Часть 1 Клиника «Лечение прошлым»

Итак, тема романа — память.

Темп — анданте, переходящее в анданте модерато, sostenuto (сдержанно).

Возможно, подошла бы сарабанда с ее суровой торжественностью и удлиненной второй долей для начала. Скорее Гендель, чем Бах. Строгая повторяемость и в то же время медленное продвижение вперед. Сдержанно и торжественно для начала. Потом все может — и должно — рассыпаться.

1

Однажды решили вычислить, когда именно была создана Земля. В середине XVII века ирландский епископ Ашер определил не просто конкретный год, но и дату: двадцать второе октября 4004 года до Рождества Христова. Пришлось на субботу (разумеется!) Как утверждают некоторые, Ашер указал даже точный час: около шести пополудни. В субботу пополудни — кто бы сомневался! В какое другое время скучающий Создатель стал бы строить мир и искать себе компанию? Ашер посвятил этому всю свою жизнь. Сочинение насчитывало две тысячи страниц латинского текста. Вряд ли многие потрудились прочитать его от корки до корки. Но тем не менее оно стало очень популярным — может быть, не столько сочинение, сколько само открытие. Все Библии на острове с тех пор выходили с датами и хронологией согласно Ашеру. Теория молодой Земли (а по-моему, молодого времени) широко распространилась по всему христианскому миру. Нужно отметить, что такие ученые, как Кеплер и сэр Исаак Ньютон, также называют конкретные годы Божьего деяния, придерживаясь теории Ашера. Но самым изумительным, как мне кажется, является не конкретный год, а конкретный день.


Двадцать второе октября 4004 года до нашей эры, около шести пополудни.


Однако где-то в декабре 1910 года человеческий характер изменился. Так, по крайней мере, утверждала Вирджиния Вулф. И легко можно представить тот декабрь 1910 года, вроде как похожий на другие — серый, холодный, пахнущий свежим снегом. Но именно тогда что-то перещелкнуло, только очень немногие это поняли.


А рано утром первого сентября 1939 года наступил конец человеческого времени.

2

Спустя годы, когда многие воспоминания разлетелись во все стороны, словно испуганные голуби, он все еще не забыл то утро, когда бесцельно бродил по улицам Вены и увидел на тротуаре освещенного ранним мартовским солнцем бездомного с усами, как у Маркеса, — тот продавал газеты. Внезапно подул ветер, и несколько газет взмыли в воздух. Он бросился на помощь, успел схватить две-три газеты и вернул их бездомному. «Оставьте себе одну», — сказал ему тогда Маркес.

Гаустин — назовем его так, потому что он и сам прятался за этим именем, словно под шапкой-невидимкой, — спрятал газету и протянул продавцу довольно крупную банкноту. Тот растерянно повертел банкноту в руке и сказал: «Но у меня… не будет сдачи». Это прозвучало настолько абсурдно на фоне раннего венского утра, что оба, не сговариваясь, рассмеялись.

Гаустин любил бездомных и в то же время боялся их. «Любил» и «боялся» — эти слова всегда звучали вместе и всегда в такой очередности. Он любил и боялся бездомных так, как боятся тех, кем уже были, или ожидают, что когда-то ими станут. Он знал, что рано или поздно вольется в их ряды (если использовать знакомое клише). На секунду представил себе длинные шеренги бездомных, марширующих по Кертнерштрассе или Грабенштрассе. Да, он был как они, хотя и несколько особенный. Бездомный без определенного времени жительства, так сказать. Просто по стечению обстоятельств у него водились деньги, не много, но вполне достаточно, чтобы отодвинуть превращение метафизического неудобства в физическое страдание.

Он тогда работал психиатром-геронтологом. Это была одна из его профессий. Я подозревал, что Гаустин тайком использовал истории своих пациентов, чтобы удобно расположиться в них и хоть ненадолго занять чье-то место в прошлом. В его голове беспорядочно перекликалось столько периодов, голосов и мест, что он, не раздумывая долго, просто должен был отдать себя в руки своих коллег-психиатров, пока не совершил нечто такое, из-за чего им придется его прибрать, ибо не останется выбора.


Гаустин взял газету, немного прошел вперед и уселся на скамейку. На нем был темный плащ, из-под которого виднелся высокий ворот свитера, голову прикрывала борсалино, на ногах — старые кожаные ботинки. В руках он держал кожаную сумку благородного неброского красного цвета. Гаустин напоминал прибывшего из какого-то другого десятилетия человека, который только что слез с поезда. Он мог бы сойти за тайного анархиста, стареющего хиппи или проповедника из не очень известного ордена.

Итак, он сел на скамейку и прочитал название газеты: «Аугустинер», издание бездомных. Часть материалов писали именно они, остальное — профессиональные журналисты. На предпоследней странице, внизу в левом углу, в самом незаметном месте — это знают все газетчики — было сообщение. Взгляд Гаустина сразу упал на него. Тонкая улыбка, в которой читалось больше горечи, чем радости, раздвинула его губы. Ему снова придется исчезнуть.

3

В то время, когда имя господина Альцгеймера упоминалось только в анекдотах (например: «„Какой диагноз тебе поставили?“ — „Не помню. Какое-то мужское имя, но я его забыл“».), в небольшой газетенке появилось короткое сообщение — из тех, которые читало не больше пяти человек, причем четверо из них тут же забывали новость.

Речь шла вот о чем.

Некий врач, д-р Г. из Венской гериатрической клиники в Винервальде, страстный почитатель The Beatles, решил обставить свой кабинет в стиле шестидесятых. Он раздобыл старый бакелитовый патефон, обклеил стены плакатами с изображением битлов и обложки знаменитого «Сержанта Пеппера». Купил на барахолке старый шкаф и расставил на полках всякие безделушки, характерные для того времени: мыльца, сигаретные пачки, целую серию игрушечных мини-«фольксвагенов», розовых «кадиллаков» и «мустангов», а также повесил афиши с кадрами из фильмов и портретами актеров. В статье упоминалось, что кабинет буквально завален старыми журналами, а из-под белого халата доктора торчит высокий ворот водолазки. Разумеется, фотографии не было, весь материал состоял всего из тридцати строчек. Интерес представляло упоминание о том, что, по наблюдениям доктора Г., пациенты с нарушениями памяти подолгу оставались в кабинете, становились разговорчивыми, иными словами, чувствовали себя комфортно. При этом было отмечено, что значительно сократилось количество побегов из этой знаменитой клиники, а ведь до тех пор это происходило довольно часто.


Статья была редакционной, имя автора не упоминалось.

Надо сказать, эту идею я лелеял долгие годы, но кто-то меня опередил. Правда, я замыслил роман, не клинику, но это не имеет значения.

Я всегда старался при случае покупать эту газету. С одной стороны, испытывал симпатию к ее издателям (особая история из другого романа), а с другой — был уверен (личное суеверие), что только таким образом, через газету, ты узнаешь о том, о чем так или иначе должен узнать, ибо в один прекрасный момент оно непременно бросится тебе в глаза. И это чувство меня никогда не подводило.

В статье говорилось, что клиника расположена в Винервальде. Я проверил ближайшие гериатрические центры: там находилось по крайней мере три. И нужный мне, как водится, оказался последним. Я представился журналистом: по сути, не особо солгал, ведь у меня было удостоверение, которое я получил в редакции одной газетенки, чтобы бесплатно посещать музеи. Иногда я даже писал для нее. Но, в сущности, мое занятие писательством имело много общего с журналистикой, но было более безобидным, неопределенным и труднодоказуемым.

Тем не менее я все-таки попал к директору клиники, если честно, не без труда. Когда она поняла, что меня интересует, ее тон тут же стал неприветливым и холодным.

— Человек, которого вы разыскиваете, со вчерашнего дня здесь не работает. Почему? Увольнение по соглашению сторон, — ответила она, используя сухие выражения скользкого чиновничьего языка.

— Его уволили? — искренне удивился я.

— Я вам сказала: по соглашению сторон. Почему вы им интересуетесь?

— Неделю назад мне попался в газете интересный материал… — Еще не закончив говорить, я почувствовал, что совершаю ошибку.

— Тот материал, в котором упоминается о попытках бегства из клиники? Мы подали опровержение.

Я понял, что здесь мне больше нечего делать, а также догадался и о причине увольнения «по соглашению сторон». В дверях я обернулся:

— А как звали того врача?

Но директор уже говорила с кем-то по телефону. Я не сразу покинул клинику: отыскал крыло, где находились кабинеты, и увидел, как рабочий снимает со стены табличку с именем врача. Разумеется, это было именно то имя. Я с самого начала не сомневался.

4

Напасть на след Гаустина, менявшего десятилетия, как мы меняем самолеты в аэропортах, — такой шанс выпадает единожды в сто лет. Гаустина, которого я сначала придумал, а потом встретил сотканного из плоти и крови. А может быть, наоборот? Не помню. Незримый друг, более реальный и видимый, чем я сам. Гаустин из моей молодости. Гаустин из моей мечты стать другим, обитать в другом месте, другом времени, в других комнатах. У нас с ним имелась общая обсессия, связанная с прошлым. Разница была небольшой, но довольно существенной. Я везде оставался иностранцем, а он прекрасно себя чувствовал во все времена. Я стучался в двери разных лет, а он уже был там, открывал мне, впускал внутрь, а потом исчезал.


Впервые Гаустин мне понадобился, чтобы написать три строчки, которые возникли в голове просто так, словно из другого времени. Долгие месяцы я мучился, пытаясь добавить к ним что-то еще, но так и не смог ничего сочинить.

Женщина создала трубадура.

Я могу повторить снова:

Это она выдумала Сочинителя…

Однажды я увидел во сне надпись на кожаной обложке: «Гаустин из Арля, XIII век». Помнится, уже тогда я сказал себе: это то, что надо. А потом появился и сам Гаустин, хочу сказать, тот, который походил на него и которому я дал это имя.

Это случилось в конце восьмидесятых.

Я где-то храню эту историю.

Гаустин. Знакомство 5

Именно так мне хочется вам его представить.

Впервые я увидел его на традиционном литературном семинаре, которые обычно проводят на море в начале сентября. Однажды вечером мы удобно расположились в прибрежном ресторанчике, все до одного — двадцати-двадцатипятилетние, пишущие, неженатые и еще не издавшие свои первые книги. Официант не успевал записывать, мы заказывали ракию и всевозможные салаты. Когда наконец все перечислили и умолкли, молодой человек, который сидел в конце стола и не успел сделать заказ, вымолвил:

— Будьте любезны, принесите мне порцию сметаны.

Он произнес это с небрежностью человека, заказавшего по меньшей мере утку по-пекински или «Блю Кюрасао».

Наступила тишина. Слышно было только, как прилетевший с моря ветерок катал по земле пустую пластмассовую бутылку

— Что вы сказали? — изумленно переспросил официант.

— Пожалуйста, принесите порцию сметаны, — повторил молодой человек с тем же сдержанным достоинством.

Мы изумленно помолчали некоторое время, но вскоре разговоры возобновились и за столом вновь стало шумно. Вскоре вся скатерть была уставлена тарелками и рюмками. Наконец официант принес небольшую тарелочку с голубой каемкой. В центре тарелочки изящно, как мне показалось, высилась горка заказанной сметаны. Молодой человек с явным удовольствием, не спеша, принялся есть сметану, и ему хватило ее на весь вечер.


Это была наша первая встреча.

Уже на следующий день я попытался сблизиться с ним, и вскоре мы совсем забыли о семинаре. Мы оба не отличались разговорчивостью, так что чудесно проводили время, гуляя и плавая, прекрасно понимая друг друга во взаимном молчании. Все-таки мне удалось узнать, что он живет один: отец давно умер, а мать месяц назад с третьей попытки, смогла нелегально уехать в Америку. Он очень надеялся, что на этот раз у нее все получится.

Я также узнал, что он иногда сочиняет истории, посвященные концу прошлого века, — именно так он выразился, и мне с трудом удалось сдержать любопытство, сделав вид что я считаю это вполне естественным. Прошлое как-то особенно интересовало его.

Он любил осматривать заброшенные, необитаемые дома, рылся в развалинах, расчищал чердаки, изучал содержимое старых сундуков и собирал всякую ветошь. Иногда ему удавалось сбыть что-нибудь в антикварных лавках или кому-то из знакомых — так он умудрялся обеспечивать себя. Я подумал, что его скромный заказ в тот вечер доказывал, что вряд ли он полностью мог рассчитывать на этот бизнес. Поэтому когда Гаустин, как бы между прочим, небрежно сообщил, что у него имеются три пачки сигарет высшего сорта известной марки «Томасян» 1937 года, я, как заядлый курильщик, поспешил заявить, что давно мечтаю попробовать столь знаменитые сигареты. Он тут же помчался в свое бунгало, а потом с нескрываемым удовольствием смотрел, как я небрежно прикуриваю от оригинальной немецкой спички производства 1928 года. Коробок он мне подарил вдобавок к сигаретам.

— Ну как тебе дух тридцать седьмого? — спросил он меня.

— Что-то горчит, — ответил я. Сигареты и вправду были крепкими, без фильтра, и страшно дымили.

— Это, наверно, из-за бомбардировок Герники в том же году, — тихо промолвил Гаустин. — А может, из-за дирижабля «Гинденбург», самого большого цеппелина в мире, который взорвался тогда же, кажется, шестого мая, не долетев до земли всего ста метров. На борту было девяносто семь человек. Тогда все радиорепортеры плакали навзрыд прямо в эфире. Думаю, такое оседает на табачных листьях…

Я поперхнулся дымом. Погасил сигарету, но ничего не сказал. Он говорил как очевидец, которому стоило немалых усилий превозмочь боль от случившегося.

Я решил резко сменить тему и впервые спросил, как его зовут.

— Зови меня Гаустин, — сказал он и улыбнулся.

— Очень приятно, Ишмаэль, — представился я, как бы подхватывая шутку.

Но он словно не услышал и заявил, что ему очень понравилось стихотворение с подписью Гаустина. Признаться, мне было приятно.

— Кроме того, — продолжил он совсем серьезно, — там сочетаются мои два имени: Августин-Гарибальди. Родители так и не смогли договориться, как меня назвать. Отец настаивал на имени Гарибальди — он был его страстным почитателем. Мать, кроткая умная женщина, три семестра изучала философию в университете, почитала святого Августина и настояла на том. чтобы к моему имени добавить имя святого. Так и получилось, что отец до самой своей смерти звал меня Гарибальди, а мать, объединив имена раннего богослова и позднего революционера, ласково звала Гаустином.

Вот, в общем-то, и вся информация, которой мы обменялись в те пять-шесть дней, что оставались до конца семинара. Конечно, было еще несколько особенно важных моментов обоюдного молчания, но их трудно пересказать.

Ах да, в последний день состоялся еще один короткий разговор. Из него я узнал, что Гаустин живет в небольшом городке в подножии гор Стара-Планина.

— У меня нет телефона, но письма доходят, — сказал он.

Тогда он показался мне бесконечно одиноким и каким-то… непринадлежащим. Именно это слово пришло мне в голову в тот момент. Не принадлежащий никому и ничему на свете, или, точнее, этому миру. Мы наблюдали красивый закат и молчали. Позади нас из прибрежных кустов поднялось целое облако мошкары. Гаустин проследил взглядом за их полетом и задумчиво сказал, что для нас это обычный закат, а для мошек-однодневок — конец жизни. Или что-то вроде того.

— Очень глупо, — сказал я, — какая-то затертая метафора.

Он удивленно взглянул на меня, но ничего не ответил. И только спустя несколько минут тихо промолвил:

— Они не используют метафоры.


…В ноябре случились события, которые всем известны и уже подробно описаны. Я дни напролет проводил на запруженных радостными людьми площадях и не связывался с Гаустином, хотя и часто вспоминал о нем. Были другие дела: я писал свою первую книгу, к тому же женился. Конечно, это все глупые оправдания. Однако и он не писал мне.

Первое послание от Гаустина я получил второго января 1990 года — рождественскую открытку с черно-белым изображением Снегурочки, которую дополнительно раскрасили. Она напоминала Джуди Гарланд. В руках Снегурочка держала подобие волшебной палочки, которой указывала на крупную надпись: «1929 год». На обороте был адрес и лаконичное поздравление, написанное чернилами по правилам тогдашней орфографии — со всевозможными ятями, юсами и твердыми знаками в конце слова. Послание заканчивалось словами: «Смею называть себя твоим. Гаустин». Я тут же ответил ему: поблагодарил за приятный сюрприз, подчеркнув, что оценил его изящную мистификацию.

Ответ пришел на той же неделе. Я осторожно вскрыл его и достал два листка бледно-зеленого цвета с водяным знаком. На них только с одной стороны изящным почерком с соблюдением старой, если я не ошибаюсь, омарчевской орфографии двадцатых годов прошлого века было написано, что он никуда не выходит, но чувствует себя отлично. Подписался на ежедневную газету «Зора», очень объективно представляющую все события, которую издает господин Крапчев, а также на журнал «Златорогъ», чтобы иметь реальное представление о литературном процессе. Спрашивал, как я отношусь к временному прекращению действия конституции и роспуску парламента югославским королем Александром, о котором писала «Зора». Письмо заканчивалось постскриптумом: Гаустин извинялся за то, что не понял, что я имею в виду, говоря об «изящной мистификации».


Я несколько раз перечитал письмо, повертел его в руках, даже понюхал в надежде обнаружить какой-то признак иронии. Но увы. Если это была игра, то Гаустин приглашал меня принять в ней участие без уточнения правил. Ладно, я решил принять вызов. Так как я ничего не знал о проклятом 1929-м, следующие три дня мне пришлось провести в библиотеке, изучая старые подшивки «Зоры». Я перечитал внимательно все, что касалось короля Александра. На всякий случай бросил взгляд на предстоящие события: «Троцкий изгнан из СССР», «Немцы приняли пакт Бриана — Келлога», «Муссолини подписал соглашение с папой», «Франция отказала Троцкому в политическом убежище». А спустя месяц: «Германия отказала Троцкому в политическом убежище». Я дошел вплоть до двадцать четвертого октября, узнав о крахе на Уолл-стрит. Еще в библиотеке написал короткий и, как мне показалось, холодный ответ Гаустину, где сообщил свое мнение (подозрительно точно совпадавшее с мнением издателя господина Крайнева) о событиях в Югославии, и попросил его прислать материал, над которым сейчас работает, надеясь, что он поможет мне разобраться в том, что происходит.


Следующее письмо я получил спустя полтора месяца. Гаустин извинялся, что болеет какой-то коварной инфлюэнцией и ничем не может заниматься. Между делом спрашивал, как я думаю, примет ли Франция Троцкого. Я долго размышлял, не пора ли прекратить всю эту историю и написать резкое письмо, которое отрезвит его, но, поразмыслив, решил подождать еще немного.

Я дал ему несколько советов по поводу инфлюэнции, которые он и без того прочитал в «Зоре», порекомендовал не выходить на улицу и делать ежевечерние горячие ванночки с добавлением соли. Я также написал, что очень сомневаюсь, что Франция предоставит Троцкому политическое убежище, как, впрочем, и Германия. Когда пришло следующее письмо, Франция действительно отказалась принять Троцкого, и Гаустин восхищался моим колоссальным политическим нюхом. Письмо было длиннее предыдущего из-за еще двух восторженных излияний. Одно касалось только что вышедшего четвертого номера «Златорога» и новой подборки стихов Елисаветы Багряны, а второе — радиоприемнику марки «Телефункен», который Гаустин в данное время пытался починить. Для этой цели он просил прислать ему радиолампу «Вальво» — ее можно найти на складе Джабарова по адресу: улица Аксакова, дом пять. Он подробно описывал демонстрацию в Берлине двенадцатилампового аппарата доктора Рейсера. Этот аппарат принимал на коротких волнах. «С его помощью можно будет слушать концерты из Америки, представляешь? Ты веришь в это?»


На это письмо я решил не отвечать. И он тоже больше мне не писал. Я ничего не получил от него ни на следующий Новый год, ни через год. Постепенно эта история поблекла. И если бы не те несколько писем, которые я все еще храню, то, наверно, я и сам бы в нее не поверил. Но судьба распорядилась иначе. Спустя несколько лет я вновь получил послание. У меня появилось плохое предчувствие, и я не торопился распечатывать конверт, раздумывая, изменился ли Гаустин спустя столько лет или все усугубилось. Я вскрыл конверт только вечером. Там было всего несколько строчек. Привожу их дословно:

Извини, что беспокою тебя, ведь прошло столько времени. Но ты сам видишь, что происходит. Ты регулярно читаешь газеты, и с твоим политическим нюхом наверняка уже давно предугадал бойню, которая предстоит. Немцы стягивают войска к польской границе. До сих пор я не говорил тебе, что моя мать по крови еврейка (ты же знаешь о том, что произошло в Австрии в прошлом году, да и о Хрустальной ночи в Германии тоже). Этот ни перед чем не остановится. Я предпринял все необходимое и завтра рано утром отправлюсь на поезде в Мадрид, потом — в Лиссабон и уже оттуда уеду в Нью-Йорк. На этом прощаюсь.

Твой Гаустин

14 августа 1939 г.

Сегодня первое сентября.

6

Утром первого сентября 1939 года Уистен Хью Оден проснулся в Нью-Йорке и сделал в своем дневнике такую запись: «Голова раскалывается. Спал плохо, снилось, что Ч. мне изменяет. В газетах пишут, что Германия напала на Польшу…»

Вот тебе и начало: ужасные сновидения, воина и головная боль.


Эта запись в дневнике Одена попалась мне на глаза, когда я работал в Нью-Йоркской библиотеке. Вообще его дневник хранится в Лондоне, но по счастливой случайности тогда он находился в Нью-Йорке вместе с архивом поэта.

Только дневник может объединить личное и историческое. Мир изменился: Германия напала на Польшу, началась война, болит голова, а этот идиот Ч. имеет наглость изменить мне во сне. Сегодня во сне, а завтра наяву (интересно, думает ли он об этом?). Если вспомнить, Шахрияр в «Тысяче и одной ночи» приказал казнить каждое утро по одной из жен, узнав об измене. Давал ли себе отчет Оден, как много информации в тех двух строчках, насколько они точны и циничны? Всего две строчки о самом важном дне века.

В тот же день, когда головная боль несколько поутихла, он написал:

I sit in one of the dives

On Fifty-second Street

Uncertain and afraid…[2]

Здесь все: пивнушка на Пятьдесят второй улице, головная боль, измена и плохой сон, нападение на Польшу в пятницу первого сентября — уже история. Стихотворение так и будет названо: «1 сентября 1939 года».

Как банальное ежедневие становится историей?

Постойте, та самая часто цитируемая строчка «We must love one another or die»[3] в финале стихотворения, которая не нравилась Одену, и он часто убирал ее вообще, — не связана ли она именно с изменой, которая ему приснилась?

Разве хоть кому-то хочется помнить подобные кошмары?

Мне бы хотелось узнать все о том дне, об одном осеннем дне 1939 года. Сидеть с людьми на кухне в разных частях света, пить кофе, жадно читать в газетах обо всем: от войск, собранных на немецко-польской границе, до последних дней летних распродаж и новом баре «Чинзано», который распахнул двери в Нижнем Манхэттене. Осень уже на пороге, проплаченные заранее рекламные заголовки в газетах теперь соседствуют с краткими коммюнике о последних часах Европы.

7

Первого сентября, но уже в другое время я удобно расположился на траве в Брайант-парке. Пивнушки на Пятьдесят второй улице уже давно нет. Я только что приехал из Европы и чувствую себя совершенно разбитым. В конце концов, душа тоже страдает от смены часовых поясов. Сейчас буду смотреть на лица людей. У меня с собой томик Одена. После целого дня, проведенного в библиотеке, чувствую «неуверенность, страх». Я плохо спал, измена мне не снилась. А может быть, и снилась, но забыл… В мире все так же нестабильно. Местный правитель и правитель одной далекой страны угрожают друг другу. Для этого используют «Твиттер». Достаточно нескольких символов. Никакой прежней риторики, никаких учтивых фраз. Чемоданчик, кнопка и… конец рабочего дня для всего мира. Чиновничий апокалипсис.

Да, нет уже прежних пивнушек, нет старых мастеров. Та война, которая еще только надвигалась, тоже уже закончилась, как закончились и другие войны. И только общая тревожность осталась.

«I tell you, I tell you, I tell you we must die»[4], — доносилась откуда-то песня The Doors, и вдруг мне показалось, что ведется какой-то тайный разговор, что Джим Мориссон фактически спорит с Оденом. Именно этот припев, эта реплика словно старается погасить колебание в той нелюбимой Оденом строчке «We must love one another or die».

У Mориссона нет сомнений, он категоричен: «I tell you we must die».

Позднее мне удалось установить, что, по сути, текст этой песни был написан еще в 1925 году Бертольдом Брехтом и положен на музыку Куртом Вайлем. В 1930 году он лично исполнил его. Успех был умопомрачителен… Но все запуталось еще больше. Оден позаимствовал строчку у Брехта и, в сущности, завел с ним разговор. Так Брехт в 1925-м и Мориссон в 1969-м отправились вслед за смертью. «Говорю тебе, мы должны умереть». На их фоне Оден не столь категоричен, он все еще дает шанс: «Мы должны любить друг друга или умереть». Только перед войнами, даже непосредственно накануне, человек склонен надеяться. Первого сентября 1939 года мир, вероятно, еще можно было спасти.


Я приехал в Нью-Йорк второпях, как обычно приезжал в этот город — убегая, в поисках чего-то другого. Я убежал с континента прошлого туда, где, как говорят, прошлого там нет. Хотя между делом его и там поднакопилось. Со мной был желтый блокнот, и я разыскивал одного человека. Мне очень хотелось рассказать обо всем, пока не изменила память.

8

Несколькими годами ранее я приехал в город не знавший 1939 года. В этом городе прекрасно жить, но еще прекраснее — умирать. Этот город спокоен, как кладбище. «Ты не скучаешь?» — спрашивают меня по телефону. Скука — символ этого города. В нем скучали Канетти, Джойс, Дюрренматт, Фриш и Томас Манн. Как-то неловко сравнивать свою скуку с их скукой. «Нет, не скучаю», — отвечаю я. Кто я такой, чтобы скучать? Хотя, честно говоря, где-то в глубине душе мне очень хочется испытать роскошь скуки.

Прошло достаточно времени с тех пор, как я потерял следы Гаустина в Вене.

Я очень надеялся, что он даст мне знак, напомнит о себе. Я просматривал страницы самых непопулярных газет, но он явно стал очень осторожным. В один прекрасный день я получил почтовую открытку без обратного адреса: «Привет из Цюриха. Я задумал кое-что необычное. Если получится, непременно напишу».

Это мог быть только он. В следующие месяцы от него ничего не приходило, но я поторопился принять приглашение приехать ненадолго в их «Дом литературы».

Таким образом, у меня был целый месяц. Я гулял по пустынным воскресным улицам, радовался солнцу, которое зависало над холмом, и можно было на закате наблюдать, как далеко-далеко фиолетовая тень постепенно укутывает вершины Альп. Теперь я понимал, почему под конец жизни все старались перебраться именно сюда. Цюрих очень хорош для того, чтобы здесь стариться. И умирать тоже. Если существует какая-то возрастная география, то она, по-моему, должна распределяться следующим образом: Париж, Берлин и Амстердам со всей их неформальностью, запахом травки, пивом на лужайке Мауэрпарка, блошиными рынками по воскресеньям и фривольностью секса — для молодости. Потом их следует менять на Вену или Брюссель. Замедленный ритм жизни, удобство, трамваи, действующие медицинские страховки, учебные заведения для детей, карьера, еврочиновники… Для тех, кто еще не готов стареть, существуют Рим, Барселона, Мадрид. Качественная еда и теплые послеобеденные часы компенсируют шум, постоянное движение и легкий хаос. Для поздней молодости я еще прибавил бы Нью-Йорк. Да, я считаю его европейским городом, по стечению обстоятельств оказавшимся за океаном.

Цюрих — город для старения. Мир замедлил бег, река жизни уютно устроилась в озере, поверхность уже не идет рябью, все неспешно, спокойно, стала доступна роскошь скуки, а солнце стоит над холмом, согревая старые косточки. Время пребывает в своей относительности. Нет ничего случайного в том, что два явления XX века, связанные с временем, возникли именно здесь, в Швейцарии: теория относительности Эйнштейна и «Волшебная гора» Томаса Манна.

В Цюрих я приехал не умирать, совсем наоборот. Мне нужно было закончить роман, который я забросил как раз посередине. Мне была очень нужна эта пауза. Я бродил по улицам Цюриха, размышляя над романом и надеясь встретить Гаустина. Просто вот так, неожиданно, на мини-поезде, идущим в Цюрихберг, или на кладбище Флунтерн, на могиле Джойса. Я провел там несколько дней, сидя после полудня рядом с курящим Джойсом, положившим ногу на ногу, с книжкой в правой руке. Он только на секунду оторвал взгляд от книги, словно дожидаясь, когда растает дым от сигареты, застлавший строчки на странице. Глаза за стеклами очков чуть прищурены. И ты ожидаешь, что вот сейчас он посмотрит на тебя и что-то скажет. Этот памятник я считаю одним из самых живых надгробий, которые мне доводилось видеть. Я посещал многие кладбища в разных городах, как любой, кто боится смерти или процесса прощания с жизнью (кто знает, чего мы больше боимся: самой смерти или процесса умирания), кто хочет увидеть логово своего страха, дабы убедиться, что это место тихое и спокойное и создано все-таки для людей, для их вечного покоя… Все равно с таким местом надо свыкнуться, хотя это и невозможно. Разве не странно, сказал мне однажды Гаустин, что всегда умирают другие, а не мы…

9

Итак, мне не повезло встретить Гаустина ни на кладбище, ни на Seilbahn[5] на Цюрихберг. Мое пребывание в Цюрихе подходило к концу. Мы сидели с одной болгаркой в кафе «Рёмерхоф» и болтали, не боясь, что нас кто-нибудь поймет. В этом преимущество нераспространенного языка — уверенность, что окружающие не разберут, о ком или о чем ты сплетничаешь. Мы смело обсуждали посетителей кафе и некоторые швейцарские странности, а также сетовали по поводу того, как неудобно быть болгарином. Эта благодатная тема способна заполнить любую паузу в разговоре. Для болгарина жаловаться — это как для англичанина беседовать о погоде: всегда к месту.

Но вдруг к нам повернулся достолепный, красиво постаревший господин, который до этого спокойно пил кофе за соседним столиком, и мягким голосом произнес по-болгарски (вообще-то слова «мягкий» и «болгарский» обычно не сочетаются):

— Простите, что я вас невольно подслушал, но мне трудно заставить себя не делать этого, когда звучит красивый болгарский язык.

Некоторые голоса тут же выдают свое происхождение: этот принадлежал представителю старой эмиграции. Удивительно, как им удается говорить по-болгарски без акцента, лишь изредка гласные выдавали язык пятидесятых-шестидесятых годов, как бы покрывая его легкой патиной.

Неловкость, которую мы испытали, будучи застигнутыми врасплох, быстро рассеялась. Все-таки этого господина мы не обсуждали.

И завязалась беседа, обычная для случайно встретившихся соотечественников. Мне досталась роль скорее слушателя. Прошел час, но что такое час в сравнении с годами разлуки. Наша дама, извинившись, ушла. Мы уселись за один столик и продолжили.

— Пожалуйста, наберитесь терпения, — попросил мой визави. — Я только закончу свою историю и оставлю вас в покое.

Разумеется, терпения мне было не занимать.

Когда мы только завели разговор, солнце спокойно дремало в витринах кафе и на циферблате, показывающем три часа дня. Потом тени от бокалов начали понемногу удлиняться, наши тени тоже вытянулись. Становилось прохладно, но вечер не спешил наступать, милостиво дав возможность закончить историю длиной в пятьдесят лет.

Мысль моего собеседника работала беэупречно, временами он делал паузу, соображал, как лучше выразиться:

— Нет, нет, сейчас перевожу с немецкого, подождите немного, я соображу, как сказать… Ах да, вот нужное слово… — И продолжал беседу.

Он был сыном ныне забытого болгарского писателя и дипломата и провел детство накануне войны в посольствах Европы. Мне доводилось слышать имя его отца, и моего собеседника это явно обрадовало, хотя он и не подал виду.

Потом началась классическая болгарская история. После 1944 года отца уволили с работы, судили. Он прошел через концлагерь Белене, вернулся напуганный и сломленный. Квартиру конфисковали и отдали «правильному» писателю, а их семью отправили жить куда-то на окраину.

— Отец никогда не рассказывал о лагере, — произнес мой собеседник, назову его господин С. — Помнится, однажды мать сварила картошку и извинилась, что, кажется, не доготовила. «Ничего, — обронил отец, — я и сырую ел, помнится, рылся в земле, как кабан». — После этих слов господин С. умолк, как человек, сказавший больше, чем нужно.

Он и сам, как полагается, отсидел в тюрьме пятнадцать месяцев — сначала как сын своего отца, а потом на всякий случай, после венгерских событий. Через какое-то время жизнь вроде стала постепенно налаживаться. Он решил не думать о тюрьме, о слежке, которая продолжалась, но однажды ночью, ожидая последний трамвай, вдруг заметил на остановке какую-то совершенно пустую витрину и засмотрелся в нее. Витрина слабо освещалась одной-единственной лампочкой, которая одиноко покачивалась на шнуре. Больше там ничего не было.

Лампочка, шнур и пустая витрина.

Он не мог отвести взгляд. Словно во сне услыхал скрежет трамвая, который остановился, открыл двери, подождал немного и уехал. Стоял и смотрел на висящую на шнуре лампочку в пустой витрине.

— И тогда, — сказал он, — в голове молнией вспыхнула мысль, которой я всегда боялся и скрывал даже от самого себя: нужно бежать отсюда. Да, именно вспыхнула молнией, — повторил он и засмеялся. — Это случилось семнадцатого февраля тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Мне тогда было тридцать три.

С тех пор он не мог думать ни о чем другом, у него созрел план. Нужно было сменить работу, попытаться попасть в качестве наемного рабочего в Восточную Германию. И попрощаться со всеми, но так, чтобы никто ничего не понял.

Сначала с лучшим другом, потом с женщиной, с которой состоял в близких отношениях. Не сказал никому ничего, даже домашним. Когда собрался уезжать, отец крепко обнял его, задержав дольше обычного. А мать набрала ковшик воды и, по старому болгарскому обычаю, плеснула за порог на удачу. Прежде она никогда так не делала… Больше они не виделись.

Он купил билет на поезд, идущий в ГДР, но сошел в Белграде — вроде купить сигарет — и растворился в толпе. Чемодан остался в поезде. Отец до войны был послом в Белграде, здесь господин С. провел первые годы жизни. И еще он помнил, как узнал о войне: первого сентября 1939 года пришла телеграмма дипломатической почтой.

— В детстве я думал, что именно так и начинаются войны — приходят телеграммы. С тех пор я их не люблю, — сказал господин С.


Когда спустя несколько месяцев мытарств и перипетий он добрался до Швейцарии, его встретил старый приятель отца. Именно в этот день на этом самом месте он пил с ним первый свой кофе в Цюрихе. И тогда тоже светило жаркое солнце. С тех пор он всегда старается приходить сюда в этот день.

А колебания, тоска? Хотя бы вначале.

— Нет, — быстро ответил он, словно заранее готовился к ответу. — Нет, никогда, никогда. Этот мир всегда мне был интересен, вызывал во мне любопытство, я жил в нем ребенком, говорил на его языке. В конце концов, там, откуда я сбежал, меня пятнадцать месяцев держали в тюрьме. Я сбежал из тюрьмы. — Мой собеседник произнес все это слишком быстро, и я усомнился, что он перестал думать об этом.

Господин С. рассказал, как обедал в Лондоне с другом Георгием Марковым за три дня до того, как его убили. Эта история явно продолжала будоражить моего собеседника и вызывала ужас.

— Я был на машине, и Джерри — так мы его называли — хотел поехать со мной. У него были какие-то дела в Германии. Но он мог только через три дня, а мне нужно было срочно возвращаться. Мы отправились к его шефу в офис Би-би-си, Джерри хотел спросить, не отпустят ли его раньше. Ему поставили условие найти себе на это время замену, но он махнул рукой и отказался от затеи. Я уехал один. В Германии я провел несколько дней, потом отправился в Цюрих. На вокзале купил газету, открыл ее и увидел фотографию Джерри. Тот, с кем мы обнялись на прощание неделю назад, был мертв…

Разговор постепенно перешел на другие темы. Стало совсем темно, и мой собеседник вдруг спохватился, что забыл позвонить жене. Когда мы прощались, он неожиданно сказал:

— Знаете, я знаком, даже дружу с одним нашим соотечественником. Он, как и вы, интересуется делами давно минувших дней. Я ему немного помогаю, он создает клинику «Лечение прошлым», так он ее называет…

— Гаустин?! — почти выкрикнул я.

— Вы его знаете? — удивился господин С.

— Его никто не знает, — немного помолчав, ответил я.

На этот раз Гаустин выбрал способ явиться мне в кафе «Рёмерхоф» в Цюрихе под видом случайной послеполуденной встречи с господином С., эмигрантом из Болгарии.


Я храню блокнот с записью беседы с господином С. Короткие заметки я набросал уже после встречи. Впоследствии мне некоторое время не давал покоя вопрос, почему он так быстро перестал тосковать по своему болгарскому прошлому. Я записал, что, наверно, если хочешь уцелеть на новом месте, нужно отсечь прошлое и бросить его на съедение собакам. (Я так не смог.) Ты должен быть беспощадным к прошлому. Потому что и прошлое беспощадно. Это просто какой-то ненужный орган, аппендикс, который со временем может воспалиться и доставить массу неприятностей. Если можно без него, лучше избавиться раз и навсегда. Если нельзя, то сиди смирно и терпи. Интересно, думал ли об этом господин С., когда в ту софийскую ночь стоял перед пустой витриной с одной лампочкой? Просветление наступает по-разному.

Старый господин С. прожил долгую жизнь и свои последние дни собирался провести в клинике «Лечение прошлым», той самой, которую помог создать Гаустину. Мне кажется, он ушел из жизни счастливым, пребывая в каком-то только ему известном воспоминании.

Мы с Гаустином стояли у его кровати. Господин С. попросил ломтик поджаренного хлеба. Правда, ему уже целый месяц ставили капельницы, и он совсем не мог есть, но одного запаха было достаточно.

Он снова ребенок. Отец возвращается домой с гонораром за какой-то перевод. На все деньги накупил в магазине масла и варенья. Через несколько дней им придется сидеть на одной картошке. Но сейчас отец подсушил большой ломоть хлеба, густо намазал маслом и вареньем. Им хорошо вдвоем, они весело смеются. Отец, обычно скупой на ласку, сажает его на плечи. Так они расхаживают по комнате, останавливаются, и маленький С. в упор разглядывает светящуюся лампочку, до которой достает головой…

10

На следующий день прямо с утра я отправился на Гелиосштрассе — господин С. дал мне адрес. Легко нашел персиковый дом на западном берегу озера. Дом стоял на холме, несколько в стороне от других построек, массивный и вместе с тем светлый. У него было четыре этажа и еще один — мансардный. На втором этаже имелся общий балкон, а на остальных — небольшие балкончики. Все окна смотрели на юго-запад что до бесконечности продлевало световой день, и последние синеватые отблески уходящего дня изо всех сил старались подольше задержаться в нем. А светло-синие деревянные крылья ставен мягко контрастировали с бледно-персиковыми стенами.

Поляна перед домом была усыпана незабудками, кое-где вспыхивали пионы и крупные маки. Мелкие синие незабудки выделялись на фоне швейцарского зеленого (я убежден, что такой цвет существует, и удивляюсь, как до сих пор никто его не запатентовал). Интересно, можно ли считать шуткой тот факт, что поляна перед геронтопсихиатрическим центром засажена незабудками? Я поднялся на последний этаж, где находилась клиника Гаустина (аренда была оплачена на несколько лет вперед господином С.), нажал на звонок, и Гаустин собственной персоной в своей неизменной водолазке и больших круглых очках открыл мне дверь.

— Разве ты не уехал в Нью-Йорк в тридцать девятом? — спросил я небрежно. — Когда вернулся?

— После войны, — невозмутимо ответил он.

— И что мы сейчас будем делать?

— Комнаты разных периодов. На первое время…

— Комнаты для лечения прошлым? Звучит как название.

— Да, комнаты для лечения прошлым. Клинику «Лечение прошлым». Или город… Останешься?


Я недавно развелся с женой. Хотел попробовать жить на средства от выдуманных историй. Мне очень нравились шестидесятые, я легко увлекался любым прошлым. Разумеется, какие-то периоды я предпочитал другим… Так что мне ничто не мешало остаться здесь ненадолго, на несколько месяцев, не больше. (Я вспомнил Ганса Касторпа и его желание побыть на Волшебной горе всего три недели…)

Гаустин занимал одну из трех квартир на третьем этаже. Самое маленькое помещение у входной двери — кладовка, как он его определил, хотя вряд ли оно когда-нибудь исполняло такую функцию, — служило ему кабинетом. Остальные три комнаты, как и коридор, находились в другом времени. Открываешь дверь и попадаешь прямиком в XX век, в середину шестидесятых. В прихожей — портманто, облицованное «вафельками» темно-зеленого цвета, типичное для того времени — у нас дома был такой. Нужно сказать, что, хотя я родился в конце шестидесятых, помню этот период от начала и до конца, он — часть моего болгарского детства. И это не связано с мистикой, хотя я продолжаю верить, что воспоминания передаются по наследству по прямой линии: воспоминания родителей становятся твоими. Причина тривиальная: шестидесятые, как и все остальное у нас, немного запоздали и появились в Болгарии где-то уже в семидесятые.


На вешалке висело короткое светло-зеленое пальто с двумя рядами деревянных пуговиц. Помнится, я тем утром, когда впервые вошел в квартиру, буквально остолбенел. Это было пальто моей матери. Вот сейчас откроется дверь в гостиную, блеснет типичное рельефное стекло, и появится она — молодая, двадцати с лишним лет, намного моложе меня нынешнего. Хотя когда твоей матери всего двадцать, ты тут же становишься ребенком и в этот момент удивления и радости не знаешь, что делать: обнять ее или просто небрежно произнести: «Мам, я вернулся, пойду в свою комнату». Все это продолжалось секунду… или минуту.

— Добро пожаловать в шестидесятые, — сказал Гаустин, пряча улыбку при виде оцепенения, настигшего меня в прихожей данного десятилетия.

Мне не хотелось расставаться с этой волшебной метаморфозой, поэтому я тут же свернул в детскую. Две кровати, стоящие под углом, покрытые желтой накидкой из мохнатой синтетической ткани. Между кроватями — небольшой комод для постельных принадлежностей. Кровати утыкались в этот комод. Я взглянул на Гаустина, он кивнул, и я бросился на кровать как был — в пиджаке и ботинках. И мое пятидесятилетнее тело тут же стало восьмилетним, утонув в щекочущих волокнах покрывала…


Обои… Как я мог забыть… Обои были настоящим откровением. Их рисунок здесь — за́мок и зеленые лианы — очень напоминал рисунок обоев в моей комнате: светло-зеленые ромбы, вьющиеся растения. Только вместо замка на берегу озера стоял домик. Стократно повторяющиеся зеленые лесные домики у зеленого озера. Пока я засыпал, переносился в домик на обоях, но утром неприятный звон будильника вырывал меня из сна и вышвыривал в квартиру панельного дома. Я невольно взглянул в сторону письменного стола: да, будильник был там, но не тот же самый, а… как бы сказать поточнее… более пестрый, какой-то западный, с Микки-Маусом на циферблате. И вот тут начинались различия. У мальчика, которым я не был, имелась целая коллекция блестящих машинок цвета «метализе» (так мы его называли), как у настоящих машин. У них были открывающиеся дверцы и резиновые колеса. Здесь присутствовали и «форд-мустанг», и «порше», и «бугатти», и «опели», и «мерседесы». Обнаружился даже маленький металлический «роллс-ройс»… Я знал все об этих моделях. Знал, какую скорость они развивают. Сколько километров в час (самое важное — за сколько секунд разгонятся до сотни) и прочее. У меня была такая же коллекция, только на вкладышах от жвачек.

Я встал с кровати и взял со стола машинку. У одного моего одноклассника была точно такая же, ему привез ее из заграницы отец, работавший дальнобойщиком. О, как здорово было иметь отца-дальнобойщика или дядю — водителя фуры, который постоянно ездит в непонятную страну Заграницу и привозит оттуда настоящие джинсы «Левис», шоколадки-пирамидки «Тоблерон» — я их, кстати, никогда не любил, — поющие и светящиеся венецианские гондолы, которые использовались в качестве ночников, пепельницы в виде Акрополя и так далее.

Обязательно полагался и старый номер журнала «Неккерман», по сути немецкий каталог товаров, которыми ты никогда не сможешь обладать, так что каталог сразу терял свое торговое предназначение, становясь всего лишь украшением интерьера. И эротики — добавил бы я с высоты своих малых лет, особенно когда речь шла о разделе дамского белья. Я хорошо помню, что у моего одноклассника журнал лежал в гостиной на маленьком столике с мраморной столешницей, рядом с телефоном, который когда-то тоже служил украшением. Но подлинным сокровищем был не телефон, а «Неккерман». Я отлично понимал, что никогда не смогу иметь все эти блестящие вещи из каталога, но мне важно было знать, что где-то существует мир, в котором они есть.

Плакаты на стенах этой комнаты тоже отличались. Команду «Левский» сезона 1976/77 года в моей детской, которую я вырезал из какой-то газеты, заменил «Аякс» 1967/68 года. Огромный красочный плакат с автографом самого Йохана Кройфа, кумира моего отца, что означало, и моего кумира тоже. Я был Кройфом, а мой брат — Беккенбауэром.

У меня на стене висел плакат The Beatles, самая ценная моя западная вещь, которую я выменял у одноклассника, сына дальнобойщика, за восемнадцать стеклянных шариков. У мальчика из зеркального западного мира плакаты на стене были развешаны беспорядочно, но при ближайшем рассмотрении они могли составить целый роман о его переходном возрасте. Здесь были и Бэтмен, и Супермен (которые отсутствовали в моем восточном детстве, их заменяли Виннету и Марко Королевич), рядом красовался «Сержант Пеппер». На него посматривала кукольная черно-белая Брижит Бардо из какого-то фильма Роже Вадима, идущая по пляжу с развевающимися волосами, еще три мощные красотки, которые были мне незнакомы, наверное, какие-то модельки шестидесятых, и Боб Дилан в кожаной куртке и с гитарой. У меня был Высоцкий.

— Да, совершенно мальчишечья комната, — заметил я.

— У нас есть и девчачья, если хочешь лицезреть Барби и Кена. Идем дальше.


Дальше была гостиная — просторная и светлая. В углу рядом с окном — филодендрон и камыш в высокой керамической вазе на фоне фотообоев, они снова перенесли меня в детство. Я вспомнил, как мы протирали листья филодендрона (какое название!) и фикуса тряпкой, смоченной пивом. Кто-то сказал, что так нужно, и во всех гостиных тогда воняло пивом. Но подлинным откровением и вместе с тем неприкрытым китчем были фотообои. Нам их привез друг отца, дальнобойщик. На них был изображен осенний лес с проглядывающим сквозь деревья солнцем. У моего одноклассника на фотообоях раскинулся гавайский пляж с красивой девушкой на переднем плане. Стену гостиной тоже украшал бесконечный пляж и закат над океаном. А что еще повесить на стену в Швейцарии? Уж точно не Маттерхорн и Альпы…

А вот и маленький квадратный телевизор на четырех ножках.

— «Опера»? — вопросительно смотрю на Гаустина.

— Нет, «Филипс», — отвечает он. — Узнай, кто у кого слизал.

И действительно, форма и все остальное — одно к одному, отдел технического шпионажа республики не дремал. Но вот эти кресла «Тюльпан» — кто знает, почему наши не украли идею, — я видел только в фильмах и в каталоге «Неккерман». Изящные, аэродинамические, какие-то космические, на одной ножке, скорее стебле, с темно-красной обивкой. Конечно, я тут же уселся в одно из них. И сразу захотелось взять со стола шоколадную конфету в блестящем фантике.

Я протянул было руку, но остановился.

— А конфеты какого времени?

— Свежие, — усмехнулся Гаустин, — из шестидесятых.

Интересно, у прошлого есть срок годности?


Гостиная была огромной. Раздвижные двери отделяли восточную часть, превращенную в нечто вроде кабинета и библиотеки. На высоком столике стояла небольшая пишущая машинка красного цвета марки «Оливетти Гермес Беби» с заправленным внутрь листом белой бумаги. Мне вдруг захотелось — я ощутил это желание пальцами — что-нибудь напечатать. Почувствовать сопротивление клавиш, услышать звоночек в конце строчки и повернуть металлический рычажок. Желание из того времени, когда все эти действия требовали физических усилий.

— Кабинет — моя придумка, — признался Гаустин. — Мне всегда хотелось иметь свою комнату, небольшой кабинет с книжными полками и такую пишущую машинку. Не совсем в стиле шестидесятых, тогда книги хранили повсюду, где придется: на столе, на полу… Но должен тебе признаться: пишущая машинка пользуется огромным успехом. Все умиляются, заправляют бумагу, стучат по клавишам.

— Что пишут?

— Чаще всего свое имя. Людям нравится видеть свое имя напечатанным. Разумеется, это относится к тем, кто находится в ранней фазе болезни. Другие просто бьют по клавишам.

Я вспомнил, что именно так и поступал с машинной матери, и получался какой-то особенный текст

ЖГМЦЦЦРТ №№№№ ККТРР-

ПХ ГГФПР 111111111....

ВНТГВТГВНТГГГГ777РРР_

Возможно, это был какой-то код который мы никогда не разгадаем.

11

— Почему именно Швейцария? — спросил я Гаустина, когда мы сидели в гостиной шестидесятых.

— Считай, все дело в моем сентиментальном отношении к «Волшебной горе». Я пробовал и в других местах, но здесь нашелся тот, кто поверил в меня и вложил деньги. Здесь достаточно людей, готовых заплатить за возможность умереть счастливыми.

Удивительно, насколько Гаустин иногда бывает циничным.

— Тогда сохраним наше сентиментальное отношение к «Волшебной горе», — сказал я.

По правде говоря, я считал Швейцарию идеальной страной из-за нулевой степени времени. Страна без времени может быть заполнена всевозможными временами. Ей удалось преодолеть все, в том числе и XX век, без особых потрясений, которые обычно надолго привязывают тебя к определенным годам.

— Работы много, — сказал Гаустин, протирая стекла очков. — Здесь ты видишь шестидесятые среднего класса. Былое обходится очень дорого, поэтому не все могут себе его позволить. Но ты наверняка догадываешься, что далеко не у каждого прошлое и молодость были такими. Нужно располагать шестидесятыми рабочих, а также студенческими комнатами… Также шестидесятыми живших в Восточной Европе, то есть нашими шестидесятыми… Если дела пойдут хорошо, — продолжал Гаустин, — мы откроем такие клиники в разных странах. Прошлое есть и у маленьких поселений. Повсюду построим дома разных лет, объединим их в кварталы. У нас будут маленькие города прошлого, может даже целое государство. Специально для тех, кто теряет память, страдает Альцгеймером, разными деменциями. Для тех, кто уже живет только в настоящем своего прошлого. И для нас, — помолчав, продолжил он, выпуская длинную струю дыма. — Я считаю, что люди, теряющие память, попадают в клинику неслучайно… Они тут для того, чтобы сообщить нам что-то. И поверь, очень скоро многие сами начнут уходить в прошлое и терять память по своей воле. Наступают времена, когда все большему количеству людей будет хотеться спрятаться в пещере времени, вернуться назад. Впрочем, не от хорошей жизни. Мы должны подготовить своеобразные бомбоубежища, чтобы можно было укрыться в прошлом. Если хочешь, назовем их укрытиями или убежищами во времени.


Тогда я не понял, что он имеет в виду. Точно так же, как никогда не понимал, когда он шутит и шутит ли вообще.

По мнению Гаустина, для нас прошлое уже ушло, и даже когда мы попадаем туда, дверь остается открытой, можно легко вернуться назад. Для потерявших память эта дверь навсегда захлопнулась. Для них прошлое — родина, а настоящее — чужбина. Единственное, что можно сделать в этом случае, — создать пространство, совпадающее с их внутренним временем.

— Если внутри я сохранил шестьдесят пятый, когда мне было двадцать и я снимал чердачное помещение где-то в Париже, Кракове или недалеко от Софийского университета, — сказал Гаустин, — нужно устроить его хотя бы в рамках одной комнаты. Кто знает, оказывает ли это лечебное воздействие, восстанавливает ли нейроны. Но люди получают право на счастье, на воспоминание о счастье, если быть точным. Мы предполагаем, что воспоминание о счастье — счастливое воспоминание, но кто знает. Вот увидишь, как люди начнут вспоминать, рассказывать, притом что некоторые из них молчали многие месяцы.

— О, я помню этот абажур: он висел в гостиной, потом брат попал в него мячом, а потом… Откуда у вас наш диван?.. Его нужно немного подвинуть, вот так, поближе к стене…


Я попросил сигарету, а ведь бросил курить пять лет назад, но сейчас, черт возьми, мы в другом времени до того, как я от них отказался. Даже до того, как начал курить, если быть точным, но это уже детали. Мы молча курили, глядя, как сигаретный дым из шестидесятых закручивается под круглым абажуром. На столике лежали небрежно брошенные номера Time и Newsweek 1968 года. Всю последнюю страницу занимала реклама «Pall Mall Gold», с длинным фильтром. Надпись гласила: «Because it’s extra long at both ends»[6].

Я вспомнил, что, когда мы давным-давно впервые встретились с Гаустином, он предложил мне сигареты «Томасян» 1937 года. Все-таки мы продвинулись на тридцать лет. Я хотел ему напомнить об этом, но сдержался: мелькнула мысль, что он просто странно посмотрит на меня, как будто ничего подобного не происходило, и промолчит.


— Знаешь, — он закурил новую сигарету, как бы немного откладывая следующее предложение (я помню этот трюк из фильмов шестидесятых-семидесятых годов: глубоко затягиваешься, потом пауза, потом задерживаешь дым в легких и долго выдыхаешь, прищурившись), — мне понадобится твоя помощь.

Предложение, от которого невозможно отказаться, как говорили в моей любимой сцене одного фильма. Но я продолжал делать вид что сержусь.

— В таком случае мог бы дать знак. Ведь я нашел тебя совершенно случайно.

— Иначе и быть не могло. Ведь это ты меня придумал, — ехидно хмыкнул он. — Я время от времени читаю твои книжки, слежу за интервью, которые ты даешь. Кроме того, ты в каком-то смысле мой крестный, иначе меня до сих пор звали бы Августином-Гарибальди, забыл?

И правда, никогда не знаешь, когда Гаустин шутит.

— А что пили в шестидесятых? — спросил я.

— Всё пили, — сказал он, достал из бара бурбон «Четыре розы» и разлил его по хрустальным стаканам. — Ты же понимаешь, что со всеми этими диванами, столиками, абажурами, настольными лампами и бурбоном, с музыкой и поп-артом шестидесятых мы справимся, но прошлое больше, чем декорация. Нам понадобятся разные истории. Много историй. — Гаустин погасил сигарету и тут же взял следующую (я и забыл, как много курили в шестидесятые). — Нам понадобится масса сведений о быте, ежедневном быте, запахах, звуках, молчании, лицах людей — тех сведений, которые активизируют память, mixing memory and desire, как говорил сам знаешь кто. Ты же знаешь о капсулах времени, которые зарывали когда-то. Ну, что-то вроде того. Путешествуй, собирай истории и запахи: нам нужны истории разных лет, с «предчувствием чуда» — так вроде я выразился в одном твоем рассказе? — засмеялся он. — Разные истории — большие и маленькие, светлые — пусть на этот раз они будут более светлыми. Все-таки для некоторых из прибывающих сюда они станут последними.

Снаружи неожиданно стемнело. Облака над озером быстро сгустились, и полил дождь. Гаустин встал и закрыл окно.

— Интересное совпадение, — сказал он, глядя на календарь Pan Am Airlines с изображениями моделей с разных континентов, — в шестьдесят восьмом году сегодняшняя дата тоже приходилась на четверг. Помнишь, тогда тоже шел дождь.

Я поднялся. Прежде чем мы распрощались, он сказал как бы между прочим:

— Это неправда, что прошедшее нельзя повторить. Можно. Именно этим мы и займемся.

12

Итак, мы с Гаустином создали первую клинику «Лечение прошлым». По сути, создал ее он, я выступал лишь в роли помощника, собирателя былого. Не могу сказать, что все далось легко. Нельзя просто кому-то сказать: это твое прошлое 1965 года. Нужно знать истории, а если нельзя их заполучить, придется просто сочинять. Необходимо располагать всей информацией о каждом конкретном годе. Какие прически тогда носили, насколько острыми были носки туфель, как пахло мыло — требовалось хорошо разбираться в запахах. Какая выдалась весна: дождливая или сухая, какие температуры отмечены в августе. Какие эстрадные песни пользовались популярностью. Какими были самые важные события, и не просто новости, а слухи, городские легенды. Усложняло дело то, что ты не знал, какое именно прошлое тебе необходимо: восточное, если ты жил по ту сторону стены, или, наоборот, то, в котором тогда было отказано, а тебе хотелось им пресытиться, вроде недоступных бананов — они снились всю жизнь.

Прошлое — это ведь не только то, что с тобой случилось, но и то, что ты всего лишь себе придумал.

13

Был такой случай с Мирчей из Турну-Мэгуреле. Он помнил только то, чего с ним никогда не случалось. И ничего из соцвремен. Он не помнил, как вкалывал на заводе, не помнил бесконечных собраний, банкетов, демонстраций и холодных цехов. Все это он стер из памяти, когда мозг его еще работал. Когда память потихоньку начала бледнеть, остались только вещи, о которых он грезил (ничего не поделаешь, так он выразился). Уже тогда он знал все об Америке и боготворил ее. Говорил, что всегда чувствовал себя американцем. Один из его друзей сбежал в Нью-Йорк, и они иногда обменивались письмами. Друг постоянно жаловался: и то ему не нравится, и се, и это не по душе… Наконец Мирча не выдержал и написал ему: «Дурень, и чего ты торчишь там, только место занимаешь… Давай, возвращайся, поменяемся местами. Судьба отпустила один-единственный случай на весь Турну-Мэгуреле, и он достался такому мудаку, как ты. Чего ты все время ноешь?»

Сын привез Мирчу в клинику, и тот чувствовал себя здесь как дома. Среди всех этих плакатов, диванов, стульев и пластинок… В прошлом, которое в действительности ему не принадлежало. Малейшие его детали он помнил, а вот из жизни в Турну-Мэгуреле — ничего. Выдуманное им, но не принадлежавшее ему навсегда запечатлелось у Мирчи в памяти, а настоящее ушло, растаяло. Он продолжал ходить по улицам, которые знал только по книгам и фильмам, сидел допоздна в клубах Гринвич-Виллиджа, со всеми подробностями описывал знаменитый концерт Саймона и Гарфункеля, который прошел в 1981 году в Центральном парке, куда его нога никогда не ступала, или рассказывал о женщинах, с которыми ни разу не встречался. Здесь, в клинике, он был белой вороной, впрочем, в свое время такой же вороной он был и в своем румынском городке…


Все случившиеся истории похожи друг на друга, каждая неслучившаяся не случилась по-своему.

14

Эта работа была идеальной для меня. В конце концов, я всегда занимался чем-то подобным — фланировал по событиям прошлого. (Втайне от Гаустина скажу, что создал его именно ради того, чтобы он придумал для меня это занятие.) Я мог путешествовать, гулять вроде как бесцельно, записывать самые незначительные события и отмечать мельчайшие подробности. Собирать гильзы 1942 года или подробно рассматривать, что осталось от потрепанного, но такого важного для всех нас 1968-го. Прошлое быстро улетучивается, выветривается подобно духам в открытом флаконе. Но если у тебя хорошее обоняние, ты всегда можешь ощутить его легкий запах. «У тебя нюх на прошлое, — сказал однажды Гаустин, — нюх на другие времена. Он мне нужен».

Так я стал кем-то вроде охотника на прошлое.

Спустя годы я понял, что оно прячется в послеполуденном времени (свет в эти часы ложится особенным образом) и в запахах. Учитывая это, я и расставлял капканы.


«То, что я задумал, не шоу, — говорил Гаустин, — во всяком случае, не „Шоу Трумана“, не „Гудбай, Ленин“ и не „Назад в будущее“… — (Некоторые критики пытались протолкнуть и такие версии.) — Никаких камер, никаких телетрансляций, по сути, никакого шоу. Меня не интересует мнение тех, кто утверждает, что я поддерживаю чью-то иллюзию, будто социализм продолжается. Никакой машины времени тоже нет. Так или иначе единственная машина времени — человек».


Однажды, гуляя по Бруклину, я впервые ясно ощутил, что свет исходит из другого времени. Даже с точностью определил: из восьмидесятых, приблизительно из начала десятилетия, возможно, из позднего лета 1982 года. Свет как на полароидном снимке: неяркий, мягкий, рассеянный, тающий.

Прошлое откладывается во второй половине дня, ибо время тогда видимо замедляется, дремлет по углам, словно кот, который жмурится от света, проникающего сквозь тонкие шторы. О чем бы я ни вспомнил, все всегда происходило после полудня. По крайней мере, у меня. Все зависит от света. Благодаря людям, занимающимся фотографией, я узнал, что свет во второй половине дня предпочтителен для экспозиции. Утренний свет еще молодой, резкий, нетерпеливый. После полудня — старый, замедленный и усталый. Подлинную жизнь человека можно описать, рассказав о нескольких днях и свете в послеполуденные часы, которые вместе с тем являются и послеполуденными часами мира.


Я ни за что не узнал бы свет 1982 года, если бы вместе с ним на меня не нахлынул запах, особый запах, идущий из того же десятилетия и из моего детства, надежно упрятанный в том участке мозга, который отвечает за самые ранние воспоминания. Это был резкий запах асфальта, размягченной на солнце смолы и жирный, именно жирный запах нефти. Бруклин услужливо подсунул мне этот запах — может, дело было в жаре, а может, где-то поблизости ремонтировали уличный настил или шла стройка в квартале и грузовики сновали туда-сюда. А возможно, из-за всего, вместе взятого. (Сюда также добавлю запах пропитанной машинным маслом упаковочной бумаги от моего велосипеда «Балкан», который однажды вечером принесли мне родители. Запах нетерпения, чего-то нового, склада и магазина, запах радости.)


Можно попытаться сохранить свет, заснять его. Или, как Моне, писать один и тот же собор в разное время суток. Он отлично знал, что делает. Собор — всего лишь фокус, капкан для поимки лучей. Но что касается запахов, это невозможно. Нет фотопленки, записывающего устройства или чего-то такого, что могло бы зафиксировать аромат. За тысячи лет человечество так и не удосужилось изобрести прибор, способный сохранять запахи. Человечество просто проспало! Разве не странно, что до сих пор нет такого устройства? Хотя нет, есть одно-единственное, появившееся задолго до развития технологий, старое, аналоговое. Конечно, язык. Нет другого средства, поэтому приходится улавливать запахи и отмечать их особенности в очередном блокноте. Мы помним только тот аромат, который успели описать или сравнить. Интересно, что даже названий запахов не существует. Господь Бог или Адам просто не сделали свое дело как полагается. С цветом совсем иначе: когда говоришь «красный», «синий», «желтый», «фиолетовый», сразу понятно… Нам не дано прямо назвать запах: всегда в сравнении, всегда описательно. Пахнет фиалками, печеным хлебом, водорослями, дождем, мертвым котом… Но это все не названия запахов. Какая несправедливость! Или эта невозможность скрывает какое-то другое знамение, которого нам не понять…

Так что я ездил, собирал запахи и послеполуденный свет, составлял каталог. Нужно было точно и подробно описать, какой аромат какие воспоминания возвращает, какой человеческий возраст пробуждает прежде всего, какое десятилетие мы можем оживить с его помощью. Все это я подробно описывал и отправлял Гаустину, чтобы, если понадобится, запахи могли быть воссозданы в клинике. Даже делались попытки законсервировать молекулы. Хотя по мне, так Гаустин переусердствовал. Намного легче было поджарить ломтик хлеба или растопить немного асфальта.

15

Я узнал о Гаустине и клинике, когда только приступил к созданию романа о тайном чудовище прошлого, его мнимой невинности и о том, что может произойти, если мы начнем возвращать былое с терапевтической целью. Работа в клинике и написание романа напоминали сообщающиеся сосуды. Я даже иногда переставал понимать, что из этого реально, а что нет. Фрагменты одного перетекали в другое. Однако так или иначе, главной задачей в обоих случаях было воссоздание прошлого.

Придет ли снова Он, пожалеет ли его окоченевшее тело, остановившееся сердце и бледное лицо, произнесет ли: «Восстань, Лазарь»? И тогда замедлит ли прошлое свой ход, потечет ли вновь кровь по жилам, порозовеет ли бледная кожа лица, начнут ли двигаться застывшие члены, будут ли слышать уши, а глаза — видеть?

Или пока мы Его ждем, разные лжепророки, искусители и сумасшедшие доктора будут продолжать свои опыты над трупом прошлого и каждый раз получать чудовище вроде Франкенштейна? Можно ли оживить прошлое или хотя бы вновь собрать его? Нужно ли это делать? И сколько прошлого может взвалить на себя человек?

Господин Н. 16

Человек, которого я назову господином Н., сидит у себя в комнате, пытаясь воскресить в памяти то, что безвозвратно утеряно. Память потихоньку оставляет его, как оставили все друзья, когда он впал в немилость. Теперь у него нет друзей, его близкие умерли. Ему некому позвонить. А если о нас никто не помнит, существуем ли мы вообще?

Иногда случайные люди рассказывают ему какие-то истории, в которых он тоже присутствует. Но ничего такого господин Н. не помнит, ему кажется, все это выдумки и случилось с кем-то другим. Порой ему попадаются тексты, под которыми стоит его имя. Наверно, он был достаточно известен, а потом его стерли. Ему советуют пойти посмотреть свое досье, но в нем тоже почти ничего не осталось. Однако он узнаёт (ему нашептали), кто за ним следил.

И тогда он вынужден позвонить агенту, который им занимался. Тот сначала отказывался встречаться, но господин Н. сумел убедить его, что не намерен мстить. Даже извинился за беспокойство и сообщил, что хочет увидеться совсем по другому поводу. Что стал терять память и, прежде чем покинет этот мир, хотел бы собрать детали своей жизни. А агент оказался последним человеком, связанным с его прошлым.

«Вы знаете все подробности моего прошлого лучше, чем кто-либо, даже лучше меня самого. Прошу, не отказывайтесь, давайте встретимся…»

И они начинают встречаться. Говорят подолгу, не торопясь, каждый день после обеда. Оба уже скоро покинут этот мир, или, по крайней мере, оба уже давно не в той системе, где они были молоды и были врагами, самыми близкими врагами.

Некоторые истории оставляют господина Н. совершенно равнодушным, будто не имеют к нему никакого отношения. Другие, наоборот, открывают в его памяти давно забытые двери. Агент бесцеремонно сообщает, что каждый четверг в три пополудни к господину Н. приходила женщина. Очень красивая женщина. Супруги тогда дома не было.

Господин Н. пытается воскресить этот факт в памяти и не может. Да, вроде были такие послеполуденные эпизоды в его жизни Можно восстановить и легкое чувство вины перед супругой, и возбуждение от предстоящего. Но что это за женщина и почему она исчезла? Она явно была очень смелой, раз решилась с ним связаться. Наверняка знала, что за ним следят. Для человека с его прошлым это было неизбежно. Как она выглядела? Агент описывает ее в мельчайших подробностях. Как она шла по улице, как старики оборачивались ей вслед (прямо по Гомеру), женщина двигалась свободно, раскованно, не похожая на местных женщин, которые вечно спешили с хозяйственными сумками в рунах. Волосы развевались в такт ее шагам.

Впервые агент ведет себя раскованно, забывается, говорит много и возбужденно, пока они бредут в прозрачной тени городских каштанов по городу, буквально вымершему от жары. Преследователь и его жертва наконец вместе.


Спустя полтора года после нашей с Гаустином встречи в Цюрихе открылся болгарский филиал клиники. Он разместился на просторной вилле — постройке тридцатых годов прошлого столетия в дачной зоне города Костенец, что недалеко от Софии. Я люблю приезжать сюда. Здесь я вроде наблюдателя, но врачи и персонал прекрасно справляются со своими обязанностями и, честно говоря, не особо во мне нуждаются. Я наблюдаю за своим болгарским прошлым, которое потихоньку исчезает вместе с этими людьми, что поселились здесь в конце жизни. Старики мне всегда были интересны, я жил с ними ребенком, ибо нас обычно растили бабушки и дедушки. С ними можно было говорить о чем угодно, а вот с поколением родителей мы разминулись. Сейчас, когда я, так сказать, перехожу в их полк, меня интересует и другое. Как человек меняется перед лицом предстоящей смерти, все больше и больше отдаляясь от жизни? И как спасти то, что в принципе спасти невозможно? Даже как воспоминание. И куда потом девается это личное прошлое?


Привязанность здесь особенно болезненна, ибо понимаешь, что привязываешься к тому, кто очень скоро покинет тебя. Господин Н. (вероятно, он страдает ретроградной амнезией) мне особенно близок. Он появился в клинике недавно, и агент не оставляет его, навещает дважды в неделю. Наверно, он привязался к господину Н. или по какой-то причине чувствует необходимость с ним общаться, потому что приезжает из города и проводит здесь всю вторую половину дня. Сначала мы отправляли за ним машину, но потом он от нее отказался и стал приезжать на своей. Мне думается, что людям, даже таким, как он, необходимо выговориться. Прежде он не мог. А теперь, когда может, это никому не интересно. И вдруг нашелся кто-то, кто внимает каждому его слову. И этот кто-то готов выслушать, готов узнать все истории того времени. Человек, за которым агент следил, теперь терял память и тем самым оказался дважды зачеркнутым в жизни.

Расскажи мне, кто я такой.


Агент чувствует себя человеком, способным манипулировать. Благодаря профессии он всегда обладал такой властью, но гораздо меньшей, чем сейчас. Он властен придумать жизнь человеку, который уже почти ничего не помнит. Ему можно подсунуть полностью выдуманные воспоминания. Да, но все-таки нужно учитывать опорные точки памяти, которые еще оставались у господина Н. К тому же никогда не знаешь, когда всплывет какая-нибудь утерянная деталь, и тогда забытые лица или фразы придут обратно по шаткому мосту из нейронов. Однако, по крайней мере пока, у господина А. (так мы его назовем) нет таких намерений. Ему просто тоже хочется вернуться в теплую пещеру прошлого.


— Однажды, — рассказывает он господину Н., — вы уселись за мой столик. В кафе «Под плющом», недалеко от вашего дома, на той же улице. Я всегда там сидел и смотрел, кто входит в ваш подъезд и кто оттуда выходит. И в один прекрасный день после обеда вы вышли из дома и направились к кафе. Войдя внутрь, вы осмотрелись по сторонам и уселись за мой столик. Там имелись свободные столики, кафе было полупустым, но вы подсели ко мне, даже не спросив. Я перепугался, подумал, что вы меня раскрыли. Сидел и ждал, что вы скажете, обдумывал всякие варианты. Заказал водки, тогда все пили водку. Даже водку с кока-колой. Кока-кола раньше продавалась в таких красивых стеклянных бутылках. Да… Пил я свою водку и ждал, когда вы выложите карты. Но вы молчали. Прошли мучительные полчаса. Время от времени вы бросали на меня взгляд. Я чувствовал себя полностью разоблаченным. До сих пор задаю себе вопрос: вы знали, что я за вами слежу? Обычно люди ощущают это. Знали?

— Я не помню, — беспомощно пожимает плечами господин Н.


Господин Н. всегда ожидал этих встреч с большим нетерпением. Мне казалось, что он живет только для того, чтобы услышать всю историю о себе. Я люблю подсаживаться к нему. Иногда мы обмениваемся парой фраз, а потом молчим. Я не знаю, что происходит в его голове, но, кажется, он помнит гораздо больше, чем показывает. Может быть, тоже играет в какую-то свою игру, изображая из себя забывчивую жертву, которая разрешает рассказчику манипулировать собой, демонстрируя полную амнезию. Таким образом он усыпляет его бдительность, вынуждая рассказывать все подробно, раскрывая детали, о чем раньше и не мыслил.


— Расскажите мне, — говорит господин Н., — какие рубашки я носил, какую обувь, смеялся или мрачно молчал, как ходил по улице — глядя себе под ноги или по сторонам, сутулился или нет… Я был счастлив? — наконец задает он неожиданный вопрос, которым ввергает агента в ступор.

Агент может подробно описать рубашки, пиджак, плащ, рассказать о сигаретах, пиве и водке, которые заказывал себе объект наблюдения, но… Нет человека, который сумел бы ответить на последний вопрос, если он не касается его самого. Даже жены и любовники постепенно забывают об этом. И только тайный агент знает подробности. Попробуем понять ситуацию, в которой он находится. Агент должен наблюдать и описывать то, что видит. А видит он очень мало. Ну что такого может произойти за день с мужчиной лет пятидесяти в те времена?

Вот господин Н. выходит, идет по тротуару. Останавливается. Достает из кармана коробок спичек. Закуривает сигарету, прикрывая ее руками от ветра. Какие сигареты он курит? «Стюардессу», какие же еще. Как он одет? В серую рубашку, рукава закатаны. Брюки, туфли… Ого! Туфли итальянские, остроносые, дорогие… Это надо отметить. Кроме того, голова прикрыта борсалино. Не так уж много людей носят борсалино. И это отметить… Если кому-то придет в голову издать тысячи страниц, написанных в пятидесятые, шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы разными агентами, наверное, получится увесистый болгарский роман о том периоде. Точно такой же убогий и бездарный, как и сам период.

Дополнение о невозможном эпосе 17

Во всех древних эпических произведениях у героя всегда есть сильный противник, с которым нужно сражаться: Небесный Бык для Гильгамеша; Грендель и его мать для Беовульфа, а позже и дракон, нанесший ему, уже состарившемуся, смертельную рану; все чудовища, быки и прочая живность в «Метаморфозах» Овидия. Вы, конечно, вспомните и циклопа в «Одиссее» Гомера… Все эти чудовища исчезли из современных произведений вместе с героями. Если нет чудовищ, то и герои не нужны.

Чудовище, однако, существует, одно чудовище, которое поджидает всех. Вы, конечно, скажете: смерть. Да, смерть — его сестра, но истинное чудовище — старость. И битва с ней — это подлинная (заранее проигранная!) битва. Без блеска, без фейерверков, без использования меча со спрятанным в нем зубом святого Петра, без волшебной брони и неожиданных помощников, без надежды, что певцы будут слагать о тебе песни, без ритуалов…

Эпическая битва, не описанная в эпических произведениях…

Длительные одинокие маневры, скорее окопная война, когда приходится залегать, прикрываться, продвигаться перебежками, выжидать на поле боя «между часами и кроватью» — так назвал один из своих предсмертных автопортретов старик Мунк. Между часами и кроватью… Кому придет в голову воспеть такую смерть и такую старость?..

Господин Н. (продолжение) 18

Господин А. хорошо помнит, как трудно ему было придумывать разную чушь, которую приходилось писать в донесениях. Так что в известной степени он пережил муки творчества. Надо сказать, что агент ожидал от своей профессии чего-то большего, того, что знал из фильмов и книг. Таинственных посетителей, бешеных гонок, объектов наблюдения, которые выскакивают из окна посреди ночи, преследований…

Ему нужна фабула, хотя он не знает этого слова. А фабулы нет. Жизнь — не кинематограф. Ничего интересного: утром выходишь из дома, вечером возвращаешься. Даже близкие друзья объекта наблюдения перестали посещать его, так как боятся неприятностей. Исключение составляет любовница, которая навещает его по четвергам. Все это, разумеется, задокументировано. Но не бог весть какое приключение. У кого сейчас нет любовницы или любовника!

— Иногда я не знал, что писать, — признается господин А., — ничего интересного не происходило.

Господину Н. неудобно, что господину А. приходилось испытывать муки творчества из-за того, что жизнь подопечного была настолько скучной, что он не знал, что записать. Господину Н. следовало совершить что-то из ряда вон выходящее — например, застрелиться в присутствии агента. Это сразу бы позволило тому заполнить по крайней мере две странички. С другой стороны, господин Н. интересуется (или я так думаю, потому что сам интересуюсь) банальным ежедневием, жизнью во всех ее подробностях. Именно это он хочет вспомнить. Он намеренно стер из памяти любую исключительность, если этим словом можно описать арест, допросы в подвале на улице Московской, дом 5, издевательства, общую камеру в Пазарджинской тюрьме, где стояла невыносимая вонь, запрет на свидания и переписку. Все это безвозвратно вычеркнуто из памяти. Но в то же время, очевидно, исчезло и все нормальное, то, из чего мы сделаны. Подробное описание повседневной жизни господина Н. до тюрьмы изъяли при обыске, потом, правда, вернули, но господин Н. к нему больше не прикасался. Две черно-белые фотографии с детских лет, одна со времен службы в армии, небольшой альбом со свадебными снимками (после развода остался у него), фото, на котором он идет по бульвару: полы плаща развеваются, господин Н. смеется и машет рукой тому, кто фотографирует. И все. Фотографии женщины, приходившей к нему по четвергам, разумеется, нет.


В один прекрасный день господин А. приносит несколько писем. Это письма господина Н. той женщине.

— Как они к вам попали? — спрашивает Н.

Агент, не таясь, удивляется наивному вопросу. Господин Н. открывает конверты. Письма короткие, и он вынужден признать, что ничего из них не помнит. С любопытством читает, будто не сам их писал. И, чего греха таить, письма ему нравятся. Хороший слог — он нашел точные слова, в меру романтичные, без излишеств.

В некоторых предложениях он настойчив и довольно смел. Это что-то новое, он считал себя скорое нерешительным и робким. В последнем письме господин Н. предупреждает, что ей лучше не приходить, поскольку за ним явно следят. Какой-то коротышка в кепочке дни напролет проводит в кафе напротив их дома. Господин Н. смущенно поднимает взгляд.

— Ничего, ничего, — успокаивает его господин А. — Я не обижаюсь.

Господин Н. кладет письма в центр стола. Он не знает, может ли оставить их себе или должен вернуть. Господин А. снисходительно кивает: они для вас. Они продолжают обращаться друг к другу на «вы», хотя в настоящий момент у них обоих нет никого ближе собеседника.


Мало-помалу женщина, приходящая по четвергам, все больше занимает мысли господина Н. Но, неизвестно почему, это его скорее пугает, чем радует. Постепенно ее образ всплывает из глубин памяти, становясь все более отчетливым, как будто изображение проявляется на фотобумаге. Женщина собирает волосы в хвост, у нее седая прядь в челке. Вначале ему очень хотелось воскресить ее образ, но теперь он боится. Причина проста: он подозревает, что эта женщина способна пробить брешь в мощной плотине, которую он возводил в течение многих лет, и тогда неудержимым потоком хлынет то, что ему не хочется возвращать. Он просто не уверен, что выдержит. А с другой стороны, раз его когда-то любили, значит, он тоже существовал, вел активную жизнь, хотя многого и не помнит.

Наличие человека, которого он любил, служит доказательством собственной наличности. Но что же произошло потом?


В следующий раз господин А. преподносит еще один сюрприз. Из маленькой черной сумки он достает аккуратно завернутую в бумагу фотографию и протягивает ее господину Н. На черно-белом снимке — безлюдная улица. Под деревом стоят господин Н. и женщина. Стоят совсем близко друг к другу. Может, она хочет сказать ему что-то на ухо или поцеловать его. Непонятно. Тень от листьев рябью покрывает ее платье.

— Самая красивая женщина в Софии, — помолчав, говорит господин А.

Это признание повисает в воздухе — неуместное и несвоевременное.

— Она нравилась очень многим. Эта женщина была одним из источников ваших проблем. Хотя основная причина — ваши разговоры в кафе и книги. Особенно после событий шестьдесят восьмого. Но и она тоже. Она была дочерью одного писателя, который вас не выносил. Старый номенклатурщик. Многие шутили, что дочка — его единственное стоящее произведение. Она отдавала себе отчет, что у вас не может быть общего будущего. Ибо у вас самого не было будущего. Думаю, именно потому вас и любила.


Снова будущее. Господин Н. вспомнил бы, если бы мог, что никогда не думал о будущем. Слыша в компаниях разговоры о будущем при коммунизме, он усмехался и иронизировал. Космическое будущее было неясным и вызывало подозрения. Новый строй, новый мир, новые люди — все это казалось далеким и пустым. Однажды он сказал, что мысль о светлом будущем вызывает у него изжогу (это, разумеется, сразу же было записано). Позднее Бродский скажет красивее: «Мои расхождения с советской властью не политического, а эстетического свойства». Но я предпочитаю все же слова господина Н.: его несогласие с системой было физиологическим.

19

Существует мертвое, забальзамированное прошлое.

У всех людей моего поколения первое воспоминание о трупе одинаковое. Говорят, тогда существовал приказ министерства просвещения (и наверняка так оно и было на самом деле!), в котором говорилось, что ученики младших классов обязаны посетить мавзолей Георгия Димитрова. Учителям тоже следовало поклониться вождю, который очень любил детей и часто фотографировался с ними, несмотря на напряженный рабочий график. Полагалось отдать дань уважения герою Лейпцига, который смело поджег немецкий Рейхстаг. Так заявил один мой одноклассник, чем разгневал учителя. Вызвали родителей, объявили выговор и пр. «Геббельсу не удалось осудить Димитрова, а ты будешь называть его поджигателем?» — кричала на моего бедного одноклассника разъяренная классная руководительница.

Первая встреча со смертью осталась в памяти на всю жизнь. Мавзолей обеспечил эту встречу, так сказать, вживую. В дальнейшем при виде покойника в памяти сразу всплывало тело вождя. Мы знали, что нам неимоверно повезло. Что в мире не так уж много мавзолеев и препарированных тел. Об этом мы шептались, прежде чем войти в мавзолей, и хорошо, что нас никто не слушал, потому как нам здорово досталось бы. Мы ехали всю ночь с другого конца Болгарии на самом медленном пассажирском поезде. Рано утром нас, еще не совсем проснувшихся, повели в мавзолей, где пришлось долго ждать в ноябрьском тумане, так как еще было закрыто. Страх появился, когда подошло время посещений. Мы миновали гвардейцев у входа — они стояли навытяжку и не шевелились. А может, их тоже препарировали? Внутри полутемные коридоры освещались светильниками в виде факелов. Было зябко, как в холодильнике. Ну конечно, ведь мавзолей — холодильник. Подобие морозилки, куда наши матери прячут свиные отбивные и кур, чтобы не портились.

Приближаемся к залу с телом, уже видна стеклянная крышка гроба. Мой друг Демби шепчет: если присмотреться внимательно к закрытым глазам, можно увидеть, что ресницы легонько подрагивают. Так ему сказал брат, который уже бывал здесь.

Усопший казался пластмассовым, его пиджак и брюки выглядели более живыми. На лацкане пиджака я увидел ордена, усы вождя напоминали одежную щетку. Медленно проходя мимо головы, я за одну сотую секунды успел заметить совсем ясно, как левое веко слегка дрогнуло — раз, два… Я еле сдержался, чтобы не заорать. Вождь словно давал мне знак, подмигивая под стеклянной крышкой. «Ведите себя хорошо, потому что товарищ Димитров все видит», — строго говорила наша классная, угрожающе поднося указку к портрету вождя. «Да, да, видит, как бы не так», — сомневался я, и вот теперь он подмигивал, как бы желая наказать меня за сомнения. Еще и вправду окажется, что он вечно живой, как нам постоянно твердили.

Хорошо, что рядом был Демби, который спас меня от раннего метафизического страха. Я сомневался, что он заметил подмигивание (или это был знак только для меня?), но, как любитель биологии, проштудировавший все учебники старшего брата, друг все мне объяснил на примере опытов с мертвой лягушкой, описанных в книгах. Если лягушку, даже дохлую, подвесить с выпрямленными лапами, а потом пропустить через нее ток, она начнет дергаться, словно живая. «Мы будем делать такие опыты в шестом классе, — сказал Демби. — В общем, он мертвый, как лягушка, и никогда не встанет, но некоторые из его мускулов дергаются».

Обычно я прибегаю к этому объяснению, когда страхи становятся слишком метафизическими.

Господин Н. (конец) 20

— И все-таки как она пришла ко мне? — спрашивает господин Н.

— Она была женой вашего друга. Потом он стал сотрудничать с нами. Были у него грешки, и мы его прижали. Надо сказать, он особо и не сопротивлялся. Именно он являлся нашим главным источником, но вы всегда подозревали других. По крайней мере, так вы сказали по телефону.

— Вы прослушивали мой телефон?

Гэсподин А. оставляет вопрос без ответа.

— В тот день, когда ваш друг стал партийным боссом, она впервые к вам пришла. Это случилось после полудня в четверг. Первый из всех последовавших за этим четвергов.

Господин Н. внимательно слушает, и постепенно в его мозгу возникает образ женщины: длинные волосы с седой прядью в челке, небрежная летящая походка. Когда она шла по улице, все оборачивались ей вслед. Один известный режиссер был от нее без ума, даже поставил о ней спектакль. И актриса была под стать: длинные волосы забраны в хвост, а в челке седая прядь… Все поняли, кого она играет. Пьесу тут же запретили, режиссера перевели в другой театр, его брак был разрушен.

— Эта женщина приносила только несчастье, — сказал господин А.


Почему же секретный агент А. продолжал приходить? Вначале, наверно, он это делал из любопытства и страха, что его станут шантажировать. Но очень скоро понял, что такой опасности не существует. Однако существует другое. Если господин Н. не помнит ничего или почти ничего, то с господина А. вина снята. Он не может четко сформулировать, но инстинктивно чувствует, что если никто не помнит, то все возможно. Тот факт, что никто не помнит, равносилен утверждению, что Бога нет. Как говорил Достоевский: «Если Бога нет, все позволено». Бог, в конце концов, окажется не чем иным, как собранной в одном месте огромной памятью. Памятью о грехах. Облаком с неизмеримым количеством мегабайтов. Бог, все забывающий. Бог, страдающий Альцгеймером, мог бы освободить нас от всех обязанностей. Нет памяти — нет преступления.

Но почему господин А. приходит и обо всем рассказывает? Вероятно, потому, что человеку очень трудно жить с тайной. Как видно, это свойство сформировалось позже прочих в процессе эволюции. Ни одно животное в мире не может хранить тайну. Только человек. Если бы пришлось определить физическую структуру тайны, то, по всей вероятности, она оказалась бы комком неоднородной, зернистой фактуры.

Но в случае господина А. это не метафора. Комок реален. Несколько месяцев агент пытался не замечать его, но три недели назад пошел к врачу, и все прояснилось. Серьезная болезнь освобождает его от многого, но и заставляет торопиться. Теперь уже гонитель просит жертву выслушать его. Старость уравнивает. Сейчас они братья по оружию, они в лагере проигравших, по одну сторону битвы с заранее известным концом. Господин А. теперь может рассказать абсолютно все. И господин Н. наконец может услышать о себе весь рассказ.

— Что с ней произошло? — спрашивает господин Н., хотя он все меньше уверен, что хочет узнать это.

Господин А. мог бы увернуться от ответа, для этого имеются тысячи способов. «Объект не представлял оперативного интереса» — самая расхожая дежурная фраза. Еще одно оправдание: дело отдали другому агенту. Но господин А. лишь молча закуривает сигарету. Руки у него дрожат. Господин Н. впервые обращает внимание, что за последние месяцы господин А. заметно постарел. Лицо осунулось и как-то пожелтело. А две-три недели назад позвонил и сказал, что не сможет прийти, так как ему предстоят какие-то исследования.

И тогда господин А. во всем признается. После ареста господина Н. она все рассказала мужу, предупредив, что бросит его, если он ничего не сделает для своего друга. А на следующий день взяла чемодан и ушла. Принялась сама ходить по инстанциям, стучалась во все двери. Просила о свидании с заключенным, но ей каждый раз говорили, что господин Н. отказался от свиданий с ней. Наконец она добралась до господина А. Однажды вечером явилась к нему домой и попросила, чтобы он сказал, где находится господин Н. и не может ли господин А. устроить с ним свидание Сказала, что готова на все.

И вдруг господин Н. отчетливо представляет себе эту сцену. В комнате двое. Обнаженная женщина посреди комнаты. Тело молодое и прекрасное. А напротив нее господин А., но такой, какой сейчас — омерзительный старик, мешок с костями… И вдруг желудок господина Н. начинает бунтовать. Отвращение, которое он испытывает, отнюдь не метафизическое, оно имеет реальные физические свойства, даже физиологические. Желудок корчится от боли, словно туда влили уксус.

— Мне очень жаль, — говорит господин А. Он замер, ожидая реакции господина Н. Но что бы тот ни сказал, эта история уже закончилась.

Господин Н. ничего не сказал. Его тошнит, желудок выворачивает от изжоги. Тело все вспомнило и корчится от отвращения. Он берет фотографию, поднимается и уходит. Когда подобные ситуации показывают в кино, во время титров на пустом экране обычно звучит выстрел…


В мире наступил полдень. К тому же сейчас август, официальная сиеста года. Человек идет по улице, по тенистой стороне. Солнечные лучи просачиваются сквозь листья деревьев, отбрасывая на плиты тротуара ажурные узоры. На улице безлюдно. Раскаленные стены домов излучают жар, откуда-то из раскрытого окна доносится музыка — кто-то забыл выключить радио.

Эта сцена похожа на кадр из фильма. Навстречу идет женщина. Она подходит к мужчине и останавливается. Оба стоят в тени. (Каким-то таким и должно быть совершенное прошлое — сиеста мира, укрытие в тени дерева.) Чуть поодаль спрятался мужчина, он их фотографирует. Двое его не замечают. Фотография сделана мастерски: ажурная тень листьев на безлюдном тротуаре и на фигурах, женщина слегка подалась вперед. Все, что должно произойти, еще не произошло.

Мужчина с фотографии держит в руках изображение — себя и женщины. Теперь из пары поддеревом остался только он. А рядом — фотограф, он до последних дней своих не забудет ту сцену. Ибо история, которую он вновь пережил, рассказывая, — единственное яркое воспоминание в его бесцветной жизни. Женщина, тоже единственная (кстати, она исчезла при невыясненных обстоятельствах), с тех пор преследует его вместе с человеком, который стоит здесь, сейчас — беспамятный. Такое навязчивое преследование некоторые называют совестью. Но, как и большинство в подобной ситуации, господин А. так и не находит нужных слов.

Этажи прошлого 21

За год до этой истории с господином Н. дела в цюрихской клинике пошли хорошо, мы даже не ожидали такого. Гаустин занимал верхний этаж здания уже целиком, и там можно было устроить разные варианты шестидесятых. Спустя некоторое время нас попросили наладить подобную терапию и в отделениях «Геронтопсихиатрии», центра, в котором Гаустин разместил свою клинику. Так что теперь мы фактически располагали всем зданием. Мы открыли комнаты для лечения прошлым и небольшие клиники еще в нескольких странах, в том числе и в Болгарии.


Все больше людей страдало болезнью Альцгеймера и потерей памяти. Согласно статистике, каждые три секунды в мире у кого-то обнаруживается деменция. Только зарегистрированных случаев — пятьдесят миллионов, а через тридцать лет эта цифра возрастет втрое. С увеличением продолжительности жизни это неизбежно. Все старели, пожилые мужчины приводили в клинику жен, или, наоборот, старушки в бриллиантах приводили своих спутников, которые с неловкой улыбкой спрашивали, в каком городе они сейчас находятся. Иногда сын или дочь привозили обоих родителей — те держались за руки и не могли вспомнить лиц своих детей. Они приезжали на несколько часов в квартиру своей молодости, как правило, во второй половине дня, заходили, как к себе домой. «Здесь обязательно должен быть чайный сервиз, я всегда держу его именно здесь…» Они садились в кресло, рассматривали альбомы с черно-белыми снимками, внезапно узнавали себя на некоторых из них. Иногда сопровождающие привозили их собственные альбомы, и тогда мы заранее оставляли их на столике. Порой пациенты вставали, гуляли по комнате, но потом снова возвращались на середину, точно под люстру.

Часто приводили старика, который очень любил прятаться за занавеской. Стоял там, как состарившийся мальчик, играющий в прятки, но игра, как видно, затянулась, и другие дети уже давно ушли домой, состарились. И никто его не искал. А он все еще стоял за занавеской, лишь иногда осторожно выглядывал и удивлялся, почему никто не приходит. Самым страшным в этих прятках было понять, что тебя уже никто не ищет. Мне кажется, он никогда этого не поймет, и слава богу.

В сущности, наше тело по природе милостиво — под конец оно награждает амнезией, а не анестезией. Память, покидая нас, все же оставляет нам возможность хоть немного, хоть еще раз поиграть на полях детства. И, как когда-то перед домом, мы просим всего пять минуточек, прежде чем нас призовут в последний раз…


Вот так прошлое вместе с Гаустином постепенно занимало все этажи клиники. Необходимо было обустроить комнаты сороковых и пятидесятых. Мы начали с шестидесятых, словно бессознательно желали подготовить комнаты для себя. Но пациенты девяностых тоже хотели получить свою долю детства и юности. Поэтому Вторую мировую решили расположить на первом этаже. Это было удачное решение. Во-первых, не нужно было подниматься по лестнице. И во-вторых, подвал можно было использовать как бомбоубежище, что позволяло добиться абсолютной аутентичности. Для большинства людей то время неразрывно связано с воспоминаниями о том, как они прятались от бомбардировок.

Нужно ли пробуждать страх, память о страхе?

Классическая реминисцентная терапия настаивала на позитивных воспоминаниях. Но Гаустин считал, что любые воспоминания важны. Страх мог оказаться самым сильным толчком, самой действенной отмычкой памяти, и нужно было это учитывать. Разумеется, бомбоубежище использовалось редко, но всегда давало результат. Люди возвращались оттуда взволнованные, испуганные, хотя и живые.

Выше расположились пятидесятые. Здесь царили Элвис Пресли, Фэтс Домино, Диззи Гиллеспи, Майлз Дэвис, звучала удивительная смесь джаза, рок-н-ролла, поп-музыки и уже устаревшего Фрэнка Синатры. Здесь были «На север через северо-запад» Хичкока, Кэри Грант, «Ночи Кабирии», Феллини, Мастроянни, Брижит Бардо, «Диор»… Мир потихоньку приходил в себя после страшной войны, хотелось жить… Одной части света это удавалось легко, а для другой предназначалась отдельная зона в конце коридора — несколько квартир в стиле восточных стран. Одна квартира — из пятидесятых Восточной Европы, другая — из советских пятидесятых (кстати, они неплохо финансировались). Подобным образом обособились и пятидесятые Китая. Ведь прошлое, помимо всего прочего, и финансовый проект тоже. Кубинской революции и Кастро не досталось отдельной хасиенды, но зато половина гуляющих в этой части были одеты в футболки с портретом Че Гевары и часто останавливались перед портретом команданте. Коридор между Западом и Востоком посередине был разделен железным занавесом — массивными деревянными воротами, которые запирались на ключ, и только персоналу позволялось проходить там. Никогда не знаешь, что придет в голову тем, с другой стороны.

Достаточно вспомнить побег из восточного коридора: пациент попытался перелезть через стену (между ней и потолком оставалось полметра пустого пространства), но упал и сломал ногу. После этого случая в коридоре всегда дежурил санитар, одетый в старую военную униформу. Он обычно курсировал на восточной стороне.

Потерей памяти страдало все больше молодых людей, поэтому росла необходимость в помещениях семидесятых — под них отвели четвертый этаж, с которого на третий спустились шестидесятые. Для восьмидесятых и девяностых, если вдруг в них возникнет потребность, предназначался чердак.

Память дантиста 22

Он не помнит ни лиц, ни имен.

— Откройте рот. Ах-ха, вы тот человек с пульпитом шестого зуба слева. Вас зовут Кирчо, не так ли?

Вероятно, по пломбам и материалам можно определить конкретное десятилетие.

— О, — говорит мой стоматолог, — ваши зубы — краткая история девяностых: тогдашний хаос, кризис, увлечение металлокерамикой, массовое умерщвление зубов, криво вставленные штифты — кошмар!

Если бы зубные врачи были археологами…

В стоматологической клинике города, где я провел свое детство, в коридоре, кто знает почему, висели портреты всех членов Политбюро. Слово «политбюро» мы знали с малых лет, что само по себе отвратительно. Некоторые лица мне были знакомы: портреты висели повсюду — тех, кто был на них изображен, показывали и по телевизору. Сидишь, бывало, в коридоре с мраморными стенами и одинаковыми белыми дверьми и дрожишь от страха, слушая скрежет бормашины. Время от времени изнутри доносится чей-то сдавленный вопль. А сверху на посетителей смотрят равнодушные, безразличные лица…

Такими же были и семидесятые: мрамор и старческие безразличные лица, которые в моей памяти играют роль собаки Павлова. Стоит услышать звук бормашины, как тут же появляются образы этих безразличных святых боли. И наоборот. Стоит увидеть их портреты в какой-то архивной газете, и сразу начинает ныть зуб.

23

Каждое утро я просматриваю прессу. Журнал «Тайм», выпущенный на второй неделе января 1968 года. На Бродвее играют трагикомедию Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы». В кино премьера фильма Лукино Висконти «Посторонний». И почти в каждой рубрике — the War. Можно подумать, Вторая мировая еще не закончилась или вспыхнула снова. Разумеется, речь идет о Вьетнамской войне. Сверху в маленьком квадратике цифра. Это количество убитых в 1967 году американских солдат: 9353. Затем две колонки посвящены событиям в Чехословакии, впрочем, события еще впереди, а заголовок «Повод для надежды» связан с избранием Дубчека. Повода очень скоро не станет, но сейчас начало 1968-го и еще ничего не известно. История пока только новость.

Вдруг на глаза попадается сообщение о том, что в Болгарии двадцатью процентами машин на дорогах управляют нанятые шоферы, то есть в машинах ездят бюрократы и начальники разного калибра. Без особой связи с этой статьей, хотя кто знает, на соседней страничке расположилось изображение красного «понтиака», широкого, как улица. «Понтиак-бонневиль» 1968 года. В том же году на второй неделе января 1968-го сельский зеленый джип (кстати, служебный, так что «Тайм» не врет), с кабиной из брезента, трясется по разбитой дороге, направляясь в родильный дом, который находится в соседнем городе. В джипе моя мать и я — у нее внутри. За рулем — мой отец. Меня везут, чтобы я родился…

«Тайм» утверждает, что в селе якобы нет других автомобилей, и эта статистика касается меня лично. Может быть, отец не смог найти машину, чтобы отвезти мать в родильный дом, так что снял с книжки все накопления, взял кредит и купил подержанную «Варшаву», чем резко увеличил процент личных автомобилей в селе. «Варшава» — мощная, широкая, тарахтящая, не такая, как тот красный «понтиак». По мнению нашего соседа, она стоит на воинском учете, что дает право ее национализировать при мобилизации. Тогда на нее спереди установят легкое орудие, что автоматически превратит ее в танк, а шофера — в танкиста. Это очень беспокоит отца, потому как на дворе месяц май, в Праге уже весна, а тот самый сосед (мы так и не поняли, кто он — шутник или агент) утверждает, что нам придется освобождать чешских братьев. «От кого освобождать?» — наивно спрашивает мой отец. «Как от кого? — удивляется сосед. — От них самих». И отец уже видит себя в Праге на мобилизованной «Варшаве».

Знал ли журнал «Тайм» о тревогах моего отца и о моем рождении (случившемся на пути в роддом в колхозном джипе), рассуждая о надеждах Праги и о дефиците частных легковых автомобилей в Болгарии? Знал ли мой отец о журнале «Тайм»? Вряд ли. Но несмотря на это, все взаимосвязано: джип, «понтиак» и Дубчек.


Чтение газет и журналов сорока-пятидесятилетней давности. То, что тогда вызывало тревогу, уже не беспокоит. Новости стали историей. Срочные новости потеряли свою остроту. Бумага пожелтела, а от глянцевых страниц веет влагой. Но что с рекламой? Та, из-за которой мы чувствовали досаду и старались пролистывать, ныне приобрела совсем другое значение. Она вдруг стала подлинным источником важных новостей того времени. Входной дверью в него. Воспоминанием о ежедневии, которое быстрее всего портится и покрывается плесенью. Конечно, объектов рекламы уже не существует. Но тем они ценнее. Возвращается ощущение мира, который развлекался, ездил на «понтиаках», носил белые брюки и шляпы с полями, пил «Чинзано» и гулял по Сент-Тропе. Того самого мира, что в 1939 году стоял в очереди за радиоприемниками, на которые обещали скидки, чтобы слушать новости о предстоящей войне… Как будто речь шла о бейсбольном матче…

В 1939 году спрос на радиоприемники резко возрос. Именно с их помощью будет распространяться информация о ходе войны. По радио будут передавать военные сводки, будут транслировать концерты солдатам на фронт, вся пропаганда разместится на длинных и коротких волнах, на тех же волнах будут умалчивать об отступлениях и потерях и взахлеб кричать о победах… И все с нетерпением будут ждать новостей, собираясь у деревянного ящика.

Куда ушло все это? Что случилось с радиоприемниками и людьми возле них? Со всеми цветными приложениями в журналах? Русая девочка из рекламы детского радиочаса, наверно, уже состарилась, лежит в каком-нибудь хосписе и даже не помнит своего имени…

24

Было подлинным откровением увидеть в полуоткрытую дверь, как пожилая дама с абсолютно невыразительным лицом без всяких эмоций и пустым взглядом внезапно оживилась, заметив большой деревянный радиоприемник, на шкалу которого были нанесены разные города, и стала вслух читать:

Лондон, Будапешт, Варшава, Прага

Тулуза, Милан, Москва, Париж София, Бухарест…

— О-о-о, София, — сказала она, — София…

Я не мог не подойти к ней. Нужно было деликатно разговорить даму, услышать ее историю, натолкнуть на воспоминания. Она оказалась эмигранткой из Болгарии. Отец, немецкий инженер, женился на ее матери, они жили в добротном доме с ухоженным двором в каком-то селе близ Софии, у подножия горы… она не помнила названия. Ее племянник, который стоял рядом, не верил своим ушам, слушая взволнованную речь тети.

— Я предполагаю, что это ее родной язык, болгарский, — вымолвил он изумленно.

Для человека, который молчал столько лет на каком-то языке, она говорила очень хорошо. Разумеется, история прерывалась белыми страницами в памяти, в речи, но потом продолжалась. Дама вспоминала, как по вечерам они собирались у радиоприемника и слушали музыкальные передачи. Новости отец и мать слушали одни. Но поздравительные концерты для солдат на фронте и концерты классической музыки — всегда вместе. Женщина рассказывала о какой-то мигающей лампочке на радио, о том, как читала вслух названия городов на шкале, словно считалку, и фантазировала, что могло бы означать каждое из названий.


Я вспомнил, что делал в детстве то же самое, и эта шкала была для меня первой Европой. Я почему-то думал, что у каждого города свой звук, и если повернуть колесико, можно услышать шум парижских улиц или разговор людей на лондонской площади. Почему-то мне всегда казалось, что в Лондоне кто-то ругается… Мир был закрыт, и названия городов являлись единственным доказательством того, что где-то там, по ту сторону звуков, которые порой исчезали или специально заглушались, эти города существуют, и там возле радио сидят люди, в том числе и дети. И если я навострю уши, то услышу, о чем они говорят по вечерам…


А женщина рассказывала, рассказывала…

— И тогда… по радио приказали: шнель, шнель, нужно бежать… Русские войска… Мне было всего девять… Синяя кофта… мама… красные пуговицы… зайчик вот здесь… — Она указывает, где на кофте был вышит зайчик. — Нужно бежать… Папа — немец, немец, его убьют… Бабушка говорит: бегите, бегите… здесь плохо… успеть на последний поезд и шнель… Аэропланы летят, стреляют, кр-р-р, кр-р-р… Поезд останавливается, выходим… бросаемся в траву… Трава… трава…

Трава…

Длинная пауза, нить разговора как будто теряется…

Трава…

Снова молчание, но потом воспоминание возвращается, пикирует, словно самолет у нее над головой… Лицо искажается от страха, она поднимает руки вверх…

(Мне кажется, что я откуда-то знаю эту женщину, неужели такое возможно?..)

Племянник обнимает ее, сильно прижимая к себе. Я не уверен, что она его вообще замечает, ибо он отсутствует в тех воспоминаниях, дама сейчас находится в 1944-м…

Речь становится еще более отрывистой. Болгарские слова чередуются с немецкими… Ахтунг… В поезде едут последние немецкие служащие, беглецы… семьи… Самолеты сыплют бомбы, поезд останавливается, приходится спрыгивать и ложиться на землю. Запах земли, пули вокруг вспарывают землю, тело матери рядом… Ничего не говорит об отце… Но появляется какая-то корова. Она направляется к ним, оглядывается, останавливается, снова бежит, испугавшись стрельбы и бомбежки… Ей машут: уходи, уходи, тебя убьют, но корова явно не слышит или обезумела от страха, только мычит и несется к девочке… И тогда шрапнелью ее задевает сзади, она начинает хромать, но не останавливается… Коровка, коровка… Девочка поднимается, хочет побежать к корове, но мать рывком опускает ее назад… Куда ты, куда? Му-у-у, му-у-у… Коровка, ты не умрешь, я спасу тебя… Корова лежит напротив и качает головой… А из глаз у нее катятся слезы…

— Она плачет, — говорит постаревшая девочка, — она плачет, плачет…

И девочка тоже плачет…

— Танте, танте, — обращается к ней по-немецки племянник, ему явно неловко от разыгравшейся сцены, — успокойся… Сделайте же что-нибудь, — обращается он ко мне испуганно. — Она плачет…

— Она вспоминает и потому плачет, — говорю я ему.

Хильде! Неожиданно ее имя всплывает у меня в голове.

— Хильде! — громко произношу я и хватаю женщину за руку.

Ее племянник ошеломленно смотрит на меня: откуда я знаю имя его тети, ведь они здесь впервые. К тому же я ничего не записываю. Во взгляде женщины читается вопрос. Нет, она не узнаёт меня. Лет двадцать назад я сидел у нее в гостиной во Франкфурте, нам с женой пришлось провести в ее доме две ночи. Нас связала с ней одна приятельница. Тогда я написал что-то вроде: «Хильде, которая спасла Германию». Она не узнаёт меня. Я держу ее за руку, что-то говорю по-болгарски, соглашаюсь, что вижу эту корову, вижу, как она пасется по правую сторону от Бога. По крайней мере, корова не была одна, когда умирала, видела девочку, которая разговаривала с ней… Это счастливая смерть. Другие коровы умирают одинокими, оставленными людьми, а эту обнимали, сейчас с ней все в порядке, ей хорошо. Я ловлю себя на мысли, что говорю это не пожилой даме, а той девятилетней девочке. И она затихает, сидя на диване, откидывает назад голову и засыпает.

25

Хильде, которая…

«Я вас буду ждать на аэропланище», — говорит Хильде по телефону. Голос у нее светлый, звонкий, из сороковых. Некоторые слова могут открывать портал в другое время.

На миг у меня возникает сомнение: в каком году мы увидимся в аэропорту Франкфурта, который и вправду аэропланище, — в 1945-м или в 2001-м — году, когда и происходит разговор. В любом случае, с этого момента «аэропланище» будет для моей памяти той самой «мадленкой», которая связала меня с Хильде. И еще две вещи, о которых речь пойдет дальше: кастрюля и обыкновенная буханка хлеба.

Разумеется, точно в указанный час Хильде ждет меня в аэропорту. Она прекрасна, несмотря на то что уже перешагнула за семьдесят. За рубежом стареют медленнее и красивее, старость там более милостива.

Хильде родилась в Болгарии, и ее семья успела сесть в последний поезд прежде чем в страну вошла Красная армия. Они не хотели уезжать, но ее отца, немецкого геолога, успели предупредить, что ничего хорошего их здесь не ждет. Они с матерью и маленьким братом уехали. Отец остался дома, чтобы закончить кое-какие дела, и собирался последовать за семьей спустя неделю. Но на следующую ночь его убили…

Они ехали почти неделю. Поезд непрерывно бомбили. Хильде ясно помнит, как пахла трава и земля, когда они лежали вдоль рельсов. Мы сидим в гостиной, и она рассказывает мне об этом. Обстановка в комнате из шестидесятых: потертые кресла с деревянными подлокотниками, старый торшер. В этот момент я вспоминаю, что привез ей хлеб, о котором она просила, — обычный хлеб, выпеченный на государственном хлебокомбинате. Признаюсь, мне пришлось обойти несколько магазинов, прежде чем я его нашел. Кто сейчас покупает такой хлеб? Хильде взяла его, внимательно осмотрела и вышла в коридор, явно стараясь скрыть от меня свое волнение. Вернувшись в комнату, сказала, что с детства помнит вкус этого хлеба. Затем отрезала два ломтя, посолила и один протянула мне. Я никогда в жизни не видел, чтобы кто-нибудь с таким удовольствием ел простой хлеб с солью.

Потом она отвела меня на кухню, чтобы кое-что показать. Открыла нижний шкафчик буфета и достала оттуда огромную тяжелую кастрюлю. Она выглядела так, будто была изготовлена из металла, полученного из переплавленного танка. Помнится, я сказал это вслух, на что Хильде усмехнулась и заметила, что я даже не подозреваю, насколько прав. Такие кастрюли разгромленное немецкое государство дарило каждой семье как нечто ценное и очень нужное. Всем по одной, сделанной из переплавленного орудия. «Эта кастрюля помогла нам уцелеть, — сказала Хильде. — В ней можно варить даже камни».

Я представил себе молодую Хильде в разрушенной послевоенной Германии, расчищающей с другими женщинами руины в надежде найти уцелевшие кирпичи. Она строила, шила одежду своему брату, стояла в очереди за несколькими клубнями картофеля. Стояла в темноте, потому что электричество экономили. Не жалуясь, не сетуя на жизнь, терпела как человек, которому выпала судьба поднимать из пепла разрушенное до основ государство.

Мы сидели в скромной квартирке, я слушал ее рассказ и думал, что непременно должен когда-нибудь поведать ее историю. Историю Хильде, которая спасала Германию, сама того не подозревая. С тяжелой чугунной кастрюлей и воспоминанием о заводском хлебе с солью.

26

Понемногу клиника Гаустина приобретала известность и последователей. В течение нескольких лет в разных местах появились комнаты или дома для лечения прошлым. Например, в датском городе Орхусе для этого стали использовать этнографический комплекс, где были собраны постройки из разных веков. Их перенесли туда давным-давно и проводили экскурсии для школьников и туристов, рассказывали, как жили их предки, как выращивали гусей, овец, коз и лошадей. Гуси, лошади, овцы и козы, разумеется, были не из XIX века.

Мне стало любопытно. Я воспользовался возможностью отправиться в Данию на литературный фестиваль и, приехав на несколько дней раньше, сел в поезд до Орхуса. Предварительно я попросил одну приятельницу-датчанку позвонить туда и сказать, что меня, как писателя и журналиста, интересует этот социальный проект. Приятельница выполнила мою просьбу, и когда я приехал, меня уже ждала очень милая девушка, которая стала моим гидом.

В сущности, это место мало походило на клинику Гаустина — все же музей оставался музеем. Но дважды в месяц посетителей выпроваживали пораньше и в оставшиеся до закрытия часы водили группы из домов престарелых, преимущественно страдавших деменцией. В зависимости от воспоминаний кто-то отправлялся на ферму, где кормил уток и коз, поливал цветы или просто сидел на солнце во дворе. Кто-то, кого не интересовали подобные занятия в силу отсутствия воспоминаний о селе или домашней живности, шел в квартиру, которая сохранилась в том же виде, в каком была в 1974-м. Мне понравилась эта работа с конкретным годом, хотя непонятно, была ли эта квартира такой же в 1973-м или, скажем, в 1975 году. Кухонный стол, холодильник или диван в гостиной вряд ли завянут за год, словно тюльпаны. Конечно же, это все мои придирки…

Девушка была очень симпатичной и терпеливой, спокойно, по-северному принимала все мои сомнения, вопросы и южные шуточки.

— В квартире женщины обычно сразу направляются в кухню, — рассказывала она. — Автоматически включается какой-то скрытый комплекс. Те, кто с трудом ориентируется в собственной квартире, здесь инстинктивно справляется — условный рефлекс, превратившийся в инстинкт. Их привлекает запах специй. Они бросаются открывать баночки с базиликом, гвоздикой, мятой, розмарином. Нюхают их, так как не помнят названий, смешивают, но не знают, что это на самом деле. Потом их привлекает запах свежемолотого кофе. У нас имеются запасы популярных в пятидесятые-шестидесятые сортов. Обычно женщины сами мелют, очень любят это делать и долго вертят ручку кофемолки уже после того, как кофе смолот.

Я подумал, что воспоминание о запахе кофе, наверное, последним выветривается из пустеющей шкатулки памяти. Возможно, потому что обоняние — одно из главных чувств, поэтому и уходит последним, подобно зверьку, который убегает, опустив голову и принюхиваясь ко всему на своем пути. Я представил себе этих женщин, что до бесконечности вертят старые квадратные деревянные мельнички для кофе или высокие, цилиндрические, из потемневшего серебра, с медными ручками. Это могло бы стать сюжетом картины кисти старых голландцев — Вермеера, Хальса или Рембрандта — точный реализм в деталях и возвышенное ежедневие одновременно. Бесконечное верчение ручки кофейной мельнички, запах, который будоражит обоняние… Некоторые вещи не меняются веками. Я представил, как перемалываются годы, сезоны, дни и часы, подобно кофейным зернам.

— Пока они вертят эти мельницы для кофе, — сказала Девушка с жемчужной сережкой (так я ее назвал), — можно подумать, что они и вправду переместились в иное время. У нас есть и небольшая библиотека с книгами, изданными в шестидесятые и семидесятые, но для большинства из этих дам буквы уже ничего не значат. Иногда они рассматривают детские книжки, радуются цветным картинкам, только и всего…


Как оказалось, именно в начале XVII века голландец Питер ван ден Броке привез в страну через несколько морей кофейные зерна и вырастил первый побег. Его другом был не кто-нибудь, а сам Карл Линней, которому очень понравились эти растения, и в дальнейшем он взял на себя заботу о них. Но, состарившись, Линней стал быстро терять память. Тот, кто составил наиболее удачную классификацию растений и животных, вдруг начал забывать их названия. Представляю, как он сидел с какой-нибудь незабудкой в руке и пытался вспомнить латинское наименование цветка, им же и придуманное.


Мы миновали дома других времен и зашли на почту 1920 года, чтобы зафиксировать конец целой индустрии ожидания, отложенной радости от получения сообщения, которое путешествовало много дней. Проходили мимо аристократов из прошедших веков, мимо молочников и пастухов без овец, приветливо кивали сапожникам, сидевшим у своих будок. Дети в кепках и коротких штанишках на подтяжках играли в чехарду, а на маленьком перекрестке какой-то бездомный сидел в надежде на подаяние, положив на землю рваную шапку.

— Большинство из них волонтеры, — пояснила моя сопровождающая, — в основном студенты-историки или пенсионеры. Они работают бесплатно, но с каждым годом их становится все больше и больше. Порой приходят и бездомные.

— Интересно, кого они изображают? — тут же оживился я.

— Мы даем им чистую теплую одежду из какой-нибудь эпохи. Но большинство из них не желает переодеваться. Просто хотят остаться такими, какие они есть. Говорят: «Бездомные существовали всегда… Из какого века вам нужны?»

Да, по большому счету, они правы, думаю я. У бездомных нет истории, они, как бы это выразиться поточнее, вне истории, не принадлежат ей. В некоторой степени таким был и Гаустин.

Наконец мы уселись в кафе популярной в семидесятые сети, где прямо на месте выпекали пирожные, безе и круассаны с лимонной цедрой, корицей, ванилью и другими ингредиентами, характерными для того времени. Их готовили в печах и духовках с использованием форм и глазури той эпохи, как подчеркнула Лоте. Мы пили горячий шоколад популярного тогда сорта из фарфоровых чашек с золотой каемкой. Нас обслуживали официантки из семидесятых. В них было что-то такое, что вернуло меня в прошлое. Одно из моих первых почти эротических воспоминаний связано с высокими белыми ботинками. Точно такие же были на ногах официанток.

— Лоте, — спросил я у своего гида без обиняков, — а какое десятилетие выбрали бы вы: шестидесятые, семидесятые или восьмидесятые?

Она немного помолчала и ответила так же, как ответил бы и я. И более правильного ответа не выдумаешь.

— Любое, где мне было бы двенадцать.

27

Да, эксперимент в Орхусе был успешным, но все же оставалось ощущение музея, нечто сродни посещению Диснейленда в воскресенье. Эксперимент имел другую цель.

— Давай спустимся в шестьдесят восьмой, — сказал Гаустин, когда я вернулся.

Эти слова — «давай спустимся в шестьдесят восьмой» — мне понравились. Как будто Орфею предложили спуститься в подземное царство. Дело в том, что шестидесятые располагались на нижнем этаже. Там мы уселись в кресла лимонно-желтого цвета. Гаустин купил их на распродаже имущества какого-то местного подражателя Уорхолу, заплатив, как мне кажется, бешеные деньги.

Он вынул из кармана сигареты, на этот раз «Житан», закурил и выпустил ядовитый дым, который медленно разнесся по комнате. Затем открыл бутылку джина («Extra dry, — как его рекламировали на последней странице „Ньюсуик“ — с вас маслинка, а с нас все остальное»).


— Ну, рассказывай, — нетерпеливо произнес он. — Дания все еще тюрьма?

Я ответил, что ее скорее можно назвать музеем, и подробно рассказал о домах разных эпох, о квартире 1974 года, о еще нескольких комнатах, которые показала мне Лоте, сохранившихся такими, какими они были, когда в них жили обыкновенные люди, — с их историями, альбомами, чемоданами, одеждой на вешалках, хлебницей и вазой с искусственными цветами на холодильнике. Одна из квартир принадлежала турецким эмигрантам, гастарбайтерам — мужчине пятидесяти лет и его сыновьям лет двадцати. В пепельницах было полно окурков, и запах еще не выветрился. Мне даже стало любопытно, меняют ли их когда-нибудь.

— Проблема в том… — продолжил Гаустин, медленно проговаривая каждое слово, как бы собираясь с мыслями.

Не помню, упоминал ли, что он страдает бессонницей? Когда я оставался ночевать в клинике, то слышал, как он ходит по комнате, останавливается, заваривает чай или курит снаружи. Он напоминал Фунеса памятливого. Однажды я заметил, что, если мы сумеем повторить форму облаков, которые были в небе, скажем, тридцатого апреля 1882 года, можно считать, что мы достигли совершенства. «Ну да, — тут же включился в игру Гаустин, — а также если узнаем, как выглядел профиль собаки в четырнадцать минут третьего пополудни…»


Он полагал, что временное пребывание в режиме реминисценции, посещение прошлого с двух до пяти пополудни, потом выход из него прямиком в нечто другое, в уже незнакомое настоящее болезненно отражается на человеке. Это все равно что открыть портал между двумя сезонами и из лета сразу шагнуть в зиму. Или непрерывно перемещаться из темного в светлое пространство, из молодости в старость, резко, без промежуточной адаптации. Пребывание в каком-то состоянии в течение всего нескольких часов открывает окно в прошлое на слишком короткое время.

Гаустин налил себе еще джина 1968 года и сказал, что пора сделать следующий шаг, попробовать что-то более радикальное. И предложил построить целый город. Но город настоящий, не фикцию, состоящую из одной улочки и нескольких домов из стеклопластика. Начнем, например, с 1985-го. Я возразил, что не помню, чтобы в тот год случилось нечто необыкновенное, не считая того, что мы окончили школу и нас сразу забрили в солдаты. Оставался еще год до Чернобыля, потом тишина, радиоактивные дожди, дефицит йода, который мы добывали тайком…

— Но совсем необязательно, чтобы было что-то необыкновенное, — ответил Гаустин. — Время обитает не в экстраординарном, а в тихом, спокойном и уютном гнездышке. Если ты обнаружишь следы иного времени, то это случится неприметным днем после полудня, когда ничего особенного не происходит, кроме самой жизни… Не помню, кто это сказал, — засмеялся он.

— Ты же и сказал, — ответил я.

— Только и ждешь, чтобы приписать мне все, что тебе придет в голову. Но вполне возможно, именно эту мысль ты взял у меня. Итак, город начнется с восемьдесят пятого, — вновь оживился Гаустин. — Нужно вывернуть наизнанку этот год выпотрошить, как тогда говорили. С Горбачевым, Рейганом и Колем мы как-нибудь справимся, там остались четкие следы. Но нужно узнать, какие жаргонные словечки использовали, какие плакаты вешали, каких артистов боготворили, какие журналы читали дома; телепередачи, погода; необходимо достать подшивку «Огонька» за этот год. Сколько стоили брокколи и картошка, «лада» на Востоке и «пежо» на Западе. Отчего люди умирали и о чем спорили по вечерам в спальнях. Мы должны перепечатать день за днем все номера газет за тот год. Потом проделать то же самое с восемьдесят четвертым.

— Разве дальше идет не восемьдесят шестой? — спросил я.

— Не знаю, — ответил он, — может, все-таки лучше вернуться назад. Теряя память, наши пациенты будут попадать во все более раннее время и все чаще вспоминать ушедшие события. За восемьдесят пятым годом последует восемьдесят четвертый, затем восемьдесят третий и так далее. Я знаю, что тебе не нравятся восьмидесятые, но уж как-нибудь потерпишь. Реставрируешь их, наполнишь историями. О чем грустили в то время? Разумеется, мы можем оставлять подольше один и тот же год, как бы растягивать его или периодически повторять. Позже оформим и семидесятые, но уже в другом районе.

— Да, но станут приходить новые пациенты, для которых и девяностые будут прошлым, — возразил я. — Скорее всего, нам придется оформлять все десятилетия. Прошлое нарастает как снежный ком.

— До семидесятых мы уже дошли, — ответил Гаустин. — Там как-то радужнее, ярче, у тебя уже имеется опыт. Правда, клиника покажется тебе игрушкой по сравнению с городом. Там люди будут проводить круглые сутки, семь дней в неделю, триста шестьдесят пять дней в году. Они станут общаться, участвовать в разных событиях. Мы не знаем, как пойдет. Дальше — район шестидесятых, вот там ты развернешься. Можем растянуть шестьдесят восьмой на два-три года, если настаиваешь, — засмеялся он. — Некоторые годы тянутся гораздо дольше. Доберемся и до пятидесятых. Вот здесь особенно важно, какую сторону истории ты принимаешь. Хотя, надо сказать, эти годы были аскетичными для всех.

— А как поступим с сороковыми? — спросил я. — С войной?

Гаустин подошел к окну, постоял молча и сказал:

— Не знаю, правда не знаю.

О том, что он чего-то не знает, Гаустин говорил примерно раз в сто лет. Гаустин знал все. Или, по крайней мере, никогда не признавался в обратном.

Тогда, в послеполуденное время 1968-го или 2020 года — впрочем, никакой разницы, — Гаустин набросал план того, чему предстояло произойти. Выглядел этот план довольно логично и в то же время был лишен всяческой логики. Невинно и вместе с тем опасно. Опасность исходила от так называемого исторического порядка…

Он положил перед собой блокнот на спирали и увлеченно принялся рисовать планы городов и государств, записывать их названия, годы и хронотопы. Дымился «Житан», иногда Гаустин прикуривал сигарету, забыв погасить предыдущую. Глаза у меня слезились от дыма — я абсолютно убежден, что именно от дыма. Над будущим или прошлым, все равно, как мы его назовем, над тем, что рисовал Гаустин, угрожающе сгущались серые тучи. Конечно, это всего лишь метафора, подумал я тогда, пытаясь отогнать предчувствие…


Зачем ему был нужен этот эксперимент, почему он хотел расширить поле прошлого? Он добился того, что другим даже и не снилось. Одним из первых ввел понятие «лечение прошлым». В разных странах повсеместно открывались центры, которые использовали его опыт. Гериатрические клиники наперебой старались связаться с ним, заполучить его в консультанты, работать вместе. Он никогда ни в чем не участвовал лично, в основном посылал меня, чтобы я передал его отказ, всегда очень любезный, но категоричный. И хотя Гаустин чуждался публичности и отказывался давать интервью, его имя всегда упоминалось с уважением и трепетом, так обычно говорят о гении и эксцентричной личности, увидеться с которой удавалось очень немногим, что лишь упрочивало его статус легенды.

Беглец 28

Я назвал его Одиноким бегуном на длинные дистанции. В свое время все зачитывались одноименной сердитой книгой английского писателя Силлитоу. Признаться, я так и не прочитал ее, но название врезалось в память. В последнее время я помню больше заглавий книг, которые не читал, чем тех, что успел прочесть. Я не считаю это недостатком, воспринимаю как что-то неслучившееся.

Он действительно был бегуном на длинные дистанции — здоровый, крепкий, бывший спортсмен, о чем тело, похоже, отказывалось забывать. Живой, любопытный, болезнь как будто съела последние тридцать-сорок лет его жизни, но иногда он удивлял нас внезапными воспоминаниями. Лекарства должны были замедлить процесс, мы пытались вернуть ему время, которое он помнил. (Мы четко понимали, что вылечить его невозможно, но человек имеет право быть счастливым и в болезни, как любил повторять Гаустин.) Это была битва за прошлое, за каждое воспоминание.

Вероятнее всего, спустя два-три года силы покинут Бегуна, память мускулов ослабеет, щелочка, через которую просачивалось время воспоминаний, еще больше сузится или исчезнет совсем. Но сейчас он все еще был в форме, даже в подозрительно хорошей форме. Жил у нас в поселении больных Альцгеймером, в районе семидесятых, и чувствовал себя счастливым. Мы с Гаустином шутили, что Бегун зачислен в полк семьдесят девятого.

Каждый день он ходил в небольшую библиотеку, чтобы прочитать свежий номер газеты 1979 года. У нас была целая подшивка этой газеты, и мы ежедневно пускали в употребление очередной номер. Только прогноз погоды не всегда совпадал, но метеорологам и без того нельзя верить, так что это никого не смущало. Бегун много читал и всегда принимал все близко к сердцу. Его волновало каждое событие. Он был меломаном, до сих пор не мог пережить распад The Beatles и неизменно оставался на стороне Леннона. Его интересовало все: падение режима Пол Пота, первое посещение папой римским Иоанном Павлом Вторым Мексики. Январь семьдесят девятого начался благополучно. Потом некоторое время Бегун выглядел угрюмым, ходил как в воду опущенный — так его расстроило сообщение о нарушении Китаем границ Вьетнама. Он радовался как ребенок первому снимку кольца Юпитера, которую сделал «Вояджер». Ему хотелось поговорить с нами о том кольце, почему он такого цвета. А вдруг там случайно обнаружат какие-то формы жизни… Я пытался разделить его ожидания и предвкушение чуда, как сказал бы Гаустин, и испытать такое же волнение.

Но больше всего Бегуна волновал Леннон. В то время весь мир увлекся группой ABBA и диско, что, несомненно, было признаком падения. Бегун же искал в газетах и журналах любые новости о Ленноне, следил за каждым его шагом. Писали, что Джон заделался домоседом, много времени проводит дома, печет хлебцы и занимается трехлетним Шоном. Бегун не видел в этом ничего плохого, и когда в другой газете появились язвительные подковырки Синтии, первой жены Джона, что он, мол, целыми днями сидит перед телевизором, наш пациент страшно разозлился. Однажды он пришел ко мне со свежим номером «Лайф», если не ошибаюсь, где прочитал, что в последнее время Леннон работает над автобиографией и уже записал на магнитофон свои первые детские воспоминания о доме на улице Пенни-Лейн «Жду не дождусь, когда смогу прочитать эту книгу», — воодушевленно повторял Бегун.

Однажды он неожиданно пришел ночью, плотно закрыл за собой дверь, но сесть отказался. «Джона Леннона убьют, — быстро произнес он. — Причем очень скоро. — Он был настолько взволнован, что не смог объяснить, почему так думает, может, ему что-то приснилось. — Его застрелит какой-то псих, я даже видел его лицо. Вечером, когда Джон будет возвращаться домой, у входа в „Дакоту“. Нужно сообщить об этом в полицию. Леннон должен оттуда убраться».

Я не знал, как реагировать. Был ли это внезапный проблеск памяти (значит, терапия работала!) или вброс информации извне? Я пообещал, что утром позвоню в полицию. Мы немного поговорили, и я проводил его в комнату.

А на следующее утро Бегун исчез.

Надо сказать, что в поселении имелась немногочисленная, но очень надежная охрана. Не то чтобы в ней была необходимость, просто больные с деменцией зачастую теряли ориентацию и вне охраняемой территории легко становились жертвами происшествий. Бегун все еще сохранял форму, потому как охрана сообщила, что кто-то видел, как он перелез через ограду и исчез.

Бегство пациента всегда чрезвычайное и очень неприятное событие. Прежде всего из-за угрозы его жизни. В нашем случае они преодолевали не только ограду, но и временной отрезок в тридцать-сорок лет. И никто не знал, как отразится на пациенте столкновение с другой реальностью. Помимо этого, побег мог привести к расследованию и закрытию поселения, к очередному скандалу в медицинском сообществе и возобновлению споров о целесообразности подобной терапии, о том, имеем ли мы право осуществлять так называемую синхронизацию между внутренним и реальным временем и так далее.

Мы предупредили о случившемся всех полицейских в регионе и попросили отнестись к Бегуну очень внимательно — как к пациенту, который живет в другом времени.

Пока я обходил улицы соседнего городка, в моей голове разыгрывались разные сценарии. Я представлял, как Бегун останавливает первого встречного полицейского и взволнованно сообщает, что нужно срочно предупредить ФБР и полицию Нью-Йорка о том, что Джона Леннона собираются убить и что, возможно, убийца уже в пути. «Вот как, — скажет полицейский с характерным для людей этой профессии чувством юмора, — тебе не кажется, браток, что ты немного опоздал?» — «Как же так! — в отчаянии воскликнет Бегун. — Неужели его уже убили?! Никогда себе не прощу!»

Мне не хотелось, чтобы ему причинили боль.

Слава богу, все закончилось быстро и лучшим образом для Бегуна, которого с тех пор мы стали называть Беглецом. Несколько часов он мотался по улицам соседнего городка (я боялся, что он решит искать аэропорт и прямой рейс в Нью-Йорк). Потом набрел на полицейское управление, где уже знали об инциденте, и попросил о встрече с начальником. Тот внимательно его выслушал, все записал и сказал, что немедленно задействует систему. Набрал номер телефона и сообщил, что собирается поговорить с ФБР. Затем предложил Бегуну отправиться обратно в поселение на полицейской машине…

Я не знал, как себя вести с Беглецом. Фактически он вернулся из другого мира, смешав времена. Теперь, наверно, ему следовало прекратить терапию и покинуть клинику. Может, он сам захочет это сделать. Я представил, как он рассказывает всем постояльцам, что настоящее время там, за стенами клиники, а здесь их погружают в какое-то прошлое.

Приезжая в поселение, пациенты (по крайней мере, те, кто был на раннем этапе заболевания) и их родственники знали, что именно в этом и заключается суть терапии. И все-таки для успеха мероприятия лучше не допускать, чтобы частицы другой реальности проникали в поселение. Среда должна оставаться асептической по отношению и примесям из другого времени.


Того, что сделал Беглец после своего возвращения, не ожидал никто. После ужина он всем рассказывал, что в городе проводится какой-то эксперимент. Разыгрывают какое-то будущее, уроды. По улицам ходят люди со шнурками в ушах и небольшими телевизорами в руках, от которых не отрывают глаз… Вообще не смотрят по сторонам. Явно или снимают какой-то неимоверно дорогой фантастический фильм, или пытаются представить, что будет лет через пятьдесят… Именно такой вывод сделал публично Беглец. Сказал, что не так давно в «Тайм» опубликовали какие-то прогнозы и начали экспериментировать. Но все выглядит настолько неестественно, что никто не воспринимает эти эксперименты всерьез. «Хорошо, что нас от них отделили», — закончил он.

«Вы не беспокойтесь, — сказал мне позже Беглец. — Я никому снаружи не сказал, какой сейчас год чтобы не мешать эксперименту».

Потом он извинился за доставленные неприятности и спросил, верю ли я, что полицейские сдержат слово и уберегут Джона.

Немного подумав, я ответил утвердительно.

До того момента, когда газеты опровергнут мои слова, оставался еще целый год.

Числа 29

— Видишь, куда катится мир? — сказал как-то утром Гаустин. — По-моему, это полный провал. Все, чего мы ожидали в следующие двадцать-тридцать лет, не сбылось. И надо сказать, да ты и сам это знаешь, что за провал по большей части несет ответственность медицина. Мир стареет, и каждые три секунды кто-то теряет память.

Новой навязчивой идеей Гаустина стала статистика. Он постоянно следил за данными, изучал растущую кривую роста разных заболеваний мозга, связанных с памятью, сравнивал данные Всемирной организации здоровья, Европейского и нескольких крупных национальных центров. Например, данные из США приводили в ужас: свыше пяти миллионов с деменцией, еще пять с половиной миллионов с болезнью Альцгеймера.

— Сейчас в мире только зарегистрированных больных более пятидесяти миллионов, — утверждал Гаустин. — Это целое государство, больше Испании. Через семь-восемь лет их будет семьдесят пять миллионов, и опять же только тех, кому поставлен диагноз. Например, в Индии более девяноста процентов больных деменцией вообще не зарегистрированы, а в Европе таких более половины. Более половины только в Европе, представляешь? Если удвоить известные нам цифры, приходишь к выводу, что вокруг нас полно людей, для которых курок уже взведен, но они не знают этого. Мы с тобой тоже можем входить в их число… Ты когда-нибудь проверялся?

— Нет.

— Я тоже. Грядет какая-то глобальная деменция.

Гаустин знал, как вызвать у меня страх. Даже если тот глубоко спрятан. В последнее время мне стало казаться, что ежедневно от меня уходят, тихонько исчезают, подобно ласке, имена, события, истории.

— Помимо прочего, это самые дорогие болезни в мире, — продолжил он сыпать цифрами. — Американцы подсчитали, и то еще пять лет назад, что на них тратится двести пятнадцать миллионов в год: лекарства, социальные работники, врачи, сопровождающие… Представляешь, сколько нужно сопровождающих?.. Некоторые политики очень скоро все поймут и оседлают недовольство людей. Никто не захочет платить огромные деньги психически больным, которые будут в тягость обществу, неизлечимо больным, нуждающимся в легкой смерти. Они потребуют более радикальной политики в области медицины, реальной политики — тебе знакомо это понятие. Риторика была разработана и применялась еще в тридцатых годах прошлого века.

«Хорошо, что нам не пришлось восстанавливать тридцатые», — подумалось мне. Но я туда заглядывал. В памяти всплыла обложка журнала «Нойес фольк» 1938 года, издания национал-социалистов. Там была фотография человека, под которой стояла подпись: «Неизлечимо больной». И дальше: «Шестьдесят тысяч рейхсмарок — во столько обходится обществу год содержания этого человека, страдающего генетическим заболеванием. Дорогой соотечественник, это и твои деньги тоже!»

Наши пациенты оказались в первых рядах черных списков. Именно с них все и началось — с психиатрических и гериатрических клиник.

30

Однажды в клинику привели пожилую женщину, госпожу Ш., которая наотрез отказывалась войти в ванную, и с ней начиналась истерика даже при виде душа. Такое иногда случается. На тяжелой стадии заболевания люди становятся агрессивными, своевольными и упрямыми, словно дети, которые отказываются от самых обычных прежде вещей. В таких случаях мы стараемся предоставить мыло и другие моющие средства, характерные для другого времени, сохранившие аромат, полотенца с монограммой, зеркала с костяной ручкой, деревянные гребешки… Все, что могло бы сделать ванную узнаваемой и приятной… Но в случае с этой женщиной ничего не помогало. Она вырывалась из рук сестер и просила ее пощадить. И тогда мы с Гаустином подняли архивные документы, отыскали живых родственников этой дамы и всё поняли (при этом я должен признаться, что первым догадался Гаустин). Госпожа Ш. была в Освенциме. Она явно постаралась забыть об этом и никому ничего не рассказывала. Но теперь, когда болезнь вошла в позднюю стадию, то, что женщина всегда старалась вытравить из памяти, снова ворвалось в ее жизнь, как несущийся навстречу поезд. И ей негде было спастись, она не могла укрыться в других воспоминаниях, в другом времени. В одной из своих книг итальянский писатель Примо Леви говорит, что лагерь — это неизбежная реальность, в которой рано или поздно тебя выдергивают из сна жизни. И это ощущение не проходит с годами.

И вдруг вечные утренние вопросы госпожи Ш. о том, нашли ли мы ее мать и живы ли ее братья, получили объяснение. Мы поняли, почему она собирает в столовой объедки и корочки хлеба и прячет их в своем шкафчике. Следовало избегать всего, что могло пробудить память: душа, звука каблучков сестер в коридоре (мы заменили их обувь мягкими тапочками). Ночные лампы были приглушены. Часть помещения столовой мы разбили на уютные отсеки, дабы уменьшить пространство и избежать присутствия больших групп людей. Невольно отдаешь себе отчет, как много вещей в клинике потенциально содержат в себе приметы скрытого насилия, как сказал бы Фуко. Как оказалось, все таит в себе опасность: душевая, столовая, газовая плита, врач в белом халате, который должен поставить тебе укол, освещение, лай собак снаружи, резкий голос, некоторые немецкие слова…

Это был один из редких случаев, в которых Гаустин был готов отказаться пробуждать память.

Новые и предстоящие диагнозы 31

Синдром разрушения семьи

В одном швейцарском селе произошел случай: отец вернулся домой и застал там незнакомцев — женщину и двух молодых людей, которые сидели и спокойно разговаривали. Он быстренько запер их снаружи и позвонил в полицию. Полицейский патруль оцепил дом.

«Отец, что с тобой?» — кричали изнутри сыновья.


Некоторые считают, что участившиеся случаи потери памяти вызваны чем-то вроде вируса, который достигает гиппокампа, разрушает клетки мозга и блокирует нейротрансмиттеры. Таким образом мозг, это высшее творение природы, всего за год превращается в бесформенную массу. Несколько всемирно известных ученых забили тревогу, приводя в пример пчел и их таинственное исчезновение, утверждая, что так называемый коллапс пчелиных колоний по сути и есть механизм Альцгеймера, только применимый к людям и их семьям.


Синдром перескакивания пластинки

Однажды, пробудившись после ночного кошмара, молодые мужчина и женщина обнаружили странные перемены.

Время перескочило, как перескакивали когда-то пластинки. Вечером они, как всегда, легли спать, а проснулись спустя двадцать лет. Ночью им снились беспокойные сны, а проснувшись, они почувствовали, что с их телами не все в порядке: они были скованны и болели; пара чувствовала себя кем-то вроде членистоногих. В комнату ворвались какие-то незнакомые дети и закричали, что пора вставать, что они и так весь день проспали.

— Вы кто? — спросили их взрослые. — Подождите немного снаружи…

— Что с моими волосами, черт возьми? Что мы пили вчера на тусовке?.. Ты помнишь, что тебе снилось?

— Нет, полный провал в памяти…

— И я ничего не помню.

— Гм… Подожди, подожди… Были какие-то люди, с чем-то меня поздравляли… потом все теряется… Попробуй ты вспомнить.

— Мне нужно было домой, я как раз сдала экзамен за третий курс…

— Мы ведь в одной группе?

— Да, и мне нужно было позвонить родителям, предупредить, что я не приду ночевать. — Смотрит на часы. — Может, сейчас позвонить… Постой, какой сейчас год?

— Нуда, к черту, делись мои волосы? — Он снова проводит рукой по лысой голове.

— Мы встречались с тобой несколько месяцев. Вечером, когда мы напились, ты сделал мне предложение.

— Каких только глупостей не наговорит человек, когда напьется…

— Но мы это явно сделали…

— Ничего не помню. Это не та квартира!

— Наверно, мы все-таки поженились. Где-то работали. Возможно, у нас были друзья. Ничего не помню, ничегошеньки. Может, мы ездили на море?.. Наверно, ездили… Ты знаешь, как зовут детей?

— О чем ты говоришь? Я вообще без понятия.

— Нужно сходить к врачу.

— К какому врачу? И что мы ему скажем?

— Скажем: мы сегодня проснулись, и оказалось, что прошло двадцать лет, а мы ничего не почувствовали.

— Ты смотрела на календарь?

— Да, смотрела. Сейчас две тысячи двадцатый.

— Но это же другой век!

— Подожди, когда мы были на третьем курсе? В каком году это было? Когда случилась та вечеринка?

— Кажется, в девяносто восьмом…

— Именно. Мы тогда после экзамена напились… Черт, не помню, по какому предмету был экзамен… И ты осталась у меня. Было что было… а потом мы уснули. Но тогда мне было двадцать три и на голове у меня были волосы…

— И у тебя не было столько… Я хочу сказать, ты был худым.

— Да ты тоже выглядела по-другому…

— И что скажем врачу? Этим утром мы проснулись, и последнее, что помним, это то, что легли спать в июне тысяча девятьсот девяносто восьмого года. Ужасно, но мы проспали двадцать лет. «А кто вас заставлял спать двадцать лет? — спросит врач. — На что жалуетесь?»

— Я оплешивел, — скажу, а ты посетуешь, что постарела. Мы ничего не помним. Абсолютно ничего…

Они укрываются с головой и снова засыпают в надежде, что на этот раз время потечет вспять и они проснутся снова в той квартире…

Защищенное время 32

Следующим шагом стало решение Гаустина открыть двери клиник для лечения прошлым и для родственников пациентов. Потом появились желающие жить в конкретных годах, не будучи сопровождающими. Люди, которым было неуютно в настоящем времени. Наверное, кто-то из них испытывал ностальгию по своим счастливым годам, а кто-то чувствовал, что мир неудержимо катится вниз и будущего просто нет. Вокруг витала какая-то тревожность: казалось, вздохнешь поглубже и ощутишь ее тонкий аромат.

Я не мог для себя решить, насколько безопасно практически здоровому человеку находиться в клинике. Допустимо ли такое смешение? Или же право на прошлое священно, как утверждал Гаустин, и им могут пользоваться все без исключения? Если не дать людям возможность воплотить желаемое здесь, они найдут способ получить это где-то еще. Так называемые «гостиницы прошлого» стали появляться как грибы после дождя.

Гаустин не испытывал моих колебаний и постепенно разнообразил работу клиник. Человек, чьей навязчивой идеей было прошлое, с радостью расширял поле деятельности, но очень осторожно. Я не уверен, что у него имелась какая-то определенная стратегия или что он жаждал обогащения (хотя, возможно, такая мысль его и посещала). Думаю, он стремился к чему-то неизмеримо большему, чем солидный чек. Ему хотелось проникнуть в часовой механизм самого времени, подтолкнуть какое-то колесико, замедлить ход, попытаться вернуть стрелки назад.


Этим идея Гаустина не ограничивалась. Очень сложно прийти, словно на фитнес, всего на несколько часов, а остаться на… он не сказал «навечно»… на неделю, месяц, год. Просто остаться жить в этом месте. Говорю о «месте», но вижу, что слово совершенно неподходящее. По сути, Гаустин хотел открыть время для всех. Именно об этом и шла речь. То, что другие измеряли пространством, квадратными метрами или сотками, он измерял годами.


Наш эксперимент заключался в том, чтобы создать защищенное прошлое, или защищенное время. Убежище во времени. Нам хотелось открыть окошко во времени, чтобы там могли жить не только больные, но и их родственники. Дать шанс никогда не разлучавшимся пожилым парам остаться вместе. Дочерям и сыновьям, скорее дочерям, которые хотели провести с матерью или отцом еще хотя бы месяц или даже год, прежде чем все окончательно рухнет. Но так, чтобы они не просто сидели возле постели больного в стерильной белой палате. Нужно было, чтобы они остались в одном и том же году, встретившись в единственно возможном «месте» — в году, что все еще тлеет в гаснущей памяти родителя.

Последний матч 33

Теплым июльским вечером 1978-го я шел по улице. Откуда-то долетало: «…such a lovely place, such a lovely place, such a lovely face…» В тот год песня «Hotel California» группы Eagles звучала повсюду. Мрачная и завораживающая, она буквально гипнотизировала слушателей. Музыкальные издания пророчили ей блестящее будущее, но спустя тридцать лет из всех альбомов группы в памяти сохранилась только эта песня.

«…Some dance to remember, some dance to forget…»


В ресторане на центральной улице все столики были заняты. По телевизору транслировали финальный матч мирового первенства по футболу, проходившего в Буэнос-Айресе. Нидерланды против Аргентины. Европа против Латинской Америки. Я не мог отвести взгляда от экрана старенького телевизора. Я знал результат: это был первый матч, который мы с отцом смотрели вместе сорок лет назад. Аргентинцы жульничали, так что мы болели за голландцев, но те явно проигрывали. На девяностой минуте Роб Ренсенбринк после длинного паса примет мяч, но пробьет в штангу. Мы поставили на команду, которая проигрывала. Ничего удивительного, ведь Болгария всегда проигрывает, даже когда играют другие. Но человек привыкает с трудом. А играют Нидерланды прекрасно. «Это нечестно, — бью я кулачком по столу, — ведь хорошие всегда побеждают». Я пытаюсь злиться сильнее отца. А он поворачивается ко мне и произносит: «Понимаешь, старик, — он всегда меня так называл, — жизнь больше одного проигрыша».

Некоторые вещи остаются в памяти навсегда. В то время отцы, и мой в том числе, никогда не говорили с детьми как со взрослыми. Поэтому эта реплика показалась мне совершенно необычной. Наверно, это был отцовский завет. Я так и не понял, что он хотел сказать: то ли что жизнь состоит из множества потерь и этот проигрыш — всего лишь первая из них, или что жизнь всегда больше, чем любая потеря. А может быть, и то, и другое…

Ресторан переполнен, все возбужденно обсуждают каждый шаг. За дальним столиком сидит худощавый мужчина лет восьмидесяти с совершенно седой головой и светлыми глазами. Он не отрывает взгляда от телевизора, но всеобщее волнение его как будто не трогает. Во всяком случае, создается такое впечатление. Он не шевелится и не мигает. Я пробираюсь к его столику и усаживаюсь рядом, спросив, не занято ли. Не повернув головы, он бросает на меня взгляд, губы его едва заметно шевелятся. Второй тайм приближается к концу, счет равный. Стадион кипит. Удар в штангу еще впереди. Будет и дополнительное время. Все скандируют имя Кемпеса. Наступает девяностая минута. Красивый удар, мяч летит по параболе, народ за столиками замирает. Болельщики Нидерландов привстали, готовые заорать, мяч угрожающе летит к воротам Аргентины, попадает к Ренсенбринку, удар… А-а-а-а… Штанга. Крик, который готовился для гола, превращается в протяжный вздох разочарования…

Я бросаю взгляд на мужчину рядом. По сути, я слежу за ходом игры его глазами. Во время удара Ренсенбринка он крепко сжимает ладонь в кулак. Значит, все же волнуется. Счет остается прежним, напряжение возрастает, комментатор уже охрип. Несколько минут перерыва, во время которого болельщики заказывают еще пива. Я вглядываюсь в лица людей. Все ли смотрят этот матч впервые? Или кто-то из них все-таки знает, помнит — сопровождающие уж точно. Но какое это имеет значение? Какая разница? Лица у всех напряжены. Результат матча, который закончился сорок лет назад, неизвестен. Я тоже стараюсь смотреть его, словно в первый раз. А вдруг на этот раз случится чудо?! Все возможно, все предстоит снова…

Завтра все газеты раскупят еще утром, появятся первые анализы матча, снимки. Те же самые, сорокалетней давности, просто напечатанные на новой бумаге, еще пахнущей краской. Разговоры о матче не стихнут целый месяц, люди будут обсуждать гол Кемпеса в дополнительное время. Высказывать свое мнение о решении голландцев не участвовать в награждении, об отказе Кройфа играть в национальной сборной Нидерландов, что предопределило результат первенства, о грязной игре аргентинцев, задержавших матч из-за гипсовой повязки на руке одного из голландских футболистов… Обо всех тех деталях, из которых складывается история.

Но сейчас история меня не интересует, интересует только биография. Люди не торопятся расходиться, допивают пиво, комментируют, злятся. Даже те, кто болел за аргентинцев, не смеют ничего сказать, не смеют радоваться. Я продолжаю сидеть за столиком рядом с мужчиной. Темнеет. Народ постепенно разбредается. Поднимается холодный ветер. Я беру мужчину за руку и тихо, но отчетливо произношу:

— Понимаешь, старик, жизнь больше одного проигрыша.

Он медленно поворачивается. Смотрит на меня, но я не знаю, что он видит, что творится в его опустевшей памяти. Ведь прошло сорок лет с того дня, когда мы вместе смотрели этот матч.

А вдруг меня нет в его памяти, вдруг меня там не существует?

Проходит минута. Губы его шевелятся, и он произносит — беззвучно, только одними губами, но я понимаю, потому что это пароль, два слога:

— Ста-рик…

Это наш последний разговор. Он больше не узнаёт меня, болезнь прогрессирует со страшной скоростью. Мозг сдался, хотя некоторые части тела бунтуют. Я забрал его поближе к себе, в селение, только что открытое Гаустином.

Разумеется, я сначала проверил, как обстоят дела в моей родной стране. Заведение, которое я посетил под видом родственника больного, привело меня в отчаяние. Большинство пациентов были привязаны к койкам, чтобы не буйствовали. Они смотрели обезумевшими глазами и тихонько подвывали, словно животные, — их голоса охрипли от крика. Это было самое ужасное, что мне довелось видеть в жизни, а повидал я, надо сказать, всякое. «Чему вы удивляетесь, — заметил проходящий мимо санитар. — Их тридцать, а я один, мне со всеми не справиться… Хорошо хоть, мучиться им недолго».

Я выскочил наружу. Закрывая входную дверь, заметил напечатанную на обычном белом листе рекламу похоронного агентства с несколькими телефонами. Запомнил название: «Мементо мори».

Несмотря на протесты отца, я привез его в клинику Гаустина. Человек имеет право умереть по-человечески. Последние три года, когда сознание к нему возвращалось, он то и дело заявлял, что хочет уйти. На его языке это означало просьбу помочь ему умереть. Он писал об этом на каждом листочке, даже на обоях в своей комнате. Пока еще мог писать.

Спустя десять месяцев я сдался и решил узнать о возможности эвтаназии. Просто узнать.

Путеводитель по смерти 34

Прежде мы даже не подозревали, что потеря памяти может быть смертельно опасна. По крайней мере, я особо не задумывался, всегда воспринимая это как метафору. Человек вдруг осознает потенциал своей памяти — вольно или невольно, на всех уровнях. Воспроизводство клеток тоже происходит благодаря памяти. Какой-то телесной, клеточной, тканевой памяти.

Что случается, когда память вдруг начинает гаснуть? Сначала забываешь отдельные слова, потом тают лица, исчезают комнаты, ты ищешь туалет в собственном доме. Забываешь выученное. Его не так уж много, и очень скоро оно себя исчерпает. И тогда уже в темной фазе, как называет ее Гаустин, исчезнет то, что накапливалось до тебя, что твое тело знало от природы, инстинктивно, не подозревая об этом. И это неминуемо приведет к смерти.

Под конец ум уже не знает, как говорить, рот — как жевать, горло — как глотать. Ноги забывают, как ходить… Черт возьми, как же я это делал? Кто-то вместо нас помнил, как поднять одну ногу, согнуть ее в колене, описать полукруг и поставить перед другой ногой. Потом поднять другую ногу и проделать с ней то же самое. Сначала ставишь пятку, потом всю ступню, наконец переходишь на пальцы. И снова поднимаешь ногу, которую отставил назад, сгибаешь ее в колене.

А в это время кто-то гасит лампы в комнатах твоего собственного тела.


В нашей клинике не было пациентов с последней стадией болезни, но здесь тоже умирали. Большинство перемещались в хосписы, еще некоторое время люди проводили там подключенными к аппаратам, несмотря на то что тела подавали разные сигналы, отказывались поддерживать жизнь, что постепенно все в них отмирало — часть за частью, орган за органом клетка за клеткой. Телам это становилось в тягость. Они уставали, просили покоя.

В мире существует всего несколько мест, где готовы услышать, чего хочет тело. Швейцария — рай не только для живых, но и для желающих умереть. Несколько лет подряд Цюрих занимает второе место в мире в рейтинге лучших городов для жизни. Вероятно, он также лучший и для умирания. Удивительно, что еще никто не составил такой рейтинг, по крайней мере официально: «Лучшие города для умирания». Разумеется, лучшие для тех, кто может себе это позволить. Умирать стало дорого. Но разве смерть была когда-нибудь бесплатной? Использовать таблетки накладно, пистолет — сложно: попробуй его раздобудь. Однако есть гораздо более простые и совершенно бесплатные способы: утопиться, броситься вниз, повеситься. Одна знакомая мне сказала: я бы прыгнула с крыши, но как только подумаю, что испортится прическа, помнется и испачкается юбка, то да се, становится стыдно, и я отказываюсь от этой мысли. Ведь люди будут фотографировать, смотреть, обсуждать…

Это значит, что тело здорово: оно стыдится, предвидит, думает о будущем, даже после смерти, оно суетно. Телу, которое жаждет смерти, суета чужда.

Одним словом, если ты в состоянии себя обслужить, сможешь умереть бесплатно. Но как быть, если у тебя не осталось сил покончить с собой, к тому же ты успел забыть, как это делается. Как мне уйти из этой жизни? Блин, где вы спрятали дверь? Ты что, ни разу не пытался, ну хотя бы разок-другой? (По сути, трагедией является именно попытка самоубийства, в то время как успешное осуществление — всего лишь процедура.)

«Как же покончить с собой, черт возьми, — мечется угасающий мозг, — как там писали в книгах? Что-то там с горлом, что-то с ним… Воздух… Да, да… нехватка воздуха… или вода проникает внутрь, заполняет тело, как бутылку… или что-то острое режет… Кажется, речь шла о веревке, но что мне с ней делать, с этой веревкой?»

Вот тогда и приходит черед ассистируемого суицида (подумать только, какой термин!) Тебе настолько плохо, что самому уже ничего не сделать, даже не умереть.

И вот в такой безнадежной ситуации тебе предлагают услугу. Если ты в состоянии самостоятельно ее заказать и оплатить, считай себя счастливчиком. Если же нет, придется взвалить расходы на самых близких тебе людей и заставить их принять трудное решение. Не будут ли они, оплачивая твой, по сути, суицид, чувствовать себя убийцами? О, человеческая цивилизация шагнула далеко вперед в вопросах оправдания убийства. И слово красивое нашлось. Эв-та-на-зия. Звучит как имя какой-то древнегреческой богини. Богини доброй, красивой смерти. Я представляю ее себе с тонким шприцем в руке вместо жезла. «Эвтаназия — это смерть, причиненная человеку для его же блага». Вот она, неловкость языка, который не знает, как оправдать этот акт, и корчится изо всех сил, подбирая нужные слова. Убиваю тебя ради твоего же блага, вот увидишь (что, по сути, невозможно), тебе станет лучше, и боль уйдет.

Думаю, эту услугу здесь предлагали еще со времен Второй мировой войны. Эвтаназия удивительно подходит Швейцарии. Сначала ее делали нелегально, потом полулегально. Все закрывали глаза, давая возможность частным клиникам принимать устремившихся к смерти людей из Европы. Из одной части Европы, если быть точным. Тем, кто жил в другой, в моей части, в этом было отказано. Смерть при коммунизме — это тебе не баловство на шелковых простынях. Да тебе никто бы и не дал паспорт и визу, чтобы ты покинул страну с билетом в один конец без гарантии возвращения. Уезжаешь, умираешь и автоматически становишься невозвращенцем, и тебе выносят смертный приговор. Заочно и посмертно.

Швейцария как эвтаназия. Switzerland as eutanasiland. Если вы ищете лучшее место, чтобы умереть, мы вам поможем! Странно, что этот смертельный бизнес до сих пор официально не вошел в туристические справочники. Все путеводители мира основаны на иллюзии, что человек жив и путешествует. Это аксиома! В них не рассматривается возможность смерти. Какое упущение!

А когда приходит время тронуться в обратный путь? Почему до сих пор не издали путеводители для таких странников? Или они уже есть? Кто знает…

Sterbetourismus. Суицидальный туризм. Я абсолютно убежден, что это слово выдумали специально для Швейцарии. По статистике, более тысячи иностранцев в год, преимущественно немцев, но и англичан тоже, прибегают к этой услуге. И не только те, кто обречен. Пожилые пары, которые заранее решили уйти из жизни вместе, если один из них окажется неизлечимо больным. Я представляю, как они приезжают, смирившись с мыслью о скором конце, неловко держась за руки. Так, держась за руки, они пройдут всю процедуру. Они не хотят потеряться на безбрежных Елисейских полях, не имея возможности заранее договориться о месте и времени встречи.


Цена. Какова же все-таки цена? Листаю сайты. Около семи тысяч франков за подготовку. С соблюдением всех формальностей и похоронами — десять тысяч франков. Нанять убийцу точно выйдет намного дороже. При этом никакого комфорта.

Может, для пар сделают скидку? Но семь тысяч франков для этой страны не такая уж большая сумма. Значит, они зарабатывают на количестве. Цена жизни падает, в то время как все остальное дорожает. Хотя в истории человечества смерть никогда не ценилась очень высоко, а уж в XX веке она безбожно подешевела. Да, да, конечно, они рассчитывают на оборот.

А с другой стороны, что там может стоить дорого? Пятнадцать граммов порошка пентобарбитала? Его можно достать в Мексике у любого ветеринара: достаточно сказать, что хочешь усыпить своего старого пса.

Внимательно штудирую сайт одной из этих организаций. В рекламе говорится, что она некоммерческая. Сайт оформлен в зеленом цвете, довольно-таки простенький. Я никогда не воспринимал зеленый как цвет смерти. Сверху на сайте логотип: «То live with dignity, to die with dignity» («Жить с достоинством и умереть с достоинством»), который вызывает ассоциации разве что с самурайством, что, впрочем, не лишено смысла. Общее фото коллектива вызывает тихий ужас: широкие белоснежные улыбки и распахнутые объятия. Сколько их там? Двенадцать, как апостолов. Вряд ли они рассчитывали на такой эффект. В 2005 году один из них оказался Иудой и вынес на всеобщее обозрение всю внутреннюю информацию, назвав организацию хорошо оплачиваемой машиной смерти. Но никакой обратной связи быть не может, так что рекламации исключены.


«This process is absolutely risk-free and painless» («Этот процесс не содержит рисков и абсолютно безболезнен»), — написано в медицинской брошюре, которую мне вручили. А разве он не опасен для жизни? Что они хотят сказать? Что не будет проблем с желудком, привыкания, что кровяное давление не упадет до критического предела?

В летние месяцы предлагаются скидки. Большинство явно предпочитает умирать зимой. Интересно, эти скидки побуждают людей решиться на такое? В конце концов, если уж собрался это сделать, нечего экономить, можно себе позволить роскошь напоследок. Наверняка посредники и менеджеры смерти (возможно, есть и такие, притворяющиеся турагентами) воспользуются предложением. Длинный черный лимузин — чтобы помещались носилки, если вы лежачий больной, — повезет вас по дорогам Европы. Если пациент пожелает и в состоянии, может остановиться на ночлег в Австрии, а потом, уже после обеда, на Цюрихском озере. А на обратном пути лимузин превратится в катафалк и отвезет урну с прахом назад уже без остановок.

Суицидальный туризм — для людей зажиточных. Бедные не прибегают к эвтаназии.


После мясорубки Второй мировой войны и фабрик смерти в европейских лагерях очень трудно предлагать удобную кончину. Поэтому нейтралитет естественным образом превращает Швейцарию в деликатного монополиста. Как сказал бы Гаустин, к чему бы ты ни прикоснулся в современной Европе, оно неизбежно приведет ко Второй мировой. После 1939 года все стало другим.


Я решил посетить дом, где совершается ритуал, или процедура. Он имел совершенно невзрачный вид. Скорее походил на большой двухэтажный барак с пластмассовой облицовкой. Внутри обстановка тоже была скромной, если судить по снимкам на сайте. Кровать, тумбочка, картина на стене и два стула. Несколько окон выходило на озеро.


Я старался читать отстраненно, не вникая в подробности, чтобы не отвлекаться. Странно, но я постоянно представлял себя, а не отца. Процедура ясна, но как справиться с чувством вины? Отец, похоже, почувствовал это и деликатно мне помог. Всю жизнь родители жертвуют собой ради детей абсолютно незаметно. Он сам ушел из жизни. В последние часы я сидел рядом, держал его за руку и размышлял, что бы он хотел снова почувствовать оставшимися клетками памяти, если таковые были. Я закурил «Стюардессу» со склада восточных запасов семидесятых. Отец курил очень красиво, как никто другой. Когда я тайком курил, старался ему подражать. Сейчас я затянулся «Стюардессой» вместо него и заметил, что отец отреагировал: его ноздри слегка расширились, веки дрогнули. Потом все замерло.

Ушел последний человек, который помнил меня ребенком, сказал я себе. И только тогда безутешно зарыдал.

35

Откуда эти навязчивые воспоминания о прошлом? Почему они постоянно тянут назад, как тянет вниз нутро колодца? Почему в памяти всплывают лица людей, которых, я точно знаю, уже нет? Что там осталось, что я не успел взять? Что ждет меня в пещере прошлого? Могу ли я вымолить себе возможность вернуться один-единственный раз, не обладая даром Орфея, а только испытывая желание? И не убью ли, оглянувшись, тех, кого выведу оттуда?


Все чаще обращаюсь к «Одиссее». Я всегда считал эту книгу приключенческой. И только недавно понял, что она в том числе и о поисках отца. И, разумеется, о возвращении в прошлое. Итака — это уже прошлое. Пенелопа тоже. И покинутый дом остался где-то там, в прошлом. Ветер, раздувающий паруса Одиссея, — это ностальгия. Прошлое — не абстрактная величина, оно состоит из множества конкретных мелочей. Когда после семи лет безоблачной жизни нимфа Калипсо предложила Одиссею остаться с ней навсегда и обрести бессмертие, тот отказался. Меня это всегда удивляло, да и признайтесь честно, мало кто отказался бы от такого. На одной чаше весов бессмертие, вечно молодая подруга, все радости мира, а на другой — возвращение туда, где вряд ли тебя кто-то помнит, грядущая старость, окруженный разбойниками дом и уже не юная супруга. Какую чашу ты выберешь? Одиссей выбрал вторую. Да, ради Пенелопы и Телемаха, но еще и ради чего-то, на первый взгляд незначительного: он вспоминает о дыме очагов родного дома. Увидеть бы его еще хотя б разок (или умереть дома, чтобы развеяться подобно дыму очага). Вся сила непреодолимого желания вернуться сконцентрирована в этой детали. Ни тело Калипсо, ни соблазн стать бессмертным не могут затмить дым родного очага. И невесомый дым перевешивает чашу весов — Одиссей отправляется назад.


Сразу после 1989 года один политический эмигрант, невозвращенец, заочно осужденный на смерть, возвращается в свой родной город. Его здесь не было сорок лет. Первое, что он хочет увидеть, конечно, родной дом, построенный еще его дедом. Большой красивый дом в центре Софии национализировали. Одно время в нем размещалось китайское посольство, которое потом перевели в другое место.

И вот этого человека проводят по всем этажам, он припоминает комнату за комнатой, но сердце его молчит. На следующий день он рассказывает, что в комнатах его ничего не тронуло: все было чужим. Он просит отвести его в погреб, в семье его называли ледником — там хранились разные продукты. «Я глубоко вдохнул, — делится он впечатлениями, — и все запахи детства обрушились на меня, я разрыдался. Вот тогда-то и понял, что вернулся домой. Ледник словно разморозил мое сердце».


Чего бы я только не отдал, чтобы узнать, как жил Одиссей после возвращения на Итаку — спустя месяц, через год-другой, когда восторг от того, что он наконец дома, прошел. А любимый пес, единственное существо, которое сразу его узнало (абсолютная любовь и память!), умер. Вспоминал ли Одиссей с сожалением о ночах на груди у Калипсо на том острове, обо всех чудесных приключениях на протяжении долгого пути? Я представлял себе, как он встает с семейного ложа, которое сам когда-то соорудил, тихонько, крадучись, чтобы не разбудить Пенелопу, выходит наружу, садится на пороге и начинает вспоминать. Двадцатилетнее отсутствие стало прошлым, и луна этого прошлого притягивает его все сильнее, словно во время прилива. Прилива прошлого.


Самый короткий роман о жизни Одиссея после его возвращения домой

Однажды ночью постаревший и немощный, теряющий память Одиссей тайно покинул свой дом, где все ему опостылело, решив отправиться в путешествие и в последний раз увидеть места, женщин, чудовищ которых он встретил давным-давно. Он хотел наполнить опустевшую память воспоминаниями о том, что когда-то происходило и кем он когда-то был. Потому как по иронии законов старости Одиссей стал Никем — именно так он представился циклопу Полифему…

Телемах нашел его вечером в ста метрах от дома: Одиссей лежал у лодки и не помнил, что он там делал и куда отправился.

Его принесли в дом к какой-то женщине, которую он как будто никогда раньше не видел.

36

И все-таки как обкрадывает нас жизнь (и время тоже), а? Подобно самому беспощадному разбойнику с большой дороги, нападавшему со своими подельниками из засады на мирные караваны. Их интересовали только кошельки и золото. Но если ты без сопротивления отдавал то, что они хотели, тебе оставляли жизнь, память, сердце и пр. А этих разбойников — жизнь или время — интересует все. Они отнимают у человека память, сердце, слух и так далее, даже не выбирая. Что придется. При этом еще и насмехаются: у жертвы провисают груди, искривляется позвоночник, слабеют мускулы, редеют и седеют волосы, уши зарастают волосами, на теле появляется россыпь родинок, а на руках и лице — старческие пятна. К тому же они заставляют молоть всякую чепуху или молчать как пень, потому как человек поглупел или ничего не помнит, ибо у него украли все слова. Эта подлая тварь жизнь (время или старость — все едино, одна и та же шайка, одним миром мазаны) вначале хоть немного старается быть любезной, забирает в меру, словно ловкий карманник, незначительные, мелкие вещички: пуговицу, носок, три снимка из альбома, две диоптрии, лицо той… Как же ее звали? Пару раз ощущаешь покалывание в груди слева, словно напоминание о чем-то. И ты закрываешь дверь, прекращаешь встречи, начинаешь глотать витамины горстями, вдруг открываешь для себя волшебную пользу глубоководных водорослей, растущих в озерах… (как же они назывались?!), ведь доказано, что они возвращают молодость… Наступает черед кальция из маленьких рачков, которые водятся в экологически чистых северных морях, вспоминаешь о фантастических свойствах болгарского кислого молока или розового масла… На медленном огне варишь говяжьи кости, чтобы добыть костный мозг, источник коллагена, столь необходимый для соединительной ткани, внимательно следишь за лунным циклом, соблюдая злаковую диету, потом все глубже зарываешься в дебри духовные. Наступает черед Дона Хуана, Дынова, Блаватской, древних учений, Ошо… Пытаешься (безуспешно) переродиться и начать обратный отсчет, учишься правильно дышать в каком-то спортзале, где с тоской поглядываешь на шведскую стенку, брусья и гимнастического коня или козла, пока тебе монотонно бубнят об обмане физического тела и открывают тайны астрала. А ты видишь снаряды, на которых тебя мучили на уроках физкультуры в школьные годы, и старательно убеждаешь себя в преимуществе старости: тебя уже никто не заставит ходить по бревну и карабкаться по шведской стенке (у астрального тела другие заботы!). А потом, с трудом выпрямляясь, убеждаешься в том, что все тела тебя уже покинули, кроме собственного, физического — тела хромого дряхлого осла, на которое уже никто не польстится во мраке ночи на старой разбитой дороге.

37

Мы непрерывно генерируем прошлое. Мы — фабрики для его производства. Живые машины для производства прошлого. Питаемся временем, превращая его в прошлое. Даже смерть ничего не меняет. Человека уже нет, но все, что с ним происходило, осталось. Куда исчезает прошлое каждого человека? Скупает его кто-то, собирает или выбрасывает? Или же ему суждено перекатываться по улицам, словно чертополох, подгоняемый ветром. Куда деваются все начатые и незаконченные истории, прерванные связи, которые не перестали кровоточить, все отрезанные, покинутые любовники? Слово «отрезанный» здесь не случайно, это безжалостное, убийственное слово.

Интересно, может ли прошлое разлагаться, или, подобно полиэтиленовым пакетам, оно остается практически нетронутым и постепенно отравляет все вокруг? Не пора ли открыть фабрики для переработки прошлого? И можно ли из прошлого сделать что-то, кроме прошлого? Способно ли оно превратиться в какое-то будущее, пусть даже и уже бывшее в употреблении? Вот вопросы, которые не перестают меня занимать.


Природа полностью уничтожает прошедшее время или перерабатывает его, как деревья — углекислый газ. Тридцатилетняя война не коснулась ледников на Северном полюсе. Но ими все было подробно записано, запечатано во льду и вечной мерзлоте. Таяние обнажает труп мамонта прошлого, и он выходит на поверхность. Времена и эпохи непременно, смешаются. Где-то в Сибири уже начали прорастать семена, пролежавшие в вечной мерзлоте тридцать тысяч лет. Земля рано или поздно откроет свои архивы, только не ясно, найдутся ли для этих архивов читатели.

С наступлением антропоцена черепаха, винная муха, гингко билоба и дождевой червь впервые почувствовали, что в человеческом времени что-то изменилось. Мы — тот самый мировой апокалипсис и наш личный апокалипсис тоже. Какая ирония: антропоцен, первая эра, названная в честь человека, вероятнее всего, окажется для него и последней.

Гаустин. О конце времени

38

Гаустин начал меняться. Прошлое для него превратилось в белого кита, и он его преследовал со страстью капитана Ахава. Шаг за шагом рушились какие-то принципы, преграды, которые могли помешать великому свершению. Но все же нельзя отрицать двух вещей. Во-первых, Гаустин осознавал это и пытался преодолеть. А во-вторых, он следовал не какой-то непомерной амбиции, а несколько старомодной и романтической идее (если революцию можно назвать старомодной и романтической) повернуть время вспять, отыскать слабое место и с его помощью «приручить» прошлое — именно это слово он использовал.

После первой встречи и своего исчезновения в 1939 году (согласно его собственному летоисчислению) Гаустин специализировался по психиатрии и расстройствам памяти, словно для того, чтобы усовершенствовать собственную навязчивую идею. Действительно, нынешний Гаустин выглядел совершенно нормальным. Только иногда во взгляде, в случайно оброненных фразах или непроизвольных жестах мелькало что-то из другого времени. Однако мне показалось, что в последние месяцы ему все чаще удавалось преодолеть это, как и взять верх над наукой, которой он огородился, чтобы обезопасить себя. Я видел, как он сопротивляется, как изо всех сил пытается (хотя и с большим трудом) сохранять спокойствие человека, живущего здесь и сейчас, делать вид что прошлое — всего лишь проект, вид реминисцентной терапии, которую он довел до непредсказуемых высот.

Пару раз я попытался напомнить ему о нашей первой студенческой встрече у моря, а также о письме накануне первого сентября 1939 года, но Гаустин менялся в лице и торопился сменить тему. Создавалось впечатление, что тогда я встречался с кем-то другим или что у него случилась временная потеря рассудка, которую он сумел преодолеть, но ему было неприятно об этом вспоминать. Я попытался представить, как он просыпается утром, сотканный из множества времен, и еще в постели, до того, как выпить кофе, пытается настроить нынешний мир и себя в нем: год такой-то, место такое-то, я психотерапевт, специалист по расстройствам памяти, работаю в клиниках, где лечат прошлым, которые я сам создал, сегодня суббота, надо не забыть и год


Любая обсессия превращает нас в чудовищ, так что Гаустин был чудовищем, может не самым страшным, но все-таки чудовищем. Ему уже не хватало клиники, где лечат прошлым, со всеми ее комнатами и этажами, ему не хватало селений разных периодов, которые непрерывно разрастались и множились. Я представил, как в один прекрасный день целые города сменят свой календарь и вернутся на несколько десятилетий назад. А что, если это захочет сделать целое государство? А несколько государств? Я записал эти мысли в блокнот и сказал себе, что из этого может получиться по крайней мере небольшой роман.

Загрузка...