ОПАСНЫЙ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПРОТИВНИК

«ВРЕМЕНА МЕНЯЮТСЯ, И МЫ МЕНЯЕМСЯ С НИМИ…»

Минуло одиннадцать лет — одиннадцать лет каторги. Одиннадцать лет — с двадцати одного до тридцати двух, — самый расцвет женской красоты и женской жизни, были подарены Марусей Спиридоновой «святому делу революции».

Многое произошло за это время. Из шести пассажирок арестантского «царского» поезда, с триумфом проехавшего по России с запада на восток, самой удачливой оказалась Маня Школьник: спустя некоторое время ей удалось бежать и нелегально перебраться через границу. Несколько раз товарищи по партии пытались организовать побег и Марии Спиридоновой, но все попытки провалились. Так что для нее, как и для Насти Биценко и Сани Измайлович, свобода пришла только вместе с Февральской революцией.

За эти годы Мария привыкла думать о своем будущем только в связи с политикой. Здоровье оставляло желать лучшего: хоть каверны в легких и зарубцевались, пережитое не прошло бесследно. Нервная, взвинченная, легко возбудимая, она страдала бессонницей и головными болями.

Да и внешне Мария очень изменилась: утратила юную свежесть, высохла, движения стали резкими и угловатыми. Словом, стала такой, какой ее и хотели видеть товарищи по партии.

После освобождения она моментально включилась в политическую борьбу, сразу попав в центр событий.

Среди эсеров наконец произошел давно назревавший раскол. В начале декабря семнадцатого проходит первый съезд новой партии, партии левых эсеров. Спиридонова становится заместителем председателя ее ЦК, последовательно пытавшегося отстаивать интересы радикально настроенного крестьянства и рабочих, сохранивших связь с деревней.

Левые эсеры поддерживали большевиков. Они не только помогали им бороться за власть, но и разделили эту власть с ними, вплоть до 1918 года, Ленин признавал, что с Советом крестьянских депутатов второго созыва у большевиков установился тесный контакт только потому, что на съезде была принята не большевистская, а эсеровская аграрная программа.

Мария Спиридонова пользуется среди партийцев громадным авторитетом. Ее выбирают председателем чрезвычайного, II и III Всероссийских съездов Советов крестьянских депутатов, председателем временного и II Исполкомов Всероссийского Совета крестьянских депутатов, председателем крестьянской секции и членом Президиума ВЦИК Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, — сколько громких титулов! Она— признанный лидер и заслуженный борец, «железная женщина». Но все-таки женщина…

С 13 апреля 1917 года в Петербурге в Таврическом дворце проходило совещание представителей крестьянских организаций и Советов крестьянских депутатов. Совещание, которое должно было подготовить Всероссийский съезд крестьянских депутатов, намеченный на май.

Временное бюро по созыву съезда заседало с самого утра. Составляли предварительный текст резолюции о необходимости организации крестьянства «снизу доверху». К полудню объявили небольшой перерыв.

Разминая затекшие ноги, Мария вышла в коридор и достала очередную папиросу. «Ох, не надо бы столько курить», — мелькнула мысль. Она пристрастилась к курению много лет назад, еще на каторге. Правда, признавала только папиросы, махорку совсем не выносила.

В Таврическом было шумно и людно. Приехали представители двадцати губерний, народ собирался кучками и группками, не смолкали разговоры… Мария хотела было пробраться к распахнутому окну, чтобы хоть немного глотнуть свежего воздуха, и вдруг замерла на полдороге. Неужели?.. Да нет, не может быть! Этот высокий человек, стоящий к ней вполоборота и что-то горячо объясняющий худому сутулому парню… Владимир?! Откуда? И, словно почувствовав ее взгляд, высокий человек обернулся.

— Маруся!

— Володя!

Восклицания вырвались одновременно.

Вольский быстро пробормотал извинения своему собеседнику и, не спуская с Марии глаз, шагнул ей навстречу:

— Ну, здравствуй…

Показалось это или нет — он хотел обнять ее, но словно споткнулся, натолкнувшись на невидимую преграду. А она уже овладела собой и приветливо протянула руку:

— Здравствуй.

Народу прибывало. Стоял гул голосов, все время туда-сюда сновали какие-то люди. Вольский огляделся, потом решительно взял Марию под локоток и отвел к подоконнику. Здесь, в довольно глубоком оконной нише, их никто не потревожит.

— Маруся, какая неожиданность! — Он говорил излишне возбужденно, может быть, от смущения. — Ты здесь! Какими судьбами?

— Такими же, что и ты. Крестьянский съезд — наше прямое дело.

— Но послушай, я страшно рад тебя видеть! Слышал, что тебя освободили… Давно?

— Месяц назад. Собственно, в Петербурге я всего десять дней.

— И как?

— Осматриваюсь потихоньку.

— Знаю я твое «потихоньку»! — засмеялся Вольский. — В самой гуще событий, как и прежде! Ты не меняешься…

Сказал — и осекся: на самом-то деле Маруся очень изменилась. Внешне — ничего прежнего, постарела, подурнела. Вот только разве что глаза… Хотя нет, и глаза стали другими, жесткими. Только в первый момент она посмотрела на него так, как раньше смотрела юная Маруся.

Она все поняла и усмехнулась:

— Одиннадцать лет в Нерчинске красоты не прибавят.

— Ну что ты такое говоришь…

— Ладно, не будем об этом. Скажи лучше, как ты?

Вольский добродушно развел руками:

— Вернулся вот два месяца назад из Швейцарии, как раз вовремя. Марусенька, ведь сбывается наконец все то, за что мы боролись!

Мария едва заметно усмехнулась. Мы боролись! Она — там, в Сибири, на каторге, а он — в Швейцарии и в Германии, во Франции… Все такой же энергичный, живой, красивый. Кажется, годы не оставили на нем отпечатка. Когда он последний раз писал ей, пять лет назад, шесть? Впрочем, и до этого письма были редки.

— Маруся, ты слышишь меня? — словно издалека донесся до нее голос Владимира. Он прервался на полуфразе и недоуменно посмотрел на нее.

— Да? Извини, задумалась. Что ты сказал?

— Я говорю, сейчас самое время провести земельную реформу. Учредительное собрание…

— Да, — перебила она, — да, мы как раз готовим сейчас проект резолюции о Советах крестьянских депутатов. Первое, что необходимо сделать, — немедленно передать землю крестьянам.

Вольский прищурился:

— Постой, постой… Как это — немедленно?

Спиридонова решительно затушила папиросу и с силой сказала:

— Безотлагательно, и чем скорее, тем лучше.

Вольский иронически поднял брови:

— Да? А тебя не смущает незаконность подобной передачи?

Но его ирония на нее нисколько не подействовала.

— Не смущает. Пока вы будете ждать Учредительного собрания, пройдет время весеннего сева. Надо брать всю землю тотчас, устанавливать строжайший порядок через Советы крестьянских депутатов.

Теперь они смотрели друг на друга холодно и оценивающе, словно дуэлянты, встретившиеся у барьера.

— Ты рассуждаешь, как большевики.

— Что же, в данном вопросе мы с ними солидарны.

— Но… — Вольский запнулся. Господи, что же это творится! Они когда-то так любили друг друга, встретились после стольких лет разлуки, и что же — сразу заговорили о политике!

— Что «но»?

— Давай лучше сменим тему. Расскажи мне, как ты. В Тамбов заезжала? Как дома?

Мария сказала словно нехотя:

— Заезжала ненадолго, на два дня.

— Как Александра Яковлевна?

Мария прикурила следующую папиросу:

— Не очень. Все никак не оправится после смерти Коли.

Вольский сочувственно кивнул:

— Мне писали. Жаль, ужасно жаль мальчика… Но что же делать, болезнь не спрашивает. А сестры как?

Мария пожала плечами:

— Нормально.

На самом деле поездка в Тамбов оставила в душе непроходящую горечь. Встреча с сестрами радости не прибавила. Юля выучилась на зубного врача, вышла замуж, добилась приличной практики и совершенно не интересовалась политикой. Люда — вся в муже, доме и детях. Женя, усталая и больная, живет вдвоем с матерью и ухаживает за ней. Бедная мама, похоронив единственного сына, стала совсем старой и дряхлой, часто заговаривается, даже родных с трудом узнает. Вот и Марусю она не сразу узнала… Господи, как это было тяжело!

Мария могла бы сказать, что почувствовала себя дома абсолютно чужой и ненужной, но зачем Вольскому знать это… Она вздохнула и повторила:

— Нормально. А твои как?

Вольский замялся:

— В порядке. После смерти отца Михаил управляет имениями, да и адвокатская практика в Тамбове у него неплохая. От политики отошел совершенно, мы с ним редко видимся. 11 сын у него уже большой, от второго брака. Ты знаешь, Маша давно умерла, он женился во второй раз…

— Так же давно, — Мария не удержалась и добавила: — Вроде бы после Машиной смерти и года не прошло, как он уже стал счастливым новобрачным.

— Ну…

— Да нет, я никого не осуждаю. Ну, а ты как?

— Что я! Живу помаленьку.

Она помолчала, потом сказала внешне непринужденно:

— Я слышала, ты тоже женился?

Вольский досадливо поморщился:

— Ну, в общем, да. Она…

Мария перебила:

— Поздравляю. Я за тебя рада.

Тогда, дома, когда Женя ей осторожно сказала о женитьбе Вольского, Мария даже сама удивилась, насколько спокойно это восприняла. Та любовь — прошлое, ушедшее. Старые чувства не воскресли, — а ведь она этого и ждала, и боялась. Может быть, она вообще не способна больше любить?

Разговор явно не клеился. Мария глубоко затянулась, отбросила окурок и взглянула на часы:

— Ну ладно, мне, пожалуй, пора. Пойду. Перерыв кончился, снова вернемся к делам. Да и тебя твой собеседник уже заждался.

— Постой…

— Что?

Он смотрел на нее в нерешительности.

— Что, Володя?

А он и сам не знал, зачем ее остановил. Но говорить что-то надо было, и Вольский, немного помявшись, предложил:

— Может быть, встретимся после заседания? Поговорим подробнее…

Мария сухо улыбнулась:

— Боюсь, ничего не выйдет. Очень много дел. А поговорить… Что ж, как-нибудь поговорим, когда случай выдастся.

Его это задело:

— Когда же?

— Сегодня, завтра, через неделю. Во всяком случае, на съезде мы точно увидимся.

Она быстро, не оглядываясь, прошла к дверям и скрылась б комнате. Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов. В этот момент ей казалось, что отныне с личной жизнью покончено навсегда. Отныне все ее силы, вся энергия, вся страсть будут принадлежать только святому делу революции.

Вот так судьба и развела их. Но к Владимиру Вольскому она оказалась не менее сурова, чем к его бывшей любимой. Он решительно не принял большевистский переворот в октябре семнадцатого, участвовал в «белом движении», вместе с другими лидерами правых социалистов-революционеров и центристов был в армии Колчака. Потом сменил лагерь: в начале 1919 года от партии правых эсеров откололась так называемая уфимская делегация — группа, признавшая законность советской власти и начавшая с ней активное сотрудничество. Эту-то группу и возглавил Владимир Казимирович. В августе того же года они стали называть себя «Народ», потом — «Меньшинство партии социалистов-революционеров». Впрочем, дело не в названии. Участь их была предрешена: как только власть большевиков достаточно укрепилась, чтобы не нуждаться в поддержке «иноверцев», последовали аресты и расстрелы. И Владимир Казимирович Вольский вместе с остальными кончил свою жизнь в советской тюрьме в конце тридцатых годов.

Пятого января 1918 года Мария Спиридонова баллотировалась на пост председателя Учредительного собрания и получила 153 голоса. Однако председателем стал Виктор Чернов, лидер правых эсеров, набравший голосов почти в два раза больше. Поскольку большевики и левые эсеры оказались в меньшинстве, они поспешили выйти из Учредительного собрания. В это время Спиридонова, как и ее партия, целиком на стороне большевиков. Она одобряет разгон Учредительного собрания, то есть одобряет диктатуру, положившую конец зарождавшейся демократии. Той самой демократии, тем самым свободам, за которые так ратовала юная Маруся в тамбовском революционном кружке.

Но союз левых эсеров с большевиками не мог длиться бесконечно…

Конец зимы 1918 года сулил долгожданное событие. Брестский мир, который должны были подписать Россия и Германия, положил бы конец участию молодой республики в первой мировой войне.

В правительстве фактически образовались три группировки, выдвигавшие свои предложения по Брестскому миру. Первая — Бухарин и труппа «левых коммунистов», а также левые эсеры — одобряла идею революционной воины: нужно продолжать воевать, отступая в случае необходимости до Урала, не брезгуя, если потребуется, и приемами партизанской войны. Организация сил должна происходить в ходе сопротивления. Сторонники такой политики не сомневались, что в самый трудный момент на выручку русским рабочим придут рабочие Запада. Еще немного — и в странах Западной Европы вспыхнут революции. Бухарин считал, что в схватке мирового империализма с мировым же социализмом нужно поставить на карту все — вплоть до самой власти Советов ибо в противном случае, при капитуляции на внешнем фронте, эта власть все равно рискует утратить смысл своего существования и стать чисто формальной.

Вторая группировка — по существу, группировка Троцкого — также решительно стояла за отказ от принятия империалистического мира. Троцкий считал, что согласие с условиями немцев приведет к отрыву от революционного движения Запада. Снова зазвучали обвинения: «большевики — немецкие агенты». Выход из сложившейся ситуации Троцкий видел в следующем: «Военное сопротивление невозможно, поэтому необходимо довести переговоры до открытого разрыва, до нового наступления Германии, так, чтобы капитулировать пришлось уже перед очевидным применением империалистической силы и вырвать тем самым почву из-под ног инсинуаций и подозрений, будто переговоры являются только прикрытием уже состоявшейся сделки…» Как видно из этих слов, обвинение большевиков в том, что они делали революцию на немецкие деньги, и в те годы многим казалось отнюдь не беспочвенным. Цитата взята из книги «Мирные переговоры в Брест-Литовске». Далее в тексте Троцкий признается, что именно последний аргумент представлялся ему наиболее важным и решающим.

Общеизвестным выражением этой позиции Троцкого стала формула, вошедшая во все учебники по истории СССР: «Ни мира, ни войны, а армию распустить».

Третье предложение по Брестскому миру исходило от Ленина. В данном случае его поддерживало меньшинство партийных руководителей. Ленин и его сторонники отстаивали необходимость заключить мир любой ценой. Основные их аргументы: отсутствие армии, способной к сопротивлению, и усталость народа России от войны. Конечно, революция на Западе, которая непременно произойдет, принесет молодой советской республике спасение. Но никто не может точно предсказать, когда произойдет эта вожделенная революция. Пока же не следует забывать, что Россия — единственная в мире страна победившей революции. И поэтому необходимо обеспечить ей хотя бы «короткую передышку» для внутренней стабилизации и создания боеспособной армии. Иначе погибнет Советская власть.

Разногласия не ограничивались членами правительства и верхушкой партии большевиков. Раскол произошел и в самой партии. Большинство партийцев было против мира. В особенности против него были настроены парторганизации рабочих центров и областей: Петрограда, Москвы, Урала, Донбасса, Иваново-Вознесенска, Харькова — так называемый авангард революции. Они продолжали выступать против принятия германского диктата вплоть до апреля — мая 1918 года, когда мир уже был заключен. Проведенный в самый драматический момент переговоров опрос крупных Советов по телеграфу показал: 262 были за мир, 233 — против. Среди первых преобладали сельские Советы, среди вторых — городские.

Против мира выступали в основном те, кто находился близко к правящим кругам. Иначе были настроены массы. В анкете для делегатов VII экстренного съезда ВКП(б), созванного в марте для одобрения Брест-Литовского мирного договора, один из членов московской делегации писал: «Большинство сознательных активных работников на местах за войну… Массы несознательные… за мир во что бы то ни стало». Именно эти «массы несознательные» позволили Ленину уточнить и укрепить свои позиции. На вопрос о войне солдаты отвечаем! что не будут больше сражаться. Почти все военные организации были за мир.

«Смерть не страшна! Будь что будет!» — героически писали большевики — рабочие Донбасса, призывая к продолжению военных действий. А вот крестьянские резолюции были куда прозаичней: «За заключение хотя и позорного, но необходимого в настоящий момент мира».

Мария Спиридонова, опираясь на крестьянские резолюции, решилась пойти против мнения своей партии и вызвать осуждение товарищей, поддержав сторонников Ленина. Она выступила за «позорный мир», то есть опять наперекор всему и всем, не побоявшись ответственности, поступила так, как ей подсказывала ее тревожная совесть.

История переговоров в Бресте хорошо известна. Позиция Троцкого позволяла сохранить компромисс между различными точками зрения советских руководителей — большевиков и левых эсеров — до тех пор, пока можно было тянуть время на переговорах. В ораторских поединках блистательный глава советской дипломатии вполне успешно противостоял возглавлявшему немецкую делегацию Кюльману. Но после подписания договора с Центральной Радой — правительством объявившей себя независимой Украины — немцы и их союзники значительно усилили свои позиции. Именно тогда, 9 февраля, немцы ультимативно потребовали подписания договора на поставленных ими условиях.

В ответ днем позже Троцкий в речи на заседании политической комиссии объявил: «Мы выходим из войны. Мы извещаем об этом все народы и их правительства. Мы отдаем приказ о полной демобилизации наших армий, противостоящих войскам Германии, Австро-Венгрии, Турции и Болгарии. Мы ждем и твердо верим, что другие народы скоро последуют нашему примеру…

В связи с этим заявлением я передаю объединенным Союзническим делегациям следующее письменное и подписанное заявление:

«Именем Совета Народных Комиссаров, Правительства Российской Федеративной республики настоящим доводим до сведения правительств и народов воюющих с нами союзных и нейтральных стран, что, отказываясь от подписания аннексионного договора, Россия, со своей стороны, объявляет состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией и Болгарией прекращенным. Российским войскам одновременно отдается приказ о полной демобилизации по всему фронту».

Заявление подписали члены советской делегации в Брест-Литовске Л. Троцкий, А. Иоффе, М. Покровский, А. Биценко и В. Карелин. Последние двое — члены ЦК партии левых эсеров. Для Анастасии Биценко — той самой Биценко, которая застрелила в Саратове генерала Сахарова и потом отбывала каторгу вместе со Спиридоновой, совсем Марии Александровне не симпатизировавшей, но тем не менее при расколе партии эсеров оказавшейся в том же «левом» блоке, — для нее участие в переговорах в Бресте было одним из последних заметных политических действий. Больше ни под одним документом такого ранга ее подписи не появится.

Правда, политический статус этого документа тоже невысок. Ведь Троцкого на подобное заявление на самом деле не уполномочивали ни Совнарком, ни партия. Это была исключительно его личная инициатива.

Противник находился в растерянности недолго. Уже 18 февраля немцы возобновили наступление на фронте, опрокидывая слабые заслоны русских войск. Уцелевшие от старой армии части обращались в бегство или отступали, не оказывая сопротивления. На ходу предпринимались попытки организовать оборону с помощью первых добровольческих отрядов, но это не могло существенно повлиять на ход военных действий. В такой обстановке на срочно созванном заседании ЦК партии большевиков Ленин, угрожая отставкой, добился санкции на подписание мира.

Новые условия были гораздо тяжелее прежних. Вместо оговоренных в первоначальном проекте договора ста пятидесяти тысяч квадратных километров Германия оккупировала около миллиона квадратных километров территории России и установила контрибуцию в шесть миллиардов марок. Помимо утраты оккупированных территорий Россия должна была отказаться от Эстонии и Латвии, вывести войска с Украины и из Финляндии, заключить с Украиной сепаратный мир, уступить туркам некоторые районы Закавказья. Унизительный договор был. подписан 3 марта делегацией во главе с другим членом ЦК, Сокольниковым, которым заявил, что подчиняется необходимости, «не имея возможности выбора». Договор был ратифицирован 15 марта на IV Чрезвычайном Всероссийском съезде Советов.

Одним из следствий Брестского мира был разрыв между большевиками и левыми социалистами-революционерами. Они с самого начала выступали против мира с Германией, причем поддерживали в большей степени даже позицию Бухарина, чем Троцкого. Левые эсеры не ограничивались критикой договора: они хотели, чтобы каждый Совет, каждая воинская часть самостоятельно решали, соглашаться па этот мир или нет, продолжать сражаться или нет.

Когда IV съезд ратифицировал договор, левые эсеры вышли из правительства. Решение о выходе отнюдь не было единодушным: Мария Спиридонова не одобряла его, считая, что теперь «революция может пройти мимо нас». Однако партийная дисциплина заставила ее подчиниться мнению большинства. Но тем не менее, прислушиваясь к мнению Спиридоновой, партия левых социалистов-революционеров не сожгла за собой все мосты: большевикам было обещано «содействие и поддержка» в той мере, в какой «Совет Народных Комиссаров будет проводить в жизнь программу Октябрьской революции». Таким образом левые эсеры сохранили за собой посты не только в Советах и ВЦИКе, но и в целом ряде других государственных органов.

Следует отметить, что разрыв произошел не только из-за Брестского мира. Второй его причиной была политика хлебных реквизиций, продиктованная голодом в городах. Хлебные реквизиции по мнению Спиридоновой, являлись бесспорной причиной для разрыва с большевиками. Кстати, и после того, как левые эсеры вышли из правительства, в крестьянских Советах их влияние по-прежнему было значительным. В некоторых случаях оно даже усилилось: их представительство на V съезде Советов в июле 1918 было более многочисленным, чем на IV съезде…

УБИЙСТВО МИРБАХА

Такого невероятно жаркого лета в Москве давно не помнили. Столбик термометра у Исторического музея в тени поднимался до тридцати четырех. Дождь не приносил облегчения: крупные капли падали и словно бы тут же испарялись в изнуряющей духоте.

К вечеру жара чуть-чуть спадала, но раскаленный воздух остывал медленно, не принося в дома долгожданной прохлады.

Окна в первом этаже здания на углу Воздвиженки и Моховой, где помещалась крестьянская секция ВЦИК партии левых эсеров, были распахнуты, как и во всех остальных домах на улице. Но в отличие от прочих окон эти задернуты занавесками так плотно, что любопытствующий наблюдатель не нашел бы ни единой нескромной щелочки.

Шло заседание ЦК ПЛСР.

В комнате вокруг круглого дубового с гола сидели члены Центрального Комитета партии: Камков, Карелин, Фишман, Трутовский, Черепанов, Саблин, Майоров, Прошьян… Карелин и Прошьян, кроме того, были наркомами Советского правительства: Карелин — наркомом имуществ, Прошьян — почт и телеграфов. Здесь же присутствовали заместитель председателя ВЧК Александрович и чекисты Блюмкин и Андреев.

Вела заседание Мария Спиридонова.

— …Я считаю, что в интересах русской и международной революции необходимо в самый короткий срок положить конец этой «передышке», как ее называют Ленин и компания, — голос Спиридоновой звучал торжественно и отчетливо. — А для этого возможен только один путь — террор.

Наступила тишина. Вот и сказано. Собственно, эта идея давно носилась в воздухе, но последнее слово оставалось за Спиридоновой. Она спокойно оглядела присутствующих и продолжила:

— Необходим целый ряд террористических актов. Они подтолкнут народ к открытой борьбе. Наша задача — начать восстание. Какими силами мы располагаем?

— На нашей стороне отряд Попова, — сказал Александрович. — Приблизительно шестьсот солдат и матросов.

— Это я знаю. Но кроме того, мы договаривались, что вы разработаете проект боевых дружин.

— И это сделано.

— Хорошо, позже вернемся к этому и рассмотрим подробнее. Главное — начать. А крестьянство и рабочий класс нас поддержат. Ведь поддержат, как вы считаете, товарищи?

За всех ответил Борис Камков:

— Думаю, поддержат. Конечно, необходимо провести соответствующую агитацию, К террористическим актам приурочить объявление в газетах, что наша партия берет на себя ответственность за недавние события на Украине.

— Вы имеете в виду агитацию железнодорожных крушений и взрыв арсеналов? — деловито уточнил Карелин.

— Именно.

— Отлично. И кроме того, не забывать о связи с партийцами на местах. Все местные организации нашей партии необходимо призвать к решительным действиям.

— Предлагаю для учета и распределения всех партийных сил организовать специальное бюро.

— Хорошее предложение. Итак, организуем бюро в составе… Конечно, Мария Александровна, кто еще?

— Предлагаю Голубовского и Майорова.

Мария оценивающе посмотрела на предложенных кандидатов и кивнула:

— Я согласна. Голосуем?

Состав был утвержден единогласно.

Илья Майоров, несмотря на свою относительную молодость — ему недавно исполнилось двадцать восемь, — был эсером со стажем, сейчас — членом ЦК ПАСР и автором Закона о социализации земли. В партию Илья вступил десять лет назад, еще будучи студентом. Однако закончить обучение не успел — был арестован и отправлен в ссылку. Майорова, как и Спиридонову, освободила лишь Февральская революция.

С конспиративной квартиры полагалось уходить поодиночке, но так получилось, что Илья Майоров и Мария Спиридонова на этот раз вышли вместе. У подъезда он как-то неловко спросил:

— Вам в какую сторону, Мария Александровна?

— В Леонтьевский переулок. А вам?

— Можно, я вас провожу? — сказал он вместо ответа.

Ну вот, плати за свою известность! И этому хочется лично пообщаться со знаменитой Спиридоновой! А она-то думала, что удастся хоть немного сосредоточиться, обдумать некоторые вещи, предвкушала одинокую прогулку…

Мария пожала плечами, хотела было резко сказать, что это противоречит правилам конспирации, но взглянула на него — и неожиданно для себя согласилась.

Они не торопясь направились в сторону Леонтьевского, где в бывшем особняке графини Уваровой помещались Центральный и Московский комитеты ПЛСР. Некоторое время оба молчали.

Этот человек был Спиридоновой не слишком хорошо знаком. Они, конечно, довольно часто встречались на партийных заседаниях, по Майоров в основном отмалчивался. Редко вставит замечание-другое, правда всегда по делу. И на митингах Майоров практически не выступал, — похоже, он и вообще говорить не любил. Тем не менее Мария заметила, что Майоров пользуется у товарищей известным авторитетом. Его считали очень образованным человеком, в основном он слыл знатоком крестьянского вопроса. Кажется, он и сам родом из деревни. Или нет?

— Расскажите о себе, — вдруг попросила Мария.

Майоров смутился:

— Я? Да, собственно, и рассказывать нечего.

— У вас есть семья?

— Есть… Отец и сын. Семья из трех мужиков.

Спиридонова внимательно посмотрела на него, но уточнять насчет жены не стала. Потом спросила:

— Вы ведь, по-моему, из крестьян?

— Да.

— А откуда именно?

— Из Казанской губернии. Есть там в Свияжском уезде такая деревня Гордеевка, — улыбнулся Илья и добавил: — Ничего себе была деревня, богатая.

— А теперь?

Майоров развел руками:

— Давно дома не был. Думаю, что плохо. Теперь в деревне какое богатство!

— Поэтому ты так хорошо и разбираетесь в крестьянских делах… Так сказать, знаете проблему изнутри, — подытожила для себя Мария.

Майоров усмехнулся:

— Вообще-то не совсем точно. Б деревне я провел детство. А с десяти лет жил в Казани. Сначала гимназия, потом университет.

— Так ваш отец был обеспеченным человеком?

— Не нуждались, хотя и достатка большого не было. — Улыбка у Майорова стала еще шире и добродушней. — Отец мальчонкой свез меня в город и предупредил, чтобы на него особенно не рассчитывал и сам думал о жизни. С пятого класса я уже давал уроки.

Спиридонова подумала, что у этого Ильи Андреевича вполне типичная судьба революционера. Он был ей симпатичен: светлые глаза, взгляд честный, открытый и при этом какой-то детски-наивный. И улыбка хорошая. А он ведь ссылку с тюрьмой прошел… Интересно, сколько ему лет? Он явно моложе ее лет на пять-шесть… Впрочем, может быть, и больше.

Она продолжила допрос с пристрастием:

— На каком факультете вы учились?

— Сначала на медицинском, потом — на естественном.

— Почему же решили перейти?

Майоров покраснел, и досадливо сказал:

— Это разве важно? По личным причинам.

— Ну что ж, — не стала она настаивать. В конце концов, это действительно не так уж и важно.

Некоторое время они опять шли молча. Потом Майоров неожиданно сказал:

— У меня умерла мама.

— Что? — Мария не сразу поняла, о чем он.

— Вы спросили, почему я оставил медицинский факультет.

— Да?

— У меня умерла мама. Она умирала долго и мучительно, врачи ничем не могли помочь… И я разуверился в медицине.

Мария взглянула ему в лицо — лоб Ильи прорезала горькая морщинка, глаза потемнели и словно ввалились. Она вдруг поняла: он же до сих пор переживает свое бессилие перед смертью дорогого человека! Видно, мать занимала большое место в его жизни…

Повинуясь внезапно возникшему импульсу, она остановилась и взяла его руки в свои ладони, ласково прошептала:

— Ну, будет, будет…

Майоров вдруг наклонился и коснулся губами ее запястья.

Сцена длилась всего несколько секунд. Потом Мария, словно опомнившись, резко выдернула руку и быстро пошла вперед.

Майоров шел с ней рядом и молчал. После этого признания и жеста оба чувствовали себя неловко — будто перешли некую грань, отделяющую людей, грань, переступать которую Мария Спиридонова давно себе запретила.

У особняка Уваровой она сухо простилась со своим спутником, подчеркнуто по-товарищески протянув для пожатия руку.

Шестого июля, около трех часов пополудни, адъютант военного агента лейтенант Леонгард Мюллер просматривал почту: бумаги и депеши, присланные из Берлина.

Лакей возник рядом со столом почти бесшумно: результат многолетней выучки. Хорошие слуги должны быть в доме незаметны. Мюллер поднял голову:

— Что вам, Пауль?

— Господин советник посольства просит вас пройти в малиновую приемную.

— Передайте господину советнику, что я освобожусь через десять минут.

— Простите, — лакей почтительно наклонил лысеющую голову, — господин советник настаивает, что это срочно.

Мюллер едва заметно поморщился:

— Хорошо, сейчас.

Он аккуратно сложил бумаги в красивую кожаную папку, щелкнул замочком и не торопясь направился к выходу.

Малиновая приемная — прохладная просторная комната, обставленная дорогой кожаной мебелью, комната как будто еще из прошедших, спокойных времен. Первый советник германского посольства в Москве доктор Рицлер стоял у окна, сжимая в руке какую-то бумагу.

— Взгляните, Леонгард.

Мюллер пробежал глазами написанное. Это было предписание председателя Чрезвычайной комиссии Дзержинского, в котором два лица уполномочивались для переговоров с графом Мирбахом по личному делу.

— Вы что-нибудь понимаете, Леонгард? Какие личные дела могут быть у ЧК с господином послом?

Мюллер пожал плечами:

— Не представляю. Но господ чекистов придется принять.

Через пару минут в приемную провели двоих мужчин. Один, смуглый брюнет, одетый ь черную пиджачную пару, усатый и бородатый, с пышной спутанной шевелюрой, отрекомендовался Блюмкиным. Другой, рыжеватый, с маленькими усиками и горбинкой на носу, в коричневом костюме и цветной косоворотке, представился председателем революционного трибунала Андреевым.

Когда все четверо расселись вокруг овального мраморного стола, доктор Рицлер осведомился, что господам угодно.

Блюмкин усмехнулся:

— В бумаге все написано. Мы уполномочены поговорить с графом Мирбахом по его личному делу.

— Вы можете изложить это дело мне, — заметил Рицлер. — Я первый советник посольства.

— Вы же слышали, — сказал Блюмкин. — Это личное дело, и касается оно непосредственно господина посла.

— Но я уполномочен и на личные переговоры.

Блюмкин нахмурился:

— Господин советник, я обязан придерживаться определенного поручения. Мы будем говорить только непосредственно с графом Мирбахом.

— Но..

— Боюсь, что это дело такого рода, что вы все равно решить ничего не сможете.

Мюллер и Рицлер переглянулись. Недавно в посольство поступили сведения, что на жизнь Мирбаха готовится покушение. Может быть, Дзержинский прислал этого нахального лохматого революционера, чтобы сообщить какие-то конфиденциальные сведения?

Доктор Рицлер поднялся:

— В таком случае, господа, я пойду уведомить господина посла о вашем посещении.

Трое оставшихся за столом молчали. Мюллеру стало немного не по себе: в этом молчании было что-то тревожное.

Через несколько минут Рицлер вернулся и пригласил «товарищей из ЧК» в малую приемную:

— Господин граф сейчас выйдет.

Еще несколько минут тягостного молчания. Наконец послышались шаги. Распахнулись тяжелые двери, и в приемную вошел граф Мирбах, посол Германии в России.

После приветствий посол опустил свое грузное тело на услужливо пододвинутый стул и выжидательно посмотрел на Блюмкина, признав в нем руководителя этой странной делегации:

— Так что вы хотите, господа?

— Я уполномочен переговорить с вами касательно вашего родственника. — отчеканил Блюмкин, глядя послу в лицо, — Касательно некоего графа Роберта Мирбаха.

— Это ошибка, — сухо сказал посол. — Меня уже об этом предупреждали. Граф Роберт Мирбах мне лично незнаком и является венгерским подданным…

— Однако сам Роберт Мирбах утверждает обратное. Вот у меня здесь есть документы, подписи на которых вам хорошо известны, — Блюмкин потянулся за кожаным портфелем, стоявшим рядом с его стулом. — Например, подпись датского генерального консула Гакстгаузена. Согласно этим документам, Роберт Мирбах замешан в шпионаже…

— Я повторяю, господа, это ошибка. — Мирбах кинул досадливый взгляд на доктора Рицлера. — Ко мне это все не имеет никакого отношения.

— Может быть — предупредительно вмешался доктор. — имеет смысл господину" послу дать письменные разъяснения по этому делу через комиссара Карахана?

Мирбах утвердительно кивнул и уже хотел подняться, как в разговор вмешался второй посетитель, до этого не проронивший ни слова.

— Может быть, вы все-таки хотите узнать, какие меры со стороны революционного трибунала будут приняты по отношению к графу Роберту?

Мирбах опять переглянулся с Рицлером.

— Ну что ж, пожалуй…

— Это я вам сейчас покажу, — сказал Блюмкин и полез в портфель.

Все дальнейшее происходило очень быстро. Блюмкин выхватил из портфеля револьвер и выстрелил через стол сначала в посла, а потом в Рицлера и Мюллера. Немцы были без оружия. В первый момент от шока и неожиданности они даже не сделали попытки бежать — так и остались словно пригвожденные к месту.

Первым опомнился посол. Он вскочил и бросился к выходу в зал, но его взял на прицел Андреев. Блюмкин, выпустив еще пару пуль в сторону Мюллера — тот пригнулся и поэтому остался цел, — кинулся преследовать посла.

Через секунду последовал взрыв бомбы, брошенной Андреевым в зал из приемной. Раздался оглушительным грохот падающей штукатурки и осколков разбитых стекол. Доктор Рицлер и Леонгард Мюллер инстинктивно бросились на пол.

Прошло несколько секунд, — их вполне хватило «товарищам из ЧК», чтобы выпрыгнуть в окно и добежать до поджидавшего их автомобиля.

В зале на полу лежал граф Мирбах — в луже крови, с разбитой головой. Рядом с ним валялась вторая неразорвавшаяся бомба.

Граф был мертв.

Как развивались события дальше, подробно за-фиксированно в «Заключении обвинительной коллегии верховного революционного трибунала при ВЦИК Советов по делу о контрреволюционном заговоре ЦК партии левых социалистов-революционеров и других лиц той же партии против Советской власти и революции»:

По показаниям Дзержинского, уже в три часа пополудни он узнал об убийстве Мирбаха по прямому проводу из Совета Народных Комиссаров. Отправившись в посольство и с первого взгляда установив, что подпись на удостоверении, представленном Блюмкиным, была подложная, Дзержинский отправился лично в штаб отряда Попова, куда (ему донесли) скрылся Блюмкин.

В штабе Попова Дзержинский после первых расспросов принялся за осмотр помещения, когда вошедшие Прошьян и Карелин сообщили ему, что Мирбах убит по постановлению ЦК партии и что Блюмкина искать нечего. В ответ на это Дзержинский объявил их арестованными. В соседней комнате Дзержинский заметил Трутовского, Черепанова, Александровича, Фишмана, Камкова, Спиридонову. Все были вооружены. В это время в комнату вошел Саблин и потребовал от Дзержинского сдачи оружия. Тот отказал, но был моментально окружен наводнившими комнату матросами и обезоружен. Трепалова, прибывшего вместе с Дзержинским, обезоружила Спиридонова лично. На устроенном тут же митинге Спиридонова, Попов и другие обвиняли Советскую власть в предательстве Мирбаху, матросы обвиняли ее за то, что отнимают муку у бедняков, причем Черепанов и Саблин с торжеством заявили ему, что «вот-де у вас были октябрьские дни, а у нас будут июльские», что «мир все равно сорван», что они власти не хотят, «пусть немцы займут Москву— и у нас будет так, как на Украине, — они же опять уйдут в подполье»…

Настроение у всех было радужное, постоянно передавались известия о присоединении к повстанцам ряда полков, о помощи от Муравьева с фронта, о приходе рабочих делегаций и т. д…

По показаниям Саблина, арест Дзержинского и Смидовича был произведен для самозащиты в качестве заложников, так как все время ЦК рекомендовал придерживаться строго оборонительных действий. Поведение ЦК не изменилось, даже когда пришло известие об аресте отправившейся на съезд Спиридоновой и всей съездовской фракции левых эсеров…

В городе в это время один из эсерских отрядов попытался занять телеграф, как потом объясняли, с целью известить страну о происходящем в Москве.

За ночь, однако, положение изменилось.

Занятие телеграфа было последним успехом повстанцев. По показаниям свидетелей… телеграф был занят отрядом человек в сорок, не знавших точно, зачем они пришли, и отвечавших, что для охраны. Лишь второй отряд, предводимый Прошьяном, объявившим, что Совет Народных Комиссаров арестован, был настроен более воинственно. Прошьян арестовал комиссаров Ермоленко, Маслова и Ефретова и отправил их в штаб Попова. Тогда же член ЦК почтово-телеграфного союза Лихобадин отправил телеграмму, в которой предписывал задерживать и не передавать телеграмм за подписями Троцкого, Ленина и Свердлова. В этой телеграмме партия левых эсеров впервые названа «правящей ныне партией»… Установлена картина, имевшая место на телефонной станции. Явившаяся группа лиц потребовала включения выключенных по приказу Аванесова комиссаром Пупко телефонов штаба Попова. Но пока пришедшие искали других телефонов, явившиеся новые отряды советских войск заняли вновь телефонную станцию, и время было повстанцами упущено. Свидетели занятия телеграфа и телефона, точно так же как и многие из арестованных в штабе Попова, все удостоверяют, что солдаты-поповцы — матросы и красноармейцы — очень смутно понимали, в чем дело. Из занимавших же телеграф многие были в явно нетрезвом состоянии. В штабе Попова солдатам все время раздавали сапоги, баранки, консервы…

После получения известий об аресте Спиридоновой, съездовской фракции и появления первых патрулей советских войск по приказанию Саблина и Попова было отдано распоряжение о задержании всех автомобилей. Митинги в Покровских казармах имели своим результатом «присоединение» полков Советского, Мартовского и отряда Винглинского (число перебежавших не превышало 50 человек)… Присоединившиеся ничем, кроме заявления о присоединении, себя, по словам Саблина, не проявили. С утра началась перестрелка оружейная и пулеметная, достигшая своего максимума часам к 10-ти. Отряд Попова потерял 2-х убитыми и 20 человек ранеными. С момента очень удачного обстрела штаба из орудий Попов объявил о необходимости отступления. К 11-ти часам ушла первая группа, через час — вторая. Перед уходом Саблин распорядился освободить арестованных, когда все уйдут, и уехал сам. По показаниям арестованных, «уход» был довольно своеобразен — через окна и заборы в довольно беспорядочной, форме под звуки рвущихся снарядов и крики арестованных: «Трусы»…

Так кончился мятеж левых эсеров.

И еще один документ.

Показания Спиридоновой Марии Александровны:

Я состою членом ЦК партии левых эсеров. У нас состоялось постановление о необходимости убить германского посла графа Мирбаха в осуществление принятого нами плана — расторгнуть Брестский мирный договор. ЦК партии выделил из себя очень небольшую группу лиц с диктаторскими полномочиями, которые занялись осуществлением этого плана при условиях строгой конспирации. Остальные члены ЦК никакого касательства к этой группе не имахи. Я организовывала дело убийства Мирбаха с начала до конца. Узнав о совершенном убийстве, я отправилась с докладом на съезд Советов для объяснения этого акта и для принятия ответственности перед лицом всех трудящихся и перед Интернационалом. Убийство агентов германского империализма, свивавших гнездо контрреволюции в самом центре РСФС Республики, есть только один из частных актов борьбы пашей партии со всяким империализмом и с его представительством, борьбы против всяких соглашательств и союзов с каким бы то ни было империализмом. С негодованием отвергаю распространяющееся обвинение ЦК партии в вольном или невольном союзе с английской, французской и всякой другой буржуазией. Программа нашей партии и пути ее ясны и прямы…

Во всех постановлениях ЦК партии свержение «большевистского» правительства ни разу не намечалось. Все происшедшее является результатом стремительной защиты русским правительством убитых агентов германского империализма и самозащиты ЦК партии, свершившего это убийство…

Ввиду того, что у нас были опасения, что немцы, имея связь с мирбаховскими военнопленными (вооруженными), могут сделать внутреннюю оккупацию Москвы и что к ним примкнут белогвардейские элементы, мы приняли меры к мобилизации левоэсерских боевых сил. Думаю, что телеграф был занят для использования его для осведомления об убийстве Мирбаха и объяснений этого акта.

10 июля 1918 года М. Спиридонова.

Мария Спиридонова верна себе — она целиком берет на себя ответственность за случившееся, стараясь выгородить товарищей по партии. В чем, в чем, а уж в трусости ее никак не обвинишь…

ПРИГОВОР

Именем РСФСР революционный трибунал при Всероссийском ЦИК Советов в заседании своем от 27 ноября 1918 года… постановил:

Попова объявить врагом трудящихся, стоящим вне закона, и, как такового, при поимке и установлении личности расстрелять.

Прошьяна, Камкова, Карелина, Трутовского, Магеровского, Голубовского, Черепанова, Блюмкина, Андреева, Майорова, Фишмана заключить в тюрьму с применением принудительных работ на три года,

Спиридоновой и Саблину, принимая во внимание их особые прежние заслуги перед революцией, смягчить меру наказания и заключить в тюрьму сроком на один год.

НАЧАЛО КОНЦА

Мотивы, по которым Мария Спиридонова практически возглавила мятеж, она изложила позже в своем письме Центральному Комитету партии большевиков, написанному уже под арестом в ноябре 1918 года:

«Ваша партия имела великие задания, и начинала она славно. Октябрьская революция, в которой мы шли с вами вместе, должна была кончиться победой, так как основания и лозунги ее объективно и субъективно необходимы в нашей исторической действительности и она была дружно поддержана всеми трудящимися массами.

Это была действительно революция трудящихся масс, и Советская власть буквально покоилась в недрах ее. Она была нерушима, и ничто, никакие заговоры и восстания не могли ее поколебать. Правые эсэры и меньшевики были разбиты наголову, не редкими репрессиями и стыдливым нажимом, а своей предыдущей соглашательской политикой. Массы действительно отвернулись от них. Губернские и уездные съезды собирались стихийно, там не было ни разгонов, ни арестов, была свободная борьба мнений. спор партий, и результаты выборов обнаруживали всюду полное презрение масс к соглашательским партиям правых с.-р. и меньшевиков.

Они погасли в пустоте. Террор против них был излишен. И так было бы до сих пор, если б был верен курс вашей политики, если бы вы не изменили принципам социализма и Интернационала. Ваша политика объективно оказалась каким-то сплошным надувательством трудящихся.

Вместо социализованной промышленности — государственный капитализм или капиталистическая государственность, принудительно эксплуатационный строй остается с небольшой разницей на счет распределения прибыли — с небольшой, так как ваше многочисленное чиновничество в этом строю сожрет больше кучки буржуазии.

Вместо утвержденной при всеобщем ликовании 3-м съездом Советов рабочих и крестьян социализации земли, вы устроили саботаж ее, и сейчас, развязав себе руки разрывом с нами, Левыми Социалистами Революционерами, тайно и явно, обманом и насилием подсовываете крестьянству национализацию земли — то же государственное собственничество, что и в промышленности…

В вопросе о войне и мире вы приняли «решение» о подписании Брестского мира, который, быть может, уже сделал-таки свое — задушил нашу революцию. И вы имеете еще поразительную смелость уверять народ, что ваше соглашательство с германским империализмом — «передышка» дала нам богатые результаты. Что это она нам дала? Извратила нашу революцию и задержала на полгода германскую, ухудшила отношения к нам английских и французских рабочих, когда на западные фронты обрушились все освобожденные нами военные силы Германии, что унесло у них сотни тысяч жизней, и создала почву и возможность для англо-французского правительства вмешаться в наши дела с негласной нравственной санкцией рабочего народа в большинстве при против меньшинстве народа. Брест отрезал нас от источников экономического питания, от нефти, угля, хлеба, а ведь от этого-то прежде всего и гибнет наша революция.

Брест — это предательство всей окраинной и Украинской революции немецкому усмирению. Мы «передыхали» в голоде и холоде, внутренне разлагаясь, пока вырезались финские рабочие, запарывались белорусские и украинские крестьяне и удушались Литва и Латвия…

Своим циничным отношением к власти советов вы поставили себя в лагерь мятежников против Советской власти, единственных по силе в России, своими белогвардейскими разгонами съездов и советов и безнаказанным произволом назначенцев-большевиков. Власть советов — это. при всей своей хаотичности, большая и лучшая выборность, чем всякая Учредилка, Думы и земства. Власть советов — аппарат самоуправления трудовых масс, чутко отражающий их волю, настроения и нужды. И когда каждая фабрика, каждый завод и село имели право через перевыборы своего советского делегата влиять на работу государственного аппарата и защищать себя в общем и частном смысле, то это действительно было самоуправлением. Всякий произвол и насилие, всякие грехи, естественные при первых попытках массы управлять и управляться, легко излечимы, так как принцип не ограниченной никаким временем выборности и власти населения над своим избранником даст возможность исправить своего делегата радикально, заменив его честнейшим и лучшим, известным по всему селу и заводу. И когда трудовой народ колотит своего делегата за обман и воровство, так этому делегату и надо, хотя бы он был и большевик, и то, что в защиту таких негодяев вы посылаете на деревню артиллерию, руководствуясь буржуазным понятием об авторитете власти, доказывает, что вы шли не понимаете принципа власти трудящихся, или не признаете его. И когда мужик разгоняет или убивает насильников-назначенцев — это-то и есть красный террор, народная самозащита от нарушения их прав, от гнета и насилия. И если масса данного села или фабрики посылает правого социалиста, пусть посылает — это ее право, а наша беда, что мы не сумели заслужить ее доверия. Для того, чтобы Советская власть была барометрична, чутка и спаяна с народом, нужна беспредельная свобода выборов, игра стихий народных, и тогда то и родится творчество, новая жизнь, живое устроение и борьба. И только тогда массы будут чувствовать, что все происходящее — их дело, а не чужое. Что она сама творец своей судьбы, а не кто-то ее опекает и благотворит и адвокатит за нее, как в Учредилке и других парламентских учреждениях, и только тогда она будет способна к безграничному подвигу. Поэтому мы боролись с вами, когда вы выгоняли правых социалистов из советов и ЦИК. Советы не только боевые политико-экономические организации трудящихся, они и определенная платформа. Платформа уничтожения всех основ буржуазнокрепостнического строя, и если бы правые делегаты попытались его сохранить или защитить в советах, сама природа данной организации сломила бы их, или народ выбросил бы их сам, а не ваши чрезвычайки, как предателей их интересов.

Программа октябрьской революции, как она схематически наметилась в сознании грудящихся, жива в их душах до сих пор, и не масса изменяет себе, а ей изменяют…

Именем рабочего класса творятся неслыханные мерзости над теми же рабочими, крестьянами, матросами и запуганным обывателем, так как настоящие-то враги рабочего класса чрезвычайке попадаются очень редко. Ваши контрреволюционные заговоры, кому бы они могли быть страшны, если бы вы сами так жутко не породнились с контрреволюцией? Когда Советская власть из большевиков, Левых Социалистов-Революционеров и других партий покоилась в недрах народных, Дзержинский за все время расстрелял только несколько неприятных грабителей и убийц, и с каким мертвенным лицом, какой мукой колебания. А когда Советская власть стала не Советской, а только большевистской, когда все уже и уже становилась ее социальная база, ее политическое влияние, то понадобилась усиленная бдительная охрана латышей Ленину, как раньше из казаков царю или султану из янычар. Понадобился так называемый красный террор… Да, Ленин спасен, в другой раз ничья одинокая, фанатичная рука не поднимется на него. Но именно тогда отлетел последний живой дух от революции, возглавленной большевиками. Она еще не умерла, но она уже не ваша, не вами творима. Вы теперь только ее гасители. И лучше было бы тревожней жить, но сберечь этот дух живой. И неужели, неужели Вы, Владимир Ильич, с вашим огромным умом и личной безэгоистичностью и добротой, не могли догадаться не убивать Каплан. Как это было бы не только красиво и благородно и не по царскому шаблону, как это было бы нужно нашей революции в это время нашей всеобщей оголтелости, остервенения, когда раздается только щелканье зубами, вой боли, злобы или страха и… ни одного звука, ни одного аккорда любви…

Должно прийти время и, может быть, оно не за горами, когда в вашей партии поднимется протест против удушающей живой дух революции и вашей партии политики. Должны прийти идейные массовики, в духе которых свежи заветы нашей социалистической революции. Должна быть борьба внутри партии, как было у нас с эсерами правыми и центра, должен быть взрыв и свержение заправил, разложившихся, зарвавшихся в своей бесконтрольной власти, во властвовании, должно быть очищение, и пересмотр, и подъем. Должно быть возрождение партии большевиков, отказ от губительных теперешних форм и смысла царистско-буржуазной политики, должен быть возврат к власти советов, к октябрю…

И я знаю, с такой партией большевиков мы опять безоговорочно и беззаветно пойдем рядом рука об руку.

В этом письме много уязвимых мест. Взять хотя бы рассуждения Спиридоновой о Советской власти: конечно, она права, когда называет установившийся в стране режим не властью Советов, а властью только большевиков, диктатурой. Однако Советская власть кончилась не в июле восемнадцатого, с разгромом партии левых эсеров, а значительно раньше. Реальная власть Советов существовала в России всего несколько месяцев — с февраля по октябрь семнадцатого, а к тому, чтобы ее уничтожить, приложили руку и левые эсеры, в том числе и Мария Спиридонова. Не упомянуто здесь и о том, что левые эсеры поначалу поддерживали подписание Брестского мирного договора.

Но есть в письме и бесспорные вещи: о красном терроре, о многочисленном чиновничестве, впоследствии действительно «сожравшем» страну. Кстати, к девяностому году, после семидесяти лет так называемой Советской власти, число бюрократов в хозяйственном и партийно-советском управлении превысило 18 миллионов человек, — это число почти совпадало с численностью самой Коммунистической партии.

Хотя Спиридонова и находилась под арестом, тем не менее ей нелегально доставляли письма с мест, письма от очевидцев событий, мало чем отличающихся от событий 1905–1906 годов. Летом восемнадцатого то тут, то там вспыхивали бунты крестьян против новой власти: в Тамбовской, в Пензенской губерниях, в Тульской, на Урале, — почти по всей стране. Бунты — и жестокое подавление этих бунтов большевиками.

Я знаю о Пензенской губернии, — писала Спиридонова. — В Пензенской губернии пороли крестьян, расстреливали, и все, что полагается, они приняли в положенной форме в установленном порядке. Сначала их реквизировали. порой и расстреливали, потом они стали стеной (кулацкое восстание— говорили вы), потом их усмиряли, опять пороли и расстреливали. Наши левые социалисты-революционеры разговаривали с десятками этих поровших крестьян «интернационалистов». С каким презрением говорили они о глупости русского мужика и о том, что ему нужна палка. И какой дикий шовинизм вызвали эти отряды «интернационалистов» в деревнях — передать трудно.

Цитирует она и отдельные письма крестьян:

Ставили нас рядом… Целую одну треть волости шеренгой и в присутствии двух третей лупили кулаками справа налево, а лишь кто делал попытку улизнуть, того принимали в плети. По приближении отряда большевиков надевали все рубашки и даже женские кофты на себя дабы предотвратить боль на теле, но красноармейцы так наловчились, что сразу две рубашки внизывались в тело мужика-труженика. Отмачивали потом в бане или просто в пруду, некоторые по нескольку недель не ложились на спину. Взяли у нас все до чиста, у баб всю одежду и холсты, у мужиков — пиджаки, часы и обувь, а про хлеб нечего и говорить. «Матушка наша расскажи, к кому же теперь пойти, у нас в селе все бедные и голодные, мы плохо сеяли — не было достаточно семян, у нас было три кулака, мы их давно ограбили, у нас нет «буржуазии», у нас надел 3/4—1/2 на душу, прикупленной земли не было, а на нас наложена контрибуция и штраф, мы побили нашего большевика-комиссара, больно он нас обижал. Очень нас пороли, сказать тебе не можем, как. У кого был партийный билет от коммунистов, тех не секли». Велели нам красноармейцы разойтись. А мы собрались думать, что нам делать, как спастись от разорения.

Мы все по закону сполна отвезли на станцию. А они опять приехали. Велели со сходов уйти. Мы их честно стали просить оставить нас. Обед сготовили, все несем, угощаем, что хотят берут, даем без денег, не жалуемся. А они пообедали и начали нас всячески задирать. Одного красноармейца поколотили. Они нас пулеметом, огнем. Убитые повалились… И вот пошли мужики потом. Шли шесть волостей стеной, на протяжении 25 верст со всех сторон, с плачем, воем жен, матерей, с причитаниями, с вилами, железными лопатами, топорами. Шли на Совет.

Эти получаемые ею письма воскрешали в памяти Луженовского и бесчинства казаков в Тамбовской губернии тогда, двенадцать лет назад. За что же она боролась, за что полжизни провела на каторге? И в ноябре восемнадцатого Мария Спиридонова обвиняет Ленина и все руководство партии большевиков: «Этой крови вам не смыть, не очиститься от нее даже во имя самых «высоких» лозунгов». Может быть, написав эти строки, она и вспомнила: как-то раз, примерно год назад, перед разгоном Учредительного собрания, Ленин, в ответ на ее упрек в аморальности, высоко поднял брови: «Мораль? Морали в политике нет, а есть только целесообразность».

Уничтожать, обсекать на голод целые деревни было целесообразно, а открыто репрессировать знаменитую Спиридонову — нет. Слишком большой резонанс имела бы казнь или длительное содержание под стражей столь прославленной революционерки.

Ровно через два дня после вынесения приговора В ЦИК на заседании Президиума 29 ноября 1918 года постановил применить амнистию к М. А. Спиридоновой и освободить ее из заключения.

А еще через некоторое время — прошло меньше месяца — Ленин предложил Председателю ВЦИК Свердлову «принять к сведению, что Спиридонова ведет партийную пропаганду».

А она и не собиралась держать свои взгляды в тайне. После амнистии она продолжала активно выступать на митингах и выступала с успехом. По крайней мере, слушали ее лучше и внимательнее, чем некоторых большевистских ораторов.

На одном из митингов в качестве оппонентов встретились Мария Спиридонова и будущий организатор Института красной профессуры Николай Бухарин.

Немного позже Бухарин, выступая свидетелем по делу Спиридоновой, скажет: «Все речи Спиридоновой поражали своей логической несообразностью, (были сплошным истерическим криком и свидетельствовали о ее полной неуравновешенности». А Спиридонова, в свою очередь, так напишет о Бухарине: «Не имея силы и таланта и, главное, внутренней правоты для ответа, он ничего более не нашел, как использование грязнейших личных инсинуаций, до которых в свое время не унижалась другая правительственная партия (правых эсеров), пока она с честью не передала свое защитное знамя в руки другого правительства, большевистского. И как «неуравновешен» и «болезненно истеричен» был редактор «Правды» Бухарин на том моем митинге. Как он разжигал страсти. Искаженное страшное лицо, красные, совершенно выкаченные глаза, сжатые кулаки, рубящие воздух, дикий визжащий голос».

Однако тот же Бухарин признавал, что никогда не сомневался в «субъективной честности» Марии Александровны. Даже Ленин, скупой на хорошие слова о своих противниках (даже если эти слова и справедливы), о Спиридоновой говорил, что она «человек, в искренности которого ни я, ни кто другой не сомневается». Так, возможно, эта безусловная честность и искренность, несомненно, сквозившие в каждом слове речи Спиридоновой, и действовали на аудиторию сильнее и мощнее, чем могли бы подействовать самые безупречно логически выверенные аргументы. Живое и сильное чувство всегда вызовет ответную реакцию…

Результатом успешных выступлений стал новый арест. 10 февраля 1919 года Спиридонову поместили в особую тюрьму — в Кремль.

Арест Спиридоновой совпал с принятием ВЦИК «Положения о социалистическом землеустройстве и о мерах перехода к социалистическому земледелию», в котором вся земля объявлялась государственной собственностью и передавалась в непосредственное заведование народных комиссаров. По этому положению все виды единоличного землепользования признавались отживающими, а крупные совхозы и колхозы провозглашались наиболее перспективной (по сути говоря, единственно возможной) формой ведения хозяйства. Это постановление противоречило декрету о земле. Лозунг «Земля — крестьянам» при власти большевиков оказался фикцией. А ведь именно за него, за этот лозунг, по сути, и боролась Мария Спиридонова и за это снискала такую популярность среди крестьян.

Теперь ее снова ждал суд— уже третий по счету суд в ее жизни.

КРУГОМ ОДНИ ВРАГИ

Из письма Марии Спиридоновой Н. И. Ривкину:

…Если бы Вы знали, если бы Вы поняли только, какое преступление делают сейчас большевики, душа нас. Они убивают и держат в тюрьме единственную революционную и честную силу, авторитетную в глазах народа. Из партийной ревности, из партийного самолюбия, не умея справиться с горем и нуждой сами, они и другим не дают и лучше нанимают нечестных преступных людей, чем дают нам жить и работать на пользу, счастье и свободу нашего народа. Никогда я так не хотела быть свободной, как сейчас, никогда. Большевики, как слепые, гонят всю Россию в одну яму, откуда мы не выберемся.


Из письма Марии Спиридоновой в ЦК левых эсеров:

…У меня есть предчувствие, что большевики готовят какую-то особенную гадость. Убить меня — неловко, закатать намного — тоже стыдно, посадить в заразные бараки, вроде Бутырки и Таганки, — это значит тоже в неделю убить меня, и тогда из-за деклараций социалистического правительства вдруг явно для всех в огромную дыру выглянет нагло оскаленная рожа без маски Шейдемана — Клемансо — Ллойда. Кое-какие отрывки сведений, имеющихся у меня из сфер, заставляют меня предполагать что-нибудь особо иезуитское. Объявят, как Чаадаева, сумасшедшей, посадят в психиатрическую лечебницу и т. д., — вообще что-нибудь в этом роде.

Им нужно ударить морально, и они это изобретут. Или же, что невероятнее, устроят «случайный» выстрел, как в Жеблеенка летом здесь, в Кремле. Изобретательность и предприимчивость их проверены. Характерно, что с усиливающейся паникой в их кругах, с увеличением тирапомании, подозрительности и трусости, они морально падают все глубже и для спасения и подкрепления себя идут на все, что угодно, только не па настоящие средства, не на предпочтение настоящих путей спасения правительства, мыслящего себя революционным и социалистическим.

Помните, в 1858 году в Париже правительство буржуазии изобрело закон Эспинаса «О подозрительных». Было приказано очистить Париж от «подозрительных». Очистили. Тот же приказ был дан в провинцию. Было велено «открыть» заговоры не менее чем в 10 человек в каждом департаменте, замешать в него заявленных врагов империи и представить в распоряжение министра. Министр ссылал в Кайену и в другие страшные места. Без суда, без следствия, не давая кому-либо отчета. Искать защиты, апеллировать, протестовать — некуда было. Могила. Правительству Наполеона III надо было терроризировать, показать, что оно ни перед чем не остановится. Надо было переломить всякую мечту о праве, справедливости, правде, поразить умы наглым насилием над истиной, приучить к такому насилию и этим доказывать свою власть.

И сейчас делается правительством Ленина и К то же самое. Прямо буквально. Изобретались пачками заговоры правых эсеров и меньшевиков. Еще работая с большевиками, сколько раз со злобой спорила с ними, что все эти «заговоры»— вранье чрезвычайных истериков. А позднее, без нас. эти «заговоры» стали уже массовыми явлениями. Изобретались (уверена теперь) сознательно, не панически мерещились, а планомерно фабриковались. Лучшим подтверждением может быть новый «заговор левых эсеров».

Ведь даже из их изложения видно, что заговора нет.

Несчастные провокаторы, бесстыдные, потерявшие даже остатки совести. Гляжу сейчас на меньшевиков, как они, наголодавшись по работе, расправляют свои крылья, печатают адреса районных комитетов и проч, и проч., и думаю, скоро будет «открыт» их контрреволюционный «заговор», загремят они со всеми «районными» в Бутырки и Таганки.

К этому времени у Спиридоновой были уже все основания обвинять большевиков в сознательном изобретении мнимых заговоров против власти. Не в тридцатые годы началась эпоха тотальной подозрительности, а гораздо, гораздо раньше. Эта волна покатилась с восемнадцатого, росла, росла и к печально знаменитому тридцать восьмому превратилась в цунами. И пожалуй, одной из первых жертв этой волны была Фанни Каплан.

Упрек Спиридоновой в письме большевикам: «…неужели Вы, Владимир Ильич, с вашим огромным умом и личной безэгоистичностью и добротой, не могли догадаться не убивать Каплан…» Не не могли, а не хотели.

Фанни Каплан, в девичестве Ройман, по своим убеждениям была анархисткой. И на каторгу попала как анархистка, но под влиянием товарищей по несчастью переменила лагерь и стала социалисткой-революционеркой. Спиридонова была знакома с Фанни, хотя подругами они никогда не были.

Как и у Спиридоновой, у Каплан на каторге начались проблемы со здоровьем. В январе 1909 года она ослепла, причем до этого хронически теряла зрение на два-три дня. Через три года зрение частично восстановилось. Частично — из-за сильных стрессов снова могла появляться внезапная слепота.

Как и Спиридонову, ее освободили в феврале семнадцатого. Но в отличие от Марии Фанни отнюдь не была сильной личностью и несгибаемым борцом…

30 августа 1918 года Ленин выступал на митинге на заводе Михельсона. В этот день утром было получено печальное известие из Петрограда — убит Урицкий. Председатель ВЧК Дзержинский отбыл в бывшую столицу, чтобы лично руководить расследованием. В такой ситуации, казалось бы, стоило отменить выступление на обычном митинге первого человека в государстве, чтобы не подвергать его возможной опасности. Но нет: Ленин не только едет на завод, он едет туда практически без охраны. Причем два месяца назад, когда вождь выступал на том же заводе перед той же публикой, охрана митинга поручалась военному комиссару и начальнику гарнизона Замоскворечья Блохину, подчинявшемуся лично Дзержинскому. Телохранители-красноармейцы выходили вместе с Лениным на трибуну, не отставали от него ни на шаг. А в день убийства Урицкого Председателя Совета Народных Комиссаров никто даже не встретил…

После митинга Ленин один, без охраны, окруженный толпой, направился к своему автомобилю.

Помощник военного комиссара 5-й Московской советской пехотной дивизии Батулин, активно работая локтями, продирался через толпу. Сзади напирали такие же желающие поближе рассмотреть вождя, помогая Батулину достичь цели. Ближе, еще ближе… Вот он уже увидел через головы впередистоящих дорогого Ильича, подошедшего к автомобилю. Шофер распахнул перед ним дверь…

Ох, уедет, сейчас уедет, и Батулину так и не удастся посмотреть на него поближе! Нет, вот к вождю пробилась какая-то женщина в темной косынке, о чем-то спрашивает. Вождь повернулся, улыбается — какая у него замечательная улыбка! Губы Батулина невольно растянулись в ответ.

Дорогой наш товарищ Ленин! И Батулин сильнее заработал локтями, продираясь в первый ряд. Еще немного, еще — и вот он стоит почти рядом с вождем мирового пролетариата.

Поглощенный своим занятием, Батулин как-то не обратил внимания на три сухих резких щелчка, напоминающих автомобильный выхлоп. Вдруг толпа резко подалась назад, увлекая его за собой. Закричали женщины. Батулин рванулся, преодолевая сопротивление стоящих рядом: дорогой вождь лежал у автомобиля, над ним склонились шофер и какой-то красноармеец. Женщина, задававшая ему вопросы, сидела на земле, прижимая к груди окровавленную руку…

«Гады! Убили!» Батулин кинулся было к Ленину, но потом вдруг сообразил, что надо бежать за убийцей. Тот не мог далеко уйти, и он, Батулин, схватит подлеца!

— Держите! — что есть мочи закричал он. — Держите убийцу товарища Ленина!

Все еще крича, он выскочил на Серпуховку, огляделся… Невдалеке под деревом стояла какая-то женщина. В одной руке у нее был портфель, в другой — зонтик. Она растерянно озиралась по сторонам и вообще среди бегущих людей выглядела странно и подозрительно.

«Как затравленный заяц, — мелькнуло у Батурина в голове. — Так выглядит человек, спасающийся от преследования». Батулин подскочил к ней:

— Что вы здесь делаете, гражданка?

Женщина не ответила, даже не взглянула на него, лишь крепче прижала к груди портфель.

Батулин повысил голос:

— Я вас спрашиваю, гражданка, как вы сюда попали?

Она уставилась в его лицо безумными глазами.

— А зачем вам это нужно знать? — и сделала такое движение, словно собиралась уйти.

Батулин разозлился:

— А ну стоять, падла!

Ловко и умело обыскав подозрительную дамочку и ничего не найдя, он отобрал у нее портфель и зонтик:

— Пройдемте со мной.

Женщина, не сопротивляясь, покорно потащилась рядом с Батулиным. Она заметно хромала. Батулин подтолкнул ее в спину:

— Живее, живее. Шевелись, гражданка.

— Я не могу, — тихо сказала женщина. — У меня в туфлях торчат гвозди, мне больно идти.

Вдруг бегущий им навстречу рабочий остановился и кинулся к арестованной:

— Это она!

— Что, товарищ? — спросил Батулин.

— Она стреляла в товарища Ленина! — закричал рабочий. — Она! Я видел!

Рабочий замахнулся, словно для удара. Женщина отпрянула. Вокруг начала собираться толпа.

— Убийца! Контра!

К женщине потянулось уже с десяток рук. Сейчас она еще больше была похожа на перепутанного, затравленного зверька.

— Спокойно, спокойно, товарищи! — Батулин отстранил особенно ретивых. — Сейчас мы доставим ее в Военный комиссариат, там и разберемся.


И разобрались.

Из воспоминаний В. Д. Бонч-Бруевича:

Поздно ночью пришел товарищ Козловский, которому, как члену коллегии комиссариата юстиции, были поручено произвести первый допрос эсерки Каплан… Козловский рассказал мне, что Каплан производит крайне серое, ограниченное, нервно-возбужденное, почти истерическое впечатление. Держит себя растерянно, говорит несвязно и находится в подавленном состоянии. Козловский сказал, что это дело рук организации эсеров, хотя Каплан и отрицает это… (Бонч-Бруевич В. Д. Покушение на В. И. Ленина в Москве 30-го августа 1918 года По личным воспоминаниям. М., 1924. С. 20.)

Фанни Каплан допрашивали шесть раз. Она подписала только два протокола допросов. По приказу Свердлова Фанни Каплан была переведена в Кремль и 3 сентября расстреляна там же, в Кремле, комендантом Кремля Мальковым.

Дело Фанни Каплан так и осталось исторической загадкой.

Какими, мягко говоря, недальновидными должны быть руководители, готовящие теракт, чтобы выбрать его исполнителем полуслепую женщину? Кроме того, нет никаких доказательств, что Каплан вообще умела стрелять. Где бы она этому обучилась, на каторге? И если у нее в одной руке был зонтик, а в другой портфель, как она ухитрилась прицелиться? А гвозди в туфлях? Только в комиссариате солдаты, сжалившись, сделали ей стельки, чтобы она могла более-менее нормально идти. Что же, отправляясь на покушение, она не могла надеть более подходящую обувь?

Бегущую Каплан никто не видел — она просто не могла бежать. На месте покушения именно ее тоже никто не видел. Вообще показания свидетелей крайне противоречивы. Одни говорили о незнакомке в шляпке, другие «в косынке», одни «в осеннем пальто», другие «в жакете»…

Подробно женщину никто описать не мог, потому что ее никто и не заметил. Запомнили только женскую руку с браунингом, протянувшуюся из-за нескольких человек.

И сама Каплан на первом допросе на вопрос, она ли стреляла в Ленина, ответила. «Это сделала не я».

Может быть, как считают теперь многие историки, ее роль заключалась в установлении места и времени выступления Ленина, а исполнителем самого акта был кто-то другой. Может быть, она вообще была непричастна к покушению. Может быть… Но чекистов правда не особенно волновала. Главное — козел отпущения был найден и расстрелян…

Фанни Каплан была одной из первых. Потом та же участь ожидала миллионы.

24 февраля 1919 года состоялся суд ревтрибунала города Москвы. Обвинение, предъявленное Марии Спиридоновой: «контрреволюционная агитация и клевета на Советскую власть».

От присутствия на суде Спиридонова отказалась, мотивировав это тем, что судят не ее лично, а партию левых эсеров.

Из речи обвинителя трибунала, председателя Моссовета, большевика Петра Смидовича:

Явной опасности в выступлениях Спиридоновой и группы левых социалистов-революционеров для Советской власти нет, но Мария Спиридонова является препятствием в дальнейшей работе пролетарской власти, и это препятствие должно быть устранено, несмотря на революционные заслуги Марии Спиридоновой в прошлом, причем это устранение должно сопровождаться наименьшими для нее страданиями.

Трибунал постановил «изолировать Спиридонову от политической и общественной деятельности на один год посредством заключения ее в санаторий, с предоставлением ей возможности здорового, физического и умственного труда».

Как показало дальнейшее развитие событий, это постановление значило ровно столько, сколько значит филькина грамота. Спиридонову продолжали держать в заключении в Кремле.

Узенький закуток при караульном помещении был разделен дощатой, не доходящей до потолка щелистой перегородкой на две каморки. В одной — окно, в другой — темнота днем и ночью. Сводчатый потолок, древние стены, которые помнят еще Ивана Грозного, сырой каменный пол— таково на этот раз оказалось ее временное пристанище.

От караулки, в которой постоянно находилось человек сто смены красноармейцев, закуток отделяла всего одна комната. Рядом с дверью постоянно дежурили два солдата. Попеременно они заглядывали в небольшое окошко, прорезанное в двери: арестованную велено было постоянно держать под наблюдением. Заходили любопытствующие красноармейцы, и часовые предоставляли им место у окошечка. А как же иначе — ведь всем охота увидеть знаменитую Спиридонову! У сменных красноармейцев не слишком много развлечений…

Из-за этих постоянных гляделок Мария третью неделю спала не раздеваясь. Тело казалось чужим, невозможно помыться, невозможно спокойно есть, думать, читать, писать… В первые дни она в раздражении подходила к двери и пыталась усовестить часовых:

— Хватит! Будет глазеть, как не стыдно!

Они отвечали, иногда сконфуженно, иногда равнодушно, иногда нагло:

— Нам приказано…

Потом и вовсе перестали отвечать, да она и просить перестала. Бесполезно.

Неусыпный надзор не только раздражал, но и возмущал Марию. «Ведь сидела же я у них не в этапной, а в нормальной обстановке пять месяцев, — думала она, — тогда, после ареста в июле. Сидела и не убежала. А у меня тогда была одиночка. И охраняли меня латышские стрелки, эта «ленинская гвардия». Одно название «гвардия»! Спали на посту постоянно. И окна были открыты, и дверь в коридор. Но они мне доверяли, поэтому я и не пыталась уйти. Их доверие, их отношение ко мне обязывало! А эти…»

С первого же дня Спиридонова попыталась установить связь с волей. Газет ей не давали, книг тоже, переписку строжайше запретили, только продуктовые посылки, которые, прежде чем ей передать, тщательно осматривали. Что ж, рассудила она, раз запретили легальную переписку, будем переписываться нелегально.

Высмотрев из стражи паренька с показавшимся ей честным лицом, она попробовала передать через него записку. После длительных уговоров и колебаний он взялся это сделать, но ничего не вышло. Записку обнаружили, паренька отстранили от охраны. Следующая попытка, казалось, была удачной.

Красноармеец сам вызвался передать письмо от нее на волю. Передал. Спустя пару дней принес ответ. И следующее письмо тоже прошло гладко. Эта-то гладкость Марию и насторожила. После несложной проверки выяснилось: красноармеец действовал по поручению ВЧК…

И опять она не без горечи сожаления вспомнила своих прежних охранников. Латыши носили ей письма в город и из города, давали книги… Они понимали, что побег от такой охраны Спиридонова не предпримет просто в силу своей внутренней порядочности. Чем лучше с ней обращаться, тем сильнее ее свяжешь. Поэтому все, что облегчает заключенному муку тюрьмы, они допускали сознательно.

После провала с перепиской Спиридонова уже ни в какие контакты со стражей старалась не вступать.

Силы убывали, чувствовала она себя все хуже и хуже. Даже ходить было тяжело. Часто лежала на своем тюфяке, укрывшись старенькой шубейкой, мало спасавшей от промозглости и холода. Иногда, когда сил становилось совсем мало, накатывали приступы отчаяния и злобы от собственного бессилия. Все идет не так, дело всей жизни рушится, а она ничего не может сделать!

Сергей Борисов появился как раз в один из таких тяжелых моментов.

— Мария Александровна, — послышался от дверей тихий голос, — Мария Александровна, вы спите?

Она не ответила, только сильнее натянула на плечи свою шубку. Еще один любопытствующий! До чего они обнаглели, совсем покоя не дают!

Красноармеец вошел в комнату и робко приблизился к тюфяку:

— Мария Александровна.

Она не выдержала и резко села на постели:

— Ну, чего вам еще надо? Не можете оставить меня в покое?

— Мария Алекс…

— Вам ваше начальство приказало дежурить под дверью! — выкрикнула она, уже не владея собой. — Избавьте меня хотя бы от вашего присутствия в моей так называемой комнате!

Красноармеец слегка попятился от этого натиска, но не ушел.

— Мария Александровна, я ваш друг.

— Друг? — иронически переспросила Спиридонова — А может быть, провокатор?

Красноармеец поспешно вытащил откуда-то из-за пазухи клочок бумаги:

— Вот, посмотрите! Это вам.

Она недоверчиво взяла сложенную в несколько раз записку, развернула ее, пробежала глазами… Это было письмо от товарищей из ЦК. «Передавший это Сергей Борисов — честный и надежный товарищ…»

— Вы — Сергей Борисов?

— Да

— Вы социалист-революционер?

— Нет. По убеждениям я анархист. Но уж больно жалко мне на вас здесь смотреть. Уморят вас тут…

— Надеюсь, что выдержу. Царскую тюрьму и каторгу выдержала, и большевистскую выдержу.

Она окинула почтальона цепким, внимательным взглядом. А что, если это опять провокатор? Да нет, вроде не похоже. Совсем молоденький, физиономия простодушная, в глазах вроде бы искреннее сочувствие и сострадание. Ох, все равно опасно! Как бы еще раз не нарваться…

— Ну что ж, Мария Александровна, будете писать-то?

Спиридонова не ответила.

— А то если будете, я здесь дежурю завтра после полудня, тогда и возьму ваш ответ. Если опять же надумаете…

За перегородкой послышались тяжелые шаги. Почти сразу же вслед за этим дверь распахнулась, и в проеме возник толстый усатый красноармеец, явно слегка навеселе.

— Серега! — пророкотал он. — Ну че застоял, не нагляделся?

Приобнял Борисова за плечи и, слегка покачиваясь на широко расставленных ногах, продолжил:

— Он у нас, видите ли, новенький. А вы, видите ли, знаменитость. Так что уж не серчайте.

— Пойдем, Иван, пойдем, — Борисов сделал движение к выходу. — Пойдем.

Так, вполуобнимку, они и перешли в большую караульную комнату.

Месяц-другой Борисов исправно служил личным почтальоном Марии Спиридоновой — не потому, что он разделял ее политические взгляды. Просто ему было до смерти жалко это больную, затравленную женщину. Но добро наказуемо, и всему приходит конец. За разоблачением последовал арест: через некоторое время Сергей Борисов сам оказался узником ВЧК.

Из писем Марии Спиридоновой:

3 марта

Пришлите мне градусник. Я себя с каждым днем чувствую все сквернее. Надо бы вылежаться, но кровать ужасная, на ней нельзя лежать с больным боком и спиной. Бок весь заложен и перешел на всю правую часть спины, значит, разыгрывается, как по нотам, туберкулез. Возмутительно, что я так скоро сдаю. Вылежать нельзя еще и потому, что в уборную ходить надо через всю караулку и т. д., а если лежать, то сил меньше для вставания. Это я отметила. Кровать из брусьев и спиц, без досок, матрасишко — грязная тонкая рвань, так что все врезается в тело. Я бы матрас положила на пол и спала на ровном месте, но пол сырой (каменный) и очень холодный.

Я все время хожу только тихонько и стараюсь дышать ровно, но колотья в боку не дают додыхнуть. Это обострение от промозглости, сырости и очень дурного воздуха. Здесь ночью собираются спать несколько человек, это в таком-то закутке. Им около печки тепло и весело. Воздух — топор виснет. Я закрываю голову шубой и дышу в нее.

Больше всего не могу выносить махорки. Презираю себя я за недемократизм. Ведь раньше любила даже, но сейчас искашливаюсь.

Сил у меня еще много, но к чему же все-таки их терять последними. Хорошо, что делаете передачи. Я возмещаю едой другие недохватки.

4 марта

…Подсматривание и шпионаж особенно усилились, когда один из моей стражи провалил письмо от наших ко мне. Кстати, у меня почему-то пропала уверенность к этому почтальону. Уж очень ему удается, когда у других не выходит. Потом пропажа письма от вас, положенного им для меня в условленном месте Администрация для провокации велела положить обратно туда же, но я, разуверившись и тщетно проискав в условные дни и не имея условной метки, потом не искала, и они убрали обратно без моего ответа. Можно думать, важнейшее государственное дело — словить Спиридоновскую записку…

После пропажи письма от наших развилось какое-то бешенство подсматривания и слежки, шушукания, инструкций, лакейства… Являются уже добровольцы. Изгадили, изжандармили хороших свежих, почти детей. Экая пакость все эти Бухарины и К. Ведь они губят основное в красноармейцах — их душу. Ведь сам Бухарин побрезгует шпионить, хотя на доносы уже опустился. Побрезгует же он нагайкой, розгой, шомполом пороть, хотя бы и «восставшего» против его произвола мужика. Так как же он пользуется для этого услугами малых сих, услугами этих детей с чистой и нерастленной душой. У меня перед глазами так и встают ряды наших конвойных на каторге. То же самое. И как ни верти, ни хитри, ни блуди языком «видные советские деятели», редакторы и пр. и пр. — палачество есть всегда палачество, охранник есть всегда охранник, и жандарм — всегда жандарм…

Не такими средствами победит народ и добьется социализма.

Только вопреки им победит.

Для характеристики лицемерной заботливости большевиков о моем здоровье добавлю о внешней обстановке в моем «санатории».

Печи в моей комнате нет, и она прогревается через перегородку. Студь, конечно. А когда начинает прогреваться, то сырость с окна требует тряпок, углы стен и потолок и пол в углах и под столом отмокают мокрыми пятнами, и вся камера как разрисованная.

Меня все время, конечно, лихорадит, и я кашляю от этой дикой камеры и от непривычной махорки, которая тянется к окну видной глазам дымкой, кашляю от чада и дыма печки, у которой своеобразное устройство, и она чадит, дымит и дает угар.

После топки часы сижу у стола или пробую лежать на своей совершенно невозможной, стильной ко всей обстановке кровати, пытаясь преодолеть угарное стучание молоточков в виски, сердцебиение и проч, отравление. Это почти ежедневно.

Справлялась о газетах — отказом. Кое-как добилась мыла.

Почему нет свиданий?

Теперь я ни о чем не справляюсь. Пусть их.

В уборную меня должен водить часовой. Она гармонирует вполне с общим стилем и тоже со щелистой перегородкой, высотой в свою дверь. За дверью стоит мой часовой. Идти в уборную надо через неистово глазеющих всех солдат караульного помещения, вместе с ними, бегущими тоже в смежную большую уборную со стеклянными дверьми. Так что я, кроме того что живу почти в общей комнате с 2-мя — 4-мя чужими мужчинами, вообще-то делю жизнь и всю прозу ее со 100 красноармейцами.

Смена бывает каждые 2 часа. Посещение еще всяких разных ежеполчасны. Стерегут. Ночью грохот двери, громкий разговор бряцание и галдеж в дверях на меня, лежащую под своей шубкой, каждые 2 часа, час, полчаса…

Так не делали с нами и на каторге.

А мелочей, бесконечных, постоянных— не передать…

14 марта

9-го марта меня перевели в Кремлевскую больницу. Совсем мне плохо стало.

Заболела я с первых дней помещения в свою конуру… С 4-го — 5-го марта началось кровохарканье, — и такое обильное, как в 1906—7–8 гг. до зарубцевания. Я наклонялась к вонючей ряжке, и из меня лило. Я все ходила, потому что шумело в голове и знала, что мне плохо, — не хотела поддаваться.

Одна ночь была острая. Я проснулась с ощущением — вот оно. Началось. Вся подушка была полна крови, платок, полотенце. Общее замирающее состояние. Сразу вдруг чувствую, что уже я не хозяин, что «оно» пришло, началось…

Зову часового, чтобы он приподнял, — нет голосу. Пробую стучать. Рука не желает шевельнуться.

Вытереть с губ, рта, щеки кровь — руки не поднялись.

Сколько времени я так была, не знаю.

Когда рассвело уже, я нашла в себе силы и начала приводиться в порядок.

Очень было интересно. Мысли были такие особенные. Никакого возмущения, что пришла, кажется, смерть. Никакого.

Все вспоминала, чего я еще не доделала. И такая покорность в душе. Так тихо, тихо. Лежала и ждала.

Озябла я страшно тогда. К утру у меня был такой вид, что часовые взъелись и, невзирая на протесты, просьбы мои, все же звонили, звали и вытребовали всяких своих властей и фельдшерицу. Я на все их приставания отвечала: «Мне ничего не надо».

Фельдшерица, растерянно поглядывая на зияющие, как язвы, пятна на стенах, на всю обстановку, говорит: «Если еще на одну ночь вас оставить, вы здесь умрете».

Караульный начальник говорит:

— «Мы имеем право не считаться с заявлением больного. Больные становятся достоянием врача, и вас просто возьмут на руки» и т. д.

Я перестала спорить, как ни было мне противно переходить в больницу, как бы во исполнение их иезуитского приговора.

Хотели меня положить на носилки, потому что очень мне было неважно, но это было бы уж слишком обстановочно. Понемногу оправилась, и кое-как доползли мы с очень большим эскортом.

Правы оказались мои предчувствия первых дней ареста.

Совсем близка была у смерти.

Здесь в больнице я почти оправилась. Дрожат руки, шумит голова, но уже есть силы. Здесь вылилось 6–8 стаканов крови. Возьму мокну в стакан кончик платка — чудесное знамя получается, яркое, алое.

Здесь как-то сразу легче. Могучий у меня организм. Значит, опять зарубцуется, и не умру. Когда улеглось кровотечение, меня выкупали в ванне. Чистое белье, кровать такая, что можно не только лежать, но прямо барствовать. Есть и подушка, а там маленький комок чего-то грязностружечного, и лежать на кровати даже здоровому неловко, а больному нельзя совсем. Здесь я раздеваюсь и ложусь, как человек. Часовой не подглядывает, а стережет входы и выходы, что только и надо. Там же была паника, тенденциозный прижим.

Интересны были часовые в той моей конуре два дня назад.

Им приходилось ставить штыки в угол и укладывать меня, закрывать, подпихивать чего-либо под голову.

Сердились: «Здесь только бандита можно держать, а не такого человека».


20 марта

Меня перевели из больницы в чугунный коридор.

В нетопленную комнату, пахнущую плесенью, с темнокрасными обоями, со сводами каменными. Один раз ее истопили по настоянию стражи. Вообще не очень намереваются топить. Дрожу, конечно, но камера нравится. Пол деревянный, третий этаж. Камера длинная, узкая. Ходить хорошо, шагов 9—10.

Сегодня вымерили окна. Будут делать решетки.

Значит, вместо санатории они на год приспособляют одну из кремлевских комнат под тюрьму. Очень остроумно.

Выписал меня из больницы доктор «коммунист» и настоящий тюремщик. Фамилия его что-то вроде Опокова. В больнице, когда он заставал меня пишущую, сейчас же делал замечание страже:

— «Вы глядите, чтобы записок не писала и не передавала» и т. д.

Он выписал меня из больницы потому, что ему нужно было поместить в мою комнату свою родственницу. Я заявила ему «протест».

— «Если меня помещают в ту же конуру, куда сажали раньше, то я заявляю протест и прошу запомнить».

— «Меня это не касается, куда вас поместят…»

И сразу же побежал к коменданту:

— «Когда же вы возьмете от меня Спиридонову!..»

Раньше меня лечила женщина-врач. Та была только врачом, но она уехала.

Как характерно, что врачи и те «пап[уа]сы…

ЦК партии левых эсеров постановил: организовать ей побег. В ее охрану удалось проникнуть эсеру Н. С. Малахову, бывшему крестьянину из Рязанской губернии.

2 апреля 1919 года Мария Спиридонова вместе с ним бежала из Кремля.

«НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ»

Судьба жестока к революционерам. Ступив на этот путь человек не всегда вполне осознает, что будущей реальностью для него становятся либо тюрьма, либо каторга, либо существование под чужим именем — нелегальщина. Первое и второе Марии Спиридоновой хорошо знакомы. Теперь же ей довелось испытать и третье — все прелести жизни на нелегальном положении. И когда! После долгожданной и победившей революции… Раньше скрывались от царской охранки, и это было вполне естесственно, нормально, в порядке вещей. Теперь же прятались от бывших своих, которые лютовали свирепее, чем царское охранное отделение.

Те полтора года, которые Спиридонова нелегально провела на свободе, были временем отчаянного сопротивления «диктатуре пролетариата». По всей стране нарастало недовольство политикой нового правительства, и это недовольство жестоко подавлялось. Ленин в России призывал использовать репрессивный опыт Великой французской революции. Новые суды были названы трибуналами, приговоры этих судов не могли быть обжалованы. Приговор никем не утверждался и должен был приводиться в исполнение в течение 24 часов.

Однако «спасать страну» предполагалось не только расстрелами и казнями, но и репрессиями, обрекавшими на голодную смерть сотни тысяч людей.

Жизнь на родной Спиридоновой Тамбовщине в 1918—1920-х годах подробно описал чиновник из Петрограда, некто Окнинский. В 1918 году, спасаясь от голода, он приехал с семьей в Тамбовскую губернию. Окнинский служил делопроизводителем в одном из волостных Советов Борисоглебского уезда до 1920 года. Потом ему удалось эмигрировать в Латвию. А некоторое время спустя появились его воспоминания «Два года среди крестьян. Виденное, слышанное, пережитое в Тамбовской губернии с ноября 1918 года до ноября 1920 года».

Из воспоминаний А. Л. Окнинского:

…Борисоглебский уезд несколько раз входил в состав прифронтовой полосы. Вследствие этого крестьянам волости приходилось ежедневно, во всякое время давать иногда до 20 и более подвод бесплатно…

Более всего возили разных воинских чинов, их снаряжение и продовольствие, причем последнее часто бралось от волости. После воинских чинов первое место в этом отношении занимали разные ревизоры и инструкторы, большею частью зеленая молодежь, часто плохо грамотная и невежественная, не знающая совсем того дела, по которому приехала, но очень самолюбивая, нахальная, самоуверенная и решительная, сильная своей безответственностью, как члены большевистской партии… Всех их не только нужно было отвезти куда-нибудь, самое близкое верст за десять, но и накормить. Кроме того, все «ревизоры» и «инструкторы» норовили и еще что-нибудь получить: кто масла коровьего, кто подсолнухов, кто проса… Это. собственно и было целью их поездок по волостям, а никак не ревизии или инструктирование. Помимо всего этого, почти каждый день по телефонограмме из Борисоглебска получалось приказание прислать туда или два воза ржаной соломы или воз сена, или две меры овса, или несколько пудов проса и т. п.

Все это сейчас же раскладывалось по селам, по числу едоков в каждом, и все это не шло в счет продналога. От всех этих поборов и тяжелой бесплатной подводной повинности волость воем выла, а потом еще больше завыла, как был объявлен дополнительный сбор ржи в соответствии с посевной площадью каждого двора.

Из материалов «Архива партии социалистов-революционеров» 1919–1920 гг.:

Двухгодичный опыт по строительству государственного социалистического сельского хозяйства принес печальные результаты. В Тамбовской губернии около 40 000 десятин бывшей помещичьей земли были отданы под советское хозяйство. На этих государственных фермах работали не только их собственные рабочие (около 30 тыс. человек), но и насильно мобилизованные крестьяне. Хотя Ленин и другие большевистские лидеры многократно и публично заявляли, что Советская власть решила не прибегать к принудительному труду для обработки земель государственных хозяйств, насильственная мобилизация проводилась в неограниченных масштабах… Но даже при всех этих чрезвычайных мерах сельское хозяйство не только не является образцом для подражания, но и иллюстрирует развал и разорение деревни.

Вот несколько фактов. Урожай 1919 года оставлен под снегом, без присмотра, в скирдах, уничтожается грызунами на ссыпных пунктах и в амбарах. Большая часть скота в советских хозяйствах страдает от болезней и гибнет в огромных количествах. Многие поля в запустении. В итоге деятельность этих ферм сводится к нулю.

Советские хозяйства Тамбовской губернии к концу сельскохозяйственного года не только ничего не дали государству, но и обратились к продорганам с просьбой о 2 млн. пудов корма для скота и людей. Всю зиму крестьяне под угрозой реквизии были обязаны обеспечивать из своего скудного запаса корм для рабочего скота советских хозяйств. В 1920 году поля совхозов были вспаханы и засеяны большей частью с помощью принудительного труда дезертиров и крестьян, которых силой оружия заставляли возделывать не свои собственные земли, а поля советских хозяйств. Так было в деревне Мельгуны Тамбовской губернии, где вооруженная охрана находящегося по соседству сахарного завода блокировала все выходы из деревни и, стреляя в воздух, применяя насилие, заставила крестьян отправиться на обработку полей, принадлежащих мельгуновскому государственному сахарному заводу.

Крестьяне выражали естественное возмущение и спрашивали: «Чем, собственно, большевистский социализм отличается от крепостного права». Вынужденные трудиться для совхозов и поставлять им фураж, крестьяне невольно забрасывают собственные хозяйства. В результате — резкое сокращение посевных площадей, даже по официальным данным, безусловно заниженным, достигает в Тамбовской губернии 15 процентов крестьянских пахотных земель; ненормальная продовольственная политика Советской власти сказывается на росте недосеянных полей.

Многочисленные натуральные налоги, вся тяжесть которых ложится на крестьянские хозяйства, действительно сильно напоминают крепостное право… Крестьянин лишен выбора места, времени и рода работы. В Советской России он превращен в обычную рабочую лошадь, в бесправную и бессловесную скотину.

Из воспоминаний А. Л. Окнинского:

К весне 20 года местное население осталось совсем без соли. Ее, крайне нужную и неоднократно обещанную, населению не выдавали, и достать ее можно было только у железнодорожников, главным образом у кондукторов, по расчету за 1 фунт соли пуд муки или 10 фунтов пшена, и то не всегда. Крестьяне по этому поводу говорили:

— Без сахара мы можем прожить, без табака тоже как-нибудь обойдемся — хоть травки покурим, а без соли никак не обойтись: никакой охоты есть нету, а без еды — кака уж работа!

И вот как только после весенней распутицы дороги стали проходимы, мимо наших окон потянулись на юго-восток паломники… за солью. Называю их паломниками потому, что вид у них был странников-богомольцев: худые, истомленные почернелые, с котомками за плечами и с посохами в руках. Состояли они большей частью из пожилых и старых женщин и подростков. Шли они по трое-четверо, но были и пары и одиночки; последние состояли из отставших по слабости от какой-нибудь партии. Шли они из Тамбовского, также Козловского и еще более дальних уездов. И шли они мимо нас круглые сутки…

Из «Архива партии социалистов-революционеров»: О положении в тамбовской деревне 1919–1920 гг.:

В случае отказа отдать продовольственным отрядам «излишки» запасов крестьян арестовывают целыми толпами, конфискуют их имущества — и у богатых, и у средних. И даже у бедных. Такие конфискации, пускающие крестьян по миру, происходят в большинстве уездов Тамбовской губернии. Обычно солдаты заставляют самих крестьян нагружать телеги зерном, добром и утварью, сельскохозяйственными орудиями, и изъятая собственность везется в ближайший губернский или уездный город, где чаще всего и оставляется и телега, и лошадь, и крестьянин возвращается домой нищим, если он не арестован.

Однажды конфискованное крестьянское добро и скот повезли из деревни Троицк-Дубрава Козловского уезда не в ближайший уездный город, а в Тамбов, и треть скота пала в дороге от недостатка кормов и усталости.

В Кирсановском уезде… практикуется следующий метод наказания крестьян: всю их собственность конфискуют, взрослых забирают в лагеря принудительных работ, а детей — в приюты. Такой случай произошел в деревне Оржевка.

Собранные насильственно зерно и картошка часто поедаются крысами па складах и просто на улице. Зимой 1919–1920 годов около 60 000 пудов картошки погибло вследствие этого на Покрово-Марфинском складе, несколько тысяч пудов — на Якоревском складе и т. д. В деревне Шульгино… 4000 пудов конфискованного зерна съели крысы и т. д. и т. п.

Не встречая никакого сопротивления со стороны терроризированного населения, уполномоченные Советской власти в выборе карательных мер перешли границы всего человеческого… Зимой 1920 года губернский комиссар продовольствия Гольдин приказал, чтобы крестьяне сдавали продработникам картошку размером не менее чем яйцо, пригрозив, что, если она будет мельче, телега и лошадь, которые доставят урожай, будут конфискованы. Этот указ не был просто угрозой: лошадь и упряжь Романа Молодцова, крестьянина деревни Токаревка, были конфискованы за подвоз к Токаревскому складу мелкой картошки. В Больше-Липовецком уезде крестьянин, отказавшийся сдать хлеб, был зарыт в землю по пояс, и его держали в таком положении до тех пор, пока он не согласился расстаться с последним своим хлебом.

…Перед Пасхой тамбовские губернские продотряды получили из Москвы, из Наркомата продовольствия, телеграмму с приказом послать в Москву в адрес ЦК РКП (б) вагон гусей. Приказ был исполнен. Тамбовский комитет поступил точно так же, и члены партии и их родственники получили 30 пудов гусей. Потребительские кооперации были национализированы, и потребительские общества из добровольных организаций превратились в… административные учреждения.

Все это, естественно, не могло не вызвать протеста со стороны крестьянства. Сначала это были просьбы и жалобы к тем комиссарам и начальникам, которые казались им более справедливыми, на тех, кто творил несправедливость и бесчинства.

В ответ, однако, покатился вал репрессий и террора, в конечном счете и вызвавший крестьянскую войну (по сравнению с которой разинщина или пугачевщина выглядят как детские игры).

А. Н. Окнинский о повстанческом движении в тамбовских деревнях;

…Я упоминаю о борцах против большевистской власти в Тамбовской губернии, которых я называю «зелеными». К тамбовским «зеленым» не применимы названия ни «лесных братьев», ни «камышанников» не только потому, что в тамбовской губернии не было ни больших лесов, ни больших камышей, где можно было скрываться, но преимущественно потому, что зеленые в означенной губернии состояли исключительно из одних враждебных советской власти крестьян, а не из крестьян, потерпевших во время междоусобицы как от красных, так и от белых, и поэтому особенно анархически настроенных…

Начало «зеленым» в Тамбовской губернии положили весной 1919 года военные дезертиры, как из подлежащих призыву на военную службу, так и из бежавших из Красной армии. Потом к ним присоединились особенно обиженные советской властью крестьяне, а затем к 21 году в зеленых, т. е. во врагов советской власти, превратились уже все крестьяне Тамбовской губернии.

Образовавшиеся зеленые из военных дезертиров после посещения летом 19 года уездов Тамбовской губернии карательными отрядами перестали прятаться у себя в селах, как это они делали до карательных отрядов, а стали меняться местожительством со своими родными и знакомыми в других волостях и работать за них в их селах, а те в свою очередь у них.

«Зеленые» же не из дезертиров, а из особенно обиженных большевиками крестьян… жили у себя в селах, как всегда, и лишь собирались в условленных местах перед выполнением террористических актов против большевиков, в которых принимали участие всегда крестьяне из чужих волостей, неизвестные в тех местах, где они совершали расправы с большевиками, после чего они тотчас же возвращались в свои села к обычным своим занятиям… В то время растерянности большевиков в губернии «зеленые» из дезертиров под видом большевицких разведчиков свели счеты в селах с более вредными им большевиками. В 20 году уже «зеленые» повели сильный террор, который затем в 21 году вылился в массовое восстание крестьян.

Из отчета президиума Тамбовского уездного исполкома о работе за май — октябрь 1920 года:

…За последнее время, с 20-х чисел, работа в волисполкомах протекает в ненормальных условиях. Эсеро-антоновские банды продолжали разрушать административный аппарат на местах, убивали советских работников, как коммунистов, так и беспартийных, сжигали в волисполкомах не только бумагу, но даже и мебель.

…Для борьбы с бандитами, для восстановления Советской власти на местах президиумом были командированы ответственные работники… но усилия их разбивались, сопротивление банд во многих селах вспыхивало по нескольку раз.

…Из-за жестокости, проявленной бандитами по отношению к коммунистам и советским служащим, а также уничтожения во многих волисполкомах всего аппарата, всех документов, печатей, архива и т. д. волисполкомы попали в совершенно катастрофическое положение.

Телеграмма тамбовских руководителей о крестьянском восстании в губернии:

8 сентября 1920 года

В Тамбовской губернии в Кирсановском, Борисоглебском и Тамбовском уездах в течение трех недель происходит крупное восстание… Вследствие острого недостатка войск, винтовок и патронов в губернии организованному военному Совету не удалось своевременно задавить повстанческое движение, которое теперь разрослось до громадных размеров и имеет тенденцию разростаться, захватывая новые территории. В ряде случаев войска отступали перед бандами повстанцев из-за недостатка винтовок и патронов. В результате восстания бандами расстреляно свыше 150 деревенских коммунистов и продработников и отнято у наших мелких отрядов до 200 винтовок и 2 пулемета. Разгромлены четыре совхоза. Вся продработа остановилась. Неоднократно обращались в Орел, окрвоенком, в сектор ВОХР, в Москву, в ВЧК и ВОХР, однако до сих пор не получили достаточного количества надежных войск и, главное, винтовок. Поэтому обращаемся к Вам, как к последней инстанции, могущей оказать нам помощь… Кроме того, необходима присылка войск для продработы, в противном случае не выполним разверстку. Указанные обстоятельства вынуждают губисполком и губком, после совещания со Свидерским, командировать Шлихгера в Москву для личного доклада.

Член коллегии Наркомпрода Свидерский

Предгубисполкома Шлихтер

Предгубкома Мещеряков

В конце января 1920 года Ленин дает указание членам Совета обороны РСФСР:

«1. Наличный хлебный паек уменьшить для неработающих по транспорту, увеличить для работающих. Пусть погибнут еще тысячи, но страна будет спасена». Не о стране здесь речь— о власти большевиков. Чтобы спасти одних, можно погубить других.

На заводах и фабриках то и дело возникали забастовки. Рабочие митинговали, требуя улучшить условия жизни.

А ведь рабочий был привилегированной фигурой при этой власти. К крестьянам же относились немногим лучше, чем к «врагам революции». Так, например, позже, в самый пик голода, 2 апреля 1921 года Ленин предлагал созвать совещание наркомов «по вопросу об оздоровлении фабрик и заводов путем сокращения количества едоков…». Увольнению подлежали рабочие «из крестьян, мобилизованных армейцев и т. п.».

В отношении крестьян Ленин высказывался весьма жестко: «Крестьяне далеко не все понимают, что свободная торговля хлебом есть государственное преступление: «Я хлеб произвел, это мой продукт, и я имею право им торговать» — так рассуждает крестьянин, по привычке, по старинке. А мы говорим, что это государственное преступление. Свободная торговля хлебом означает обогащение благодаря этому хлебу, «это и есть возврат к старому капитализму, этого мы не допустим, тут мы будем вести борьбу во что бы то ни стало».

На сегодняшний взгляд, странная, дикая, извращенная логика…

Лидер правых эсеров Виктор Чернов заметил: «Октябрьской революции не было. Был октябрьский переворот. Он был преддверием эволюции от Ленина-Пугачева к Ленину-Аракчееву. Он был преддверием драпирующейся в красные цвета, но самой доподлинной контрреволюции».

Основными оппонентами Ленина, призывавшими перейти от политики «военного коммунизма» к новой экономической политике, были руководители меньшевиков и эсеров. «Даже лучшие из меньшевиков и эсеров защищают как раз колчаковские идеи, помогающие буржуазии и Колчаку с Деникиным прикрывающие их грязное и кровавое капиталистическое дело. Эти идеи: народовластие, всеобщее, равное, прямое избирательное право, Учредительное собрание, свобода печати и прочее», — писал вождь мирового пролетариата.

Именно этими идеями, которые так не нравились Ленину, и руководствуется сейчас весь цивилизованный мир…

В одной из квартир большого серого дома, расположенного в конце Тверской, шло очередное заседание ЦК партии левых эсеров. Квартира принадлежала Борису Камкову и считалась относительно безопасной; именно поэтому партийцы собрались у него. Спиридонову всячески оберегали от возможных неприятностей: она никак не желала быть осторожной.

Доклад делал сам Камков:

— Рабочие постоянно бастуют. Есть нечего, условия жизни ужасные. Большевики расстреливают недовольных. По нашим сведениям, в Туле расстреляно 20 человек, в Казани — 60. Народ долго не выдержит. Следует ожидать, перелома. Должен же быть конец пассивности и терпению!

— Они — маньяки, — бросила Ирина Каховская. — Маньяки собственного величия и непогрешимости. Посмотрите, что они сделали со страной! Они требуют от всех такого рабского молчания, такой безропотности и покорности — хуже, чем от бесправных крепостных! И рабочие вряд ли с этим смирятся.

Ирина Каховская была потомком по боковой линии декабриста Петра Каховского. Она почти ровесница Спиридоновой, младше ее всего на два года. И судьбы их удивительно похожи: в том же 1906 году Ирина покушалась на жизнь жандарма и была приговорена к пятнадцати годам каторги. Именно там она впервые встретилась с Марией.

Потом, после освобождения, Каховская стала одним из активнейших членов партии левых эсеров. В октябре 1917-го была членом Президиума Второго съезда Советов, возглавляла агитационно-пропагандистский отдел ВЦИК.

Однако в событиях 6 июля участия не принимала. В это время Ирина принимала участие в организации убийства генерал-фельдмаршала фон Эйхгорна, потом сидела тюрьме у украинских националистов в ожидании смертного приговора. Однако убить женщину, в жилах которой течет кровь декабриста, не так-то просто. В последний момент Ирине удалось бежать.

В Москве она сразу стала одной из активных партиек и поэтому довольно тесно общалась с Марией. Хотя не только поэтому. С каждым днем они симпатизировали друг другу все больше и больше.

— Считаю, что Каховская права, — жестко сказала Спиридонова. — А маньяки опасны для масс еще и тем, что хорошо умеют прикидываться нормальными людьми. Поэтому необходимо их всячески разоблачать. А для этого наши товарищи должны сами поступать на фабрики и заводы, должны органически сливаться с массами, приобретать влияние и связи, участвуя в повседневной жизни рабочих, и ежедневно, ежечасно бороться за их права. Главное, в чем мы испытываем сейчас недостаток, — это умелые пропагандисты…

После окончания заседания, проводив последнего гостя, Камков вернулся в комнату. Спиридонова полулежала в большом кресле, откинув голову на спинку и закрыв глаза. Он встревоженно шагнул к ней:

— Что с тобой, Маруся?

— Да так. Что-то чувствую себя неважно.

Камков с сомнением посмотрел на нее. Неважно — слабо сказано. Глаза Марии лихорадочно блестели, на щеках — красные пятна. Когда она пришла, то что-то вскользь сказала о своем нездоровье, просила не садиться к ней слишком близко — вдруг заразит.

Камков переспросил:

— Что, совсем плохо?

— А, пустяки. Пройдет.

Он взял ее за руку:

— Господи, да ты вся горишь!

Через час Мария уже металась по постели, никого не узнавая и бредя. Температура поднялась до сорока. Это был тиф.

В середине ночи, часов около двух, на лестнице в парадном поднялся страшный шум. Голосила соседка снизу:

— Ой, голубчики, что ж вы делаете, родненькие! Да не она это, не та проклятущая, кого вы ищете!

— Молчи, бабка! А то и тебя возьмем, — отвечал ей чей-то суровый бас.

«Опять облавы, — как-то отстраненно подумал Камков. В другое время он бы страшно встревожился, но сейчас его голова была занята болезнью Марии. — Лишь бы она не услышала эти вошли…»

Но больная не слышала ничего.

Вдруг раздался резкий и требовательный звонок, и сразу после этого в дверь забарабанили кулаком:

— Откройте, ВЧК!

Тут Камков очнулся. Он метнулся к дверям, потом обратно, посмотрел на Спиридонову: она была без сознания.

— Открывай, твою мать! — ревел за дверью чекист.

Камков решился и пошел к дверям.

— Что вам здесь нужно? — напористо спросил он, помня, что лучший способ защиты — нападение. — Я работник правительства..

Крупный немолодой чекист неласково усмехнулся:

— Извини, товарищ, перед ЧК, как перед Господом Богом, все равны. Велено арестовать Марию Спиридонову. Есть сведения, что она находится в этом доме. Так что разрешите осмотреть квартиру.

Он бесцеремонно отодвинул Камкова с дороги и прошелся по комнатам. Перед постелью остановился, вгляделся пристальнее в лицо лежащей:

“ А это кто? У вас есть документы на эту женщину?

— Она больна, — сдержанно сказал Камков. — Она очень больна. У нее тиф.

Чекист слегка отшатнулся, видимо испугавшись, но быстро взял себя в руки. Он достал из-за пазухи мятый снимок, бросил взгляд на фотографию, потом на больную:

— Да вот же она!

— Неужели вы ее арестуете? — возмутился Камков. — Она же не может встать, она без сознания!

— Ну так пусть лежит арестованная! Здесь мы оставим охрану, а вам, товарищ, придется пройти со мной.

— Но…

— Не возражайте.

Когда Камков спускался по лестнице в сопровождении двух бравых чекистов, ему вслед все еще неслись душераздирающие вопли соседки снизу:

— Спирина она, Спирина! Доченька моя Спирина по мужу, за что вы ее берете!

— За компанию, — усмехнулся один из чекистов.

Из письма Александры Измайлович:

Первые месяцы вообще наши тюремщики были необычайно любезны. Не прибегали к насильственным переводам с одного места на другое, пускали Бориса, давали свиданья и другим товарищам (Каховская, Богоявленская). С месяц продержали в Марусиной квартире. Стража — человек 5–6 чекистов — держали себя в высшей степени корректно, всячески старались, чтобы больная не видела и не слышала их. Мы с Борисом ничего не говорили с М. об аресте, да она и сама никогда не разговаривала об этом. Вообще, она почти постоянно молчала, стиснув зубы, а если говорила, то всегда шепотом и [тайно] от других, боялась громкого голоса. Она все время жила своей внутренней больной жизнью, своими кошмарами, вне действительных условий. Но основное в ее кошмарах было одно: неволя, тюрьма, сознание творящихся насилий над другими и над ней. Ее окружают постоянно то царские жандармы и казаки, то ленинские чекисты. Их образ принимали приходящие к ней доктора. Мы с Борисом становились, приводя их, сообщниками тюремщиков в ее глазах, предававшими ее.

В таком состоянии привезли ее, с нашего согласия, из ее квартиры в лазарет ВЧК (для сотрудников, а не для заключенных). Внешние условия здесь были лучше, чем в ее комнатушке.

Самый перевоз сильно встревожил ее. Главным образом, вероятно, автомобиль, связанный уже с впечатлениями предыдущих арестов и поездок в суд и из суда. Первое время на новом месте ей стало гораздо хуже. Ночи проходили в сплошных галлюцинациях.

Мы с Борисом старались изо всех сил создать ей впечатление воли. Он уходил, приходил, мы мирно разговаривали около нее старались смеяться, читали вслух, ели, пили чай. Он оставался часто ночевать. Заходили на короткое время Ира Каховская, Соня Богоявленская — живчик, молодая, веселая, способная расшевелить покойника. К Соне М. не могла привыкнуть, но приходы Бориса и Иры действовали на нее заметно благотворно. Не принимая сама участия в наших беседах, она любила садиться около и смотреть на нас. Лицо становилось спокойнее, из глаз уходило постоянное выражение тоски или ужаса. После трех месяцев почти сплошь бессонных ночей, повергавших нас с Б. в немалое изумление, — как может существовать человек, почти не подкрепляясь сном, — стала спать часов 5–6 в сутки. У пас явилась надежда, что болезнь уйдет, лишь бы только нормальные условия, прежде всего воздух, движение (тут ни о каких прогулках речи не могло быть, как и в ее квартире, и мы безвыходно просидели в четырех стенах больше 7 месяцев).

В феврале 1921 года начались разговоры об освобождении Марии Спиридоновой, Бориса вызывали в ВЧК и показывали документы об освобождении по болезни ее и А. Измайлович. Дело было якобы только за чьей-то подписью, чуть ли не начальника секретного отдела ВЧК Самсонова, который болел и не мог подписать бумаги. Измайлович отправила почти все книги и белье на квартиру Богоявленской.

Весь февраль дурачили с освобождением. В марте же вышло «как раз наоборот». Напутанные, очевидно, Кронштадтом, коммунисты стали хватать всех, кто не пресмыкался перед Чрезвычайкой. Один за другим были арестованы Борис, Ира Каховская, Соня Богоявленская. Об освобождении Марии Спиридоновой замолчали совершенно. «Где у нас гарантии, что она не выздоровеет по освобождении». Так мотивировал оставление больной в тюрьме Дзержинский.

Три месяца прошли в абсолютной замкнутости. Мария стала беспокойнее. Наступавшая весна, потом лето сделали жизнь в тюрьме совершенно невыносимой. Измайлович, женщине здоровой и физически, и психически, было очень тяжело безвыходно сидеть в четырех стенах даже без получасовой прогулки, полагающейся при самом строгом тюремном режиме. Для Марии Спиридоновой, нервнобольной и туберкулезной, это означало шаг за шагом развитие болезни. Она и развилась.

Жаркий июньский день близился к вечеру. Сегодня Александра потребовала у тюремщиков сделать ванну для своей подруги и подопечной: она заметила, что после ванны Марии становилось немного легче.

Требование было выполнено с неожиданной предупредительностью. Но на этот раз благотворное воздействие теплой воды оказалось весьма кратким.

— В чем дело?

— Успокойтесь, пожалуйста. Моя фамилия Пюкенен, я следователь ВЧК.

— Да?

— По постановлению ВЧК должен срочно перевезти вас в другое место. Вот бумага, ознакомьтесь.

Измайлович растерянно взяла протянутый ей листок:

— Как — в другое место? В какое другое?

— Узнаете своевременно.

— Но это невозможно! Абсолютно невозможно! Мария Александровна только что уснула…

— Значит, вам придется ее разбудить.

— Но послушайте… Такой внезапный переезд, без всякой подготовки, может вызвать резкое ухудшение ее состояния!

— Ничего.

— Но он ее просто убьет!

— Не убьет. Я должен это постановление привести в исполнение сегодня же, немедленно. Так что поднимайте свою больную. Даю вам на сборы час.

Измайлович покачала головой:

— Я отказываюсь вам подчиниться.

— Ах, вот как? — нехорошо прищурился следователь. — Отказываетесь? В таком случае Спиридонову перевезут и без вашего участия.

Выхода не было. Александра вошла в комнату и взглянула на спящую Марусю. Боже, как сильно она исхудала за эти дни! Щеки ввалились, волосы космами разметались по подушке, дыхание неровное. Как будто лежит древняя старуха, а не женщина, которой не исполнилось еще и тридцати пяти!

Она наклонилась над постелью и тихо тронула больную за плечо. Та сразу же открыла глаза. От испуга и настороженности этого взгляда у Александры защемило сердце. До чего же ее довели! Мария и на свою подругу смотрит как загнанный, затравленный зверь…

— Марусенька, вставай…

Больная беспокойно дернулась. Александра успокаивающе погладила ее по руке:

— Ничего страшного. Нас просто переводят в другое место…

На сборы понадобилось даже меньше часа. — V Глубокой ночью арестованных привезли на «новую квартиру» — в психиатрическую Пречистенскую лечебницу (она существует и поныне, только называется по-другому, Институт судебной психиатрии имени Сербского).

Их ввели в сырую, явно нежилую комнату с наглухо заколоченными рамами, с тяжелым запахом, который устанавливается в никогда не проветриваемом помещении. Измайлович растерянно огляделась. По сравнению с этим пристанищем их прежняя комната на Варсонофьевском, не то чтобы уютная, но по крайней мере сухая й светлая, казалась просто райскими чертогами.

— И как вы себе представляете наше житье: здесь? — спросила она у следователя. — Один здешний воздух способен здорового уморить, а уж больного в два счета в гроб вгонит!

Пюкенен подошел к окну и осмотрел деревянный переплет, после чего примирительно заметил:

— Не волнуйтесь, верх окна открывается. С утра проветрите.

Спиридонова тихонько стояла в углу комнаты, вжавшись в стену, и явно ждала, пока уйдут следователь и чекисты. Как только они вышли, она сейчас же кинулась к окну и стала исследовать переплет, пытаясь пилить деревянные рамы пальцами и кистями рук. Измайлович бросилась за ней:

— Марусенька, что ты, Марусенька, что ты делаешь, — приговаривала она, стараясь отвести больную от подоконника.

— Решетка, — сквозь зубы процедила Мария, упорно двигая ребром ладони по переплету. — Решетка, надо ее выставить, перепилить…

— Марусенька, успокойся, сядь. Я сама ее перепилю.

— Ты не сможешь…

— Сядь, отдохни. Я сейчас все сделаю.

Александра достала перочинный ножик и, чтобы, успокоить больную, стала выставлять рамы, пытаясь раскрыть окна. В конце концов ей это удалось.

Сразу пахнуло ночной свежестью, наполненной ароматом тополей и берез. Измайлович полной грудью вдохнула прохладный воздух.

— Вот и все. Видишь, окно открыто, решеток нет…

Но Мария в эту ночь так и не легла. В тоске она металась от стены к стене, а утром, когда пришел врач, забилась в самый темный угол. Но больше всего Александру беспокоили даже не ее страхи, а то, что Мария, видимо, решила уморить себя голодом.

Из письма Александры Измаилович:

Она наотрез отказалась принимать пищу и даже пить воду. Все мои уговоры, мольбы, упреки, все мои хитрости (я расставляла еду на всех концах комнаты) — ничто не действовало. Она не объясняла мне, почему не ест. Только шептала о чекистах и жандармах, которые везде кругом, — и за дверью, и за окном, и даже в комнате за креслом и столом.

Я была в совершенном отчаянии. Доктора стали говорить об искусственном питании. Это было бы гибелью для нее. То главное, чем она больна, ненависть и ужас перед насилием, достигло бы перед этим действительным актом насилия таких размеров, которых бы она не выдержала даже физически. Сыграла бы здесь роль и ассоциация этого акта насилия со всеми изощренными издевательствами, которые она перенесла в 1906 году от царских жандармов и казаков. Я наотрез отказалась от применения искусственного питания.

Ища средств ее спасения, я схватилась за одно: может быть, Борис… сумеет повлиять на нее, и она будет есть. Девятого июня, в конце пятого дня ее сухой голодовки, я написала в ВЧК о желательности привоза Бориса. В тот же день вечером его привезли из внутренней тюрьмы ВЧК.

Она узнала его и хорошо отнеслась к нему. Но… наша цель не была достигнута.

Упорно, с сознательностью как будто совсем здорового человека она продолжала не есть. На пятый-шестой день она стала сильно слабеть. Лежала неподвижно с исхудавшим лицом и застывшими в выражении тоски и ужаса глазами, часто хватаясь за сердце. Спала часа 3–4 в сутки. Пульс отбивал 120–130, доходя при появлении врачей, пугавших ее, и до 160. Я стала класть ей днем и ночью холодную мокрую тряпку на сердце, что давало ей заметное облегчение.

Борису удалось два раза вытащить ее в садик, когда она особенно тосковала. Идти она уже не могла, он вынес ее на руках и положил в саду на скамейку. Но она продолжала лежать с закрытыми глазами и вся тряслась мелкой дрожью. Был теплый вечер: другой раз тоже теплое, очень раннее утро. Потом этого нельзя было повторять — ей, видимо, трудно стало даже ворочаться в постели. На седьмой день голодовки (сухой, что нас особенно пугало), мы послали заявление в Президиум ВЧК, требуя единственной меры, которая может спасти Марусю, ее немедленного освобождения…

В комнату заглянул часовой.

— Гражданка Измайлович, вас требуют спуститься во двор для беседы.

Измайлович и Камков, сидевшие у постели Марии, встревоженно переглянулись. Мария же ничего не слышала — с утра она находилась в полубреду, никого не узнавала. Александра поднялась:

— А в чем дело?

— Идите, велено. А потом велено привести вас, гражданин, — часовой ткнул пальцем в Камкова.

За столом во дворе лечебницы торжественно восседали несколько человек. Александра настороженно пробежала глазами по их лицам: три врача, она их хорошо знает, и еще двое незнакомых, женщина и мужчина.

— Мы пригласили вас, товарищ Измайлович, — откашлявшись, начал главврач, — для того, чтобы ознакомить со следующим документом, касающимся больной Онуфриевои…

Саня про себя усмехнулась. Онуфриевой здесь величали Марусю, хотя инкогнито даже раскрывать было не перед кем. Все — и врачи, и больные, и даже посетители — и так знали, что Онуфриева и Спиридонова — одно лицо.

Он поправил пенсне на носу и поднес ближе к глазам лежавшую перед ним бумажку.

— Член Президиума ВЧК товарищ Самсонов предлагает мне, как старшему7 врачу, применить к Онуфриевой искусственное питание. Но рекомендует сделать это только с согласия ее партийной опекунши Александры Адольфовны Измайлович. Так что требуется ваша подпись.

От возмущения Измайлович даже не нашлась что сказать. Они хоть понимают, что собираются сделать? Да нет, все они прекрасно понимают, пытаются только переложить ответственность за Марусину смерть со своих плеч на плечи ее друзей. Ну так не получится!

— Дайте мне бумагу, — внешне спокойно потребовала она. — Я вам напишу свой ответ.

Александра подсела к столу и на секунду задумалась. Сидящий рядом врач сказал, обращаясь к главному:

— А что, деньги на новую амбулаторию собираются отпускать, или как? Работаем, можно сказать, на керосинках…

— Потерпи, Богдан Семеныч, — добродушно ответил главный, — бумага уже ушла, а скоро только сказки сказываются…

Они перекинулись еще парой-тройкой фраз. Обсуждали текущие дела. Александру вдруг охватила страшная злость. Там, в двух шагах от них и по их вине, умирает человек, а они говорят о всякой текучке! От злости сразу пришли на ум нужные слова.

— Вот, — протянула она врачу бумагу. — Ознакомьтесь.

Главврач сначала пробежал глазами написанное, потом медленно и отчетливо прочитал вслух:

— «Предоставление мне выбора — применять насильственное кормление или нет — совершенно равносильно предоставлению мне выбора способа смертной казни над больной. Решительно отказываясь от применения искусственного питания и выбирая способ казни более замедленный и менее мучительный, я еще раз указываю, что смерть Спиридоновой всецело ложится на теперешних вершителей судеб России».

За столом воцарилось зловещее молчание.

— И это все? — после непродолжительной паузы спросил мужчина, тот самый, незнакомый Измайлович.

— Нет, — ядовито ответила она. — Могу еще поблагодарить вас за своеобразный либерализм, возвращающий нас ко временам Сократа. Ему, как известно, тоже предложили самому выбрать способ смерти.

Мужчина зло взглянул на нее:

— Вы свободны.

Подобная же сцена повторилась и с Камковым.

Особенно ужасны были ночи. Когда Мария засыпала на час или на два, казалось, что она не дышит. Начались отеки лица.

Никакие уговоры не могли поколебать ее очевидной решимости умереть. Дать знать на волю, чтобы оттуда потребовали ее спасения. Но вокруг были или чекисты, или шпики, или провокаторы, или необычайно трусливые человечки.

По двору мимо окна ходили только двое больных: один — бывший чекист, попавшийся в воровстве, другой — белогвардеец, искалеченный, подобно многим другим жертвам, чрезвычайными допросами до полной потери человеческого облика. Около двери дежурили несомненные чекистки, заводившие провокационные разговоры и выказывавшие утрированные знаки сочувствия и возмущения правительством…

На десятый день голодовки Борису удалось-таки дать Марусе выпить два глотка чаю. Это было уже началом победы. Очень мало, раза два в сутки, она стала пить. Но попытка дать ей выпить чаю со взбитым желтком не удалась и вызвала гнев и вообще отказ от питья. Пришлось быть осторожнее с хитростями.

На двенадцатый день голодовки, 15 июня 1921 года, Бориса Камкова взяли, внезапно, обманом. Вызвали за дверь и быстро вернулись за его курткой и папиросами.

Внезапное его исчезновение произвело на Спиридонову удручающее впечатление. Она дня два искала его глазами и своим слабым шепотом звала: «Борис, Борис…» Доктора говорили, что она умирает.

На четырнадцатый день, вечером 17 июня, когда Мария уже совсем ослабела, Александра Измайлович влила ей глоток за глотком в полуразжавшиеся зубы с полстакана чаю с желтком. Она проглотила с закрытыми глазами. Маневр был повторен.

— Я так и не знаю — писала Измайлович, — что это было: результат ли ослабления воли в связи с физическим истощением организма, или же инстинкт жизни пробил себе дорогу пока в форме изменения ее первоначального внутреннего решения. Вернее последнее. Об этом говорят первые дни, когда она начала есть. Получилось такое впечатление, как будто в ней происходит борьба между старым решением и новым импульсом: так неохотно она начала принимать пищу, с такой видимой внутренней нерешительностью. Первые два-три дня она ела не больше одного раза (1/2 яйца в сутки, стакан-полтора чаю и больше ничего). Но удивительна выносливость ее организма. После 13 дней и 8 часов голодовки, из которых 10 дней были сухой, пребывая еще в состоянии полуголодовки, она уже оделась, встала, заходила по комнате, правда, гораздо медленнее, чем раньше, с громадным видимым трудом… У меня явилась надежда, что, может быть, эта физическая встряска организма послужит толчком, который вернет ей сознание действительности.

Надежда эта не осуществилась. Но я не ропщу на судьбу. Могло быть гораздо хуже, она могла умереть. Она осталась жить. Наступит же момент, когда оживет и сознание. Все доктора говорят, что при надлежащей обстановке, то есть при свободе, болезнь может и даже должна пройти. Но они, как и мы, учитывают, что условия, являющиеся причиной развития болезни, упорно и постоянно продолжают свое губительное действие.

Сейчас, когда я пишу, прошло уже полторы недели после конца голодовки. Ничего утешительного я не вижу в ближайшем будущем. Маруся находится в почти постоянном состоянии тревоги.

Шальные выстрелы, время от времени раздающиеся где-то около нее, вызывают у нее мысль, что где-то здесь рядом расстреливают. Она рвется на помощь к расстреливаемым. А когда я не пускаю ее, упрекает меня, что и я, как все кругом, прячусь от трусости. Пустить ее — она не посмотрит ни на какие двери и пойдет все дальше, пока не напорется на штык или наган ленинских чекистов-тюремщиков. И я не пускаю, а она мечется, разбивает себе руки в кровь об дверь и раздражается против меня.

На прогулку в садик, примыкающий почти непосредственно к нашей комнате, вытащить ее невозможно. А наша комната, если не выходить на воздух, сырая и промозглая, не дает здоровья ни для тела, ни для души. Она, видимо, чахнет. Я опять писала в ВЧК о приезде Б. Камкова для помощи мне, в частности, с прогулкой, говорила и устно с Самсоновым о необходимости создания хотя бы известного минимума подходящей обстановки для больной (приезд время от времени хотя бы заключенных товарищей, если уж им страшны сношения наши с волей и пр.). Но они видят в Марусе только опасного политического противника (таково было заявление Самсонова: «На войне как на войне» и пр.). Болезнь же игнорируют, и выходит позорное дело сведения счетов с душевнобольным человеком.

Совершается что-то неслыханное, вопиющее. Наверное. такого не было ни у Деникина, ни в Венгрии. Вряд ли даже и там надругивались над психически больными. В течение почти года происходит истязание живой души человека, по рукам и ногам связанного своей болезнью, беззащитного против их экспериментов над ним. В больном мозгу тюрьма, слежка и гнет удесятеряются и воспринимаются с острым страданием. Они знают из бесчисленного наблюдения врачей, как серьезно больна Маруся, какая пытка для нее тюремное заключение, — и намеренно оставляют ее в этих условиях. В этом, в революционном все же упорстве, с которым Маруся не принимает их гнета, они как будто видят оскорбление себе и резко меняют условия к худшему. По-видимому, они-таки хотят добиться мучительного конца, и весь вопрос для них состоит ТОЛЬКО Б том, чтобы обо всем творящемся не узнали на воле. В этом отношении они предприняли чудеса изоляции. Они любят душить, но душить втихомолку…

Но слухи о недопустимом обращении с известной революционеркой все равно просочились не только за стены тюрьмы, но и на Запад. Как и в 1906 году, начались волнения, все громче и громче звучали голоса в ее защиту. Но тогда, в имперской России, В. Владимиров обнародовал эти выступления, поместив письма «правозащитников» в своей книге. Теперь, в России Советской, такие же выступления не только не публиковали, но и попросту игнорировали…

Письмо Клары Цеткин к Ленину от 30 июля 1921 года:

Разные иностранные делегаты — товарищи женщины и мужчины — просили меня замолвить слово перед Вами о том, чтобы Мария Спиридонова была переведена из госпиталя ЧК в обыкновенную лечебницу. Они обосновывали эту просьбу тем, что М. Спиридонова вследствие тифа полностью сломлена физически и духовно и поэтому политически недееспособна и неопасна. Они охотно внесли бы соответствующую резолюцию на женской конференции, однако это удалось предотвратить тем, что я обещала представить это дело Вам на рассмотрение. Угрожали скрытно неким «европейским международным скандалом». Я отстаивала мнение о том, что Советскому правительству не приходится опасаться скандала, так как оно — насколько мне известно дело — именно по отношению к М. Спиридоновой действовало чрезвычайно благоразумно, то есть очень гуманно. Этим письмом я выполняю свое обещание с твердым убеждением в том, что Ваше решение по этому делу будет таким же милосердным, как и политически разумным. Мое сердце тоже горячо говорит в защиту ее как несгибаемого борца против царизма. Но мое сердце не менее горячо говорит в защиту тех неисчислимых тысяч людей, которые под воздействием этой неисправимой социал-революционерки могут подвергнуться опасности, нужде и смерти. Интересы революции прежде всего. Хотелось бы, чтобы в этот момент она оказалась благосклонной к участи М. Спиридоновой.

За освобождение Спиридоновой боролись и немногочисленные оставшиеся на свободе ее товарищи по партии. Да и те, кто сидели в заключении, тоже старались сделать все возможное, чтобы Марию отпустили на свободу. А «вести» из больницы становились все тревожнее.

Приехавший в Москву Александр Шрейдер, один из лидеров левых эсеров, бывший заместитель наркома юстиции, ходил по инстанциям, уговаривал, доказывал, грозил… Наконец хлопоты увенчались относительным успехом: в последнее воскресенье сентября 1921 года Спиридонову разрешили поместить в санаторий в Малаховке.

Из письма А. Шрейдера:

Утром в день освобождения к Марусе привезли Иру и Бориса. Они подготовили ее, как могли, к перемене. Когда, часа в четыре, я зашел в ужасную келью Маруси, она, уже одетая, сидела на постели. Меня не узнала и очень испуганно посмотрела в мою сторону (узнать меня и вообще было трудно без бороды и усов).

Ноги распухли. Цинга в последней степени. Кровохарканье только что прекратилось.

До Малаховки далеко — везти по железной дороге было бы почти безумием. Да еще до вокзала на извозчике.

Я звонил по всем инстанциям, прося автомобиля. Мне всюду отвечали, что автомобили за город даются лишь для «оперативных» целей.

Воскресенье.

Никого добиться из тех, кто поважнее.

Следователь куда-то спешит. Наконец, милостиво соглашается довезти до вокзала.

Сели втроем.

Бориса и Иру не пустили с нами, хотя обещали мне позволить Борису проводить Марусю до вокзала. Они остаются, их сейчас поведут в тюрьму.

Я чувствую, что Маруся меня не узнает. Вдруг что-то прояснилось в ее измученных глазах. «Я слышу голос Саши Ш.», — сказала она. «Да, да, это он», — обрадовалась Саня. Но это только минутка, потом опять глаза потускнели, кажется, опять немного боится.

Около самого вокзала автомобиль испортился. С мукой пересаживаемся на извозчика.

Трясет.

Маруся видимо страдает, но молчит и даже рада. Чекист остался с автомобилем, мы одни. «Воля, воля», — шепчет Саня на ухо Марусе, и почти счастливая улыбка озаряет черные круги глаз. Тряска, шум.

Кто-то отделяется от толпы, подбегает к нам. Какой-то крестьянин. «Маруся, Саня, родимые!» — узнал. Быстро целует руку Маруси и исчезает в серой мешочной массе.

Наконец приехали. Опоздали на поезд. Нужно два часа ждать следующего. Прошу пропустить на платформу — объясняю кто. Не пускают.

На узлах сидит Маруся у закрытых ворот. Сзади огромный хвост — очередь на «вход» к поезду. Увидев мирную обстановку— узлы, мешки, детей, женщин, Маруся успокоилась, даже чуть-чуть дремать начала, прикорнув к воротам…

«Маруся, дай руку, попрощайся», — сказала Саня. Я наклонился, чтобы поцеловать эту восковую руку. Тут только Маруся узнала меня совсем — привлекла, поцеловала. «Саша». — «Да, да, конечно». — «Приезжай, милый…» Всем стало веселей, и все почувствовали: на воле выздоровеет Маруся.

Извозчик, привезший нас, слез с облучка. Проводил длинным взглядом. Без шапки. Привычный жест: перекрестился — оглянулся, отдернул руку — и только пробормотал: «Спаси ее, Господи!»

Спиридонова некоторое время находилась в санатории, затем на даче в той же Малаховке вместе с Александрой Измайлович. Непрекращающаяся слежка и затянувшаяся болезнь иногда доводили Спиридонову до невменяемости.

Содержание двум левым эсеркам большевистское правительство отпускало весьма скромное. Они имели на двоих: две старые юбки, одни старые ватные брюки: одну рваную кофту, две старые телогрейки, одно ватное пальто, одну вязаную шапку, три пары рваных варежек, одно старое ватное одеяло, одно рваное полотенце, одну эмалированную тарелку, одно железное блюдо, две железные кружки, три деревянные ложки, один старый эмалированный кувшин, одну кастрюлю с крышкой, две чугунные сковородки и еще несколько предметов домашней утвари, но Спиридоновой и Измайлович этого хватало.

Александра Измайлович и товарищи по партии пытались добиться для Спиридоновой разрешения уехать лечиться за границу. Но в ВЧК решили, что как раз заграничная жизнь может скверно подействовать на ее здоровье.

Из заявления А. Измайлович в Красный Крест:

Создается тяжелое положение, из которого лучший выход, раз отказано в выезде за границу, — простая тюрьма, где все ясно и определенно — тюремщик есть тюремщик, врач есть врач, товарищ — товарищ; нет маскировки, лжи, косых подсматривающих глаз, подслушиваний и прочей ужасающей моральной атмосферы, которой была богата больница в Штатном, бывшая утонченным местом пытки больной, и с чем однородным становится наше малаховское пребывание.

И столько же исходя из ясно выраженного желания больной, сколько из своего убеждения, я обращаюсь в Красный Крест с просьбой всячески добиваться возможности нашего с Марией Александровной помещения в Таганскую тюрьму, в нормальную среду товарищей по заключению, с которыми мы можем быть в общении вне всякой слежки и разрешений, чем в значительной мере будет нейтрализовываться угнетение психически больной решетками и внешне очевидным заключением.

Условия «воли» (под хуже чем гласным надзором), созданные для нас в ЧК, являются не меньшим издевательством и вредным для нас, создавая лишь власти ложное реноме «гуманности».

Загрузка...