даже «папа-мама», который тоже будет ссылаться — с надеждой г упованием смотрит на будущее. Все без исключения видят в своей поездке маленькое parti-de-plaisir, а потому беспокойства она ни у кого не вызывает, кроме, правда Семеныча, который немного хандрит. Тюремная стена совершенно не препятствует новостям, которые широким потоком идут к нам в камеры, хотя, правда, проходя через фантазирующие головы сидящих, зачастую принимают форму какой-нибудь грандиозной нелепости вроде восстания или амнистии, что варьируется на разные лады. Так что однообразия не замечается. Все бы обстояло хорошо, только вот ты, дорогая Маруся, не нравишься мне. За последнее время, судя по выдержкам из твоих писем, я вижу, что твое настроение ухудшилось а потому ухудшается и здоровье. Вполне понимаю твою досаду, но с другой стороны скажу словами Гершуни: «Умирай смело, а живи бодро и радостно», — ты еще нужна нам, Маруся — нужна— а потому— жить, жить и жить…
Кто знает, что сбудется в жизни со мною
И скоро ль. на радость соседских врагов,
Могильной засыплюсь землею.
Мой дорогой Олег — думаю, что врачи не порадуются, думаю, что Маруся будет крепка, весела и здорова, а что сбудется в жизни — то посмотрим. Помнишь ли ты грандиозное дело экспроприации 800 тыс. из Московского банка — сделали ли это социалисты-революционеры, как оказалось, не Московский Комитет — официально отказался от этого дела и он был вполне справедлив, потому что это сделала Московская оппозиция (ох уж мне эти оппозиции!) и Московскому Комитету, кажется, ничего не попадет, хотя ведутся усиленные дипломатические сношения.
Не могу утерпеть, чтобы не сообщить тебе одного случая из русской и отчасти с-р жизни. В Севастопольской тюрьме, по газетным сведениям, в камере № 21 — где содержалось два с-р — одного фамилия Князев — другого не помню — была обнаружена тайная типография, но которой печаталась тюремная газета «Бомба» и прокламации «военной организации партии с.-p.». Обнаружена она только потому, что однажды сидящие неловко выбросили из окна прокламации на двор — где стоял военный караул. Когда градоначальник и тов. прокурора явились в тюрьму, то один из них, трагически ухватившись за голову, воскликнул: «Боже, даже и в тюрьме!» Неправда ли, какой милый, хороший народ эти с.-р.?!
…Крестьянское движение как будто не удалось, и вообще политические горизонты теперь тихи, спокойны, исключая, конечно, с.-p., которые не умеют свыкаться с мирными настроениями — то там, то здесь бурлят и напоминают о себе террором. Но это затишье, как мне кажется перед бурей — публика организуется — открываются полулегальные профессиональные союзы — деятельно работает Крестьянский Союз, то там, то здесь вспыхивают крестьянские беспорядки.
Для того, чтоб был последний Вал девятый, роковой — Нужны первые усилья, Нужен первый вал— второй!
Валы идут… будет и девятый вал… Шлиссельбуржцы шлют тебе привет, к ним присоединяюсь и я. Товарищи здоровы. Илюша освобожден — вместе с ним освобожден и «муж своей жены», наш оппозиционер, как это ни странно. Будь здорова, дорогая, а я тебя крепко обнимаю, если мои медвежьи лапы не повредят твоему здоровью, и целую.
Р. S. Из полицейских курьезов:
В Четверг на Страстной был арестован некий Степан Николаевич Слетов, который приезжал в свой родной город поклониться могиле своего отца. Его арестовали на вокзале, когда он думал отправляться в Москву, где он занимается, кажется, редакторством в одной из библиотек «Колокола». Арестовали его по бумаге от 1901 года, где сообщалось, что он бежал и должен быть арестован. Он, конечно, по выяснении недоразумения освобожден, но сам по себе случай доказывает полную бестолковость полиции. Сидел он в нашей камере…
Письмо В. Вольского Тамбовскому губернатору Б. М. Янушевичу:
Ваше Превосходительство!
Я решил обратиться к Вам с частным письмом, ибо таким образом можно свободнее высказать то, что нужно, нежели в официальных бумагах, проходящих через массу чиновных рук и стесняющих самой формой «бумаги» по начальству. В этом письме, идущем помимо конторы тюрьмы, я хочу высказать то, что сказал бы на личном приеме без свидетелей.
Я и невеста моя — М. А. Спиридонова получили отказ в просьбе разрешить нам свидание. Я — просто отказ, она же с мотивом, что Вольский не может быть женихом, ибо он 6 лет женат. Таким образом, вместо простого немотивированного произвола, рассчитанного- как всегда, по отношению к нам — политическим, на создание наибольших оскорблений и угнетения, в отказе приведен именно тот формальный чисто мотив, о котором, как о негодном, я говорил в своем на Ваше имя прошении.
Что значит быть женихом и невестой. Это значит, быть в таких взаимных отношениях, в которых оба лица желают вступить в брак. Под последним подразумевается постоянное сожительство двух лиц, скрепляемое во многих странах религиозным обрядом. Вот именно в этом отношении к Марии Спиридоновой я и состою. Я ее люблю, как свою невесту, и если сверх ожиданий она не умрет после тех отвратительно-гнусных истязаний, преступно примененных к ней правительством, и даже выйдет на волю, то будет моей женой — о чем я заявлял и заявляю. Обратите внимание на следующее: если бы не было у меня и у нее сильных, глубоких мотивов, разве счел бы я возможным, не нелепым заявить администрации о своем близком знакомстве с девушкой, за политическое убийство осужденной на смерть… И после этого не верить, что только истинная связь могла побудить меня и ее просить свидания! Я женат, да! Вы спрашивали моего отца, действительно ли Спиридонова моя невеста. Не говоря о странности этих вопросов, ибо я человек взрослый и самостоятельный, вышедший из-под опеки родителей, я думаю, следовало бы спросить его, женат ли я и где моя жена? Четвертый год я с нею не живу и не знаю, где она, ибо четыре года, как она ушла к другому человеку, с коим, может быть, живет и до сих пор. Вот и это Вы могли узнать у моего отца, и притом точно. Неужели серьезно, а не только для оскорбительной формальной отговорки, можно говорить, что я, как не разведенный формально, не могу быть женихом. Повторяю, это оскорбление мне, да и моей невесте, которая, конечно, знает о моей формальной несвободе. Вам не менее моего известно, что люди женатые и жившие с семьей заводят семьи на стороне и чиновничья мораль с этим мирится. Вам известно, что дают свидания, не справляясь по бумагам. И Вы сочли нужным отказать под таким предлогом…
Владимир Вольский, № 13 камеры,
Тамбовская губернская тюрьма
Начальнику
Тамбовской Губернской тюрьмы
Предписываю объявить содержащемуся во ввереной Вам тюрьме Владимиру Вольскому, что ходатайство о разрешении ему свиданий с Марией Спиридоновой оставлено мною без последствий.
Тамбовский губернатор
Янушевич.
Его Превосходительству
господину Министру Внутренних Дел
ТЕЛЕГРАММА
Ваше Высокопревосходительство сын наш Владимир Казимирович Вольский содержится шесть месяцев в тамбовской тюрьме. Он совершенно болен. Свидетельство болезни послано в Департамент полиции. Посылали две телеграммы. но ответа нет. Просим пустить его с нами за границу. Представим залог. Жандармский полковник согласен на его выезд. Жизнь нашего сына зависит от Вашего милостивого распоряжения. Позвольте ему поехать лечиться.
Вольские
Уведомление об изменении меры пресечения
Имя, отчество, фамилия: Владимир Казимирович Вольский
Первоначальная мера пресечения: содержание под стражей
Вновь принятая мера пресечения и когда именно: отдан под залог 1000 руб 15 июня 1906 года при непременном условии немедленного выезда за границу.
Причины изменения меры: по ходу дознания дальнейшее содержание под стражей не вызывается необходимостью и болезненное состояние, требующее лечения при особой обстановке жизни [Предложение Департамента полиции от 9 сего июня за № 4506)
17 июня 1906 г.
Начальник Тамбовского
Губернского Жандармского Управления
полковник Семенов.
Его Превосходительству
Господину Министру Внутренних Дел
Присяжного поверенного
Михаила Казимировича Вольского,
жит. в Лозанне (Швейцария)
ПРОШЕНИЕ
Постановлением Министра Внутренних Дел от 15 апреля 1906 года мне запрещено на 3 года жительство в губерниях Тамбовской, Саратовское, столичных и городах Харькове, Киеве и Одессе.
В виду этого постановления вынужден был выехать из Тамбова, где в течение четырех лет занимался адвокатурой и имел достаточную Практику. Получив от Тамбовского Губернатора заграничный паспорт, мы с женой уехали за границу, где жили в Карлсбаде, Гейдельберге, Наугейме, путешествовали по Швейцарии. В октябре 1906 года мы вернулись в Россию и поселились в Казани, где я занимался по уголовному праву, готовясь к магистерскому экзамену под руководством профессора Пионтковского.
В Казани умерла моя жена (в марте 1907 г. — Т. К.). Прожив здесь до мая 1907 года, я поселился на даче в семействе инженера Кнюпфер в имении Арцыбушевой близ Харькова. В августе 1907 года я вновь женился и поселился в Крыму в Алуште на даче Магденко. Проживя здесь до конца сентября, мы получили от Симферопольского Губернатора заграничный паспорт и, ввиду слабого здоровья жены, по совету врачей уехали на зиму в Лозанну, где и находимся в настоящее время.
За все это время я не имел абсолютно никакого отношения к политической деятельности не только нелегальной, но даже и легальной. Удостоверить это могли бы администрация перечисленных местностей России, и также правительственные агенты за границей.
Назначая мне административное взыскание, бывший тогда Министр Внутренних Дел господин Дурново лично сказал моей матери, что при одобрительном поведении наказание может быть сокращено. В настоящее время прошло почти две трети назначенного срока. Дальнейшее воспрещение жительства в Тамбове ставило бы меня в весьма затруднительное положение, ибо жена моя должна летом родить. Если нам нельзя будет жить в Тамбове, где живут мои родители, где я могу возобновить адвокатскую практику и вообще хорошо устроиться, то нам пришлось бы продолжать ютиться в меблированных комнатах при родах и с ребенком, что в высшей степени неудобно и вредно отразилось бы как на матери, так и на ребенке. Уж не говорю о том, что я принужден теперь, благодаря изгнанию из Тамбова, жить ничего лично не зарабатывая, и не только не облегчать жизнь моих родителей, но и наоборот обременять их.
Ввиду изложенного прошу Ваше Высокопревосходительство сократить на один год назначенный мне срок запрещения с 15 апреля 1908 года, если не в полном объеме, то хоть по отношению к Тамбовской губернии. Заявляю при этом, что это мое ходатайство вызвано не какими-либо политическими намерениями, а исключительно изложенными семейными и имущественными обстоятельствами.
Если Баше Высокопревосходительство не сочтет возможным удовлетворить это ходатайство, то прошу разрешить мне жительство хотя бы в Харькове, где живет с семейством отец моей жены инженер К. Э. Кнюпфер, в доме которого мы могли бы с женой и с ребенком прожить до окончания срока высылки из Тамбова.
Ответ на прошение покорнейше прошу сообщить моему отцу, присяжному поверенному Казимиру Казимировичу Вольскому в Тамбов.
5/18 марта 1908 года Михаил Вольский
Секретно
Начальнику Тамбовского
Губернского Жандармского
Управления.
Доношу, что 2 сего апреля около 12 часов ночи в городе Борисоглебске при выходе из квартиры девиц Ефремовых, на Дворянской улице, тремя выстрелами из револьвера убит подъесаул Аврамов. Вместе с ним находился Борисоглебский уездный исправник Протасов. Убийца не обнаружен.
5 апреля 1906 года
Капель стучала по крышам домов, талый снег опять превратил улицы Тамбова в непроходимое грязное месиво. Впрочем, это не так уж и огорчало его жителей. Весенняя грязь — явление быстро проходящее… А весна чувствовалась во всем: в веселом журчании Цны, освобождавшейся из-подо льда, в яркой синеве неба. Дни стали намного длиннее, темнело поздно.
В доме напротив земской аптеки, в квартире девиц Ефремовых вечеринка была в самом разгаре.
«Утро туманное, утро седое», — надрывно звенела гитара.
Чуть пьяный бас задушевно выводил строки известного романса: «Нивы печальные, снегом покрытые…»
Обладатель баса — высокий грузный мужчина лет около сорока — сидел, развалясь, на низеньком диванчике под ярким и пестрым ковром. Рядом с ним примостилась рыжая девица, ломаная и худая, как голодная кошка. Впрочем, такая же грациозная.
— Нехотя вспомнишь и время былое… — подпела она хрипловатым голосом. — Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Дуэт был жестоко прерван стуком распахнувшейся двери.
— А ну, кончай тоску наводить! — В дверях стоял Петр Аврамов, высокий, большой, тоже чуть пьяный. — Протасов! Ежели охота тебе гитару мучить, так спой что-нибудь эдакое… Пристойное! А то развел тут турусы на колесах, девушка небось скучает. Правду я говорю, Лизонька? Ведь скучаете?
Девица улыбнулась, потянулась, но ответить не успела: вслед за Аврамовым на пороге возникла еще одна дама такая же рыжая и грациозная, но чуть полнее и ниже.
— Петенька, Петенька! — пропела она. — Как вам не стыдно! Ну почему же «турусы на колесах»? Это же Тургенев, высокое искусство!
— Извините, Антонина Ивановна, — Аврамов галантно склонился к ручке своей собеседницы, — не знал-с. Ежели вам нравится — пожалуйста. Готов признать это шедевром.
— Ах, Петенька, Петенька! — насмешливо сморщила нос Антонина Ивановна. — Он всегда так любезен, этот Петенька!
— Ну что, — спросил выбитый из колеи исправник Протасов, — я могу продолжать?
Он вопросительно посмотрел сначала на Аврамова, потом на Лизу. Та опять потянулась:
— Ах, нет, Александр Иванович. Давайте лучше споем «Хризантемы». Знаете?
И она, не дожидаясь, начала низким, неожиданно сильным голосом:
— Отцвели уж давно хризантемы в саду…
Протасов перебирал гитарные струны, стараясь подыграть певице.
Аврамов плюхнулся на низенький пуфик, стоявший рядом с диваном, и восторженно уставился на Лизу. Антонина Ивановна отошла к окну и вгляделась в сгущающиеся сумерки.
— Опустел наш сад, вас давно уж нет, и брожу я, весь измученный… s— пела Лиза.
— А вот и еще гости, — вдруг довольно громко и невпопад вскрикнула Антонина Ивановна.
Лиза сбилась и. замолчала. Аврамов раздраженно взглянул на Антонину и не сдержался.
— Кого еще принесло? — Заметив удивленно вздернутые брови и сжавшиеся губы женщины, быстро поправился: — Виноват-с.
Антонина Ивановна хотела было что-то сказать, но в этот момент раздался стук дверного молотка.
Она кинула на Аврамова осуждающий взгляд и быстро вышла в прихожую, прикрыв за собой дверь. Оттуда послышались возбужденные голоса, мужской и женский, потом — короткий нервный смешок. Затем стало тихо — словно говорящие перешли на шепот. Дверь распахнулась, и в комнату вернулась Антонина в сопровождении молодой круглолицей барышни, по виду гимназистки, с длинной светлой косой, перекинутой на высокую грудь. Аврамов сразу оценил стать и повадку незнакомки. «Барышня из благородных! И я ее… Точно, я ее уже где-то видел! Что же она у Ефремовых-то делает…»
— Моя знакомая, Наталья Павловна Ламанская, — представила Антонина.
— Да мы с Натальей Павловной тоже знакомы! — Протасов отложил гитару, встал и поклонился: — Очень рад видеть вас. Что, отец в добром здравии?
— Спасибо, — голос у барышни мелодичный и звонкий, как колокольчик.
Аврамов подошел к пухленькой белой ручке:
— Счастлив быть представленным. Не имел чести до сих пор быть знакомым со столь очаровательной дамой.
Ламанская засмеялась:
— Ну уж! А вот я вас помню! Мы не раз с вами виделись, просто вы на меня внимания не обращали.
Аврамов уставился на нее в немом удивлении. Протасов усмехнулся:
— Наталья Павловна — дочь бывшего борисоглебского исправника, господина Ламанского. И ты ее, разумеется, не раз встречал.
— Ну уж нет, — горячо возразил Аврамов. — Наталью Павловну, раз встретив, забыть уже невозможно.
В этот момент Протасов заметил, что в комнате появилось еще одно новое лицо. Высокий прыщавый юноша, по виду студент, жался в уголке, не решаясь напомнить о себе хозяевам. Но, как выяснилось, Антонина о нем и не забывала.
— Вот, студент Юрий Крюченков, — сказала она, подталкивая юношу вперед. — Прошу любить и жаловать.
Студент залился ярко-пунцовым румянцем и пробормотал нечто нечленораздельное, что при большом желании можно было принять за приветствие.
Прибытие новых гостей только оживило и без того приятный вечер. Аврамов уже не отходил от Ламанской, ухаживая за ней напропалую. Наталья Павловна охотно смеялась его шуткам, мило откидывая назад хорошенькую головку и демонстрируя прекрасные белые зубки. Антонина и Лиза пели дуэтом, Протасов им аккомпанировал, а студент Крюченков сидел в углу и краснел от жары и смущения.
Около одиннадцати Наталья Ламанская кинула быстрый взгляд па часы и с сожалением поднялась:
— Мне пора.
— Куда же вы, Наталья Павловна, — запротестовал Аврамов, — время не такое уж и позднее.
— Нет, пора, — вздохнула Ламанская. — Я и так засиделась дольше, чем собиралась.
Аврамов театральным жестом прижал руку к сердцу:
— Наталья Павловна, не будьте так жестоки!
Ламанская кокетливо взглянула на своего поклонника:
— Жестока? Почему же? Я разрешаю вам… — она сделала многозначительную паузу, — я разрешаю вам проводить меня домой.
Обрадованный Аврамов вышел в прихожую вслед за Ламанской, помог ей надеть шубку и ботинки, ухитрился даже украдкой пожать хорошенькую ручку… Ручка не отдернулась. Схватив тросточку, стоявшую в углу прихожей, Аврамов галантно распахнул перед своей дамой дверь. Он уже предвкушал восхитительное окончание столь приятного вечера, когда пухлые розовые губки Натальи Ламанской прижмутся при прощании к его губам…
— О, роза, майская роза! — пробормотал Аврамов.
Взяв Ламанскую под руку, он вывел ее за калитку, повел по улице, пожимая сквозь бархат шубки нежный круглый локоток. Вдруг Наталья словно бы споткнулась:
— Ай!
— Что такое, Наталья Павловна? — заботливо осведомился пылкий поклонник.
— Да нет, так… Ничего.
Ламанская высвободила локоток из цепких аврамовских пальцев и сунула руку в карман.
Дальше все произошло так быстро, что Аврамов не успел ничего предпринять. В руках у Ламанской блеснул револьвер. Лицо ее вдруг стало жестким и жестоким:
— Получай, собака.
Один, другой, третий выстрел… Слишком громкие звуки для пустой ночной улицы.
Кончив стрелять, Ламанская пнула носком ботинка свою неподвижную жертву:
— Это тебе за Спиридонову.
Повернулась и быстрым шагом скрылась за поворотом.
Секретно
В департамент полиции
В дополнение телеграммы моей от 3 сего апреля, доношу, что убийство подъесаула Аврамова совершено при следующих обстоятельствах: 2 сего апреля вечером подъесаул Аврамов вместе с исправником Протасовым были в квартире девиц-мещанок Антонины и Елизаветы Ефремовых, где также были студент Крюченков и дочь бывшего борисоглебского исправника Наталия Павловна Ламанская. Часов в 11 ночи Ламанская попросила подъесаула Аврамова проводить ее домой, на что последний согласился, взял у Крюченкова тросточку, они пошли, вместе с ним провожала Ламанскую одна из сестер Ефремовых, выйдя в калитку на улицу и пройдя по тротуару шагов десять, раздались один за другим три выстрела, которыми Аврамов был убит. Бывшая с ним Ламанская в это время скрылась неизвестно куда, а Ефремова оказалась на противоположной стороне около дома Земской аптеки. В это время по этой улице проезжал извозчик Никифор Белов. Услышав саженях в 20 от него выстрелы, он остановился и слышал, как после каждого выстрела Аврамов сильно кричал «ой». Во время выстрелов Белов никого из проходящих посторонних лиц не видел. Ламанская объясняет, что с ними встретился какой-то неизвестный молодой человек, который и убил подъесаула Аврамова. На место происшествия вскоре после выстрелов явился обход полицейской команды. Около потерпевшего находился исправник Протасов, который, указав на Аврамова, приказал убрать пьяного человека. Старший городовой Бурмистов посмотрел и увидел, что он убит. Тогда исправник Протасов приказал отвезти его в больницу. Убийца пока не выяснен, но можно заподозрить сказанную дочь Ламанского, ввиду крайне сомнительной ее политической благонадежности.
Подъесаул Аврамов хотя и был несколько времени жив, но показать на кого-либо ничего не мог: одна пуля попала в живот, а две остальные в правую руку.
Следствие по сему делу производится под наблюдением Прокурора Тамбовского Окружного Суда.
Начальник Тамбовского
Губернского Жандармского Управления
полковник Семенов.
Апреля 13 дня 1906 г. № 3327 г. Тамбов
Санкт-Петербург,
Департамент полиции.
ТЕЛЕГРАММА
Сего числа 10 часов утра Тамбове близ квартиры убит тремя револьверными выстрелами двух злоумышленников бывший помощник пристава Жданов. Попало шесть пуль. Один задержан, другой скрылся. Личности неизвестны.
Тамбов, 4 мая 1906 года.
Полковник Семенов.
УБИЙСТВО ЖДАНОВА
Вчера около 10 утра на Сюсюкинской улице около вала убит наповал из браунинга тремя выстрелами бывший помощник пристава города Борисоглебска Жданов, столь прославившийся в известном деле М. А. Спиридоновой своим самосудом. Одет убитый был в штатское платье, у него пробита сильно голова. В последнее время Жданов был отрешен от должности и проживал в Тамбове, находясь под следствием по делу об истязаниях М. А. Спиридоновой Говорят, что за убитым всю предшествующую убийству ночь следили три человека, из коих двое в момент убийства бежали, а третий, настоящий убийца, пойман на месте преступления, причем у него были отобраны револьвер системы браунинга и кинжал. Задержанный убийца был полицией доставлен в 3-ю полицейскую часть, где при допросе частным приставом отказался назвать себя. Убийца по виду интеллигентный рабочий крепкого сложения. Во время задержания и допроса держал себя спокойно и с сознанием собственного достоинства.
Газета «Тамбовский голос»,
5 мая 1906 г.
В конце января 1906 года начальник Тамбовского жандармского управления полковник Семенов получил уведомление: в Тамбов собирается некий столичный журналист — партийная кличка Вовка — написать о безжалостном обращении властей с подследственной Марией Спиридоновой. Полиции удалось перехватить Вовкино частное письмо, где он признается: расследование предстоит крайне трудное, вполне возможен арест.
В течение нескольких дней на стол полковнику Семенову ложились донесения обо всех приезжающих в Тамбов. В эти списки попал даже борисоглебский исправник Протасов, неоднократно и на деле доказавший свою исключительную лояльность. Но загадочного Вовку так и не вычислили.
А еще через некоторое время петербургская газета «Русь» стала публиковать письма Марии Спиридоновой из Тамбовской тюрьмы и серию очерков журналиста В. Владимирова о самой Спиридоновой.
Благодаря публикациям дело об истязаниях девушки-революционерки жестокими жандармами получило широкую огласку не только в России, но и за границей. Издав в том же 1906 году свои очерки отдельной книгой, В. Владимиров в качестве приложения опубликовал и письма в защиту Спиридоновой — от частных граждан и от всяких международных, как теперь бы сказали, правозащитных организаций. Эти публикации сильно поспособствовали спасению Марусиной жизни, совершенно тогда ей лично ненужной. Она мечтала принести ее в жертву на алтарь революции…
Однако Владимиров своими трудами содействовал не только спасению Спиридоновой от казни, но и созданию определенной репутации — репутации несгибаемой революционерки без страха и упрека, «святой страдалицы революции», почти сверхчеловека. Всю оставшуюся жизнь Марии Спиридоновой пришлось нести бремя этой «почетной» репутации и оправдывать ее. А она была очень ответственным человеком и не могла обмануть ничьи ожидания, тем более ожидания товарищей по партии…
Да и после жизни — образ железной женщины с неизменной папиросой в зубах, жестокой и безжалостной, женщины, в которой нет ничего женского,
прочно закрепился в сознании людей. Свою роль сыграли и советские кино и литература.
А если не Владимиров — кто знал бы о пылкой, нервной девушке из Тамбова, одержимой идеей революции? Таких девушек по России были сотни и сотни. Десятки из них принимали участие в терроре и точно так же, как Маруся Спиридонова, восторженно желали смерти на эшафоте. Многие ее и получили — например, Екатерина Измайлович, старшая сестра подруги Марии Спиридоновой по каторге.
Если бы не Владимиров, разве возвели бы знаменитые Григорий Гершуни и Егор Созонов юную террористку-эсерку в ранг символа? И если бы не Владимиров, не созданная им слава и необходимость этой славе соответствовать, кто знает, может быть, жизнь Марии Спиридоновой и не сложилась бы дальше так страшно, как она сложилась…
Хотя, если бы не Владимиров, разве оставил бы суд Марии Спиридоновой жизнь? Кто знает…
Никто.
Однако, помимо статей В. Владимирова, были в газетах и другие публикации о громком деле тамбовской террористки. Вот, например, статья в газете «Русское государство» от 7 апреля 1906 года, подписанная неким К.
Неизвестный автор призывает судей «положить конец роковой работе этого кровавого зубчатого колеса», не выносить смертного приговора:
Пускай же воспользуется она жизнью, как и множество других, ей подобных, для глубоких размышлений о том, что бесконечная сложность жизненных явлений не разрешается револьверным выстрелом, что разгадка великих задач чрезвычайно осложнившейся современной жизни кроется не в одних только социал-революционных брошюрах, что система политических убийств пи на йоту не приближает к великим берегам грядущего царства закономерной свободы, а, наоборот — отдаляет их, образуя водовороты, задерживающие правильное поступательное движение… Если бы наша молодежь, увлеченная красивыми в теории и по большей части несбыточными на практике утопиями наших крайних левых партий, не считала ниже своего достоинства честное ознакомление с людьми других лагерей, признавала бы за ними такую же искренность в желании счастья Родине, какую видит в себе, если бы она не ввела в систему тенденциозное обобщение исключительно ненормальных случаев — «на славу нам, на страх врагам», много звеньев зубчатого колеса отпали бы сами собой и прекратился бы его кровавый круговорот.
А так… извольте-ка разобраться: подстрекаемые революционными агитаторами тамбовские крестьяне нарушили силою права помещика, помещик пострадал, и законным его защитником явилась власть, наказавшая крестьян. «Защитницею» крестьян является Спиридонова и убивает представителя власти, наказавшего крестьян, присутствовавший при этом Аврамов набрасывается на Спиридонову и наказывает ее, по силе своего разумения, исполнительный агент революционного комитета, явившегося защитником Спиридоновой, убивает Аврамова…
Что же дальше? Где конец этой ужасной сказке про «красного бычка», где выход из этой кошмарной области «красного смеха»? Ответ ясен: в честной и законной борьбе честными и законными средствами.
Как показали дальнейшие исторические события, не так уж ясен был ответ…
Поезд шел на восток. Поезд как поезд, обычный пассажирский, если бы не прицепленный к нему особый вагон. В этом вагоне на каторгу везли «лишенных всех прав и состояния» шесть молодых женщин, шесть особо опасных государственных преступниц. Анастасия Биценко убила в Саратове генерала Сахарова, одного из пяти генералов, посланных для подавления крестьянского восстания. Александра Измайлович, сама дочь генерала, воевавшего в Маньчжурии, покушалась на жизнь минского губернатора во время еврейского погрома в этом городе. Лидия Езерская пыталась убить могилевского губернатора Клингенберга. Ревекку Фиалку арестовали в Одессе и судили за организацию лаборатории бомб. Мария Школьник участвовала в теракте против черниговского губернатора. И — Мария Спиридонова, Маруся, которой, как Насте Биценко, Сане Измайлович и Мане Школьник, смертную казнь заменили вечной каторгой. Очевидно, решили: хоть и преступницы, а все-таки женщины. Правда, и женщин-террористок в те годы расстреливали и вешали немало.
Лето и осень 1906 года в России были неспокойными. Еще слишком свежи оставались в памяти события прошлого декабря. Казалось, только вчера возводились баррикады в мятежной Москве. Идея бунта еще не отпустила умы и сердца людей. По всей стране вспыхивали восстания. Крестьяне громили помещичьи усадьбы, жгли и грабили, а в ответ правительство посылало войска, и лилась, лилась кровь… Казалось, что конца этому не будет.
Боевая организация эсеров продолжала активно действовать. В Полтавской губернии был убит губернский советник Филонов, один из руководителей подавления крестьянских бунтов. Летом 1906 года эсеркой Коноплянниковой застрелен Мин, командир Семеновского полка, усмирявшего декабрьское вооруженное восстание на станциях Московско-Казанской железной дороги. Мин мертв, а Коноплянникова осуждена на смертную казнь через повешение. Еще один «кровавый круговорот зубчатого колеса»…
Поезд шел на восток. Первые дни дороги его встречали на станциях только маленькие группки энтузиастов, но потом молва и посылаемые вперед эсерами и эсдеками телеграммы сделали свое дело, и путь «вечниц»-каторжанок обратился в настоящее триумфальное шествие. Саня Измайлович даже пошутила, что будто бы не арестованных везут под конвоем, а они сами, как по заданию партии, едут, чтобы собрать массовки и митинги и укрепить святое дело революции.
Первая крупная «массовка» была в Сызрани. На Сызранской станции стоял целый поезд солдат, возвращавшихся с фронта, с Дальнего Востока, домой. Они окружили вагон с террористками плотной толпой, слушали, расспрашивали. Каждая из девушек назвала свое имя и рассказала, за что идет на каторгу.
Самой популярной на этой «массовке» стала Настя Биценко, — ее приветствовали громким «ура» за убийство Сахарова. Солдаты — люди военные, они лучше ориентируются в преступлениях генералов, чем губернаторов. Жертвы остальных осужденных были штатскими, и их почти не знали. Правда, про Спиридонову и солдаты что-то слышали.
Однако дальше, в Кургане, «вечниц» ожидала уже не «массовка», а громадный митинг. Поезд еще не успел подойти к вокзалу, но прильнувшие к окнам девушки видели, как из зданий железнодорожных мастерских высыпали люди. Размахивая фуражками и засаленными картузами, они бежали к «арестантскому» вагону. Послышались крики: «Стой! Куда прешь, стой, чертяка!»
Кричали машинисту.
Словно повинуясь этим приказаниям, поезд остановился. так и не доехав до платформы.
— Спи-ри-до-но-ва! — скандировали в толпе. — Спи-ри-до-но-ва!
— Да здравствует Спиридонова!
— Привет Спиридоновой!
Маруся, полулежавшая у окна — ее опять мучили приступы кашля, — улыбалась. Настя Биценко усмехнулась чуть ревниво:
— Тебя встречают.
Маруся пригладила обеими руками волосы и только собралась было подняться, как Маня Школьник громко закричала:
— Смотрите, смотрите! Что там такое!
Все опять бросились к окнам.
Со стороны станции надвигалась огромная пестрая толпа. Может, тысяча, может, две тысячи людей с красными знаменами все ближе, ближе… Можно уже разобрать надписи на знаменах: «Да здравствуют товарищи соц-демократы в Государственной Думе», «В борьбе обретешь ты право свое». Слышалось пение: «Отречемся от старого мира…»
Подошли к вагону и остановились, обступили его со всех сторон.
— Спи-ри-до-но-ва!
— Привет товарищу-борцу Спиридоновой!
Когда Маруся вышла на ступеньки, к ней потянулись сотни рук.
— Говори, товарищ!
Чуть приметная горделивая улыбка мелькнула на ее губах, мелькнула и исчезла. Что ж, нечто подобное она и ожидала. Так и должно быть, — она, Маруся Спиридонова, представляет сейчас для них, для этой толпы, всю партию социалистов-революционеров. Как хорошо, что она, предвидя такую ситуацию, уже продумала свою речь…
— Теперь идет последний, решительный бои, — Маруся говорила четко и звонко, черпая силы в устремленных на нее тысячах пар глаз, — и мы должны победить во что бы то ни стало, не жалея жертв. Знайте, что пожертвовать своей жизнью не трудная и не ужасная вещь. Теперь нужно смело смотреть в глаза смерти, теперь нужно отнестись к своему благополучию так же, как муравьи относятся к себе, придя к глубокому ручью. Передние ряды бросаются в воду и своими телами составляют мост, по которому все их муравьиное стадо переходит на зеленый берег. Наши жизни, наши усилия, наши иногда нечеловеческие страдания — все это такое хорошее зерно, из которого вырастет великое, роскошное дерево свободы народной. Помните и день и ночь, что вам нужно полное и всестороннее освобождение, и политическое и экономическое. Боритесь с капиталом так же яростно и доблестно, как сейчас боретесь с самодержавием, и вы победите!..
Не только рабочие-железнодорожники внимательно слушали Марусины слова. В двух шагах позади нее, прижав стиснутые руки к груди и затаив дыхание, стояла Маня Школьник. Когда Маруся замолчала, Маня повернулась к Езерской:
— Ох, как все правильно-то, Лидия Павловна! А я вот так красиво говорить совсем не умею…
Езерская ничего не сказала, лишь с чувством пожала Манин локоть, во всем с ней соглашаясь. По губам Насти Биценко, наблюдавшей эту сценку, поползла ехидная усмешка.
— А может быть, так красиво говорить и не стоит? — чуть слышно, словно про себя пробормотала Настя. — Так откровенно искать дешевой популярности…
Но Маня не расслышала этого замечания, продолжая восторженно, во все глаза, смотреть на Марусю.
После митинга в Кургане Маня и Лидия Езерская стали относиться к Спиридоновой с каким-то почти романтическим обожанием, Ревекка Фиалка была почтительно-приветлива, а Настя — приветливо-осторожна. Лишь одна Саня Измайлович слегка дичилась знаменитой тамбовской террористки и избегала обращаться к Марусе напрямую.
Впрочем, саму Марусю мало волновало отношение к ней се подруг по несчастью: всю дорогу она так плохо себя чувствовала, что почти не вставала с постели. Кровохарканье не усиливалось, но и не проходило.
Однако стоило только поезду подъехать к очередной станции, — девушки дивились, откуда у Спиридоновой силы берутся! Она выступала на всех митингах, днем и ночью подходила к окну по первому зову встречавших и говорила, говорила с ними…
Если бы девушки знали, что у Маруси всегда при себе было достаточно сильное средство для поддержания бодрости духа: смятый листочек бумаги, который она доставала из-за пазухи, любовно разглаживала на коленях и перечитывала вновь и вновь. Строки, обращенные к ней — к ней, недавно еще ничем не примечательной обычной тамбовской гимназистке, — легендарными шлиссельбуржцами: Гершуни, Карповичем, Сикорским, Созоновым… Петр Карпович убил в 1901 году министра просвещения Боголепова, убил в знак протеста против преследований революционных студентов. Дело Егора Созонова и Сикорского до сих пор было на слуху у всех: убийство шефа жандармов Плеве вызвало бурное ликование среди эсеров и даже эсдеков и волны репрессий со стороны правительства. И такие люди, такие известные люди пишут к ней!
Это письмо было опубликовано 5 июля в петербургской газете «Мысль», но копия попала в Тамбовскую тюрьму значительно раньше, еще весной, в конце марта. Подписали его знаменитые террористы и— Гершуни! Сам Григорий Гершуни, создатель боевой организации эсеров, организатор убийства министра внутренних дел Синягина!
Получить от Гершуни такую характеристику: «Вас уже сравнивали с истерзанной Россией. И вы, товарищ, несомненно, — ее символ. Но символ не только измученной страны, истекающей кровью под каблуком пьяного, разнузданного казака, — вы символ еще и юной, восставшей, борющейся, стойкой и самоотверженной России. И в этом все величие, вся красота дорогого нам вашего образа…»
Она, Мария Спиридонова, по мнению Гершуни, — символ, воплощение страдающей России! Такие слова многого стоят… И она не обманет их ожиданий! Не посмеет обмануть…
Курганская демонстрация встревожила начальство, и вагон с будущими каторжанками перед прибытием на большие станции решили отцеплять от поезда, оставляя на ближайшем полустанке.
Перед Омском вагон остановили в восьми верстах от города. Однако продержали там недолго, прицепили паровоз, и снова тронулись в путь.
— Смотрите-ка, прямо царский поезд, — невесело пошутила Настя Биценко. — Как государь император с семьей едем. Интересно, что случилось?
— Дак омчане требуют вашей доставки, — объяснил один из конвойных солдат, паренек со светлым пушком над верхней губой. Этот паренек, простодушный и молоденький, относился к своим арестанткам с почтительным интересом. И вообще конвойные подобрались не вредные, даже старались, как могли, облегчить девушкам путешествие.
— Говорят, народищу собралось— страсть! — продолжил паренек и, понизив голос, добавил: — Освобождать вас там будут, сказывают!
И точно: когда «царский поезд» на всех парах прикатил в Омск, там стояла громадная толпа, не меньше пяти тысяч. И опять люди обступили поезд со всех сторон, требуя выпустить арестованных на площадку вагона.
И опять раздавались в толпе требовательные выкрики:
— Спиридонова! Спиридонова! Где Спиридонова?
Маруся, весь перегон лежавшая пластом, решительно встала и первой вышла на площадку. К ней потянулись сотни рук:
— Ура Спиридоновой!
Глядя в это людское море, она почувствовала, как сердце ее наполняется неизъяснимой гордостью. Вот оно, то, о чем писали ей Гершуни и товарищи! Она для тех, кто так настойчиво требовал ее появления, ждал ее слов, — действительно символ революции, символ новой России!
И опять она говорила речь — почти то же, что и в Кургане. И опять ее слушали не просто внимательно, а ловили на лету каждое ее слово.
После Спиридоновой выступали Биценког Фиалка, Измайлович, — девушки одна за другой, по очереди, выходили на площадку. Страсти накалялись. В толпе присутствовал фотограф, — в конце концов потребовали, чтобы он сфотографировал осужденных на площадке всех вместе. Поколебавшись, начальник конвоя, полковник, ярый монархист, но и джентльмен, разрешил-таки съемку. Потом эта карточка — девушки на лесенке вагона, окруженные восторженной толпой, — широко разошлась по всей стране.
Полковник же сурово поплатился за свой либерализм: он тоже попал в объектив фотографа и вскоре был уволен со службы.
Поезд простоял в Омске почти три часа, но возбуждение толпы не угасало. Когда уже сами каторжанки стали просить отпустить их, не задерживать пассажирский поезд, люди вняли просьбе, но весьма своеобразно. Они снова отцепили арестантский «царский» вагон и покатили его по рельсам вручную.
Девушки воспротивились, вагон вернулся на свое место в состав, но народ не угомонился. Машинисту велели ехать медленно, часть толпы пошла рядом с вагоном, кто-то забрался на крышу… Хриплый мужской голос запел «Отречемся от старого мира», остальные подхватили, — и так шли до первого полустанка, верст восемь или десять.
Слегка ошеломленные происшедшим, юные «вечницы» долго обсуждали омские события.
— Потрясающе! — возбужденно восклицала Маня Школьник. — Просто потрясающе! Как растет сознание рабочих! Помните того старика?
Почему-то самое большое впечатление на Маню произвел старый матрос на костыле, просивший, как милостыню, взять от него несколько папирос и медную монету.
Маруся в обсуждениях участия не принимала.
Совсем обессилев от волнений дня, она лежала на полке, зажав в руке скомканный платок, и покашливала, но пока не сильно. Рядом, на столике, стоял большой букет полевых цветов. Его передала молоденькая монашенка с запиской: «Марии Спиридоновой, страдалице-пташке от монашек Н-ского монастыря».
Начальник конвоя вошел на половину девушек, мельком взглянул в сторону громко говорившей Мани и остановился рядом с Марусиной полкой:
— Мария Александровна…
Маруся вскинула на него глаза:
— Да?
— Я должен поблагодарить вас.
— За что?
— Если бы вы в Омске сошли с лесенки вагона и вошли в толпу, я застрелился бы на месте.
Маруся иронически улыбнулась:
— Ну что вы, господин полковник, не вам одному присуще благородство. Я же знаю, что солдаты сделали бы с людьми, которые рискнули освободить нас. У вас ведь наверняка был приказ в таком случае стрелять по толпе без разбора. Ведь правда был?
— Нет. Такого приказа у меня не было.
Маруся прищурилась:
— Что же, если бы мы были в этом уверены — тогда стоило бы попытаться.
— Спасибо, что не попытались, — невозмутимо ответил начальник конвоя.
— Пожалуйста.
— Мария Александровна… — полковник откашлялся, словно решая про себя, стоит ли продолжать разговор с арестованной.
— Что?
— Хотел спросить у вас… То, что вы говорите этим людям на митингах, вы говорите искренне и серьезно?
— Что вы имеете в виду?
— Ваше сравнение людей с муравьиным стадом.
Маруся вскинула брови:
— Разумеется, и искренне, и серьезно. А что вас удивляет?
— Да нет… Просто ваше сравнение представляется мне крайне неудачным.
— Это почему же?
— Муравьев гонит инстинкт, ему одному они и подчиняются. А люди — они все-таки не муравьи. Помимо инстинктов, у них еще есть разум, дающий умение анализировать и оценивать. Следовательно, и свобода выбора, свобода решения. Вы же призываете эту свободу у них отнять. Но думающий человек не станет бездумно подчиняться. То есть вы…
— Что?
Полковник усмехнулся:
— Получается, что вы призываете к безумию.
У Маруси от негодования кровь прихлынула к щекам:
— Демагогия и софистика!
— Почему же?
— Вы что же думаете, что я или кто-либо из моих товарищей не осознавали, не понимали, на что мы идем, решаясь на акт? И что нам грозит смерть? Прекрасно понимали и осознавали! Это было в высшей степени обдуманное и сознательное решение, продиктованное и разумом, и чувством.
— Хорошо. Но вы ведь призываете и других следовать по вашему пути. По-вашему, все, как один, должны участвовать в бунтах против законной власти. А кто не с вами, тот против вас и безоговорочно становится врагом, так ведь?
Маруся пожала плечами:
— Разумеется. Это борьба не на жизнь, а на смерть, и в стороне от нее остаться невозможно. Каждый должен выбрать, на чьей он стороне.
— Должен? Кому должен? Вам? А по какому праву?
— Я думаю, что это право я заслужила, готовясь отдать собственную жизнь за счастье и честь народа, — медленно проговорила Маруся. — Причем отдать ее с радостью.
Полковник покачал головой, хотел что-то сказать, но тут Маруся зашлась в приступе кашля. На поднесенном к губам платке появились кровавые пятна. Полковник участливо наклонился к ней:
— Подать вам воды?
— Нет, спасибо, — через силу проговорила Маруся, — сейчас пройдет.
Полковник как-то странно посмотрел на нее.
— Боже, Боже! Совсем девочка, — бормотал он себе под нос, уходя. — Совсем девочка, и уже пропащая! Будь прокляты те, кто внушили ей такие мысли…
Митинги, подобные омскому и курганскому, повторялись и на других станциях. Но не все встречавшие были единодушны в своих восторгах.
На одной маленькой станции в Сибири, говоря очередную речь, Маруся встретилась глазами с пожилым мужчиной, по виду рабочим. Он стоял до-вольно близко к открытому окну, служившему на этот раз трибуной, и смотрел на выступавшую исподлобья, угрюмо и недружелюбно. Маруся даже слегка сбилась, поймав этот взгляд, но быстро справилась с собой.
Однако, когда она закончила говорить и пожимала протянутые ей руки, рабочий протолкался совсем близко и спросил:
— Что ты делаешь, безумная? Зачем баламутишь народ?
Маруся, высоко подняв брови, холодно взглянула на него. Но на старика ее суровость не произвела никакого впечатления:
— Думаешь, героиня? Безумная и есть. Послал тебя дьявол России на погибель…
Стоящие рядом услышали его слова. В толпе закричали:
— Контра! Жандармский прихвостень!
Через минуту старик был вытолкнут из толпы и исчез.
Эта встреча долго мучила Марусю. Если бы он говорил зло, гневно — тогда другое дело, тогда она не брала бы это в голову. Обращать внимание на вражеских прихвостней — нет уж, извините! Но злобы в голосе старого рабочего не было, в нем слышалась какая-то беспросветная тоска. Словно он видел нечто такое, чего она. Маруся, не замечала…
Нет. он же один, только один такой, успокаивала она себя. А другие смотрят на нее как на освободительницу, как на героиню, принявшую на себя муки несчастной России… И тех, других, много, очень много! А значит, все правильно. Значит, все, что она делает, не зря.
Из воспоминаний Александры Измаилович:
В Сретенске, конечном пункте железной дороги, мы провели дней пять, и за это время от забайкальского военного губернатора из Читы успело прийти несколько телеграмм о немедленном продолжении нашего пути. Мы ждали тут на этапе личных обысков и всевозможных грубостей, наслышавшись от наших конвойных и встречающейся публики о зверском нраве начальника сретенской конвойной команды Лебедева. Но нас встретило совершенно другое. Лебедев был временно удален. Его место заступил еще молодой интеллигентный офицер
Нас навещала сретенская интеллигенция и окружала нас самыми трогательными заботами.
Прошла через Сретенск в эти дни небольшая партия политиков-анархистов и три эсера. С некоторыми из них мы были уже знакомы по Бутыркам. Встретились мы с ними как с близкими товарищами, так давно мы не видели никого из нашей братии. Они пробыли сутки и пошли дальше — часть в Акатуй, часть — беспартийные матросы и солдаты — в Алгачи. Только тут мы узнали, наконец, окончательно, что нас везут в Акатуй и что шлиссербуржцы там От нас уходила как-то мысль, что едем на каторгу— ведь впереди была встреча с любимыми, правда, пока только издали, товарищами, но которых мы еще сильнее полюби ли вблизи. Нам передали наши гости телеграмму из Ака туя от них: они радовались, что мы едем к ним.
Один из сретенцев дал нам на дорогу два поместитесь них тарантаса. Весь крохотный Сретенск высыпал на улицу, когда мы торжественно в допотопных рыдванах двигались в сопровождении массы солдат. Махали, платками шапками, поминутно передавали нам через конвойных жестянки с ананасами, цветы, конфекты, деньги. Рабочих здесь не было. Преобладали солидные господа, нарядны барыни, подростки-гимназисты.
Два или три станка нас сопровождал офицер, затем переменился новый конвой, и офицер со сретенскими солдата ми поехал назад. Без офицера нам стало гораздо свободнее. Мы вволю могли насладиться диким привольем бесконечных сопок и цветущих степей. С этапа отправлялись часов в 5–6 утра. Около полудня располагались в каком-нибудь хорошем местечке, обыкновенно около речушки, и здесь часа три валялись на траве, купались, разводили огонь и готовили себе чай. Конвойные без боязни отпускали нас далеко. Куда мы могли уйти без помощи с воли, без лошадей, не зная дороги?
Никто из нас шестерых не пользовался так вовсю этим коротким пребыванием на лоне природы как я. Ведь через несколько дней за нами опять должны запереться тяжелые ворота, быть может, надолго. Я шла первые дни целые станки пешком, сбросив обувь, и купалась в каждой речке. Скоро пришлось сдаться и сесть в экипаж, ноги, обожженные горячим песком, натертые и исколотые, сильно давали себя знать.
Марусе было очень трудно проводить целые дни в неудобной позе в тарантасе код горячими лучами солнца. Она не жаловалась, конечно. Молча и неподвижно лежала она рядом с Л. П. (Езерской) и против меня, когда я присаживалась, и только по крепко сжатым губам и сдвинутым бровям видно было, как болело у нее все тело.
В Кавыкучи-Газимурах на дневке начальник газимурского конвоя, принимая нас, объявил, что нас отправляют в Мальцевскую женскую каторжную тюрьму.
— Как в мальцевскую? В Сретенске нам объявили, что было от губернатора распоряжение послать нас в Акатуй.
— Я ничего не знаю. Я должен вас отправить в единственную женскую тюрьму — в Мальцевскую.
— Справьтесь у губернатора. Мы не поедем дальше, пока не будет получен ответ.
Начальник конвоя запросил телеграммой не губернатора, а начальника Нерчинской каторги, жившего в Горном Зерентуе. Нам это было не с руки: начальник каторги мог, как и газимурский капитан, не знать о таком распоряжении губернатора, хотя такое действительно было, но мы чувствовали здесь какое-то недоразумение, конечно, весьма счастливое для нас. Грустно было думать, что недоразумение это будет рассеяно… О Мальцевской мы уже слыхали. В Сретенске нам передали письмо от Фрумкиной. бывшей в то время в Чите. Она очень энергично убеждала нас «беречься Мальцевской», которую она знает по личному своему опыту, и употребить все старания, чтобы попасть или в Акатуй или в Горный Зерентуй.
Судьба нам улыбнулась… Ответ гласил: «Отправить в Акатуй»…
Ближе, ближе к Акатую. Рисовали себе местность Ака-туя, расположение тюрьмы, жизнь за акатуйскими стенами… И делились друг с другом своими фантазиями.
От последней остановки (Александровский завод — 18 верст до Акатуя) места стали некрасивые, однообразные… голая степь и невысокие голые сопки. Недовольные, мы смеялись над мечтами друг друга.
За несколько верст до Акатуя мы встретились с мужчиной и женщиной, ехавшими в тележке, судя по виду, интеллигентами. Они, поравнявшись с нами, остановились, пристально оглядели нас, молча поклонились и вдруг, круто повернувшись назад, быстро покатили назад к Акатую.
Мы ничего не поняли и только рассмеялись от неожиданности.
Въехали в деревню Акатуй. Отсюда осталось до тюрьмы версты 2–1,5. Два унылых ряда изб, задами своих служб упирающихся в голые сопки, широкая каменистая дорога в гору между ними, по которой страшно трудно было тащиться усталым лошадям, и над всем этим немилосердно палящее солнце. Избы были почти все хорошие, солидные, совсем непохожие на покосившиеся хаты великорусской деревни. Но отсутствие зелени и полное безлюдье на улицах — не видно было даже ребят — придавали унылый, вымерший вид деревне.
В Сретенске мы узнали, что Карпович выпущен в вольную команду и живет в деревне. Теперь мы старались угадать, в какой именно избе живет он. Ждали, что вот-вот где-нибудь в воротах покажется его рослая бородатая фигура.
Проехали деревню с великим трудом. Моя лошадь совсем не хотела идти (я была за кучера на одной из подвод), как я ее ни понукала. Дорога шла легче, ровнее между веселым перелеском. Сверкали молодые березки под солнцем, пестрели цветы на траве. Мы жадно глядели вперед. Акатуй открылся перед нами неожиданно, весь сразу, как по знаку волшебника. Прямо перед нами церковь, вся в зелени деревьев; мне бросился в глаза не серый, как обыкновенно, а какой-то красноватый оттенок бревен; необыкновенно красиво оттенялась зелень на красноватом фоне. С обеих сторон горы, снизу доверху покрытые лесом, они идут двумя цепями далеко вперед, а там исчезают в таинственной синеватой дымке.
— А вон тюрьма, — показывают конвойные, давно слезшие с подвод и чинно шагающие со всех сторон наших экипажей с винтовками на плечах, как будто они так шли всю дорогу.
Белые, не очень высокие стены резко выделяются среди зеленой поляны и зеленых же гор. Вот мы у ворот. Здесь нас подхватила живая шумная волна, увлекла за собой, оглушила криками приветствия и громом революционных песен, осыпала цветами… Как сквозь сон, широко открытыми, ничего не понимающими глазами глядели мы на раздвинувшуюся перед нами завесу, в каком-то заборе, украшенную цветами и громадной надписью: «Добро пожаловать. дорогие товарищи». Она раздвинулась, и мы очутились в каком-то дворике среди нескольких десятков мужчин, женщин и детей. Они что-то кричали нам, широко улыбались, пели. И детишки впереди, маленькие, загорелые, в ярких рубашонках и платьицах, пели тоже и бросали в нас цветами. Кругом везде, со всех четырех сторон маленького дворика, деревья, гирлянды цветов, флаги, красивые надписи без конца: «Да здравствует социализм», «В борьбе обретешь ты право свое», «Да здравствует партия соц. — рев.»… А в одном уголке особенно красиво убраны гирляндами зелени и цветов на полотне фамилии нас шестерых и наверху слова «Слава погибшим… Живущим свобода»… Всего этого, конечно, сразу, мы, оглушенные и ослепленные неожиданностью, не могли разобрать, рассмотреть, а уже только потом рассмотрели, когда пришли в себя немного. Мы стояли под звуками «Марсельезы» и дождем цветов, смущенные, растерянные. Я совершенно не знала, куда деться со своим облупившимся от солнца носом, пыльными босыми ногами, лыком вместо давно потерянного пояса. Все это до смешного не шло к устраиваемым нам овациям. Оправившись немного, я стала искать в толпе знакомых товарищей. Их не было впереди. Еле-еле я нашла где-то в самом конце выглядывавшего Гершуни и где-то сбоку Созонова. Они все подошли к нам, когда смолкло пение, и расцеловались с нами. Повели нас в наше помещение: отдельный коридор и пять крохотных каморок. Все это, как и дворик, примыкавший к этому помещению, было украшено срубленными лиственницами, березами и флагами.
Мужчина и женщина, встретившие нас за несколько верст перед Акатуем, оказались каторжанином Кларком и его женой. Они посланы были коммуной на разведку, едем ли мы, чтобы быть готовыми к встрече, причем им строго было воспрещено товарищами разговаривать с нами. Могло ли нам, ехавшим на каторгу, при встрече с ними прийти в голову, кто они?
Как сон прошел весь этот день. Какие-то дамы, как потом мы узнали, жены каторжан, повели нас в баню, потом кормили обедом, снимали. Григорий Андреевич (Гершуни) водил нас по всем общим камерам и знакомил нас со всеми товарищами. Потом в том же дворике за длинными столами среди зелени, цветов и флагов все вместе пили чай.
Сейчас же по приезде нашем заходил к нам начальник тюрьмы. Расшаркивался, пожимал руки и все спрашивал, удобно ли будет нам в этих каморках.
С каким смехом вспоминали мы свои опасения за деньги и письма при приемке…»
Тюрьма, куда поместили шесть знаменитых каторжанок находилась в маленькой деревушке Ака-туй, и в истории русского революционного движения она сыграла не последнюю роль. Туда ссылались сначала декабристы, потом — польские повстанцы 1863 года. Одно время тюрьма была необитаема, но после перестройки в 1889 году в ней снова стали размещать политических.
Режим в Акатуе поначалу был не слишком суров. Заключенные пользовались известными льготами: им позволено было носить собственную одежду, получать книги, общаться друг с другом. Кроме того, в Акатуе же находились Гершуни, Созонов, Петро Сидорчук и многие другие знаменитые арестанты. Так что, шутила Маруся, компания подобралась весьма подходящая…
Много лет спустя она напишет в своих воспоминаниях о том времени: «…было полное приволье. Выпускали гулять на честное слово далеко в лес… А в деревушке за две версты от тюрьмы жило несколько десятков семей заключенных — жены, дети с целым домашним скарбом и хозяйством, даже с коровами. Отцов и мужей отпускали к ним с ночевкой. Они просто там жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться. В самую тюрьму на весь день тоже приходили дети, жены и матери и толкались по двору и камерам как равноправные члены одной большой тюремной коммуны. Внутрь стража заходила только на поверку. В пределах каменных стен жизнь каторги пользовалась полной автономией…»
Это раздолье будет длиться до начала 1907 года…
Сегодня у Сани Измаилович был счастливый день — она получила письмо. То есть письма из дома, от матери, отца и сестры вообще-то приходили не так уж и редко, и всем им Саня страшно радовалась. Но это письмо было особенным. Это было письмо от Карла.
Привезла его невеста Егора Созонова Маша, а уж как оно к Маше попало — это разговор особый. Письма политических политическим доставлялись не официальными путями, а с оказией.
Каждый Машин приезд вызывал в Акатуйской колонии необычайное оживление. В небольшую избу Егора набивалась куча народу. Поначалу все внимательно слушали рассказы гостьи, глотая свежие новости с воли. Потом не выдерживали, начинали перебивать, вставлять замечания… Через некоторое время закипали такие жаркие споры, что в них можно было и голос сорвать…
В самый разгар спора Саня тихонечко вышла из избы и направилась к себе — в маленькую комнатку женского барака. Там она бросилась с разбега на кровать — пружины жалобно взвизгнули — и принялась перечитывать письмо, жадно впитывая каждую строчку.
«Любовь моя, — писал Карл, — я скучаю по тебе каждый день, каждую минуту…» После десятого прочтения, когда буквы уже сливались перед глазами, а содержание накрепко отпечаталось в памяти, Саню отвлек скрип открывающейся двери:
— Можно?
Саня подняла голову и увидела на пороге Марусю Спиридонову.
— Я тебе не помешаю?
— Нет-нет, что ты!
Саня подвинулась, уступая ей место рядом с собой на узкой кровати.
— А я заметила, как ты вышла, — Маруся уютно устроилась в уголке, — и решила, что стоит потом заглянуть к тебе.
Саня с нежностью посмотрела на подругу. Щеки у Маруси горели. — очевидно, спор был жарким и ее оппонентам сильно досталось. Там, у Созонова, она, казалось, целиком была поглощена политическими проблемами. Но сейчас, в полумраке комнаты, сидела не живая легенда социалистов-революционеров, а ее лучшая подруга, любимая, надежная и все понимающая.
Когда Саня увидела ее в первый раз, она и подумать не могла, что отныне им с Марусей быть неразлучными до самой смерти.
Сейчас ей уже странно вспоминать тот день.
Все они — будущие каторжанки, назначенные на пересылку, — стояли посреди сборной Бутырки и вяло пререкались с полковником. Из-за этих пререканий не сразу и заметили, как в глубине открылись железные решетчатые двери, пропустив маленькую тоненькую девушку в белом платочке.
Первой увидела девушку Маня Школьник — восторженная круглолицая Маня, у которой Спиридонова была образцом для подражания, недосягаемой героиней. Она рванулась было к ней — и вдруг остановилась, словно натолкнувшись на стену. Саня Измайлович тоже сделала несколько шагов к вновь прибывшей, даже взяла ее за руку, по тут же инстинктивно отшатнулась.
У девушки в белом платочке светлые глаза были обрамлены огромными черными кругами, на щеках горели два ярко-красных пятна, губы плотно сжаты, а во всех чертах лица — холодная отчужденность. Особенно во взгляде, смотревшем сквозь присутствующих.
Спиридонова поздоровалась и потом стала отвечать на вопросы конвоира — таким же безразличным тоном, сквозь стиснутые зубы, не поворачивая головы, уставя глаза в пространство.
Саню поразило, что в этих светлых глазах под сдвинутыми бровями не светилось ни искорки жизни. Они были не то чтобы мертвы, просто как-то неправдоподобно неподвижны. И в то же время в них словно скрывалась некая тайна, глубоко-глубоко запрятанная…
Измайлович и Школьник отошли на несколько шагов и робко посматривали на Спиридонову из-за свода сборной. Тогда чужое, далекое выражение Марусиного лица отозвалось в Сане горечью и оттолкнуло ее от Спиридоновой не на один лишь миг, а на много-много дней…
Давно уже те дни остались в прошлом. И непонимание, казалось стеной стоявшее между девушками, как-то незаметно растаяло. Хотя и сейчас самой себе Саня признавалась, что ее первое предубеждение против Маруси возникло отнюдь не на пустом месте. II дело не только в том, что Маруся в сборной Бутырки не кинулась на шею подругам по несчастью.
Саня Измайлович терпеть не могла картины, о которых много и громко говорят, терпеть не могла нашумевшие книги и модных писателей. То, что на устах у всех, по глубокому Саниному убеждению, редко бывает действительно интересным. К тому же «притча во языцех» быстро теряет индивидуальность и превращается в «общее» место.
А в Спиридоновой давно уже никто не видел нормальную обычную девушку. Ее индивидуальность как бы стерлась, и она стала ходячим памятником всем эсеркам-террористкам, неким воплощением самопожертвования во имя революции. И никто не замечал, что у Марии прелестная фигурка, изящные узкие руки и ноги, чудные волосы. Все отзывы о ней звучали как заученные, заштампованные фразы, Правда, и сама Спиридонова, казалось, почти не помнила, что она живая, нормальная женщина, и воспринимала себя только как орудие и символ борьбы.
Кстати, именно поэтому возникали постоянные трения между Марусей и Настей Биценко, Настя была уверена, что Спиридонова рассчитанно работает на собственную популярность. Для этого — и письма в газеты, и выставленные напоказ страдания, и постоянные речи на митингах, стихийно возникавших в дороге.
Что ж, внешне, может быть, все так и выглядело, но теперь-то Саня знала, как Марусе нелегко постоянно быть символом и орудием революции. Слишком тяжелым грузом легла эта ненужная слава на ее тоненькие плечики. И теперь, хочешь не хочешь, приходилось ее нести. Бедная Мария — человек ответственный…
Пожалуй, только оставшись вдвоем с Саней, Маруся позволяла себе хоть немного побыть не памятником, а просто слабом девушкой двадцати двух лет от роду…
Именно эту двойственность так хорошо почувствовала Саня тогда, в сборной, при первом взгляде на Марусю. Железная, несгибаемая, сдержанная революционерка, не живая, не теплая, словно сошедшая со страниц политической брошюры, с сосредоточенным мертвым взглядом, — такой Спиридонова всем и казалась. Но в глазах — тайна, и эта тайна — глубоко запрятанная, мятущаяся Марусина душа. Страдающая, сомневающаяся в правильности пути, по которому эсерка Спиридонова идет так твердо…
И только ей, той Марусе — обладательнице ранимой души, ей единственной Саня могла рассказать о Карле…
Карл был давним поклонником старшей Саниной сестры. Катя Измаилович, очень красивая, всегда оживленная и деятельная, бессознательно кокетливая, притягивала к себе мужчин как магнитом. Не один Карл сходил с ума по ее быстрым черным глазам.
Деятельный Катин характер и толкнул ее в революцию. С таким же азартом, с каким она организовывала литературные и музыкальные вечера, запойно читала книги и скакала наперегонки верхом в отцовском имении под Минском, Катя ринулась в водоворот подпольной работы. Через короткое время она уже считалась знаменитостью среди минских эсеров, ей поручали самые ответственные задания. А Саня обожала сестру и тянулась за ней. Вслед за Катей она вступила в партию, вслед за Катей решилась посвятить себя террору.
Боевая организация эсеров постановила провести несколько терактов — ответов на еврейские погромы. У Кати было свое, отдельное задание, а Саня должна была вместе с товарищем, Васей Пулиховым, застрелить минского губернатора. Покушение не удалось, они все попали в тюрьму. И Кате, и Сане грозила смертная казнь. Тогда же было арестовано много членов боевой организации, и Карл в их числе.
Через некоторое время Кате удалось бежать и перейти на нелегальное положение. Камеры Сани й Карла находились одна под другой. Они оживленно перестукивались, часами вели беседы о Кате, — эта тема не надоедала ни ему, ни ей.
А потом… Потом они узнали, что Кати больше нет. Она стреляла в адмирала Чухнина, ранила его, и ее расстреляли прямо во дворе полицейского участка. Карл хотел покончить с собой. Единственное, что могло вытащить его из бездны отчаяния, — постоянные и долгие разговоры с Саней.
Именно в этих разговорах — уже после Катиной смерти — они вдруг поняли, как им хочется жить. Раньше жизнь и смерть воспринимались немного нереально, по-книжному. Свобода, борьба, террор — красивые слова, красивые чувства… Как-то не думалось, что и те, кого они хотят лишить жизни, — тоже люди. Хотя все они и имели конкретные имена и фамилии, все равно почему-то представлялись некими далекими фигурами, абстрактными носителями зла в казенных мундирах. Абстрактное зло уничтожить нетрудно… Да и сами террористы больше думали о тех зажигательных речах, которые они скажут на суде, чем о том, что их ждет после суда.
Теперь же, когда не стало близкого человека — нет и уже никогда не будет, — все вырисовывалось в другом свете. Смерть — холодное, мерзкое ничто. Небытие. И они, юные, двадцатилетние, слишком рано, не вовремя столкнулись со смертью и поэтому научились ценить жизнь.
И тогда же к ним пришла любовь. Как ни кощунственно это звучит, но Катина смерть помогла родиться их с Карлом любви.
Месяц в тюрьме стал их медовым месяцем, — пусть и в разных камерах, но все равно, они провели его сердце к сердцу.
Сейчас Карл отбывал ссылку на Севере и писал Сане с любой оказией. Правда, не так уж часто они случались, эти оказии…
— Ну что, как он? — спросила Маруся, глядя в распахнутые, светящиеся счастьем глаза подруги. — Как?
Саня вздохнула:
— Да так же, как и мы. Долго еще — шесть лет осталось…
Между ними было условлено, что, когда у Карла кончится срок ссылки, он приедет к Сане в Акатуй. Хотя бы повидаться. Этой надеждой Саня жила от письма до письма.
Счастливая Саня!
От Вольского писем не было. Да и не могло быть — Владимир Казимирович Вольский вместе с родителями, а также братом Михаилом и его женой отбыл на лечение в Швейцарию. Иногда Маруся с горечью говорила себе, что, вероятно, там, в Лозанне, путешествуя по Швейцарским Альпам, просто не хочется думать о Нерчинске и Акатуе. И об ужасной Мальцевской женской тюрьме, чей призрак постоянно маячит в отдалении. Рано или поздно их переведут туда… Впрочем, о Мальцевской тюрьме, равно как и о Владимире, Маруся тоже предпочла бы не вспоминать. Но — не получалось…
Саня словно прочла ее мысли.
— Из дома ничего не сообщают? — осторожно спросила она.
— Все здоровы, — сдержанно отозвалась Маруся.
Саня по опыту знала, что, когда подруга начинает говорить таким тоном, лучше не настаивать. Иначе Маруся снова превратится в образ-символ, эсерку Спиридонову. Но тем не менее рискнула:
— От него… ничего не слышно?
— Нет.
Голос сух и строг — запретная тема! Как-то в порыве откровенности Маруся рассказала Сане о своем женихе. И, кажется, теперь в этом раскаивалась. Она не хотела, чтобы ее жалели, пусть даже лучшая подруга, ведь Горький сказал, что жалость унижает человека!
— Все-таки это несправедливо! — не удержалась Саня.
Губы Маруси плотно сжались. Она уже готова была сказать резкость, но вдруг в коридоре послышался веселый топот и в Санину комнату ворвалась Маня Школьник:
— А вы что сидите здесь в темноте? Меня товарищи послали звать вас к столу. Самовар кипит, прямо разрывается! А Настя опять Петро поддразнивает, он уже чуть не плачет! Санечка, иди, разнимай!
— Сейчас, сейчас, — рассеянно сказала Саня.
Чуткая Маня уловила настроение девушек.
— Я не вовремя? — смутилась она.
— Да нет, что ты, — улыбнулась Маруся. — Просто Саня письмо от Карла получила.
Про то, что у Сани Измайлович есть жених, знали все в Акатуе. Маня вздохнула:
— Счастливая ты, Санька!
— Да уж, такая счастливая, — поморщилась Саня. — Я «вечная», у него семь лет ссылки…
— Все равно. Ты же знаешь, что он есть, живет, любит тебя…
Недоговорив, Маня безнадежно махнула рукой. Внезапно ее обычно веселое лицо как-то болезненно сморщилось, казалось, еще немного — и заплачет, разрыдается в голос. Маруся приподнялась и усадила ее на кровать:
— Что такое, что с тобой?
— Да нет, ничего, сейчас пройдет, — Маня шмыгнула носом, стараясь успокоиться. — Сейчас…
Но слезы все-таки побежали по круглым щекам. Маруся ласково, как младшую сестренку, обняла ее за плечи, а встревоженная Саня пыталась заглянуть в глаза:
— Манечка, да что?
— Так, вспомнила… — Маня вдруг подняла голову, — вспомнила, что было… Одного человека… Очень хорошего человека.
Она вытерла лицо совсем по-детски, размазывая слезы пятерней.
— Когда я оказалась в камере… Ну, в Чернигове, после акта… В общем, я знала, что меня должны повесить. Может быть, даже сегодня ночью. Но эти слова почему-то казались мне бессмысленными. Не могла я умереть просто так, сейчас!
Девушки переглянулись, и Саня чуть слышно прошептала:
— Я понимаю…
Но Маня услышала и запнулась. Тогда Маруся ласково погладила ее по волосам:
— Мы все понимаем. Продолжай, Манечка!
— Этой ночью меня не повесили. Прошел еще один день, и к вечеру я опять стала думать — вот, сейчас! Но нет, опять пронесло. И так шесть дней, — Маню передернуло, — брр! Шесть дней каждый вечер смерти ждала…
Девушки опять переглянулись — тоже знакомое чувство, им всем пришлось пройти через такое. Но все это Маня уже не раз рассказывала и раньше…
— Ну вот. — продолжила Маня, — а на седьмой день — стук в стену. Я прямо подскочила от радости — у меня сосед есть! Хоть одна живая душа! Стучу: «Кто вы?» Ответ: «Шпайзман». Коля!
Девушки, кажется, наконец-то начали понимать. Коля (настоящее имя его было Аарон) Шпайзман вместе с Маней участвовал в покушении на черниговского губернатора. Но потом он был расстрелян…
— И… что же? — тихо спросила Саня, сочувственно дотронувшись до Маниной руки.
— Он мне простучал: «Я не хочу, чтобы ты умерла!» Он любил меня. Он, оказывается, так меня любил! А я и не замечала… Мы же давно дружили, очень давно!
Маня не удержалась и заплакала.
— А потом, — проговорила она сквозь слезы, — я услышала его шаги по коридору. Его повели во двор. Он подошел к моей двери и сказал: «Прощай, моя любимая. Прощай, моя дорогая». Я закричала: «Коля, Коля!» Но он, кажется, меня уже не слышал…
Казалось, Маня опять перенеслась в тот далекий зимний день. Глаза ее невидяще уставились в стену. Сане стало ее смертельно жалко:
— Манечка…
Но Маня словно не услышала своего имени. Она тихо и быстро проговорила:
— Потом я прислонилась к стене, через которую разговаривал Коля. Это так странно… и страшно — его там уже не было. Его уже вообще нигде не было.
На несколько минут воцарилось молчание. Маруся подумала, что только что о том же рассказывала Саня — и почти теми же словами. «Им больше досталось, чем мне, — промелькнуло у нее в голове. —
Ожидание собственной смерти — да, это я хорошо знаю. Но я еще ни разу навсегда не теряла любимых». Хотя… С Владимиром они вряд ли снова свидятся. Но в глубине Марусиного сердца все-таки теплилась надежда, в которой она и самой себе не признавалась. Как говорила няня Аннушка, пока человек жив, все возможно…
Маруся унеслась мыслями так далеко, что негромкий голос Мани заставил ее вздрогнуть:
— Потом кто-то осторожно открыл мою дверь, — Маня продолжила прерванный рассказ, — я повернулась, думая, что теперь моя очередь. Едва брезжил рассвет, как я тогда думала, — последний в моей жизни и в Колиной. Хотя Коля не дожил до рассвета.
— И что?
— Это был начальник тюрьмы. Не знаю, как я поняла, что он пришел с места казни. От него словно пахло… смертью. Так мы стояли друг против друга долго… минут пять. Потом он повернулся и вышел.
— И что? — опять спросила Саня.
— Я легла на постель. Не спала, конечно, лежала с открытыми глазами. И когда часы во дворе пробили десять, явился ко мне какой-то чиновник и сообщил, что смертную казнь заменили каторгой. Ну, вы знаете, что это значит. «Дарована жизнь!» Дарована!
Маня нервно усмехнулась. Сейчас она была на себя не похожа Куда девалась веселая порывистая девушка, искренняя и смешливая? Эта Маня выглядела устало, будто повзрослела сразу на десять лет.
— Он уже давно ушел, а я все лежала неподвижно на койке, пытаясь осмыслить то, что мне сказали. Но знаете, как странно. — Манины губы искривились в горькой усмешке. — Во мне после смерти Коли образовалась внезапная пустота. В душе я ничего не ощущала. Словно… словно оборвалась нить моей внутренней жизни и я тщетно пытаюсь связать концы…
— Ты любила его?
— Не знаю… Но уверена— это могло бы стать любовью. Мы могли бы жить долго и счастливо и умереть в один день… Но — не судьба.
Они опять помолчали, думая о Манином рассказе, о собственных судьбах… Невеселое это было молчание.
Вдруг Маруся словно очнулась.
— Каждый сам выбирает себе судьбу, — жестко, даже слишком жестко сказала она. — И, раз выбрав, нужно уметь не жалеть о своем выборе. Все-таки любовь к людям значит гораздо больше, чем любовь между мужчиной и женщиной. Нужно любить без эгоизма, отдавать всю себя ради высокой цели. Ради борьбы за свободу и счастье. Это — высший вид любви. А все другое уж как получится.
Сейчас она говорила так, как говорила на митингах. Потом встала, как бы заканчивая разговор. Но Сане почему-то показалось, что последняя тирада была скорее обращена Марусей не к Мане, а к самой себе. Не ее, а себя убеждала она в правильности выбора. Не ее, а себя убеждала отказаться от мужской любви. И в который уже раз Саня поразилась: какая, вероятно, жестокая внутренняя борьба кипит за этим твердокаменно-невозмутимым фасадом несгибаемой революционерки!
— Конечно, — поддержала Спиридонову Маня Школьник, тоже поднимаясь на ноги. — Конечно, так.
То ли под воздействием последних Марусиных слов, то ли под воздействием авторитета Спиридоновой Маня немного успокоилась.
Саня тоже неуверенно кивнула, не решаясь спорить, а про себя подумала; что не за революционные идеалы, а за встречу с Карлом готова отдать все что угодно. Подумала — и тут же, скорее по привычке, устыдилась своего малодушия.
В Акатуе, однако, Спиридонова, Измайлович и другие пассажирки «царского поезда» пробыли недолго. В феврале 1907 года начальник каторги Метус телеграфировал начальнику Акатуйской тюрьмы Зубковскому, что «политические женщины» должны быть немедленно переведены в Мальцевскую тюрьму.
Метус был специально послан в Нерчинскую каторгу с заданием «дисциплинировать» политкаторжан и старался на этом поприще как мог. Установленный им режим был невыносим. За малейшую провинность заключенных били, сажали в карцер на целую неделю и заковывали в кандалы. До Метуса политических не подвергали телесным наказаниям, он первый стал применять к ним розги.
Но Метус не учел, с кем имеет дело. Социалисты — революционеры отнюдь не собирались спускать начальнику каторги его «нововведений». По приговору партии эсеров Метус был убит в Чите, и толпа укрыла стрелявшую от полиции.
Из воспоминаний Марии Школьник:
…Мы пробыли в дороге несколько дней, останавливаясь на ночь в отвратительных дырах, называемых сибирскими этапами. Наконец мы добрались до Мальцевской тюрьмы.
Старая Мальцевская тюрьма была переполнена уголовными женщинами. Всех шестерых нас поместили в одну камеру. В камере было два окна, из которых мы могли видеть каменную стену.
Холод, сырость нашей камеры и пища, состоявшая из черного хлеба, «баланды» и чая без сахара, еще сильнее расстроили наше здоровье. Лидия Езерская совершенно заболела. При тюрьме не было больницы, и мы уговорили начальника вызвать врача из Горного Зерентуя. Доктор приехал.
— Что я могу сделать? — сказал он. — Все зависит от начальника каторги Метуса. Вызовите его и попросите перевести больных в одиночные камеры. Они теплее и суше.
Мы немедленно послали заявление Метусу, который жил в Горном Зерентуе. Недели через две он приехал. Войдя к нам в камеру, он не поздоровался и стоял, не глядя на нас. В ответ на нашу просьбу перевести больных в одиночки он грубым тоном буркнул что-то и вышел. После этого мы никогда больше не вызывали его.
Время в мальцевской тюрьме тянулось медленно. Дни, месяцы и годы протекали в тяжелом однообразии. Сначала нас было только шесть политических, но постепенно это число увеличилось вновь прибывавшими с разных концов России, и скоро нас стало много. Прибытие новых каторжанок было единственным событием, нарушавшим монотонность нашей жизни. Но новости, которые они приносили, и их собственное настроение скоро блекли в атмосфере тюрьмы, и они, в свою очередь, начинали ждать прибытия новых, которые могли бы оживить их умирающие надежды.
Те, которые были осуждены на определенный срок, считали дни и месяцы. Они знали, что, если только они вынесут эту жизнь, дождутся окончания срока каторги, они увидят луч свободы — если можно назвать свободой жизнь в отдаленном уголке Сибири.
Вера в скорое освобождение России постепенно уничтожалась тягостными сомнениями, наполнявшими наши души. Бродила ли я бесцельно по нашему тюремному двору на прогулке, или ворочалась долгие ночи без сна на своей жесткой постели, эти мысли мучили меня беспрестанно.
Но каково бы ни было наше положение, положение уголовных каторжанок было еще хуже. Сибирская администрация боялась до некоторой степени делать с политическими то, что она делала с несчастными уголовными женщинами. Напротив тюремной стены стоял барак, где жили уголовные вольно-командки, отбывшие тюремный срок. Одна половина этого барака была занята солдатами, которые, следуя примеру своего начальства, совершали всяческие насилия над беззащитными женщинами. В течение последнего года моего пребывания там две женщины умерли почти одновременно вследствие такого обращения с ними. Бывали случаи, когда женщин убивали, если они сопротивлялись. Одна татарка, имевшая двухлетнего ребенка, была задушена в первую же ночь по ее выходе из тюрьмы.
Я не знаю ни одного случая, когда администрация или солдаты были бы наказаны за эти преступления. Мы доносили о таких случаях губернатору, но он ни разу не назначил следствия, и я уверена, что наши жалобы не шли дальше тюремной канцелярии. Эти ужасы страшно мучили нас, и мы всегда жили под их впечатлением.
Самое тягостное время для нас было, когда высшее начальство приезжало осматривать нашу каторгу. Эти посещения не приносили нам ничего хорошего; чтобы показать, что в тюрьме проводится строгая дисциплина, мы должны были одевать к приезду начальства кандалы, прятать книги и т. д. Единственное преимущество для нас от этих визитов было то, что за несколько дней до их приезда наша пища обычно улучшалась, так как в это время местная администрация боялась присваивать деньги, которые отпускались на содержание тюрьмы. Обкрадывание заключенных в сибирских тюрьмах было традицией и практиковалось в большой мере. Начальник Мальцевской тюрьмы Покровский продавал не только полотно и одежду, предназначавшиеся для заключенных, но даже пищевые продукты и дрова. Для ремонта тюрьмы присылались значительные суммы, но мы продолжали мерзнуть, так как начальство предпочитало прикарманивать эти деньги, вместо того, чтобы производить ремонт.
Было одно только светлое пятно на мрачном фоне нашей безрадостной жизни, это — горячее дружеское чувство, которое мы питали друг к другу. Это чувство поддерживало нас в часы горьких испытаний.