В мае 1923 года решением комиссии НКВД по административным высылкам Спиридонову сослали в Самарканд. Вместе с ней в ссылку отправились Илья Майоров, Ирина Каховская и Александра Измайлович.
Очень скоро Спиридонова и Майоров стали мужем и женой.
Насколько этот брак был счастливым, нам знать не дано, да и разобраться в отношениях двоих до конца могут только двое. Он был моложе ее, недурен собой, а Мария в свои тридцать восемь смотрелась старухой. Но дело не во внешности. Сама же Спиридонова рассказывала, что в семидесятилетнюю Веру Фигнер молодежь влюблялась до беспамятства.
Думаю, что женская сущность Марии Спиридоновой так и не выявилась. Если верить астрологам (Мария Спиридонова родилась 16 октября 1884 года), то в ней — в Скорпионе — дремала огромная энергия, пробуждающаяся в кризисных ситуациях, которая делала человека, в зависимости от ситуации, грешником или святым. Мария Спиридонова была святой. Недаром ее называли «эсеровской богородицей»…
И Майоров, наверное, сумел увидеть ее не такой, какой она смотрелась в зеркале, а такой, какой была на самом деле: прекрасной внутренней красотой молодой и деятельной души…
Жили они почти коммуной: «большая» и «малая» семьи. Собственно семья Марии Спиридоновой состояла из четырех человек. Кроме нее и мужа с ними жил отец Ильи Андреевича, еще довольно крепкий старик. В результате всех революционных пертурбаций его пришлось забрать из деревни — он бы просто помер там с голоду. Жил с ними и маленький сын Майорова, Левушка. Первая жена Ильи умерла родами, оставив сына у него на руках. Так что к сорока годам Мария Спиридонова обрела не только мужа, но и ребенка.
В «большую» семью входили и Александра Измайлович, и Ирина Каховская. Жили бок о бок, виделись каждый день, помогали друг другу, чем могли.
Самарканд— город теплый и, по тем временам, относительно хлебный. Жизнь там была лучше, чем во многих других местах. Но власти и тут позаботились, чтобы ссыльные эсеры особенно не «жировали»…
Из показаний Марии Спиридоновой:
В Самарканде у нас была почти открытая (Чека об этом знала) касса взаимопомощи для содержания самаркандских безработных без различия фракций… Из Самарканда, где жизнь была дешевая, я посылала во все края Союзной ссылки поддержку еще многочисленным тогда ссыльным левым эсерам, сокращая до минимума траты своей семьи.
Посылала варенье в Суздаль, изюм в Соловки и деньги в Краснодар. Казань, Тулу, Нижний Ирбит, Чердынь и другие городишки.
Чека знала об этом и провела запрещение на службе платить мне зарплату выше 150 рублей. И я, совместительствуя в двух отделах, уходя систематически из банка в три часа ночи, проведя одна кредитование всей земельной реформы в Узбекистане при тайном и почти явном саботаже всего банка, получала всего 150 рублей…
Все другие мои друзья как-то оторвались от этого, а Майоров просто ленился заняться такими заботами, и даже глядя на мои перманентные отправки, вздыхал довольно выразительно и, как я выяснила только в тюрьме, прятал от меня свои случайные заработки. Я не выгораживаю их. так было на самом деле. Поэтому мы всегда были плохо одеты и обуты и недостаточно хорошо питались, то есть были совершенно сыты, но без какого-либо подобия излишков (вроде белого хлеба, молока и т. д., что бывало только по праздникам). Работниками в семье были трое, а содержали, кроме себя, старика отца Майорова, сына Майорова (18 лет), А. Измайлович (59 лет), тетку Каховской (старуху 70 лет).
После Самарканда «семья» по настоянию ОГПУ перебралась в Ташкент.
Из показаний Марии Спиридоновой:
Как в остатках секты или у евреев в старое время, из черты оседлости, имеется неизживаемая ни при каких условиях взаимопомощь, так было и у нас.
Вместе много переживали, многого лишались, много страдали, в настоящем все находились на положении изгнанников в своей собственной стране, выброшенцев из общего строя и жизни. Это связывало и обязывало. Не общая программа и тактика, так как их надо было сначала сделать заново и сформулировать, а общее прошлое, прошлая борьба и жизнь, прошлое знакомство, братство. Для меня лично слово «товарищ» было самым священным…
Здоровье Спиридоновой оставляло желать лучшего. Саня тоже чувствовала себя все хуже и хуже. Не такая живучая, как ее подруга, Измайлович будет сдавать с каждым годом, и к середине тридцатых от прежней Сани останется только бледная тень. И Мария будет ухаживать за ней так же преданно, как когда-то, в психиатрической лечебнице, Александра Измайлович ухаживала за ней самой.
Друзьям по партии удалось добиться перевода Спиридоновой и Измайлович в Москву, а из Москвы заслуженных революционерок послали на лечение в Крым.
Осенью 1929 года у М. А. Спиридоновой обострился туберкулез. А в начале следующего года бывшим левым эсерам удалось добиться ее возвращения в Москву вместе с Саней Измайлович. Отсюда они направились в Ялту, где Спиридонова находилась в туберкулезном институте в качестве частного лица.
Крым — одно из самых красивых мест на земле. Крым хорош всегда: и весной, когда зацветают маки, а мягкий ветерок пахнет ароматом крымской белой акации, и летом, когда солнце нагревает сухой кипарисовый воздух, и осенью, в бархатный сезон, когда ветки винограда свисают на балконы словно с небес. Даже зимой: в Симферополе, за перевалом, уже дожди и слякоть, и мокрый снег, а на побережье море и небо по-прежнему ярко-синие, и зеленая листва лавровых кустов скрывает опустошения, нанесенные природе этим неприветливым временем года.
Судьба, обычно столь неласковая, на этот раз словно сжалилась и подарила Марии Спиридоновой почти год жизни в этом благословенном уголке планеты.
Стоял июль, жара. Температура днем поднималась до тридцати градусов, и, хотя Спиридонову и Измайлович жарой после Самарканда не удивишь, в любом другом месте подобные природные излишества переносились бы тяжеловато. Но сухой воздух, близость моря и тенистые парки делали свое дело: жара почти не ощущалась.
Туберкулезный санаторий разместился на одной из бывших «господских» дач под Ялтой — ближе к Гурзуфу, а не к Ливадии, где во дворце Романовых тоже открыли санаторий. Вообще санатории и дома отдыха для рабочих и колхозников открывались по всему побережью, от Севастополя до Феодосии. Попутно с их открытием переименовывались прибрежные поселки и курортные местечки — вместо старых, имперских, они получали новые, социалистические, названия: Рабочее, Лазурное, Солнечное… Такой бесхитростный подход к топонимике оказался далеко не безупречным: одних Солнечных поселений в Крыму насчитывалось не меньше двух десятков. Но в те годы это никого не смущало, подобного просто не замечали.
Санаторий, где обитали Спиридонова и Измайлович, был не самым большим в окрестностях, но все же достаточно солидным. Здесь лечились в основном чекисты среднего звена, красные командиры, передовые рабочие и колхозники… Правда, последних было совсем немного.
В больших комнатах селили по трое-четверо, что по тем временам было просто роскошью: об отдельных номерах тогда еще и не помышляли. Спиридоновой и ее подруге в качестве соседки досталась Галина Кошина, молодая коммунистка. Свою карьеру Галя начала на фабрике. Потом — активистка, рабфак, впереди маячил институт и самые радужные перспективы. Но неожиданная болезнь спутала все планы. Однако Галя не теряла надежды быстро поправиться и вернуться в строй.
В этот день после обеда она сидела на балконе своей комнаты в красивом белом кресле. Небось раньше в таких креслах только барышни сидели, а теперь вот — поди ж ты! И платье на Гале тоже белое, легкое, в мелкий модный цветочек и с рукавами «фонарик». И носочки тоже беленькие, и босоножки новые, на каблучке… Галя вытянула вперед загорелые ноги и устроилась поудобнее. Вот бы так сфотографироваться, в этом кресле и в этом платье, а карточку девчонкам послать! И чтоб Мишка Орлов тоже ее обязательно увидел…
На коленях у Гали лежал номер «Правды» недельной давности — разворот с текстом речи товарища Сталина на XVI съезде ВКП(б). Только минуту назад Галя, подперев подбородок рукой, внимательно вчитывалась в ровные черные строчки: «Период со времени XV съезда до XVI съезда был переломным как для капиталистических стран, так и для СССР. Но между изменениями в положении капиталистических стран и СССР — коренная разница. В то время как перелом этот означал для СССР поворот в сторону нового, более серьезного экономического подъема, для капиталистических стран перелом означал поворот к экономическому упадку. У нас, в СССР, растущий подъем социалистического строительства и в промышленности, и в сельском хозяйстве. У них, у капиталистов, растущий кризис экономики и в промышленности, и в сельском хозяйстве…»
Утомившись, Галя отложила страницу и провела рукой по лицу. Уж больно мелок этот газетный шрифт. Перед глазами уже черные точки скачут, а она еще и половины речи дорогого товарища Сталина не одолела. И ведь как верно он все говорит! Конечно, у них — упадок, у нас — подъем. И еще какой!
«Люди, болтающие о необходимости снижения темпа развития нашей промышленности, являются врагами социализма, агентами наших классовых врагов…» Конечно! А враги — кругом, нельзя терять бдительность. Вот хотя бы эти ее соседки по комнате… Галя усмехнулась. Пожилые тетки, сморщенные все, сухие, одеты кое-как. Эта Измайлович такая смешная, все ходит с корзиночкой, собирает травы, говорит, гербарий сделает… Зачем ей гербарий? Впрочем, вторая еще страннее. Даже как-то не верится, что она — знаменитая террористка Спиридонова, организатор левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года. Впрочем, это уже было так давно… Теперь она просто тетка как тетка. Старая уже, наверное, какой уж в таком-то возрасте террор! Но все равно бдительность не помешает.
Галя недовольно поморщилась, вспомнив, как соседки сегодня утром ловко отделались от ее общества. Каждый день после завтрака Спиридонова и Измайлович отправлялись на долгие прогулки вдвоем. Галю уже давно интересовало, куда же они ходят. В этот раз она опять попыталась пристроиться в их компанию, но ничего не вышло. «Галочка, мы с Саней уже пожилые женщины, наше общество вам вряд ли интересно. Да и на солнце нам нельзя подолгу бывать. А вы, Галочка, идите на пляж к молодежи…» Ух, старые конспираторши!
Галя снова уткнулась в страницу «Правды». Но глаза, видно, устали основательно — через десять минут опять пришлось сделать перерыв. Как там говорила старенькая санаторная докторша? Вроде бы глаза отдыхают лучше, если смотреть вдаль и на зеленое… Галя откинула голову и принялась разглядывать парк. Среди аккуратно подстриженных кустов к морю сбегали, теряясь из виду, ровные желтые дорожки. Гуляющих в эту пору мало: кто на пляже, а кто спит после обеда. Вот часа через два, ближе к вечеру, в парке станет интересно. Хотя… Постойте-ка, а кто это там, у самых ворот? Галя вгляделась попристальнее и чуть не ахнула: Спиридонова с Измайлович, и не одни! Ее соседок по комнате явно поджидал какой-то высокий мужчина. Вот они подошли, вот поздоровались, вышли из ворот и быстро направились куда-то налево… Вроде бы в сторону бывшей дачи Врангеля.
Дача Врангеля, по правде говоря, была излюбленным местом прогулок не только Спиридоновой и Измайлович, но и прочих отдыхающих. Хотя саму дачу Врангель при отступлении лично расстрелял, там остались прекрасный парк, подвалы и небольшой мол в уютном заливчике, который раньше служил причалом личной врангелевской яхты. Но Галю сейчас интересовали не столько ее соседки, сколько встретивший их неизвестный. И уже ведь вроде бы не в первый раз она его видит…
Дорожка подвела их прямо к дому Врангеля, то есть к тому месту, где раньше был вход в дом. Неподалеку от бывшего крыльца стояла каменная скамейка, непонятно, каким чудом уцелевшая. Мария Спиридонова остановилась и вопросительно взглянула на своих спутников:
— Ну что? Пойдем дальше или поговорим здесь?
Саня Измайлович пожала плечами и ничего не ответила, Мужчина — партийным товарищам он был известен под фамилией Иванов — внимательно огляделся:
— Как хотите. Если вы считаете, что здесь нас никто не услышит…
— Думаю, никто. Давайте присядем.
Спиридонова первая опустилась на скамейку. Саня Измайлович последовала ее примеру. Иванов же остался стоять.
— Так что вы хотели мне сообщить? — с места в карьер начала разговор Спиридонова, не признававшая долгих предисловий. — Что вы задумали?
С Ивановым они были знакомы несколько лет, но знакомство было не слишком близким. Он был сильно моложе обеих женщин, в партию левых эсеров вступил в начале восемнадцатого. Во время июльского мятежа Иванов лежал в тифозном жару — это-то и спасло его от расправы. И потом ему страшно, небывало везло: репрессивные и карательные меры обрушивались в основном на других, он же был на заметке у НКВД — ГПУ — и только. И вот теперь Иванов решил, что пришло время действовать. Вообще-то он был одним из немногих уцелевших партийцев, которые еще надеялись на возрождение своей партии.
Иванов начал объяснять свою задумку. По сути дела, он собирался организовать в Крыму отделение партии левых эсеров и устроить ряд террористических актов против существующей власти. Сначала он говорил осторожно, путаясь и сбиваясь, но потом разгорячился, глаза заблестели, голос окреп.
— Это власть преступников, против которой нужно бороться до последнего, — подытожил он.
Саня Измайлович испуганно посмотрела на Спиридонову. Но та не шевельнулась, только лицо у нее словно окаменело.
— Подумайте, Мария Александровна, — горячо продолжил Иванов, — подумайте, что сейчас начинается в стране! Неугодных арестовывают по малейшему подозрению, случается, что и расстреливают без суда и следствия!
— Да, — проронила Спиридонова. — А за покушение на Ленина было расстреляно чрезвычайниками пятнадцать тысяч человек.
Иванов опешил:
— Откуда вам это известно?
— Мне говорили это коммунисты и чекисты. 7
— Ну вот видите!
— Вижу, — кивнула она. — Но вы представляете, какую веру в правоту своей тактики и в себя надо иметь, чтобы решиться за смерть одного-двух ответственных работников или вождей платить столькими человеческими жизнями:
Иванов взмахнул рукой:
— Ну вот, я считаю, что сейчас самое время провести серию террористических актов. Ответим им террором на террор! Мы покажем правительству…
— Нет, — перебила Спиридонова. — Нет. Любое политическое убийство сейчас — не теракт. Это провокация.
— Как?
— Провокация, — повторила она четко, едва ли не по складам.
Иванов нахмурился:
— Объяснитесь.
— Я же вам сказала — за Ленина были уничтожены тысячи людей. Следовательно, сейчас исполнитель, идя на теракт, знает, по крайней мере, может предположить, что за этим последует. И следовательно, он берет на себя право распоряжаться не только своей жизнью, но и жизнями сотен и тысяч людей. Ни в чем не повинных людей, заметьте. Кто он такой, чтобы брать на себя такое право? Ведь живут один раз…
— Но…
— Одного этого момента достаточно, чтобы раз и навсегда отказаться от подобного метода. Это уже не террор, а подлая авантюра и провокация — так я расцениваю сейчас любое террористическое выступление. Готова повторить это где угодно и перед кем угодно.
Иванов угрюмо взглянул на нее и съязвил:
— Даже и в ГПУ?
Но Спиридонова словно не заметила сарказма.
— И в ГПУ.
Молчание длилось долго, минуты три.
Оправившись от первого шока, Иванов тихо спросил:
— Если я правильно вас понял, вы отказываетесь от борьбы?
Спиридонова согласно кивнула.
— Совсем?
— Совсем.
Иванов явно не ожидал такого. Он еще больше помрачнел и спросил:
— А можно ли узнать, почему же, Мария Александровна?
Ответ был неожиданным:
— Потому что теперь в России действительная власть Советов.
Опять молчание.
— Позвольте, — Иванов прищурился и снова кинулся в бой, — вы же сами писали, что большевики произвели подмену власти Советов коммунистической властью. Я отлично помню ту вашу давнюю статью в «Знамени труда»…
Спиридонова вздохнула и устало напомнила:
— Милый мой, когда это было! Почти десять лет назад.
— Ну и что? С тех пор…
— С тех пор, — веско сказала она, — этот момент ушел в историю. Тогда — да. А сейчас я вижу, что в нынешний правящий аппарат входят широкие слои масс.
Иванов изумленно присвистнул:
— Но, Мария Александровна…
Она сделала рукой запрещающий жест, не давая себя перебить:
— Я вижу, как относятся к этой власти люди. В нашем санатории есть бойцы с Дальнего Востока, есть уральские крестьяне. Они много рассказывают. Я получаю от них весьма ценную информацию о жизни в Союзе.
— Мария Александровна!
Но Спиридонова опять не дала ему сказать:
— По-хорошему, — быстро продолжила она, — по-хорошему мне бы надо выступить за то, чтобы юридически оформить разоружение нашей партии.
Иванов наконец не выдержал:
— Почему же вы тогда не пойдете и не покаетесь во всеуслышание? — ядовито спросил он. — «Так мол, и так, была не права…» При всем моем глубоком уважении к вам, Мария Александровна…
— Да вот потому и не пойду, — горько усмехнулась Спиридонова. — Просто у нас, старых партийцев, есть определенные традиции и модус поведения. У нас всегда считалось позором и шкурничеством идти с заявлением о своей лояльности к власти, которая прежде расстреливала твоих товарищей. Пусть эта власть с тех пор и пересмотрела свои позиции.
— То есть вы смирились и довольны?
Спиридонова поморщилась:
— Я же вам уже все объяснила. Ну ладно, попробую еще. Допустим абстрактно, что мы, выдвинув лозунг «Вали большевиков, становись на их места», пошли бы на все средства, чтобы свергнуть Сов-власть.
— Допустим. И что?
Она усмехнулась:
— У нас все равно бы ничего не вышло.
— Почему?
— Товарищ Иванов, вы упрямы. Не верю, что вы сами не понимаете, почему у нас ничего не выйдет.
Иванов скрестил руки на груди:
— И все же?
— Да потому что, — потеряв терпение, выкрикнула Мария, — потому что, глупец вы этакий, против наших от силы сорока человек большевики выставят 20—30-миллионную армию! Потому что партактив ВКП(б) и комсомол, Красная Армия и ОГПУ, активные слои рабочих и крестьян не за нас, а за них! За них, понимаете? И это неудивительно…
Иванов исподлобья посмотрел на нее. Свидание со знаменитой Спиридоновой, похоже, было напрасным. Он попробовал зайти с другого конца:
— Значат ли ваши слова то, что сейчас вы во всем солидарны со Сталиным?
Спиридонова покачала головой:
— Вы же сами видите, что происходит. Сталину удалось то, что не удалось бы никому. Никогда не думала, что такое вообще возможно.
Иванов намек понял:
— Вы говорите о коллективизации?
— Конечно.
— И вы согласны с этой политикой?
— Целиком и полностью.
Иванов выжидательно смотрел на Спиридонову, словно не мог поверить, что она говорит всерьез. Наконец спросил:
— А вас не настораживает, что, судя по отчетам газет, крестьяне довольно спокойно приняли идею колхозов и совхозов? Да еще так быстро… Это противоречит крестьянской психологии, всему крестьянскому укладу жизни, складывавшемуся веками.
Спиридонова пожала плечами:
— Значит, мы плохо знали собственный народ. Цифры — вещь безусловная, а цифры говорят, что политика большевиков в деревне принесла небывалые плоды. Вы ведь читали материалы съезда?
— Читал.
— А раз читали, должны знать, что в основных зерновых районах страны огромное большинство земель уже коллективизировано. На Нижней и Средней Волге, на Кавказе. А ведь сначала даже большевики предполагали, что колхозам отойдет лишь двадцать процентов возделываемой земли.
Иванов усмехнулся:
— И это в лучшем случае.
Спиридонова словно не заметила его усмешки:
— Но народ поверил им, пошел за ними — и вот результат.
— Мария Александровна, — с горечью сказал Иванов, — и вы, вы верите тому, что пишет «Правда»? Вы?
— Голубчик мой, — Спиридонова устало пожала плечами. — Думаете, мне легко признавать, что столько лет наша партия шла ошибочным курсом? Нет, голубчик мой, совсем не легко. Но, как я уже говорила, цифры — вещь упрямая. Их нельзя подделать. А цифры говорят, что большевики сдерживают победу за победой…
А между тем Иванов был прав. Дела в стране обстояли отнюдь не так светло и благополучно, как рапортовали делегаты съезда. Конец 1929-го — 1930-е годы — один из критических моментов истории СССР. С НЭПом было покончено. Чуть больше чем за полгода до XVI съезда вышла статья Сталина «Год великого перелома», утверждавшая «коренной перелом» в отношении крестьян к коллективизации. Через несколько дней после ее публикации, 10 ноября 1929 года, собрался Пленум Центрального Комитета и Центральной контрольной комиссии — один из самых загадочных пленумов за всю историю партии. На нем обсуждались целых три доклада о народном хозяйстве, но тексты самих докладов в печати почему-то так и не появились. Даже речь Сталина, произнесенная на этом Пленуме, никогда не публиковалась — небывалое дело! Народу разрешено было ознакомиться лишь с историческими резолюциями, весьма туманными, состоящими из общих фраз, которые отнюдь не вносили ясности в происходящее. Кроме одной.
В этой резолюции (последней) осуждение Бухарина и других «правых уклонистов» было предано гласности. Бухарин выступал против поголовной коллективизации, призывал к осторожности =— Бухарина вывели из состава Политбюро. Его, Рыкова и Томского во всеуслышание предупредили, что «в случае малейшей попытки с их стороны продолжить борьбу против линии и решений ЦК ВКП(б) партия не замедлит применить к ним соответствующие организационные меры». Это означало, что всякое сопротивление внутри ядра высших руководителей государства было сломлено и дорога была расчищена.
В эти же месяцы намечается ошеломительное ускорение выполнения пятилетнего плана.
Те, кто родился до начала семидесятых, думаю, прекрасно помнят лозунг, которым в брежневские годы пестрели все газетные передовицы. Его писали у входа на любое предприятие, он набил у людей оскомину и дал повод для несчетного количества анекдотов: «План выполним и перевыполним», «Пятилетку — досрочно!» Так вот, прозвучало это впервые именно тогда, в двадцать девятом. «Пятилетку — в четыре года!» — этот лозунг, «лозунг агитации», был необходим Сталину для осуществления своего руководства. Уже тогда его выводили на красных полотнищах, вывешивали в заводских цехах, повторяли на митингах вперемежку с чуть ли не матерной бранью в адрес «маловеров и нытиков». В Москву отправлялись «красные составы», груженные «сверхплановой продукцией». Любой мало-мальски здравомыслящий человек мог бы сообразить, что выполнить за четыре года программу, крайне трудную и напряженную даже для пятилетпего срока, явно нереально, а значит, опасно и для самой «агитации». Но Сталина такие мелочи не останавливали. Как пелось в известной песне: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…»
Вслед за провозглашением лозунга принимались директивы. Кампания «Пятилетку — в четыре года» сопровождалась нарастающим, небывалым, астрономическим раздуванием всех предусмотренных показателей.
Один из самых лихорадочных приступов этого повышения показателей пришелся как раз на XVI съезд партии. По одной из ныне известных версий, еще накануне съезда Сталин с Молотовым явились в Совнарком и потребовали, чтобы все цифры плана в целом были удвоены. Никто уже не решался им возражать…
Понятно, что сельское хозяйство в такой «передовой» стране никак не должно отставать от промышленности. И 5 января 1930 года вышло Постановление ЦК ВКП «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству». Главные сельскохозяйственные области и даже целые республики теперь предполагалось коллективизировать не за пятилетие, а в ближайшем году. Как «гнилую теорию», Сталин отвергал возможность развития этого процесса «самотеком». Колхозы и совхозы следовало «насаждать» в деревне извне, со стороны «социалистического города», по отношению к которому крестьянин уже не будет испытывать «зверского недоверия». Так начался период перехода к массовой и принудительной коллективизации.
Много позже, в 1942 году, Уинстон Черчилль спросил у Сталина, много ли жертв потребовала коллективизация. Сталин вскинул вверх руки с растопыренными веером пальцами. Что он хотел этим сказать? Много, очень много? Или приблизительная цифра — 10 миллионов погибших? По данным западных историков, эта кампания организованных репрессия и голода стоила русскому народу 20 миллионов жизней.
Но всего этого Мария Спиридонова просто не знала.
…Иванов сухо простился и исчез за поворотом тропинки, за кустами лавра и густой крымской акации. Спиридонова стояла, крепко сцепив перед собой руки и смотрела куда-то в пространство. Саня Измайлович, не проронившая ни слова за всю беседу, подошла к ней и успокаивающе погладила по руке:
— Ну, будет, Марусенька, будет. Пошли домой.
Та вздохнула, словно очнулась:
— Пошли.
Почти всю обратную дорогу они молчали. И лишь уже войдя в парк, Мария вдруг резко остановилась, повернулась к подруге:
— Я поступила правильно, как ты считаешь? Твое мнение?
Саня не колебалась:
— Да.
Подумала и повторила:
— Да. Ты во всем права, Маруся. Жаль, конечно, нашего прошлого… Жаль, что мы ошиблись, не рассчитали… Жаль…
Саня не договорила, но Мария ее поняла. Слишком многое было принесено в жертву борьбе, которая теперь казалась не только проигранной, но и бесполезной. Жаль… Не то слово!
Спиридонова провела рукой по лицу, словно отгоняя мрачные мысли. Что же делать, если родились они под такой несчастливой звездой. Судьба была к ним до сих пор слишком жестока, лишив любви, молодости, красоты, не дав даже крохи обычного человеческого счастья. Но, может быть, теперь она получила необходимые жертвы и наконец сжалится над двумя уже немолодыми усталыми женщинами? Пусть эта жестокая судьба оставит им хотя бы веру, что жизнь прожита все же не зря. Большего они и не просят…
— Знаешь, мне что-то не хочется идти в дом, — негромко сказала Мария. — Давай посидим немного здесь, у крыльца.
Саня охотно согласилась:
— Давай.
Вечер был теплым, чуть заметный ветерок приятно холодил лицо после горячего дневного солнца. Розы на клумбах, словно стряхнув с себя дневную истому, наполняли воздух густым тягучим ароматом. К запаху роз примешивался то ли запах нагретых солнцем кипарисов, то ли еще какой-то — чуть горьковатый, тонкий, еле уловимый за ароматом роз…
— «Лимонами и лавром пахнет воздух»… — неожиданно сказала Саня.
— Что?
— Помнишь, у Пушкина в «Дон Гуане», — улыбнулась Саня и тихо процитировала:
Лимонами и лавром пахнет воздух, И сторожа кричат протяжно «Ясно»…
Мария недоумевающе взглянула на нее:
— Нет… Не помню.
— Ну как же! Это Лаура говорит Дону Карлосу.
Мария наморщила лоб:
— Нет… А как там дальше?
… А далеко на севере, в Париже,
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер свищет…
Саня тряхнула головой:
— Мама моя очень любила «Маленькие трагедии». И Катя… Моя сестра Катя всегда читала их нам вслух, когда мы собирались вечером в гостиной. Мама, отец, когда бывал дома, сестры. Но читала всегда Катя. Она все-таки старше нас. То есть была старше…
— Пушкина читали, — задумчиво повторила Мария. — Пушкина… А еще что?
Саня засмеялась:
— Новые сочинения графа Толстого. Романы Тургенева. Словом, все как положено.
Мария поморщилась:
— А Катя что же, тоже любила Тургенева?
— Да нет, не очень. Тургенев — это мамино. А Катя любила Шиллера. Она вообще одно время сильно увлекалась театром. Даже выступала в любительском спектакле.
— Да? С успехом?
— Она играла Джульетту. Еще когда в гимназии училась, — Саня грустно улыбнулась: — У нее был талант. Шекспира Катя тоже очень любила. У меня до сих пор стоит в ушах ее голос, как она произносила: «И жизни летней слишком срок недолог…» Так задумчиво и печально, словно догадывалась, что ей самой недолго жить суждено…
Саня помолчала, потом спросила, уходя от своих воспоминаний:
— А у вас в семье читали вслух?
Мария улыбнулась:
— Пушкина — нет. И Шекспира с Шиллером — нет.
— А что читали?
— Чернышевского. — Спиридонова помедлила, потом все-таки поинтересовалась: — Ты именно это место из «Дон Гуана» вспомнила… Почему?
— Из-за запахов. А потом, мы с тобой, в общем-то, как Дон Гуан, тоже все время в изгнании. Только он был изгнан с юга на север, а мы — с севера на юг. Он — из Мадрида в Париж. Мы — из Москвы в Самарканд.
— Да уж, — сказала Мария. — Самарканд не Париж.
Саня вдруг лукаво взглянула на подругу и продолжила цитату:
— «Слушай. Карлос, я требую, чтоб улыбнулся ты!»
Сказала и сама негромко рассмеялась. Мария тоже улыбнулась и встала:
Ну ладно, пойдем в дом. Галина, наверное, места себе не находит с тех пор, как нас потеряла.
В комнате окна были распахнуты настежь, и из парка доносились все те же ароматы южном крымской ночи. Галя в легком цветастом халатике, хорошенькая и румяная, сидела за столом. Перед ней дымилась чашка черного чаю. На столе в вазочке лежало печенье, выданное на ужин.
— А вот и вы! — радостно сказала Галя. — Как хорошо, я только чай заварила! Сестра принесла кипяток, я уж сделала и на вашу долю. А где вы так долго гуляли?
— Спасибо. Галочка, — не отвечая на вопрос, Саня Измайлович поставила в угол свою неизменную корзиночку и тоже присела к столу. — Налей-ка мне чашечку, пожалуйста.
Галя исполнила ее просьбу и повернулась к Спиридоновой:
— Мария Александровна, а вы? Вам налить?
— Нет, спасибо. — Мария устало опустилась на свою кровать. — Спасибо, что-то не хочется.
Галя с хрустом откусила кусочек печенья.
— А я вас сегодня видела с балкона, — сообщила она. — Вы ведь на дачу Врангеля ходили?
Ни Спиридонова, ни Измайлович на это Галино наблюдение никак не отреагировали. Но Галю остановить было не так-то просто:
— Почему-то все отдыхающие любят гулять в этом парке, — прощебетала она. — Хотя наш, у санатория, по-моему, не хуже.
— Ну что ж, это неудивительно. Все-таки врангелевский парк на диво хорош. — Саня тоже потянулась за печеньем. — А уж мол просто очаровательный.
— Ой, — продолжила Галя, — а вы когда-нибудь в подвалы этой дачи спускались? Там, говорят, обвал был.
— Спускались, — спокойно ответила Мария. — Никогда не верьте слухам, Галочка. Никакого Обвала, все в прекрасном состоянии…
Через полтора часа, когда Галины соседки по комнате улеглись спать, она сама вышла в холл. Там, под большой пальмой в кадке, стоял круглый стол с письменными принадлежностями. Гале нужно было сочинить очень важное письмо.
Довожу до вашего сведения, что прогулки Спиридоновой М. А. и Измайлович А. А. по парку Нижней Массандры имеют, очевидно, и другие цели, помимо сбора гербария. Сегодня, сидя на балконе нашей палаты после обеда, я увидела, как в ворота санатория прошел некий мужчина и туг же к нему подошли Спиридонова и Измайлович. Все они вмиг исчезли в парке.
Мужчину этого с ними я видела еще несколько раз, но всегда издалека. Меня с собой на эти прогулки они явно избегали брать. Даже если мы выходили вместе из палаты в парк, они старались избавиться от меня и исчезали из глаз, как бы испаряясь или проваливаясь сквозь землю. Я никак не могла за ними угнаться.
Сообщаю также, что Спиридонова и Измайлович часто посещают бывшую дачу барона Врангеля. Они рассказывали мне, что осмотрели подвалы дачи и нашли их в «прекрасном состоянии». В их речах так и сквозило: какое удобное место для хранения оружия и конспиративной работы. Так вот, я тоже подумала, что им никакого труда не составит подогнать лодку к «молику», затем выйти в открытое море и там пересесть ь проходящее мимо судно. Ведь иностранные суда стоят на рейде совсем недалеко от Ялты. Возможно, Спиридонова это и имела в виду, когда сказала однажды: «Ведь отсюда так легко сбежать»
Если в дальнейшем я замечу еще какие-либо особенности поведения Спиридоновой и Измайлович, немедленно, как мне повелевает партийный долг, сообщу об этом вам, товарищи…
Написав, Галина сложила листок вдвое, потом еще вдвое и затолкала в небольшой голубой конверт. Завтра она постарается передать это местному уполномоченному ОГПУ.
Г. А. Кошина-Орлова вспоминала:
Однажды Спиридонова и Измайлович ездили в Ялту и осмотрели дом и сад Чехова. Была жива еще Мария Павловна, сестра Чехова. Они рассказывали мне восторженно, что Мария Павловна приняла их очень радушно, напоила чаем и показала им музей Чехова со всеми подробностями.
Помню, рассказывали они мне и о Вере Фигнер — какая она была красавица и как прекрасно сохранилась физически в заключении в крепости. «Была она сложена дивно, как фарфоровая куколка, и в нее, в 70-летнюю, молодежь влюблялась по-настоящему», — говорила Спиридонова. Иногда они начинали вспоминать, кто за кем ухаживал и кто на ком женился и разошелся, и тогда они напоминали мне самых обыкновенных кумушек.
Однако, как и следовало ожидать, крымская передышка оказалась недолгой: 16 сентября 1930 года заместитель председателя ОГПУ Мессинг выдал ордер на арест и обыск всех подозрительных в Москве и окрестностях. По этому ордеру Спиридонова и была вновь арестована. ГПУ не слишком заботилось о логике своих поступков. Если захотеть, можно и Ялту рассматривать как окрестности столицы. Майоров был также арестован.
А 24 сентября Спиридоновой, по ее настоянию, предоставили свидание с мужем.
Майоров в сопровождении милиционера вошел в камеру. Сидящий за столом гепеушник махнул рукой:
— Часовой может подождать у двери. Садитесь, Майоров. Время свидания — пятнадцать минут.
Мария «проверила» мужа взглядом:
— Как ты?
— Как видишь, — он развел руками, как бы приглашая посмотреть. — Бодр и здоров.
Она грустно улыбнулась. Как же, здоров! Лицо осунулось, щеки ввалились, отросшая щетина старит его лет на десять.
— Держись, Илья. И ты, и я знаем, что сажать нас сейчас не за что.
— Они найдут за что, — поморщился Майоров. — Они…
— Разговорчики! — прикрикнул дежурный охранник. — Политики касаться не положено!
— Да какая политика! Все мы жили как под колпаком и не могли вести никакой работы. Вот если бы нас отпустили лет на пять, мы бы завели связи, повели бы работу — пусть бы нас тогда сажали, слова бы не сказала…
— Опять? — перебил охранник. — Я же сказал, политика — тема запрещенная. Сейчас прекращу свидание.
— Хорошо-хорошо, больше не будем, — поспешно сказал Майоров. — Расскажи лучше, как ты себя чувствуешь, Маруся. Что, кашель опять мучает?
— Это уже неважно.
— Но…
— Я должна тебе кое-что сказать.
Мария нервно стиснула руки.
— Кое-что очень важное. Только дай слово, что не станешь возражать мне.
Майоров почувствовал, как по спине побежал холодок — и от слов, и от выражения ее лица.
— Сначала скажи, — стараясь не выдать беспокойства, ответил он.
Мария, видимо, собралась с силами и стала говорить горячо и убедительно:
— Я почти всю жизнь провела в заключении. Понимаешь, с двадцати лет я всего полтора года была на свободе. И вот сейчас опять, и, кажется, на долгие годы. А мне и так немного осталось. Больше я так не могу, и я решила с этим покончить сама.
Майоров понял и побледнел. Опять она заговорила о самоубийстве!
— Маруся!
— Не перебивай меня. Мой поступок ни для кого не должен стать примером. Я хочу, чтобы вы жили, жили и жили.
— Маруся, ну что ты говоришь…
— Я все обдумала.
Он взглянул ей в лицо: похоже, мысль о смерти превращается в навязчивую идею. И все будет зависеть от тех слов, которые он сейчас скажет. Если он немедленно не разубедит Марусю, она найдет способ привести свое намерение в исполнение.
— Я не буду говорить, как ты нужна нам, мне, — медленно начал Илья Андреевич. — Ты и сама это знаешь. Но вот ты хочешь, чтобы никто не последовал твоему примеру. Это же невозможно. Ты всегда была примером для членов нашей партии, как и для многих людей. Боюсь, что твое самоубийство вызовет цепную реакцию. Это капитуляция, выход из борьбы. На тебя это совсем не похоже.
Мария горько усмехнулась:
— Ты так считаешь?
— Не только я. Думаю, к моему мнению присоединились бы и другие товарищи, если бы узнали, что ты задумала…
Она хотела что-то сказать, видимо, возразить, но в этот момент охранник взглянул на часы:
— Свидание окончено{
В дверях возник милиционер, пришедший за Майоровым. Когда Илью Андреевича уводили, он обернулся с порога:
— Подумай над тем, что я тебе сказал, — в эти слова и взгляд он постарался вложить душу. — Крепко подумай.
В январе 1931 года Марию Спиридонову, Илью Майорова, Александру Измайлович и Ирину Каховскую постановлением особого совещания при коллегии ОГПУ выслали на три года в Уфу. Срок потом продлевали еще дважды.
Уфа — это все-таки не Ташкент и не Самарканд. Хотя это и столица Башкирии, Уфа все же ближе к России, чем Средняя Азия. И жизнь в Уфе после жизни в Ташкенте и в Самарканде позволила Спиридоновой увидеть и оценить изменения, принесенные в российский город двумя десятилетиями Советской власти. Надо сказать, изменения эти были подчас не в лучшую сторону.
В Уфе, как и во всех более-менее крупных городах Страны Советов, спасения не было от хулиганов. Еще в двадцатые годы хулиганство стало настоящим бичом общества, особенно в среде рабочих-пролетариев. С 1928 по 1935 год число задержанных городских правонарушителей в возрасте до восемнадцати лет увеличилось больше чем в четыре раза. И это было вполне объяснимо. Во-первых, на фабриках и заводах появилось много антисоциальных и асоциальных элементов: в 1925 году Наркомпрос решил всех бывших беспризорников для перевоспитания влить в рабочие коллективы. Во-вторых, партийная линия на индустриализацию и насильственную коллективизацию вызывала непомерный рост городского населения. Резко увеличилось число рабочих, в основном за счет сельской молодежи.
И раньше-то с жильем для рабочих было не слишком хорошо, а теперь особенно остро встала жилищная проблема. Набранных на заводы и фабрики парней некуда было селить. Новоиспеченные рабочие жили в подвалах, на чердаках, ходили по ночлежкам. Вот как описывал один из санитарных врачей обстановку в такой ночлежке: «Условия в этих домах были поистине кошмарные — в полном смысле очаги заразы. Деревянные нары, тут же хлеб, котелки с пищей и в грязи дети. Под нарами свальное место. Воздух сперт, сгущен, вонь и сырость от висевшего тут же белья». Чуть позже стали появляться рабочие общежития, что преподносилось как достижения социалистического строя. Но реально и там обстановка выглядела немногим лучше, чем в ночлежках.
Оторванные от семьи, лишенные нормальных бытовых условий, не имеющие семейных обязанностей, молодые люди в свободное время просто не знали, чем заняться. Предоставленные сами себе юноши и девушки объединялись в компании крайне агрессивные, потому что им необходимо было любой ценой завоевать себе место в жизни и пропитание. В одиночку это сделать в большом городе невозможно. А такие стихийно возникающие группы обычно ориентированы на собственные «внутренние» законы и быстро усваивают криминальные нравы и стиль поведения. Хулиганская романтика у молодежи быстро входила в моду. Компании жили по законам воровской этики, парни брали себе клички на блатной манер, подражали взрослым блатным, девушки с гордостью именовали себя «марухами» (так у блатных назывались сожительницы членов шайки).
Остановить волну преступности можно было, только прекратив массовые перемещения людей из деревень в города, прекратив насильственную коллективизацию и индустриализацию и отказавшись от пресловутых «принципов социалистического общежития». Но это противоречило всей политике советского государства. И нарастание хулиганства решили прекратить даже не просто репрессивными мерами, а более своеобразными средствами.
Хулиганство стало расцениваться с политической точки зрения. Это стремление подводить под действия нарушителей общественного порядка идеологическую подоплеку возникло примерно с середины двадцатых годов. Тогда как бы оформился юридически тип среднего советского нарушителя общественного порядка: «Это человек человеком, чаще всего даже «свой парень». С рабочим номером и профбилетом в кармане. Его ореол — буза, мат, скандал, мордобой. Его царство — пивная, бульвар, клуб, киношка. Это он — король окраины, властелин предместий, гроза темных переулков».
С 1934 года практически уже за все бытовые правонарушения полагалась «политика». Например, человек, оскорбивший словом или действием не просто другого человека, а стахановца, привлекался к ответственности не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства расценивалась не иначе как попытка террористического акта.
А после февральско-мартовского Пленума 1937 года хулиганские дела вообще стали проходить по статье 58 УК РСФСР («контрреволюционные преступления»). Доходило до абсурда: во многих газетах сообщили о случае на ленинградском заводе имени Ворошилова. Там исключили из комсомола юношу «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, упавшего на него». При этом на комсомольском собрании предложили передать материалы в органы НКВД: «Брань в адрес наших вождей и брань вообще — дело политическое».
С тех же идейно-политических позиций рассматривалась и проституция, процветавшая в советских городах, — не только в Москве и Ленинграде, но и в относительно провинциальной Уфе. Когда-то мечтатели-революционеры были уверены, что этот порок исчезнет вместе с империей: достаточно будет объявить всех людей свободными. Но на деле все вышло иначе.
К бывшим профессионалкам, освобожденным от неусыпного ока врачебно-полицейского комитета, упраздненного революцией, присоединились служившие во многочисленных советских учреждениях «совбарышни». Таким образом они увеличивали свои скудный паек или добивались ордера на жилье. Женщины-горожанки, ездившие в пригород, чтобы обменять вещи на продукты, нередко расплачивались с проводниками собой. Проститутки по-прежнему обслуживали клиентов в гостиницах, и по-прежнему функционировали притоны и тайные дома свиданий. Были случаи, когда явившиеся для совершения обыска солдаты колебались «между выбором исполнения своего служебного долга и уступкой соблазну воспользоваться находящимися там женщинами».
Ряды проституток в конце двадцатых — начале тридцатых годов пополнили безработные, домашняя прислуга, чернорабочие, порою бывшие дворянки. Но более двух третей представительниц древнейшей профессии тогда составляли бывшие жительницы деревень, бежавшие от коллективизации в город, где не могли найти ни работу, ни жилье. А после введения паспортов в 1932 году в проститутки нередко стали подаваться и пролетарки. Уже к 1935 году больше половины городских «ночных бабочек» днем трудились на социалистических предприятиях. В милиции нередко составлялись примерно такие протоколы: «Работница-ударница завода «Краснознаменец» пьянствует и занимается развратом», «Владимирова М. имеет четырех детей, работает на ткацкой фабрике, водит к себе на квартиру мужчин»…
Торговали собой не только разведенные, но и семейные женщины. Это была так называемая «подсобная» проституция… Поскольку в тридцатые годы попытки возрождения тайных притонов и «домов свиданий» сурово карались, основной формой проституции стала уличная. Изменилось и место ловли клиентов: проституток вытеснили с центральных улиц, и они перебазировались в рабочие кварталы, находя желающих попользоваться их услугами около пивных, семейных бань и даже заводских проходных в дни получки.
Несмотря на репрессивные меры, советское государство так и не нашло эффективных средств для борьбы с проституцией. К тому же в первой в мире социалистической стране переродилось извечное человеческое понятие «милости к падшим»: здесь оно обрело поэтический смысл…
Все это конечно, не могло пройти мимо заинтересованного взгляда. Но Мария Спиридонова словно не хотела замечать, что принесла людям выстраданная ею революция. Уйти от действительности помогала работа.
Из показаний Марии Спиридоновой:
Я работала в банке, как бы я работала, если бы имела возможность вести свою партийную или советскую работу, как я работала в 1917–1918 гг. Только тогда я была свободна и счастлива, а теперь обратно.
Но стараний и увлечений работой было столько же: меня звали танком и наваливали столько работы, сколько могли вывозить только три человека. Один раз меня поставили в другую группу, пришлось в мою прежнюю на мое место поставить троих консультантов. И они провалили работу и разбежались. Меня, разумеется, заставили чинить их прорехи. Конечно, меня как ссыльную эксплуатировали, и увидав мою слабость к банку, знали, что как бы ни было трудно и как бы я ни ругалась, я не уйду…
Я уходила из банка не в 4 часа дня, а в 6–7 часов, дома обедала и мыла посуду и убиралась, ложилась на час, в 10 часов меня будили, читала газеты и книги и в 11, как автомат точно, садилась за свои бумаги до 3–4 часов ночи ежедневно, за исключением дней под отдых, когда всю ночь стирала на свою семью. От нехватки сна спасалась крепким чаем, который брала с собой на службу. Книги я читала по дням отдыха. Поэтому не любила посетителей и была деловито коротка в беседе, так как они отнимали или час отдыха, или увеличивали ночное сидение до 6-ти часов утра. Машинистки всегда знали, что с утра я займу своим шлепаньем 2 машинки. Так изо дня в день, из года в год, как одержимая. Мои близкие осуждали меня и пробовали опротестовать, но бесполезно. Если бы я не отдавалась так банку, я бы больше мыслила политически, учла бы лучше обстановку и предупредила бы нашу беду. Одержимость помешала…
Вот и опять «одержимость»…
8 февраля 1937 года Спиридонова была вновь арестована по обвинению в подготовке покушения па членов правительства Башкирии и Климента Ворошилова, собиравшегося посетить Уфу. По этому «заговору» всего был арестован 31 человек. Разумеется, Майоров, Каховская и Измайлович разделили участь Спиридоновой.
Им инкриминировали создание якобы существующей всесоюзной контрреволюционной эсеровской организации, в которую входили и левые, и правые эсеры и которую возглавлял всесоюзный контрреволюционный центр. Главными «центристами» были объявлены все те же Спиридонова, Майоров, Каховская, Измайлович…
Информационное сообщение в газете «Правда»:
На днях закончился пленум ЦК ВКП(б). Пленум обсудил вопрос о задачах партийных организаций в связи с предстоящими выборами Верховного Совета СССР на основе новой Конституции. Пленум принял соответствующую резолюцию, публикуемую ниже. Пленум обсудил далее вопросы хозяйственного и партийного строительства и принял соответствующие практические решения. Пленум рассмотрел также вопрос об антипартийной деятельности Бухарина и Рыкова и постановил исключить их из рядов ВКП(б).
Пленум работал уже целую неделю. Но только сегодня, 1 марта 1937 года, было запланировано второе по важности (после товарища Сталина) выступление — сегодня должен был говорить нарком внутренних дел СССР товарищ Ежов.
Уже с первых минут его речи нарком внутренних дел Башкирии Бак понял, почему Ежову предоставили слово только теперь, и в очередной раз восхитился прозорливостью руководства. После выступлений-отчетов наркомов Ежов как бы подводил итог, а их ведомство для того и создано, чтобы подводить итоги и выносить оценки. В глубине души Бак был уверен, что Наркомат внутренних дел — самый главный и нечета прочим.
— Выступления представителей ведомств, — начал Ежов, — показывают, что они до конца не поняли ни смысла, ни самой постановки вопроса об уроках вредительства японо-германских троцкистских организаций, ни тех задач, которые стоят перед нами в связи с уроками вредительства, шпионажа, диверсий. Ни один из товарищей не попытался дать не только анализ тех недостатков своих ведомств, но и не говорили о том, что они конкретно думают делать, чтобы изжить эти недостатки, для того чтобы вскрыть эти недостатки, ликвидировать их в самый короткий срок…
Ежов напомнил о взрывах и авариях в Кемерове, заключением специальной комиссии признанных диверсиями (а Наркомтяжпром, вместо того чтобы передать это заключение в НКВД, положил его под сукно), напомнил, как рьяно в этом же наркомате защищали директора Резинтреста Биткера, недавно признанного врагом народа. «Правильно, все правильно, — мысленно соглашался Бак. — Так им, так…»
— Я не могу, товарищи, не остановиться и на другом факте, чрезвычайно характерном, — Ежов перешел ко второй части своего выступления. — Что сейчас получается? Получается довольно странное положение. Я хочу сказать несколько слов об арестах вредителей, диверсантов, шпионов и им подобных. В резолюции Пленума уже отмечен тот факт, что вредительство не только не вскрывали и не только не проявляли инициативу в этом деле, но и в ряде случаев тормозили…
— Правильно, — вдруг раздался из президиума негромкий голос с характерным кавказским акцентом. — Правильно. Там еще мягко сказано.
— Да, товарищ Сталин, — подхватил Ежов. — Там мягко сказано. И я должен сказать, что не знаю ни одного факта, когда бы по своей инициативе позвонили и сказали: «Товарищ Ежов, что-то подозрителен этот человек, что-то неблагополучно в нем, займитесь этим человеком». Чаще всего, когда ставишь вопрос об арестах, люди, наоборот, защищают этих людей.
Мотивы самые разнообразные. Но один из главных мотивов такой: а что же я буду делать дальше, план нужно выполнять, а когда нет главного инженера или начальника цеха, что я буду делать? Я обычно отвечаю скажи спасибо, сволочь, что мы берем этого человека, скажи спасибо, что вредителя берем. Грош цена тебе, если ты защищаешь человека, который вредит. На него достаточно материалов, чтобы его арестовать. Ты защищаешь ради выполнения программы, он тебе программу, может быть, и будет выполнять, но и вредить будет.
Ежов сделал паузу и обвел глазами зал. В зале стояла необычная тишина.
— Так вот, — продолжил нарком, — здесь заодно, товарищи, разрешите сказать о таких умонастроениях, таких хозяйственниках, которые рассматривают это вредительство как какую-то полосу модных настроений. Дескать, вскрыли вредительство и теперь везде и всюду видят вредителей, мешают нам работать, мешают нам выполнять план. Они говорят: «Я план выполнил и даже перевыполнил, а вы мне толкуете о вредительстве».
Ежов опять посмотрел в зал, останавливая невыразительный — и страшный в своей невыразительности — взгляд то па одном, то на другом из собравшихся. Выдержав паузу, продолжил:
— Конечно, товарищи, такие хозяйственники ни черта не понимают в природе нашего советского строя. Они должны, во-первых, учитывать, что вредитель в условиях нашего советского строя не может только вредить, он, по крайней мере, на 70–80 процентов должен делать хорошие дела. Иначе, если он будет только вредить, его немедленно разоблачат и немедленно посадят. Он может нам вредить только небольшими делами, там, где он уже уверен, что никак не будет разоблачен.
И снова из президиума раздался негромкий голос вождя:
— И будет копить силы к моменту войны, когда он навредит по-настоящему.
— Совершенно верно, товарищ Сталин, — подхватил Ежов. — Он прикрывается и советской фразеологией и преданностью партии и Советской власти. Он проявляет всюду, где нужно и где не нужно, инициативу, он хвалит всех и хвалит Советскую власть. А все для чего? Для того чтобы навредить тогда, когда у него есть уверенность, что его не раскроют.
— И революционные речи произносит, — выкрикнул Постышев.
— А как же, безусловно, это непременная принадлежность, — спокойно согласился Ежов. — Вся природа нашего советского строя такова и наши победы таковы, что вылезти с открытым забралом против нас он не может. Он вынужден прибегать к методам, которыми пользовались шпионы, провокаторы. Он поддерживает Советскую власть только для того, чтобы лучше вредить.
Ежов раскрыл черную кожаную папку, которую до этого держал в руках:
— Вот, товарищи, от этих общих замечаний разрешите перейти к ведомствам. Я взял за последние пять месяцев дела троцкистов, правых и зиновьевцев, — собственно, это одна и та же банда мерзавцев, перешедшая на враждебные по отношению к советскому строю позиции. Я проанализировал эти дела по всем ведомствам и должен сказать, что по цифрам осужденных Военным трибуналом и Особым совещанием некоторые ведомства выглядят здесь совсем не так хорошо, как они думают. По Наркомтяжу прошло 137 дел, причем у нас еще много дел впереди, по Наркомлегпрому — 141 человек, осужденных на разные сроки, в том числе и приговоренных к расстрелу, по Наркомпищепрому — 100 человек, по Наркомместпрому — 60 человек. По Наркомвнуторгу — 82 человека, по Наркомзему — 102 человека, по Наркомфину — 35 человек, по Наркомпросу — 228 человек…
— Ого! — выдохнул кто-то с места. — Это я понимаю!
— И ведь это только руководящие работники, — шепнул Баку сидящий рядом с ним его заместитель Карпович. — Как же они работают?
И, словно в ответ Карповичу, Ежов сказал:
— Разрешите теперь перейти конкретно. Начну с ведомства Наркомфина…
Речь Ежова затянулась почти на два часа. За наркомом финансов Гринько свое получили наркомхоз Комаров и уже снятый наркомвод Пахомов. Особенно досталось под конец наркому совхозов Калмановичу, как ехидно заметил Ежов, «ведомству, отличающемуся большой скромностью». А скромничать нечего — положение с диверсиями здесь еще хуже, чем в других наркоматах…
После выступления наркома внутренних дел слушателям явно была необходима передышка.
Когда короткий перерыв уже подходил к концу и делегаты Пленума занимали свои места в зале, наркома внутренних дел Башкирии Бака остановил в дверях сам Ежов:
— На секунду. Я просто хотел обратить твое внимание на одно место в выступлении Пахомова, он передо мной говорил, до предыдущего перерыва. Помнишь, он предложил поправку к вопросу о задачах наркоматов?
Бак сразу уловил намек, но на всякий случай промолчал, ожидая, чтобы его собеседник сам продолжил свою мысль.
— Так вот, — с нажимом сказал Ежов. — Пахомов предложил добавить к врагам-троцкистам врагов-бухаринцев. А у тебя сидят эта старая контра Спиридонова с сообщниками. Когда-то Бухарин неплохо ладил с левыми эсерами… Впрочем, иди, потом еще об этом поговорим.
Заседание уже началось. Бак тихо притворил за собой входную дверь, поискал глазами свободное место. Увидев своего заместителя Карповича, делающего руками приглашающие знаки, пробрался к нему и пристроился на соседнем кресле.
— Ну что? — прошептал Карпович.
Бак неопределенно пожал плечами и сделал вид, что внимательно прислушивается к выступавшему.
Говорил нарком пищевой промышленности Микоян. Слушали его довольно благосклонно: вождь хорошо относился к Анастасу Микояну.
— …Троцкисты стали главными вредителями в нашем народном хозяйстве, — то, чего, к сожалению, мы не ожидали, — оправдывался Микоян. — Тогда только казалось, что это головотяпство, плохая работа, не стараются, а теперь, когда смотришь, выходит, что это было результатом сознательной деятельности. Правда товарищ Сталин своевременно предупреждал всех нас, говорил, что нет такой пакости, которую бы не совершили троцкисты и правые. Товарищ Сталин по итогам первой пятилетки говорил, тогда была острая борьба…
Микоян перевел дух, достал большой носовой платок, вытер со лба блестящие капли пота и прочел по бумажке:
— «Рост мощи советского государства будет усиливать сопротивление последних остатков умирающих классов. Именно потому, что они умирают и доживают последние дни, они начнут переходить от одних форм наскоков к другим, более резким формам наскоков, апеллируя к отсталым слоям населения и мобилизуя их против советской власти. Нет такой пакости и клеветы, которых бы эти бывшие люди не возвели на советскую власть и вокруг которых не попытались бы мобилизовать отсталые элементы. На этой почве могут ожить и зашевелиться разбитые группы старых контрреволюционных партий эсеров, меньшевиков, буржуазных националистов центра и окраины, — могут ожить и зашевелиться осколки контрреволюционных элементов из троцкистов и правых уклонистов».
Микоян спрятал бумажку в нагрудный карман пиджака и опять посмотрел в зал:
— Товарищи, более открытого указания нельзя было ожидать. Товарищ Сталин в 1933 году, когда они только задумали вредительство, делал нам тогда предсказание, но, к сожалению, до нашего сознания это предсказание не дошло по-настоящему… Поймите, товарищи, какого еще более коварного, чем японский империализм, врага мы имеем! У нас есть много людей недовольных. Эти люди вербуются для подрывной работы японо-германскими фашистами. Да и троцкисты вербовали себе в агентуру недовольные элементы. Они брали людей, так сказать, обиженных, недовольных себе в агентуру. Вербовать в нашей стране еще есть кого. Вот почему эту опасность нельзя недооценивать. Мы должны учесть эти уроки!
— Верно! — выкрикнули из зала.
Воодушевившись, Микоян заговорил громче:
— Что мы имеем теперь, хотя бы в нынешнее время? Я уверен, я думаю, что мы имеем еще много невскрытых врагов. По совести говоря, я боюсь больше этих невскрытых врагов… Главное — это то, что надо своевременно увидеть врага. Мы часто видим человека, но душу этого человека мало знаем. Теперь уроки ясны. Лучше иметь меньше, да лучше. Чем иметь какого-нибудь гнилого консерватора, лучше взять менее квалифицированного, менее опытного, но честного человека, он будет учиться. Если даже он не вредитель, но он гнилой, то нечего его держать, лучше взять молодого человека, подучить, и он будет прекрасно работать…
— Послушай, зачем тебя все-таки Ежов задержал? — еще раз тихо спросил, наклонившись к Баку, Карпович.
Бак недовольно поморщился: такие вопросы не задают, тем более начальству, и тем более дважды. Хоть они с Карповичем и друзья, все же не следует забывать о субординации. Однако слова Карповича поневоле заставили Бака отвлечься от происходящего. «Вот еще свалилась на мою голову, — недовольно подумал он о Спиридоновой. — Упряма как черт. Такую на испуг не возьмешь. А видно, показания ее ох как требуются хозяину. Такая свидетельница по делу Бухарина была бы просто подарком. Ну ничего, Михайлов мужик опытный…»
Пока Бак размышлял, Микояна уже сменил следующий оратор. На трибуне был нарком совхозов Калманович, тот самый, которому «скромность», по словам Ежова, мешала разоблачать многочисленных врагов в своем ведомстве. Заместитель наркома внутренних дел Башкирии проследил за взглядом своего начальника и счел нужным пояснить:
— Оправдывается.
Бак уловил конец фразы Калмановича:
— …товарищ Молотов говорил, что к технике надо прибавить политическое воспитание, это — совершенно ясное и обязательное для нас указание. Но в то же время по нашей линии мы не полностью овладели техникой в отдельных отраслях нашей работы.
Молотов из президиума тут же отреагировал:
— Дело не в том, чтобы требовать от вас овладения техникой во всех отраслях вашей работы, а дело в том, чтобы требовать от вас самого элементарного порядка в работе наркомата, которого пока нет.
— Я тоже об этом скажу, — пояснил Калманович. — Думаю, что я не делаю ошибку, если сейчас говорю о тех крупных прорывах, которые у нас были и на которые нам надо обратить внимание…
— Забываете главное! — сурово бросил Молотов.
Его немедленно поддержал Каганович:
— Вы скажите, что у вас в Бийском зерносовхозе сидел в течение ряда лет крупный вредитель Кудряшов. Почему же вы его не заметили? Ведь совхоз работал очень плохо, почему вы его не раскрыли?
Калманович хотел что-то сказать, но Лазарь Моисеевич не дал ему и рта раскрыть:
— Здесь же обсуждается не вопрос о вашей деятельности, о недостатках этой деятельности. — Очки Кагановича ехидно блеснули. — А о вредительстве, которое у вас было, вы ни одного факта не приводите и ставите себя в неловкое положение.
Бак понял, что наркому совхозов нужно срочно оправдываться. Его собрались расчихвостить, что называется, по полной программе.
— Вы поставили сейчас этот вопрос, — в голосе Калмановича слышалось некоторое напряжение, — а товарищ Ежов в своей речи спрашивал, почему не выходят и не говорят о программе по ликвидации последствий вредительства. Я с этого и начал.
Из зала посыпались раздраженные реплики:
— Неверно! Не с того!
Каганович немедленно отреагировал на поддержку зала:
— Ловко вы тут играете. Товарищ Ежов ставил вопрос о вредительстве!
— Я сказал, что в конце буду говорить о своей плохой работе по линии кадров, — пояснил Калманович.
И опять Каганович поддел его:
— Почему в конце? Это же главный вопрос!
Бедняге Калмановичу явно приходилось туго. Он повернулся лицом к президиуму и вдруг выпалил:
— Раскрыл ли я хоть одного вредителя? Ни одного!
В зале послышался сдержанный смех. Шкирятов с места примирительно сказал:
— Потому что ты не знал.
Калманович схватился за его слова, как утопающий за соломинку:
— Потому что я не предполагал, что может быть это вредительство. Я считал, что это плохая работа. Вот в чем моя вина, вот в чем моя ошибка. Вот сидел Кудряшов, проваливал Бийский совхоз, он старый директор. Мы сняли его, но перевели в другой совхоз. Это наша ошибка, мы не разобрались в нем как следует.
— Расскажите, в чем конкретно выразилось вредительство Кудряшова и какие уроки вы извлекли из его вредительства, — опять вмешался Лазарь Моисеевич.
Калманович почувствовал себя немного увереннее:
— Я должен сказать, что уроки вредительства отдельных директоров совхозов показали, что вредители действовали главным образом на увеличение падежа скота. Об этом говорил и товарищ Ежов. Он приводил факты вредительского кормления свиней негашеной известью. Нам нужно взяться за главное — за кадры в совхозах. Кадры здесь будут решать вопрос…
Каганович заметил с усмешкой:
— У вас в ремонтных мастерских, где ремонтируются комбайны и тракторы, очень много эсеров, меньшевиков и троцкистов.
И опять Калманович был вынужден отбиваться:
— Наши ремонтные мастерские резко изменились в своем лице за последнее время… — Он старался говорить убедительно, но голос не повиновался. Откашлявшись, продолжил: — В них сейчас осталось очень незначительное количество людей, которые проверялись за последнее время. Наши политотделы в этом отношении проделали большую работу, проверили много людей, но, может быть, еще не доделали эту работу до конца. Порядка в работе нашего наркомата еще нет…
На последней фразе голос Калмановича опять сел, и Баку даже стало жаль беднягу, и не удержится, — невольно подумал он. — Ох не удержится…»
Этот Пленум, известный как февральско-мартовский, — один из самых трагических пленумов ЦК сталинской партии. Даже начался он трагически: за пять дней до его открытия — открылся он 23 февраля — скоропостижно скончался (покончил с собой) Серго Орджоникидзе. Во всех газетах — медицинское заключение о его смерти и странная фраза: «банда шпионов и убийц, троцкистов-бухаринцев, своим предательством и изменой ускорила смерть товарища Серго». Осуждение Троцкого уже состоялось. процесс над Бухариным был не за горами. Их имена теперь сводили вместе: имена тех, кто вместе с Лениным делал «великую революцию», отныне — имена «врагов народа».
К 1937 году страну уже охватила истерия, умело провоцируемая правительством и лично товарищем Сталиным. Вредительство видели во всем и везде. И февральско-мартовский Пленум на самом деле был посвящен отнюдь не вопросам предстоящих выборов, а поиску пресловутых врагов и борьбе с врагами.
В той же «Правде» приводились слова Сталина из заключительного выступления на Пленуме: «Теперь, я думаю, ясно для всех, что нынешние вредители и диверсанты, каким бы флагом они ни маскировались, троцкистским или бухаринским, давно уже перестали быть политическим течением в рабочем движении, что они превратились в беспринципную и безыдейную банду профессиональных вредителей, диверсантов, шпионов, убийц. Понятно, что этих господ придется громить и корчевать беспощадно, как врагов рабочего класса и как изменников Родины…»
Из воспоминаний Ирины Каховской:
Допросы начались в первую же ночь. Весь нижний этаж огромного одиночного корпуса был приспособлен для производства следствия. Из-за дверей одиночек доносились крики и возмущенные голоса допрашиваемых. В начале следователи нащупывали почву, знакомились со спецификой арестованных, угрозами, ласками, обещаниями, загадочными намеками пытаясь смутить, утомить, обезволить и запугать человека, наглухо изолированного от товарищей. Каждый из заключенных видел только следователя и мог опираться только на самого себя, свою совесть, честность, твердость, революционную сознательность. Поддержки извне не могло быть, не было способа спастись от провокации, твоим именем могли как угодно злоупотребить, показать твои сфальсифицированные показания другим обвиняемым, чтобы разложить их стойкость и вселить недоверие к близким друзьям…
Но попытки развратить арестованных длились не более двух недель. Материал оказался неподатливым. Клеветать никто не хотел, и характер допросов резко изменился. От психологического перешли к физическому воздействию. Начались окрики, оскорбления, дикие угрозы применить такие меры, против которых никто не мог устоять. Стулья, на которых сидели допрашиваемые, были сменены табуретками, настолько высокими, что ноги не доставали до пола и начиналась сильнейшая боль в бедрах, потом унесли табуретки и допрашиваемый стоял, стоял по многу часов. Теперь уже из всех одиночек неслись вопли: палачи! жандармы! убийцы! садисты! Неистовая ругань следователей, удары, звуки падения тел…
Методике допросов в НКВД к тому времени была уже хорошо отработана. Подсудимого подвергали «конвейеру» — продолжавшемуся ряд суток непрерывному допросу. Следователи работали в три смены, сменяясь каждые восемь часов. Подследственный же не должен был ни спать, ни есть. При необходимости или при желании следователи своих «подопечных» били и морили жаждой. Это действовало почти безотказно: на какие-то сутки человек все же «ломался» и подписывал любой протокол. Однако на этом мучения подследственного, как правило, не кончались. Следователи тоже знали, что продолжение следует: жертва прошла только первый круг ада.
Отоспавшись и немного придя в себя, узник, как и ожидалось, пытался отказаться от самоубийственных показаний. Тогда он вновь и вновь подвергался «конвейеру», пока не начинал уже сознательно стремиться к любому приговору, лишь бы прекратить невыносимые истязания.
«Конвейер» обычно использовался для того, чтобы приготовить подсудимых для выступлений на «показательных» процессах. Очень удобно: никаких следов истязаний на теле жертвы, никаких синяков, опухолей и кровоподтеков, ни намека на насилие. И следователь может сказать, что, вот, мол, видите — показания исключительно добровольные, их не выбивали вместе с зубами.
А если подсудимый и на процессе вел себя как должно, то получал за это бесценное вознаграждение: до самой казни он мог беспрепятственно спать.
Однако если подсудимого предъявлять публике не требовалось, то помимо «конвейера» к нему применяли и другие меры. О пытках, широко распространенных в НКВД, написано уже немало. Но пытки были не только физическими. Часто на глазах у подсудимого начинали мучить его близких…
Одним из арестованных по уфимскому делу был некто Маковский — типичный обыватель, высланный в Уфу за контрреволюционные анекдоты. Однако в ссылке он устроился не так уж и плохо: электромонтером на макаронной фабрике. И непыльно, и к продуктам близко. Работал, правда, добросовестно и рьяно, от сверхурочных никогда не отказывался. Брать сверхурочные, считал Маковский, выгодно вдвойне. И у начальства на отличном счету, и деньги за аккордные работы платят приличные, можно квартиру хорошо обставить и создать приличные условия для детей. Жену и детей своих он очень любил.
Маковский, однако, и сам о себе был мнения довольно высокого, называл себя «без пяти минут инженер» и говорил, что он человек образованный.
Как только Спиридонова со своей «семьей» обосновалась в Уфе, Маковский тут же попытался наладить со знаменитыми ссыльными тесное знакомство. Проведя вечер в его компании, Ирина Каховская, выражая общее мнение, выдала следующую характеристику: «Вкрадчивый человек и донельзя скучный». С тех пор к Маковскому относились с некоторой прохладцей, он это чувствовал и обижался.
Так вот, этот самый Маковский и оказался в уфимском деле самым слабым звеном. На первом допросе он держался сухо и чуть надменно, но за этой надменностью без труда угадывался страх…
— Встать!
Ребенок дернулся и поспешно вскочил с высокой табуретки.
Следователь подошел к нему почти вплотную, навис над худенькой детской фигуркой.
— Сесть!
Только мальчик снова вскарабкался на табурет, как снова раздалось:
— Встать!
Мальчик растерянно оглянулся на отца. Маковский сидел белый как мел.
«Встать! Сесть! Встать! Сесть!»
Это продолжалось довольно долго, минут пятнадцать.
В какой-то момент, скомандовав «Сесть!», следователь ловким движением ноги выбил из-под ребенка табуретку. Тот, уже совершенно ничего не соображая, с размаху опустился на пол, — ударился довольно больно, но не заплакал, а скорее заскулил, как обиженный зверек, тихо и жалобно. Следователь пнул его ногой:
— Чего расселся, вставай!
Мальчик, всхлипывая, с трудом поднялся на ноги. В сторону отца он уже и не смотрел, — видно, кое-что понял.
Следователь распахнул дверь:
— Серегин!
В кабинет вошел плечистый солдат-конвоир.
— Отведи сучонка в 104-ю! Пусть пока там посидит, а мы с папашей его покамест потолкуем.
Мальчик исподлобья взглянул на своего мучителя.
— Ну, чего встал, иди! — рявкнул следователь и пнул ребенка к двери так сильно, что тот чуть не растянулся на дощатом грязном полу.
Маковский рванулся было к сыну, но следователь преградил ему дорогу:
— Сидеть! А ты иди. Иди, кому говорят!
Мальчик пошел.
— Как идешь! — опять закричал следователь. — Как идешь, тебе говорят! По одной половице! Ты не у маменьки в детской!
В два шага он нагнал мальчика и ударил по лицу. Мальчик не удержался на ногах, упал и опять тихонечко заскулил. Попыток подняться он уже не делал.
Конвоир Серегин равнодушно наблюдал от дверей за разыгрывающейся на его глазах сценой. За время работы в НКВД он и не такое повидал.
Следователь брезгливо поморщился и указал пальцем на лежащего ребенка:
— Серегин, забери его пока! Подержи в 104-й.
Легко, как пушинку, Серегин приподнял мальчика за шиворот и вынес из камеры.
На Маковского было страшно смотреть. От усилий сдержаться на лбу у него резко выступили вены. Он сидел, бессмысленно уставившись прямо перед собой в одну точку, как сумасшедший. Кто бы сейчас узнал в этом сломленном, разбитом человеке преуспевающего «без пяти минут инженера», холеного, гладкого, молодящегося, всегда так тщательно следившего за собой. На стуле в кабинете следователя НКВД сидел, сгорбившись, несчастный старик…
Избавившись от мальчика, следователь повернулся к нему:
— Ну что? Как вам это понравилось?
Маковский кажется, даже не понял, что к нему обращаются.
Следователь подошел ближе и потряс Маковского за плечо:
— Маковский я вам говорю! Ну что, надумали дать показания или как?
Тот, кажется, наконец понял, что от него требуется.
— А если я подпишу то, что вы хотите, его отпустят?
— Вашего сына? Конечно, отпустят! — заверил следователь.
— Точно?
— Честное слово, сегодня же будет дома! Маковский вздохнул и покорно сказал:
— Давайте ваши бумаги. Где надо подписать?
По показаниям, подписанным Маковским, эсерская «четверка» в составе Спиридоновой, Майорова, Измайлович и Каховской готовила террористический акт против членов башкирского правительства. Оказывается, он, Маковский, получил от «четверки» задание укрепить люстры в Доме правительства таким образом, чтобы во время заседания эти люстры свалились на головы заседающим.
По тем же показаниям, на квартире у Спиридоновой проводились регулярные совещания левых эсеров. На одном из таких совещаний решено было убить всех членов башкирского правительства в тот момент, когда они будут уходить со службы. Якобы роли участников этого бессмысленного теракта уже были распределены и утверждены Маковский же, который зашел к Спиридоновой просто «на огонек», тоже был принят в участники-исполнители и получил задание выследить секретаря партийной организации.
Право же, о правдоподобии обвинений и показаний следователи НКВД заботились весьма мало.
Вторым обвинителем «четверки» оказался Леонид Драверт, бывший член Казанской организации левых эсеров. Драверт происходил из хорошей семьи: его отец был известным адвокатом и еще более известным в Сибири революционным поэтом. Леонид получил приличное воспитание и образование и жизнь свою начинал весьма бурно и стремительно.
В начале двадцатых Драверт состоял в левоэсеровском отряде, сражавшемся против банд батьки Махно. Ему не повезло — однажды бандиты захватили Леонида в плен. Чудом ему удалось бежать. В одном белье на жгучем морозе он прискакал на коне к своим и свалился. Пережитое в плену, угроза смерти и побег не прошли даром. Болезнь вылилась в тяжелое нервное расстройство. Драверт много лечился, но последствия болезни оказались необратимы. Он гак и остался навсегда безвольным и неуравновешенным, а в последние годы стал еще и довольно сильно попивать. Понятно, что такой человек допросов с пристрастием выдержать просто не мог…
Вот так, основываясь на показаниях Маковского и Драверта, возникло липовое дело уфимской «четверки».
Из показаний Марии Спиридоновой:
…Мы — четверка — являлись пунктом притяжения для осколков партии левых с.-р. и они тянулись к нам в Уфу.
Безусловно так и было, но почему это называется политическим деянием с нашей стороны, я отказываюсь понимать. как и принимать на себя за это вину.
Вина тут уже порядка метафизического, за самый факт существования в живых и только. Конечно, к нам тянулись. потому7 что с нами интересно, у нас тепло, душевно и дружно и всегда обеспечены каждому ответ и помощь и нахлобучка при случае, тянулись как к умному отцу или дяде, из симпатии, а не для политического инструктажа и партийного руководства..
Марии Спиридоновой приходится чуть ли не извиняться перед большевиками за то, что она все еще не умерла. Потому что от нее живой Соввласти — сплошные неудобства.
Из показаний Марии Спиридоновой:
Если бы вопрос заключался в моей личной судьбе исключительно, то я бы и теперь, по истечении 9-ти месяцев подследственного заключения со всеми вытекающими из него последствиями, предпочла бы ничего не говорить и не писать, предоставив самотеку или своей на редкость несчастной звезде окончательные ликвидационные выводы и концы.
Но, как мне сказал в Уфе нарком БАС СР Бак, от моей позиции продолжали зависеть мои бывшие товарищи…
При первой же встрече с моим следователем зам. нач. (С. О.) Михайловым, мне весьма недвусмысленно было предложено на выбор положить в обстановку моего подследственного заключения «кнут или пряник», в зависимости от моего поведения на допросе. «Кнут», — отвечала я, оскорбленная до глубины души.
Все полгода уфимского следствия можно охарактеризовать как печальную игру или фарс на тему «Укрощение строптивой». Когда удавалось узнать у меня какое-нибудь особо чувствительное или «нетерпеливое» место в психологии, на него нажимали втрое, вчетверо. Так, например, после некоторых трудных происшествий со мной в царском застенке в начале 1906 года у меня остался пунктик непримиримого отношения к личному обыску. Надо отдать справедливость и тюремно-царскому режиму, и советской тюрьме, до этого своего ареста я после тех (1906 г.) событий все годы долголетних заключений была неприкосновенна и мое личное достоинство в особо больных точках не задевалось никогда. В царское время всегда я чувствовала над собой незримую и несказанную, но очень ощутимую защиту народа, в советское время верхушка власти, старые большевики, со включением Ленина, щадили меня… принимали меры, чтобы ни тени измывательства не было мне причинено. 1937 год принес именно в этом отношении полную перемену… Бывали дни, когда меня обыскивали по 10 раз в один день. Обыскивали, когда я шла на оправку и с оправки, на прогулку и с прогулки, на допрос и с допроса. Ни разу ничего не находили на мне, да и не для этого обыскивали. Чтобы избавиться от щупанья, которое практиковалось одной надзирательницей и приводило меня в бешенство, я орала во все горло, вырывалась и сопротивлялась, а надзиратель зажимал мне потной рукой рот. другой рукой притискивал к надзирательнице, которая щупала меня и мои трусы, чтобы избавиться от этого безобразия и ряда других, мне пришлось голодать… иначе просто не представлялось возможности какого-либо даже самого жалкого существования. От этой голодовки я чуть не умерла…
Когда от тяжелых условий у меня началась цинга и я, зная по опыту, что она у меня может быть катастрофической… предупредила Михайлова о ней, он мне сказал, что я «Камо», что я притворяюсь… Через месяц развитие цинги стало столь ощутительно, что в соединении с ишиасом проводимые еженощно 6–8 часов в холодной сырой с асфальтовым полом следственной камере становились совсем мучительными и я теряла последние силы, несмотря на свое нечеловеческое терпение. Мои близкие знают, что оно обладает огромной, именно нечеловеческой звериной растяжимостью. Я еще раз попробовала сигнализировать своему следователю. Он ответил: «Дайте показания, и я пришлю вам 10 специалистов. <…>
К числу средств усугубления относится очень колоритная и сочная ругань в ночь под первое августа, когда, по-видимому, было уже известно, что меня вызвавши в Москву, Михайлов был полон ярости, начал разнообразить ругань уже жестами, близкими к задушению. Прекрасная обстановка, в помещении НКБД, только что услышанные мной мягкий голос и вежливые увещания Михайлова в комнате наркома, при Баке, и через 5 минут, как только мы очутились вдвоем в комнате Михайлова, сразу из Христосика метаморфоза, граничащая с кошмаром: искаженное лицо, грубый голос, стук кулаком по столу— «гадина, говнюха. мерзавка, сволочь, ну у меня смотри», руки судорожно быстро машут совсем рядом с лицом, сейчас заденет за пенсне и лицо. «Ты у меня вылижешь… вылижешь, будьте ласковы, и не один раз вылижешь, дрянь паршивая…»
А другой (Хахаев), дежуривший со мной ночь вдохновившись примером, всю ночь орал на меня и ужасно стучал кулаком по столу, стол трещал, чернильница плескалась, крики «великомученица, монашка, богородица, памятник себе зарабатываете» перемежались с хохотом и стуком…
Моим средством самозащиты, самым действенным, было полное, абсолютное молчание..
Целью всякого судопроизводства всякого политического процесса во все времена реакции и революции является не выяснение истины… а торжество принципа революции и реакции, и к этому основному постулату повелительно подгоняются слово и дело.
Мне с большой простотой это именно было сказано на второй же день ареста бывшим тогда Помощником Прокурора Башкирии Лупекиным.
— «Нам нужно морально раздавить Спиридонову поставить ее на колени, заставить ее просить у нас, молить у нас прощения, ползать, да, ползать в ногах и покончить с ней раз и навсегда».
И я отвечаю: «Вы можете меня убить у вас для этого вся сила и все права, но умру я стоя». То же самое и еще определеннее говорил позднее заместитель наркома внутренних дел Башкирии Карпович и всегда Михайлов. «Вам надо снять с себя штаны и выпороть себя, а в энциклопедиях, в справочниках, в история, книгах мы вычеркнем вашу фамилию, или добавим: «расстреляна за контрреволюцию»… Советская власть выжмет от вас показания, выдавит их из вас, вытрясет их из вас». Как больно слушать это было от имени Советской власти
Ленин в свое время давал указание наркому юстиции Курскому свести любую форму, любое направление деятельности оппозиционных партий к шпионажу, для чего «найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией и ее борьбой с нами».
Шел уже второй час допроса. Как всегда, вел его «личный» следователь Марии Спиридоновой Михайлов, жестокий и малообразованный человек. Впрочем, в ГПУ «образование» было особого рода, и по меркам этого учреждения Михайлов был специалист хоть куда.
— Вы нарочно не хотите понимать, что от вас требуется?
Мария молчала, глядя через его плечо в окно.
— Не может быть, чтобы вы, умная женщина, не понимали, чего от вас надо, — голос следователя угрожающе повысился. — Не может быть! Или вы глупа как дерево, не понимаете? Неужели не понимаете?
На последней фразе Михайлов уже визгливо кричал.
Спиридонова устало сказала:
— Не понимаю и не хочу понимать.
— А тогда я предъявлю вам вредительство в банке и немецкий шпионаж.
Мария будто не слышала. Михайлов стукнул кулаком по столу:
— Да выбирайте, наконец! Или сознаетесь в организации центрального террора и местного, и баста, только по этому вас и осудят. Или же… Вы поймите, если будете по-прежнему молчать — все равно обвинение не снимется, но к нему еще и добавятся вредительство в банке и шпионаж в пользу гестапо с помощью немца Тодтенглупта.
Мария молчала. Ей хотелось кричать, выть в голос и бесноваться от возмущения, протеста и горя, — она молчала. Ощущение было такое, что она держит в руке раскаленное железо, которое прожигает руку и грудь, медленно остывая, — она молчала, чтобы палачи не заметили, как ей невыносимо больно.
Михайлов вдруг прислушался и поднял вверх палец.
— Слышите? Слышите?
— Что? — устало спросила она. Кровь так пульсировала в голове, что она ничего не слышала.
Михайлов вдруг рванулся с места и стремительно выскочил за дверь. Минуты через две вернулся и удовлетворенно сказал:
— Там, в соседней комнате, допрашивают вашего мужа. Так вот Майоров ревет как белуга.
Мария усмехнулась:
— Майоров ревет? За девятнадцать лет жизни с ним я пи разу не видела его даже плачущим, не то что ревущим как белуга. — Вдруг она поняла смысл слов Михайлова, и ей стало не по себе: — Что вы с ним сделали?
— Ничего особенного. — Улыбка у следователя была на редкость противной. — Ничего особенного.
Михайлов выждал с минуту, но Спиридонова больше ничего не спросила. Тогда следователь поменял тему разговора:
— Сколько лет отцу вашего мужа?
Мария пожала плечами:
— Какое это имеет значение?
— Раз я вас спрашиваю, значит, имеет.
— Моему тестю восемьдесят лет.
Михайлов удовлетворенно присвистнул:
— Отлично! И он, кажется, инвалид?
— Да, у него нет ноги. — До Марии вдруг дошел смысл вопросов. — Но не собираетесь же вы?..
— Именно, — довольно ухмыльнулся Михайлов. — Именно. Отправим Майорова-старшего в концлагерь лет этак на пять. Как вы думаете, он вернется оттуда живым?
Мария промолчала, только крепче сжала губы.
— Или вот ваш пасынок, — продолжал Михайлов с издевкой. — Как его зовуг? Лев?
Мария опять не отреагировала.
— Я и сам знаю, что Лев. Так вот, и вашего восемнадцатилетнего Левушку отправим вслед за дедом. Хорошо у мальчика жизнь начнется, а? С трудового воспитания!
Михайлов, довольный своей шуткой, потер руки.
Мария молчала.
— Вот уж сыночек вам с его отцом спасибо-то скажет, когда выйдет, а, Мария Александровна? Впрочем, — глубокомысленно заметил Михайлов, — это если выйдет. А то ведь случается, что не выходят. И довольно часто случается, уверяю вас. Ну так как?
— Ну что ж, сажайте мальчика. Люди и в концлагерях остаются людьми. А часто только в концлагере и делаются людьми.
— Ах, вот вы как заговорили?
— С волками жить… — горько усмехнулась она. — А что касается старика… Дали бы вы ему в рюмке водочки морфию, раз уж вам необходимо от него избавиться. Он уснет и все.
— А вы мне здесь не указывайте, — вдруг разозлился следователь. — Если для блага революции нужно будет травить, будем и травить.
Дверь кабинета приоткрылась, и в образовавшуюся щель протиснулся невысокий лысоватый мужчина в штатском. Мелкими шагами он подбежал к Михайлову и положил перед ним на стол какую-то папку. Потом, так же бочком-бочком, вышел из кабинета.
— Ну хорошо, — миролюбиво сказал он. — Признайтесь хотя бы в том, что нам известно совершенно точно. Мы знаем, что в 1932 году вы пытались наладить в Уфе производство бомб, чтобы на случай выступления ваши сообщники не оказались безоружными.
Тут Мария не выдержала.
— Никогда, — процедила она сквозь зубы, — никогда ни один дурак не делает бомбы про запас. Их не солят впрок, как огурцы.
— Да? — издевательски переспросил Михайлов.
— Да. Если кто-нибудь долго хранит бомбы, он идиот, невежда или бессознательный провокатор. Бомбы делаются к моменту их использования.
— Значит, вы признаете, что хотели немедленно использовать заготовленные бомбы?
— Да вы поймите, — взорвалась Спиридонова. — Сейчас террористов в принципе быть не может! Они родятся в определенные эпохи! Наша «ваша» эпоха для этого не пригодна. Не имея реальных корней в почве…
— Хорошо-хорошо, — прервал Михайлов ее гневную тираду, — а что вы скажете вот на это?
Он пододвинул Спиридоновой какую-то бумагу.
Это было признание Ильей Андреевичем Майоровым своего участия в ангиправительственном заговоре.
Илью Майорова допрашивали заместитель наркома внутренних дел Башкирии капитан Карпович и лейтенант Михайлов — тот же, кто допрашивал Спиридонову.
Сначала Майоров всячески отрицал как свою принадлежность к какой-либо контрреволюционной организации, так и существование самой организации. Но потом…
В романе-антиутопии Джорджа Оруэлла описана пытка крысами. В некой камере N2 101 есть специальный станок, куда помешают заключенного, и голодные крысы выедают ему заживо лицо, язык, гортань. Не знаю- полагал Оруэлл эту пытку своей выдумкой или нет, но описал он ее достаточно подробно, со знанием дела. Собственно, под угрозой этой пытки и ломается главный герой «1984». Под угрозой такой же пытки сломался и Илья Майоров, любимый, друг и муж Марии Спиридоновой. Оруэллу казалось, что он пишет мрачный фантастический роман-предупреждение… Мог бы и не предупреждать: у нас, в НКВД, подобные пытки вовсе не были чем-то из ряда вон выходящим, их там вполне успешно практиковали.
Илья Андреевич признался, что состоял в некой террористической организации Всесоюзный центр, что участвовал в подготовке террористического акта против Сталина и в прочих столь же невероятных вещах…
Письмо Ильи Майорова Марии Спиридоновой:
Дорогой друг!
По-моему, настала пора, когда нам необходимо политически разоружиться, т. е. высечь самим себя, как это уже сделали многие наши товарищи. Причин для этого сейчас имеется более чем достаточно, особенно у меня.
Перечислять их все здесь я не намерен, так как ты сама наверное, об этом думала и некоторые из них тебе самой навертывались на ум.,
Я полагаю что в основном главнейшие из них следующие:
1) Никакая политическая партия ни при каких условиях без людей существовать не может, особенно молодая партия (как «Народная воля», как наша п. лс.-р.)
2) В случае войны, которая вполне может быть в этом десятилетии, мы с тобой при всех условиях не можем быть по ту сторону огня.
3) На ближайшее десятилетие наша партия имеет очень мало перспектив не только для своего дальнейшего политического развития, но даже просто жить особенно после настоящего разгрома.
4) Физическая смерть мало что-либо прибавит к нашей политической смерти, если бы даже мы предпочли сейчас сложить голову; наше разоружение (может быть здесь я ошибаюсь) дает нам некоторую надежду остаться живыми физически и мечтать.
Что значит разоружиться, ты, конечно, знаешь не хуже меня речь идет не только об организационном разоружении но и о полном идейном политическом разоружении, о необходимости дачи исчерпывающих показаний в полном объеме о деятельности нашей подпольной контрреволюционной организации до последнего времени.
Конечно, под пыткой можно было выбить у Майорова признание, можно было даже заставить его написать своей упрямой жене письмо с призывом покаяться в несуществующих преступлениях. Но вот очные ставки с Майоровым ни Спиридоновой, ни Каховской, ни Измайлович тюремщики не устраивали, несмотря на то что Каховская, например, на очной ставке с Майоровым решительно настаивала. И у них были на то причины.
Техника подобных очных ставок была столь же хорошо апробирована и разработана, как «конвейер» и пытки.
Вот, например, описание этого мероприятия в книге Антона Антонова-Овсеенко. Очная ставка только что арестованного старого большевика Григория Петровского со Станиславом Косиором, уже порядочно обработанным трудягами из НКВД:
Ежов. Арестованный Косиор, расскажите об участии Петровского в контрреволюционном заговоре.
Косиор. С Григорием Ивановичем Петровским мы вступили в преступную связь в 1934 году.
Ежов. С какой целью?
Косиор. Мы решили бороться всеми средствами за отторжение Украины от Советской России.
Ежов. Какими именно средствами? Пожалуйста, уточните.
Косиор. Террор, подготовка вооруженного восстания, шпионаж…
Пока все шло гладко. Полуживой, с остекленевшим взглядом Косиор бубнил монотонно заученные под пытками фразы. Ежов услужливо подсыпал точно по сценарию вопросы. Но не выдержал Петровский:
— Стасик, зачем ты клевещешь на себя и на меня?!
Косиор мотнул головой; и Ежов тут же велел увести арестованного.
Под влиянием близкого человека даже сломленный, избитый, доведенный до края несчастный мог пойти на попятную.
Марию Спиридонову не случайно арестовали именно в феврале 1937. По «гениальной» задумке Сталина ее имя на очередном готовящемся процессе должно было быть неразрывно связано с именем другого старого революционера, — когда-то ее союзника по вопросу о Брестском мире, потом ее жестокого оппонента на рабочих митингах в 1918-м, потом отчасти и обвинителя, — с именем «любимца партии» большевиков Николая Бухарина.
Трения между Сталиным и Бухариным начались давно. Еще на апрельском Пленуме ЦК 1929 года Сталин выступил с резкой критикой правого уклона и его главного лидера — Николая Бухарина. Нападки Сталина вызвало сопротивление Бухарина и его сторонников чрезвычайным мерам, применяемым к крестьянству под лозунгом обострения классовой борьбы.
Тогда Бухарин, обращаясь к руководству партии, написал в одной из своих статей: «Серьезные больные вопросы не обсуждаются. Вся страна мучается над вопросом хлеба и снабжения, а конференции пролетарской господствующей партии молчат. Вся страна чувствует, что с крестьянством неладно, а конференции пролетарской партии, нашей партии, молчат. Вся страна видит и чувствует перемены в международном положении. А конференции пролетарской партии молчат. Зато град резолюций об уклонах (в одних и тех же словах). Зато миллионы слухов и слушков о правых — Рыкове, Томском, Бухарине и т. д. Это маленькая политика, а не политика, которая в эпоху трудностей говорит рабочему классу правду о положении, ставит ставку на массу, слышит и чувствует нужды массы, ведет свое дело, слившись с массами».
Конечно же такие письма не прощались. Обвинив Бухарина в противоборстве генеральной линии партии, Сталин припомнил ему и многолетней давности споры с Лениным о государстве, и позицию по вопросу о Брестском мире… Вождь даже намекнул, что, дескать, еще тогда, в 1918-м, Бухарин тайно вступил в сговор с левыми эсерами, чтобы арестовать Ленина. После Пленума Бухарин был освобожден от должности главного редактора «Правды» и вместе с Рыковым и Томским обвинен во фракционной деятельности. Но тогда еще все трое остались в составе Политбюро ЦК.
7 ноября 1929 года Сталин объявил о «великом переломе», то есть о начале сплошной коллективизации. На ноябрьском Пленуме ЦК Бухарин был выведен из Политбюро. Этот Пленум закончился полным поражением Бухарина и его фракции. Но приговор его фракционной деятельности тогда еще не означал тюремного приговора. Это все еще была только партийная критика…
После 1930 года Бухарин работал в ВСНХ, потом — в Наркомтяжпроме. На XVII съезде партии, в 1934 году, он был переведен из членов ЦК в кандидаты. Но на этом, казалось бы, падение остановилось: опального Николая Бухарина вдруг назначают главным редактором «Известий». В августе 1934 года он был одним из трех докладчиков на I учредительном съезде Союза советских писателей. Его включили в комиссию по составлению новой Советской Конституции. Возможно, он и был реальным автором этой Конституции, — официально ее творцом считался товарищ Сталин.
Когда в Париже были выставлены на продажу архивы разгромленной социал-демократической партии Германии, Бухарину доверили приобрести их. В конце апреля 1936 года он вернулся в Москву— это была его последняя поездка за границу. Примерно через полгода, 19 августа, начался процесс Зиновьева и Каменева. А 21 августа Вышинский на этом процессе объявил о начале следствия по делу Бухарина, Томского и Рыкова.
Томский покончил с собой.
В январе 1937 года на процессе Пятакова, Сокольникова и Радека снова звучали обвинения в адрес Бухарина и Рыкова.
Началась травля Бухарина в печати. В знак протеста он объявил голодовку…
Стивен Коэн в своей известной книге о Бухарине приводит некоторые протоколы допросов подсудимого Вышинским. Чаще всего Бухарин прямо отвергал предъявляемые ему обвинения:
Вышинский Подсудимый Бухарин, вы признаете себя виновным в шпионаже?
Бухарин. Я не признаю.
Вышинский. А Рыков что говорит, а Шарангович что говорит?
Бухарин. Я не признаю.
Вышинский. Я еще раз спрашиваю на основании того, что здесь было показано против вас не угодно ли вам признаться перед советским судом, какой разведкой вы были завербованы — английской, германской или японской?
Бухарин. Никакой.
Вышинский. А насчет убийства товарищей Сталина. Ленина и Свердлова?
Бухарин. Ни в коем случае.
Вышинский. План убийства Владимира Ильича был?
Бухарин. Отрицаю.
Некоторые показания и обвинения, пишет Коэн, Бухарину приходилось опровергать более тонко. Во время перекрестного допроса одного из подсудимых, чьи показания указывали на причастность Бухарина к диверсионной деятельности, он заставил допрашиваемого привести точные даты. Даты эти противоречили самому обвинительному заключению. В другом случае Бухарин нанес удар по версии заговора, на которой строился процесс, настаивал, что и в глаза не видел заговорщиков и не слышал о них ни разу, «а ведь члены шайки разбойников должны знать друг друга, чтобы быть шайкой». Сославшись на то, что Вышинский называл логикой. Бухарин даже пофилософствовал: «Это будет то, что называется в элементарной логике тавтологией, то есть принятие за доказанное то, что нужно доказать».
Однажды из тюремного застенка был доставлен «странный, похожий на мертвеца» свидетель, старый эсер Карелин, чтобы дать показания о заговоре с целью убийства Ленина. Когда Вышинский спросил Бухарина, знаком ли ему этот свидетель, он ловко намекнул, что человек этот был сломлен пытками. Бухарин ответил: «…он настолько изменился, что я не сказал бы, что это тот Карелин».
Однако Камков и Карелин, привлеченные в качестве свидетелей на этот процесс, все-таки погоды не сделали. Правда, они дали показания о связи Бухарина с левоэсеровским мятежом 6 июля. Но без показаний Спиридоновой и ее ближайшего окружения никак не получалось убедительно представить советским гражданам и мировой общественности «преступный сговор Бухарина и левых эсеров».
Ведь согласно сталинскому плану Бухарину предстояло сыграть роль основного доказательства в обвинении старых большевиков в измене революции. Бухарин был символом досталинского большевизма и виднейшим из руководителей партии, оказавшемся на скамье подсудимых (Троцкого судили и приговорили заочно). И если бы удалось показать, что Бухарин объединился с уже давно заклейменной партией левых эсеров — «врагов народа», то окончательно скомпрометирован был бы не только он, но и вся «ленинская гвардия».
Из показаний Марии Спиридоновой:
На суде в 1919 и в 1918 году я держалась столь дерзко и вызывающе, что зал (коммунисты) гудел от негодования, аж разорвал бы. Но я как думала, так и говорила. А тогда я была злая. Также было и на царском суде, приговорившем меня к повешению, когда председатель суда, старый генерал, заткнул уши и замотал головой, не в силах был слушать столь дерзкие речи.
Но я вся такая и в жизни, и в политике, такой была и такой ухожу сейчас в могилу.
Никогда не имела привычки прятаться в кусты и уклоняться от ответа. Ведь именно меня, когда пушки палили из Кремля в Трехсвятительский и обратно, послали в июле 1918 года мои товарищи-цекисты с ответом на Пятый съезд. Ведь разве под горячую руку я не могла ответить головой? Ведь 9—10 июля было расстреляно во главе с Александровичем свыше 200 человек левых с — р., и именно с нас, л. с.-р. началось применение смертной казни.
И, если бы сейчас я за собой знала подпольную борьбу против Соввласти, я бы говорила о ней с былой дерзостью. Ведь я вела бы ее в согласии со своими взглядами, со своими убеждениями и верой, так почему мне отпираться было бы от этой борьбы? Раз я ее вела, я не считала ее позорным и грязным делом, я встретила бы последнюю расплату за нее, не каясь и не ползая. Зачем? Сделанное мною оплачиваю твердо. Поэтому сейчас-то я так унижена и смертельно оскорблена предъявленными обвинениями, (потому), что я давно разоружилась и борьбы не вела… Причины к этому были внутренние и внешние. Внешние причины вы знаете сами.
Внутренние причины:
Огромная пространственная разобщенность с основным идейным косяком — Камковым, Самохваловым и др. Разрыв во времени личного общения в 16–17 лет и отсутствие нелегальной переписки создавали полную неуверенность в настроениях и мыслях друзей…
Деревню мы не знаем вовсе. А ведь у нас упор был на деревню, и вся наша борьба с коммунистами была из-за деревни… Когда партия была разгромлена и снята со счетов страны полностью (все сидели в тюрьмах) и мы перестали быть конденсаторами деревенских настроений, прекратился наш вождизм и наша работа.
Вне работы с массами и для них, вне связи с массами наше существование оказалось немыслимо, и мы растаяли. На нашем партсъезде в апреле 1918 у нас было зафиксировано при поверхностном подсчете 73 тыс. членов, было на самом деле больше. Теперь, может быть, насчитывается 50 человек.
Огромная часть (крестьяне, рабочие и солдаты) ушли к большевикам сразу же после нашего разрыва с большевиками. Некоторая часть, оторвавшись от нас, затаилась, никуда не пойдя (вот еще почему я так не хочу, чтобы вы распубликовывали меня как центральную террористку), а маленькие осколки постепенно из тюрем и ссылок рассосались в советском гражданстве, сохранившись к 1932 году в качестве музейных редкостей всего б числе нескольких десятков человек, из которых часть уже новички в лице студенчества 1924 года.
Отсутствие какой-либо сговоренности друг с другом по вопросам программ и тактики. За это время исторические условия настолько изменились, что переоценка ценностей императивно нужна…
Мне думается, у нас каждый левый с. — р имеет свой самостоятельный взгляд в большом разнобое со взглядом своего соседа, тоже левого с.-р. У меня с Майоровым стало много по-разному, но обоим было лень и неохота хоть когда об этом договориться, так как вся область умственной жизни перестала быть актуальной.
Мы жили всегда будто в общей камере и никогда не имели возможности отдельных личных бесед. Он как-то черкнул мне записку, что у нас намечается как будто бы крупное политическое разложение. Надо бы поговорить и объясниться. Так и не собрались до ареста…
Оттого, что мы не работали в партийном смысле, разговоры просто разговоры, чем всегда увлекались правые с.-р. без продвижения в жизнь, казались мне развратным занятием, мучительно меня раздражали, и я была подчас груба и невежлива, если кто приставал ко мне. Я называла это онанизмом…
Майоров пишет о восстановлении капитализма, если только мне верно показал между закрытыми строчками Михайлов этот абзац. И я бы с ним жила бы в дружбе-любви до последнего дня, если бы он скатился к правым с.-р., и я бы поддерживала догматическое товарищество, не размолотив его вдребезги!!.
Как бы я ни склонна была из дружеской жалости и непогасшей, живой по-прежнему любви к моим близким друзьям и товарищам объяснить и оправдать их, все же я считаю низким падением показания на меня Б. Д. Камкова об участии моем в центре, и еще более низким падением такое же показание И. А. Майорова, друга моего любимого и мужа. Есть ли такой центр, дал ли свое согласие на вступление в него Камков, я не берусь ни утверждать, ни отрицать. Склонна думать, что его нет вовсе, и также склонна думать, что Камков на себя наговаривает, видя, что иного выхода из петли нет. Оба они, и Майоров и Камков, могут быть оппортунистами большой руки. Я тоже могу быть оппортунисткой в интересах дела, но в личном поведении отрицаю этот метод категорически…
Я против террора в отношении большевиков, и левые с.р. его никогда против них не практиковали… мы-то вас считаем товарищами по целям, и потому террор допускаем только в отношении фашистов.
Это основной момент.
Из соображений формального порядка против террора в советской стране отмечу два.
Первое: в царское время бюрократия была в последнее столетие, да и всегда, настолько бездарна, что талантливые правители были редки, и народники с террористической тактикой, начиная с народовольцев, именно на этих правителей и метали свои динамитные громы…
Теперь это было бы бесполезно, так как страна полна талантливых работников снизу доверху. Вы, наверное, знаете лучше меня, как без особенного надрыва на место одного снятого, по каким-нибудь примитивным причинам, работника, вы находите сразу замену, и ткань опять оживает. зарастая новой энергией.
И второе: Соввласть так жестоко и, я бы сказала, нерасчетливо к человеческой жизни расправляется за террор, что нужно иметь много аморализма, чтобы пойти на террор сейчас. При царе пропадал только сам террорист и кто-нибудь случайно влипший. Ни предков, ни потомков не трогали. Товарищи по организации отвечали в порядке статей в кодексе законов и пр., попадаясь на своей работе. А сейчас Михайлов сказал мне, что он посадил моих сестер в Тамбове, когда мой-то террор на воде вилами писан. Я виделась с двумя сестрами один раз по приезде с каторги в 17-м году, а с третьей тоже один раз в 29-м году. Короткие встречи после 12–24 лет отрыва, конечно, близости не создали. Переписывалась я чрезвычайно формально и редко с одной сестрой (ей 70 лет). Не содержала ни одну. Все старухи, все старше меня очень Одной уже 70 лет. Одна больна раком, и у нее выщелучено операциями четверть мускульной поверхности. Дети коммунисты, муж у одной коммунист. Когда я сажусь, ни одна не приезжала ко мне на свидание…
А между тем я больший друг Советской власти, чем десятки миллионов лояльнейших обывателей. И друг страстный и действенный. Хотя и имеющий смелость иметь свое мнение. Я считаю, что вы делаете лучше, чем сделала бы я…
Я не согласна только с тем, что в нашем строе осталась смертная казнь. Сейчас государство настолько сильно, что оно может строить социализм без смертной казни…
Я всегда думаю о психологии и целях тысяч людей — технических исполнителей, палачей, расстрельщиков, о тех, кто провожает на смерть осужденных, о взводе, стреляющем в полутьме ночи в связанного, обезоруженного обезумевшего человека. Нельзя, нельзя этого у нас. У нас яблоневый цвет в стране, у нас наука и движение, искусство, красота, у нас книги и общая учеба и лечение, у нас солнце и воспитание детей, у нас правда, и рядом с этим этот огромный угол, где творится жестокое кровавое дело. Я часто, в связи с этим вопросом, думаю о Сталине, ведь он такой умный мужчина и как будто не интересуется преображением вещей и сердец?! Как же он не видит, что смертной казни нужно положить конец. Вот вы нами, левыми с.-p., начали эту смертную казнь, нами бы и кончили бы ее, только снизив в размерах до одного человека в лице меня, как неразоружившегося — какой меня называете. Но покончить со смертной казнью надо.
И еще я бы скорректировала бы и вашу пенитенциарную систему, ваш тюремный режим. В социалистической стране должно быть иначе. Надо больше гуманности определенно. Самое страшное, что есть в тюремном заключении, — это превращение человека в вещь. Об этом замечательно в своем романе «Воскресение» сказал Толстой, в тюрьме ни разу не сидевший…
Когда читаешь сейчас показания Спиридоновой, невольно ловишь себя на мысли, что писалось это не для следователя. Стала бы она Михайлову объяснять внутренние мотивы и побуждения, руководившие ею в последние годы. Для нас, для нас это написано, чтобы поняли ее те, кто придет потом. Поняли и приняли ее беспокойную жизнь.
В этом письме Спиридонова такая, какой она была на самом деле, какой осталась до смерти. Неисправимая идеалистка, стремящаяся достичь недостижимого — справедливости и гармонии на земле и считающая, что для этого все средства хороши, цель их оправдывает… Приняла ли она действительно Советскую власть? Думаю, да, — такую, какой хотела бы ее видеть, такой, какой ее описывали в газетах того времени. Реальность же Спиридонова бессознательно отторгала, иначе ей пришлось бы признать, что всю жизнь она гналась за химерой…
В 1939 году Ирина Каховская случайно встретила свою старую подругу на этапе, при переводе из Ярославского изолятора во Владимирский. Спиридонова шла по коридору столыпинского вагона, держась за стенку, седая, худая — тень прежней Марии. Увидев Каховскую за решеткой другого купе, она крикнула свой приговор и, показав на уши, добавила: «Ничего не слышу»…
Марию Спиридонову расстреляли 11 сентября 1941 года. Ее и других приговоренных, в числе которых был и Илья Майоров, вывели во двор Орловской тюрьмы (к тому моменту их перевели в Орел), посадили в крытые машины с пуленепробиваемыми бортами и повезли в Медведковский лес, что находился в десяти километрах от города.
«Именем Союза Советских Социалистических Республик… подвергнуть высшей мере наказания расстрелу…»
Могила Марии Александровны Спиридоновой не найдена до сих пор.
Женщина и террор… Что может быть более противоположного, чем два этих понятия? «Две вещи несовместные» — как сказал в свое время Пушкин, правда, совсем по другому поводу. Со словом «женщина» мы привыкли связывать жизнь, красоту, любовь, нежность. Террор — это смерть, кровь, насилие, жестокость…
И тем не менее всемирная история знает столько примеров женского терроризма, что это явление, несомненно, заслуживает тщательного изучения и анализа.
13 июля 1793 года 25-летняя француженка Шарлотта Корде заколола кинжалом Жана Поля Марата — одного из самых жестоких вождей радикального крыла Французской революции. Но это был один из единичных случаев, когда поступок женщины-террористки вызывал не столько осуждение, сколько сочувствие: слишком уж отвратительна фигура Марата, постоянно призывавшего к массовым казням и расправам. К тому же убийство одного из главных «идеологов» террора, как это ни парадоксально, говорило скорее о протесте молодой француженки против насилия и крови, нежели о ее стремлении открыть список женщин-террористок, и было, как показывает история, даже закономерно.
К сожалению, эта сомнительная «честь» — если говорить о женском терроре как о явлении — принадлежит нашим соотечественницам, русским женщинам-террористкам. И чтобы понять, как это получилось, следует мысленно вернуться в 1862 год, когда на страницах журнала «Русский вестник» появился роман Тургенева «Отцы и дети». А вместе с ним не только в литературу, но и в жизнь российского общества ворвался новый человеческий тип нигилиста. Впрочем, этот тип существовал и раньше, но тем не менее роман Тургенева стал в определенном смысле рубежом. Броское и запоминающееся словечко забавляло и будоражило одних, но других тревожило и даже пугало. Поэтому не мудрено, что стоило в жаркое лето того же года в Петербурге (и в некоторых других городах) случиться нескольким пожарам, как торопливая молва, а за нею и власти обвинили «нигилистов» в поджогах. С этого начался так называемый «разночинский» этап противостояния радикалов и закона в России.
А спустя год публикуется роман Чернышевского «Что делать?», сенсационность которого определялась уже самим местом его создания — Петропавловская крепость! Читателей тех далеких времен особенно поразили несколько необычные семейные отношения двух героев и героини романа, а также еще более непривычная по тогдашним понятиям общественная активность этой героини. Нет, Вера Павловна Лопухова еще не бросала бомб в губернаторов и не стреляла в царских прислужников, но она все время за что-то боролась, боролась… За что же? Человеку с нормальной, уравновешенной психикой понять это трудно.
И тем не менее явление именно этой литературной героини, почтовым голубем выпорхнувшей из казематов Петропавловки, также оказалось своеобразным рубежом. Хотя сам Чернышевский никаких руководящих установок на данный счет не давал, его роман во многом определил присоединение к нигилистам-мужикам мощного отряда нигилисток. Вошло, например, в моду, став едва ли не эпидемией, создание пресловутых швейных мастерских по образцу мастерской Веры Павловны. В одной из них, между прочим, работала Вера Засулич, которой в 1878 году суждено было стать первой русской террористкой.
Казалось бы, эти внешне безобидные швейные мастерские никак не могли привести ни к террору, ни даже к более умеренной революционной деятельности. Однако дело заключалось не в самих мастерских и в скромном занятии трудившихся в них женщин, а в том, что именно в этих мастерских началось уничтожение традиционного места женщины в русском (да и не только в русском, разумеется) обществе. К тому времени в России косные правила «Домостроя» уже давно вышли из обихода, и, например, героини пьес Островского (по-своему яркие и убедительные) страдали от них куда больше, чем реальные женщины. Роль женщины в семье была значительной и почетной, при желании женщины вполне могли заниматься и наукой, и общественной деятельностью, правда, в ту пору это было довольно редким явлением и в России, и в других европейских странах.
Но женщин, постоянно пополнявших когорты нигилистов, интересовали отнюдь не наука и не труд на благо общества. Они были охвачены нараставшей лихорадкой, стремлением поскорее совершить нечто грандиозное на революционном поприще. Поначалу, в шестидесятые годы прошлого века, это стремление, как правило, удерживалось в рамках участия женщин в различных псевдодемократических кружках и сборищах, дерзкое свободолюбивой болтовни Но уже тогда в этом беспокойном порыве проявилось какое-то патологическое отсутствие индивидуального осознания действительности. Мысли, слова и поступки нигилисток были удручающе одинаковыми, стадными.
В мемуарной литературе тех лет можно встретить рассказ о жене московского «демократа» А. Дашкевича, у которого постоянно собиралась радикально настроенная публика, тешившая себя «крамольными» разговорами. При этом мадам Дашкевич постоянно повторяла: «Господа, но ведь это все слова, это хорошо, но когда же дело? Дело, дело-то когда же?»
Но в чем заключалась суть этого загадочного «дела»? Подобные дамы вряд ли могли бы объяснить это чем-либо, кроме общих устных фраз, они как бы индуцировали вокруг себя атмосферу беспокойного сумбура. Нигилистки тех далеких лет, как и их последовательницы, словно рыба на нерест, рвались «на дело», не понимая толком ни существа этого «дела», ни чьей-либо — в том числе и своей собственной — нужды в нем.
Знаменитый математик Софья Ковалевская тоже попала в водоворот этою бурного движения и даже написала на данную тему две небольшие повести с характерными названиями — «Нигилист» и «Нигилистка». К героине второй повести (под ней Ковалевская подразумевала себя) приходит незнакомая девушка и заявляет: «Я совсем одна на свете и ни от кого не завишу. Моя личная жизнь кончена. Для себя я ничего не жду и не хочу. Но мое страстное, мое пламенное желание — это быть полезной «делу». Скажите, научите меня, что мне делать?»
Впрочем, сама Ковалевская, умный человек и прекрасный ученый, не проповедовала безумных теорий. Сочувствуя «борцам за справедливость» (это, в конце концов, дело вкуса), она в то же время неплохо ориентировалась в том, что творилось в стране. Вот как метко и беспощадно она характеризовала участников опереточного явления 1870-х годов, именовавшегося «хождением в народ»: «Незнакомые с нравами народа и с самым его говором, пропагандисты осуществляли свою миссию так непрактично и неловко, что после первых же попыток «произвести брожение» между рабочими хозяева фабрик и кабатчики, нередко также сами крестьяне, выдавали их головой полиции».
От того, чтобы ринуться в безумие взрывов и выстрелов, явочных квартир и подпольных типографий, Ковалевскую удержали и образование и происхождение: она была дочерью полковника. А у большинства сумасбродов и сумасбродок тех лет ни того ни другого и в помине не было. Если порой они и были студентами, то непременно недоучившимися, личная жизнь их, как правило, складывалась крайне неудачно. Вера Засулич в мемуарах, написанных в конце жизни, так вспоминала о своем детстве: «Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами». Насколько же остро должен был чувствовать ребенок свое одиночество и ненужность, если и в старости эти боль и отчаяние никуда не уходили, оставались рядом!
Вот в этой «питательной среде» и вырастали революционеры-радикалы (разумеется, не только в России), постоянным оружием которых стали насилие и террор. К концу 1870-х годов присутствие женщин среди них становится обычным явлением. История, в частности, сохранила имена Софьи Перовской и Веры Фигнер, входивших в наиболее агрессивную организацию той поры «Народная воля» и участвовавших в подготовке и осуществлении террора. Но это лишь наиболее известные фигуры, за которыми стояло немало «рядовых» террористок.
Еще большие масштабы женский террор приобрел в начале XX века, прежде всего в рамках боевой организации партии социалистов-революционеров (эсеров). Эта партия была, пожалуй, самой популярной из всех тогда существовавших.
В столицах и провинции множились, как грибы, подпольные революционные кружки. Многие девушки вступали в них сначала отнюдь не потому, что
их сжигал огонь любви к свободе. Просто запретный плод, как известно, сладок, да и какие еще развлечения можно было найти где-нибудь в Тамбове или в Саратове? Привлекала и короткость отношений с молодыми людьми (светские приличия и условности у революционеров были не в почете). А потом… Кто-то вовремя выходил из «борьбы», а у других жизнь оказывалась непоправимо искалеченной. Среди женщин, приговоренных за участие в терактах к вечной каторге, эсерок было подавляющее большинство.
Однако большевики, расправившись с эсерами и вышвырнув их из истории, не только приняли от них своего рода «эстафету» террора, но и сделали террор главной опорой государственной политики. И если до Октябрьской революции народовольцы, эсеры или иные радикалы тщательно выбирали для террористического акта кандидатуру какого-нибудь «царского сатрапа», то после нее объектом террора стало практически все население страны. Крайний цинизм и жестокость, взращенные в радикальных кругах, постепенно разъедали и нравственный облик нации в целом, превращая несправедливость и беззаконие в привычный атрибут быта.
Этот печальный процесс, конечно, затронул и женщин. Известны имена «комиссарш» времен гражданской войны, с исключительной жестокостью расправлявшихся с пленными белогвардейцами, следовательниц ВЧК — ОГПУ — НКВД, с садистским сладострастием пытавших заключенных. Таковой оказалась роковая эволюция женского террора, начавшегося с внешне благородного стремления — уничтожить, покарать того или иного убийцу и злодея! Но при этом уничтожались и женские души, чистые и нежные, созданные для любви и материнства, для продолжения жизни, а не для своевольного прекращения ее.
Впрочем, история и сама жизнь многократно демонстрировали нам, сколь опасно и опрометчиво использовать для принципиальных оценок только две краски — черную и белую. Конечно, женский террор (да и террор вообще) как идея, как явление заслуживает решительного осуждения. Но вправе ли мы однозначно осудить бесстрашную французскую девушку, поднявшую руку на жестокого тирана? При вынесении оценок следует соблюдать осторожность и предельную объективность.
Именно с такими мыслями, как мне представляется, и подошла автор этой книги, Татьяна Кравченко, к освещению сложной и противоречивой судьбы своей героини. Мария Спиридонова в январе 1906 года застрелила Г. Луженовского, незадолго до этого зверски расправившегося с крестьянскими волнениями в Тамбовской губернии. За этот поступок бесстрашная девушка (Спиридоновой был тогда 21 год) подверглась страшным пыткам и надругательствам, а затем была приговорена к повешению, замененному на «вечную» каторгу. Февральская революция вернула ей свободу, но дальнейшая судьба Марии Спиридоновой как бы в миниатюре повторила судьбу всей эсеровской партии. Временный союз большевиков с левыми эсерами прервался уже в июле 1918 года, после так называемого левоэсеровского мятежа, в котором и по сей день загадочного остается куда больше, чем ясного.
Формально Спиридонова была амнистирована, но большевики редко прощали своих противников. Спиридонову арестовывали, освобождали и снова арестовывали, вездесущее око органов ни на минуту не выпускало ее из виду. В сентябре 1941 года она была расстреляна близ Орла в числе полутора сотен других заключенных местной тюрьмы: в противном случае, как опасались большевики, наступавшие гитлеровцы могли бы освободить их и использовать в своих целях.
Трагическая судьба этой незаурядной яркой женщины интересна не только сама по себе. В ней отразилась противоречивость и запутанность очень сложного периода российской истории, который в определенном смысле еще продолжается. Поэтому знакомство с жизнью таких выдающихся личностей, как Мария Спиридонова, безусловно, поможет нам лучше понять не только недавнее прошлое нашего отечества, но и многое из того, что происходит сегодня.
С. Н. Бурин, кандидат исторических наук