В чем же дело? Что носилось в воздухе? Жажда раздоров, придирчивость и раздражительность, возмутительная нетерпимость. Какая-то общая склонность к ядовитым пререканиям, к вспышкам ярости, даже дракам. Ожесточенные споры, крикливые перебранки вспыхивали каждый день между отдельными людьми и целыми группами…[7]
И тогда прошлое стало завоевывать мир. Оно передавалось от человека человеку, словно болезнь, словно юстинианова чума или испанка. «Ты помнишь испанский грипп тысяча девятьсот восемнадцатого года?» — спрашивал меня Гаустин. «Лично я — нет», — отвечал я ему. «Знаешь, как было страшно? — говорил Гаустин. — Люди замертво падали на улицах. Заразиться можно было от чего угодно. Поздороваешься с кем-нибудь на улице, и на следующий вечер ты уже покойник».
Да, прошлое заразно. Зараза распространилась повсюду. Но самым страшным было не это, не эпидемия, а какие-то быстро мутирующие штаммы, приводящие к срыву иммунитета. Европа, которая после нескольких случаев сумасшествия в XX веке вроде как выработала устойчивость к определенным обсессиям, национальным безумствам и пр., по сути, сдалась одной из первых.
Конечно, никто не умирал (по крайней мере, вначале), но вирус действовал. Было непонятно, передается ли он воздушно-капельным путем. А вдруг кто-то выкрикнет: «Германия (Франция, Польша…) превыше всего!», «Венгрия для венгров!», «Болгария на три моря!» — и брызги слюны передадут вирус?
Быстрее всего вирус передавался через уши и глаза.
Появление людей в национальных костюмах на улицах какой-нибудь европейской страны поначалу воспринималось скорее как экстравагантность: предполагали, что начался какой-то праздник, карнавал, или, скажем, думали, что это новое веяние моды. Граждане смотрели на таких людей с улыбкой, проходя мимо, приветствовали, иногда задевали, шутили или шушукались. Но постепенно все больше горожан начали носить национальные костюмы. И вдруг стало как-то неудобно ходить в джинсах, куртках или костюмах. Официально никто не запрещал брюки и вообще европейскую одежду. Но чтобы избежать косых взглядов и презрительных реплик, а позднее и кулаков, лучше было натянуть пеструю жилетку, тирольские кожаные штанишки или что-то еще в зависимости от местожительства — так называемая мягкая тирания любого большинства.
И вдруг однажды в национальном костюме вышел президент одного центральноевропейского государства. Узкие штаны, расшитая безрукавка, кожаные сапоги, небольшой черный бант на белой рубашке и черная шляпа с красным цветком герани. Президент в этой одежде выглядел как звезда чардаша, некогда очень известный, но уже отпустивший животик, хотя и вечно готовый вскочить при звуках музыки на чьей-то свадьбе. Неожиданно его внешний вид оценили и народ, и телевидение, и президент стал так ходить каждый день.
Европейские депутаты быстро подхватили новое течение, и вскоре заседания Европарламента уже напоминали немецкую новогоднюю передачу восьмидесятых годов, как выразился журналист «Евроньюс», упомянув «Пестрый котел», который выходил на телевидении ГДР, — общее воспоминание, объединяющее несколько поколений жителей Восточной Европы.
Вице-премьер одного юго-восточного государства тоже надел крестьянские штаны из грубого сукна с вышивкой, затянул талию широким красным кушаком, а на голову водрузил меховую шапку, украшенную, кто знает почему, попкорном. Министр туризма, в свою очередь, нарядилась в тяжелый красный сарафан и вышиванку с широкими рукавами. Грудь украсила несколькими низками фальшивых золотых монет. Монеты блестели, как настоящие, и сразу разнесся слух, что министр носит на шее фракийское золото, которое должно храниться в банке. Постепенно все министры облачились в национальные костюмы, и заседания кабинета министров стали напоминать сельские посиделки. «Посиделки окончены, расходимся», — начал говорить премьер-министр вместо традиционного «Заседание окончено». Некоторые почувствовали себя неловко, когда министр обороны появился верхом на коне в повстанческом мундире: сабля на боку, за поясом наган с серебряной рукоятью. Коня привязали у Совета министров рядом с черными «мерседесами» — там он и простоял целый день. Местному полицейскому вручили мешок овса и велели убирать навоз, чем тот и занимался весь день. Несколько сайтов попытались высмеять произошедшее, но на фоне всеобщей эйфории их голоса звучали так тихо и даже раздражающе, что они быстро умолкли. Начиналась новая, постановочная жизнь.
Однажды перед клиникой на Гелиосштрассе остановились две бесшумные «теслы», из которых вышли трое мужчин в темно-синих костюмах и проследовали к Гаустину. Один из них уже встречался с Гаустином насчет своей матери. Потом он приезжал еще несколько раз, и они вели длинные разговоры. Его приезды обычно не афишировались, мужчина сохранял инкогнито. Это был один из «трех великих» из Союза.
Итак, в тот вечер прибыл триумвират. Гаустин пригласил их в свой любимый кабинет в стиле шестидесятых. Посетители провели там всю ночь, то повышая голоса, то понижая их до шепота.
Прошлое оживало повсюду, наливаясь кровью и набирая силу. Нужен был радикальный шаг, неожиданный и упреждающий, чтобы остановить центробежное развитие. Время любви закончилось, наступало время ненависти. Если бы ненависть была валовым внутренним продуктом, рост благосостояния в некоторых странах скоро взлетел бы до небес. Мне кажется, трое мужчин в синих костюмах собрались тем вечером, чтобы обсудить, как замедлить процесс, растянуть его еще хотя бы ненадолго, выиграть время. Говоря об Альцгеймере, амнезии и потере памяти, мы, как правило, упускаем кое-что очень важное. Больные не просто забывают о том, что было, они совершенно не способны строить планы даже на ближайшее будущее. По сути, первое, что исчезает при потере памяти, это представление о будущем.
Задача заключалась в следующем, выиграть хоть немного времени при остром дефиците будущего. Самый простой ответ: вернуться немного назад. Если и существует что-то незыблемое и надежное, то это прошлое. Полвека назад — это надежнее, чем полвека вперед. Возвращаясь назад на два, три, пять десятилетий, ты столько же выигрываешь наперед. Да, это уже прожитое, бэушное будущее, но тем не менее будущее. Оно все-таки лучше, чем грядущее ничто. Раз Европа будущего уже невозможна, нужно выбрать Европу прошлого. Это же так просто: если нет будущего, голосуешь за прошлое.
Способен ли Гаустин помочь?
Он мог создать клинику, построить улицу, квартал, даже небольшое селение прошлого. Но вернуть в прошлое целое государство или континент? Так медицина превратится в политику. И, судя по всему, время для этого пришло.
Способен ли Гаустин остановить их?
И хочет ли?
Я не уверен. Подозреваю, именно этого он и желал, думаю даже, прошу меня простить, что как бы между прочим подбросил эту идею собеседнику в синем костюме. Не могу знать. Ну или могу, но не хочу. По сути, эти трое ждали совета, экспертного мнения, возможно, каких-то инструкций, но, судя по всему, решение уже было принято. Да и Гаустин не располагал эксклюзивными правами на прошлое. По крайней мере, на всем континенте.
В сущности, идея казалась не такой уж и плохой, к тому же и невооруженным глазом было видно, что другого выхода нет. Прошлое и без того напирало, пытаясь просочиться через все возможные щели. Следовало сделать упреждающий ход, который помог бы овладеть ситуацией, упорядочить ее, придать ей форму. Ладно, раз уж хотите прошлое, вот вам прошлое, но только давайте проголосуем и выберем его вместе.
Референдум о прошлом.
Именно об этом должны были говорить тем вечером. Или именно об этом я бы написал, сидя в коридоре с блокнотом в руках.
У меня есть мечта… Я очень хочу, чтобы в один прекрасный день сыновья побежденных и сыновья победителей Референдума о выборе прошлого сели за один стол… Я мечтаю, чтобы каждый мог жить в стране своего собственного самого счастливого времени…
Я наблюдал, как оживился Гаустин в своем кабинете шестидесятых годов. Разумеется, вслух он не произнес ни одной речи. Но в словах, которые изрекали трое мужчин в синем, можно было уловить и его голос, и слова и интонации знаменитых речей разных исторических личностей — от Сократа до Мартина Лютера Кинга.
Мне кажется, в этот проект каждый инвестировал свои мечты.
Поэтому в конце концов он мог осуществиться.
И поэтому же мог и с треском провалиться.
Все прежние выборы касались будущего.
На этот раз дело обстояло иначе: впервые предстояло провести Референдум о выборе прошлого.
«Призыв к возвращению», «Европа выбирает прошлое», «Европа — новая утопия», «Евротопия», «Европейский союз общего прошлого» — такими заголовками пестрели все европейские газеты. Если на то пошло, Европе всегда удавались утопии. Да, континент был опутан прошлым: две мировых войны, сотни других разного масштаба — Балканских, гражданских, тридцатилетних, столетних… Но сохранилось также немало воспоминаний о союзах и жизни в добрососедстве. Сохранилась память об империях, которые веками объединяли необъединяемые на первый взгляд народы. Люди не понимали, что любая нация сама по себе — крикливый сосунок, который притворяется библейским старцем. Было ясно, что на этом этапе договориться о едином континентальном прошлом не удастся. Поэтому, как и ожидалось, в традициях старого либерализма (хотя выбор прошлого — консервативный акт) решили, что каждая страна-участник проведет свой референдум. Процедура была нова, поэтому, чтобы не терять время, помимо ответа на вопрос о необходимости возвращения в прошлое, проголосовавшим «за» предлагалось выбрать десятилетие или год, в который они хотели бы вернуться. После этого предстояло договориться о конкретных временных альянсах, а в дальнейшем — проголосовать и за единое европейское время. Все приняли Меморандум о ближайшем прошлом, определявший порядок проведения референдума в странах Союза.
Все произошло быстрее и легче, чем ожидалось.
А после этого предстояло обговорить разные… прошлые. (Гм, оказывается, это существительное не употребляется во множественном числе, надо же… Прошлое существует только в единственном.)
Пока я пишу эту книгу, признаков возвращения прошлого становится все больше и больше. Оно уже близко.
На Кубе запретили убирать с тротуаров старые автомобили, потому что туристы приезжают именно ради них. Некоторые страны буквально завалены прошлым. Советские «москвичи» и американские «бьюики» ржавеют бок о бок, краска сходит с бортов, машины на глазах разваливаются, омываемые дождем и высушенные беспощадным карибским солнцем (совсем как тот обглоданный голубой марлин в «Старике и море» Хемингуэя).
Интересно, если когда — нибудь наступит конец времен, воскреснут ли старые автомобили?
В сегодняшних газетах сообщили, что в некоторых наиболее секретных отделах государственных органов Германии стали вновь использовать пишущие машинки, чтобы избежать утечки информации после шпионского скандала, который случился несколько лет назад. Ведь пишущую машинку невозможно взломать и украсть из нее данные. Я считаю, что эта новость знаковая. Добро пожаловать в прекрасный аналоговый мир…
В Великобритании возвращаются молочники. Все больше людей заказывают молоко в стеклянных бутылках, которые оставляют по утрам перед дверью.
Новый номер «Нью-Йоркера» вышел со старой обложкой 1927 года. Это случилось впервые! А что будет, если все газеты и журналы решат выпустить в один и тот же день старые издания с одной и той же датой, выходившие пять-шесть десятков лет назад? Интересно, это как-то повлияет на время?
Появилась радиостанция, которая транслирует программы, передававшиеся в какой-то конкретный день других десятилетий, причем в полном объеме: новости, беседы, развлекательные программы — в точности как тогда.
Само определение ближайшего прошлого стало предметом оживленных споров, поэтому государства пошли на компромисс: договорились придерживаться рамок XX века, хотя и в относительно гибких границах.
В самом решении о проведении подобного референдума сквозила некая романтическая обреченность, особенно после Брекзита. Но в конце концов люди сами должны были решить, где им жить. Все, что спускалось сверху, не действовало и вызывало раздражение. Референдум был наименее удачным решением, но другой процедуры, как говорится, еще никто не придумал.
«Мы должны попытаться в последний раз, пока будущее не стало невозможным, — сказал председатель в синем костюме. — Мы должны выбрать одно из двух: жить вместе в общем прошлом, как когда-то, или разойтись и уничтожить друг друга — тоже как когда-то. Оба варианта легитимны. Вспомните великое стихотворение Одена: „We must love one another or die“. — Он немного помолчал и повторил, нарочно понизив голос: — „We must love one another or die“», — отлично сознавая, что произнес лозунг, который завтра подхватят все СМИ.
За каждым словом я слышал Гаустина. Эти люди наконец-то научились говорить, вернее, слушать.
Как утверждает Платон в своем «Кратиле», некоторые слова правильны от природы. Этимология слова «референдум», если рассматривать латинский корень слова refero, — «возвращать, уносить назад».
Возвращение заложено в самом слове, но никто не догадался об этом… Референдум о выборе прошлого. Иногда игра слов и их этимология говорят больше, чем мы догадываемся. А разве тревожные фанфары тавтологии не провозглашают начало апокалипсиса?
Несколько лет назад отделилась первая страна, та, которая всегда сомневалась, является она частью континента или нет. Великобрекзитания, как ее стали теперь называть.
— Во всем виновата литература, — сказал я однажды Гаустину.
— Как всегда, — засмеялся он в ответ.
— А конкретно «Робинзон Крузо». Именно Дефо вселил в нас уверенность в том, что на острове можно найти все необходимое для выживания, сносного существования и так далее. Справлюсь и сам, повторяет Робинзон, со мной Бог. Да, справимся и сами, утверждают его наследники, Боже, храни королеву, но мы и без нее справимся.
— Да, — согласился Гаустин. — Лучше бы вместо Дефо читали Джона Донна.
И вдруг голосом из XVII века (клянусь, хоть и понятия не имею, откуда это знаю) на английском именно того времени он принялся говорить о том же, о чем нам известно благодаря роману Хемингуэя:
— No man is an Hand, intire of it selfe; every man is a peece of the Continent, a part of the maine; if a Clod bee washed away by the Sea, Europe is the lesse, as well as if a Promontorie were, as well as if a Mannor of thy friends or of thine owne were; any mans death diminishes me, because I am involved in Mankinde…[8] В этом-то и проблема: Дефо победил Донна, — сказал тогда Гаустин с тоской, способной потопить весь британский флот.
Мы помолчали какое-то время, а потом он повторил голосом из XVII века:
— Смерть каждого человека умаляет и меня…
Странно, что мы всегда пропускали название: «Обращение к Господу в час нужды и бедствий». А ведь час нужды и бедствий и правда уже настал.
И вот теперь снова Великобритания. Согласно Брекзиту она не должна была участвовать в голосовании. Но на острове поспешили основать проевропейское движение и потребовали допустить Великобританию к Референдуму о возвращении в общее прошлое, так как во время этого прошлого она была частью Европы и Союза. Любая нация, как и любой человек, может испытывать временные умопомрачения, заявляли участники движения. Пусть ей будет дан еще один исторический шанс выхода из этого умопомрачения. Тезис о втором историческом шансе упоминался как преамбула в меморандуме. Но в Брюсселе устали от британских фокусов последних лет и заняли твердую позицию. Отказали.
Пока велись переговоры, случилось чудо. Швейцария, которая всегда считалась чем-то вроде укромного островка внутри Европы, вдруг изъявила желание участвовать в Референдуме о выборе прошлого. Это было настолько неожиданно, что в Брюсселе не знали, как реагировать. Появились разные домыслы, почему это Швейцария так легко решилась нарушить собственные традиции. Может, обнаружила в проекте тоненькую трещину, изъян, которым решила воспользоваться? В конце концов было подписано дипломатичное соглашение с несколькими дополнительными пунктами, которое позволило Швейцарии участвовать в референдуме. Швейцария была не только своего рода островом, но также и Европой в миниатюре. В каком другом месте можно увидеть собранные воедино Германию, Италию и Францию? Так что, если отбросить подозрения, можно признать ее желание попробовать, при некоторой автономности, включиться в референдум совершенно естественным.
Острый дефицит смысла
Для болезни в острой форме характерна резкая сдавливающая боль в разных частях тела, из-за чего трудно поставить точный диагноз. Многие пациенты жалуются на приступы по второй половине дня, где-то между 15:00 и 18:00. Чаще всего приступ сопровождается затрудненным дыханием. Одна домохозяйка пятидесяти трех лет призналась: «Не хватает воздуха. Нет ни сил, ни желания вдохнуть. Выдыхаю и не уверена, нужно ли снова вдыхать… Я перестала покупать календари на следующий год».
«Внезапно возникающее чувство бесполезности всего, что происходит. Обычно оно появляется, когда я сижу на диване» — вот наиболее точное описание приступа, данное пациентом. Провалы в памяти, пустота при попытке вспомнить то, что когда-то приносило радость. Обычно именно здесь фотолента засвечена (по словам одних пациентов), словно выключили электричество (по словам других). Кроме индивидуальных диагнозов, наблюдается склонность к коллективному страху или отказу от будущего, футурофобия.
Последствия синдрома — меланхолия, безразличие или сильная привязанность к прошлому, идеализация событий, случившихся когда-то или вообще никогда не происходивших. По сравнению с прошлым настоящее резко обесцвечивается, бледнеет, пациенты утверждают, что видят все черно-белым, в то время как их воспоминания о прошлом всегда цветные, хотя и в пастельных тонах. Очень часто пациенты пребывают в выдуманной, альтернативной обстановке.
Да, Референдум о выборе прошлого был радикальной идеей, и каждый лелеял собственные надежды, связанные с ним. Конечно, для Гаустина это была страсть. Выглядело все очень просто. То, что в клинике касалось конкретного человека, теперь распространялось на каждого, на все общество, если еще возможно пользоваться этим понятием.
Для его гостей в синих костюмах оставались считаные секунды, прежде чем начнется цепная реакция распада.
А для остального мира? Если референдум состоится и дело пойдет, опыт можно будет использовать, если же нет, то так им и надо, европейцам, и без того слишком надменно они себя вели последние двадцать веков…
Европа перестала быть центром Вселенной и была достаточно умна, чтобы это понять. Подобное прозрение, независимо оттого, с кем происходит — с человеком, государством или континентом, — всегда по-своему трагично. Кроме того, оно наступает достаточно поздно, когда уже нет сил усердствовать. Но по крайней мере, можно попытаться.
Однажды Гаустин позвонил и попросил меня прийти в клинику.
Я шел по Гелиосштрассе. Мягкое апрельское солнце грело еще не в полную силу. На некоторых деревьях уже распускались почки. Легкий запах земли и навоза окутал город. Так пахло в селе, когда мой дед вытаскивал из хлева навоз и разбрасывал его в огороде возле дома. Я больше нигде не ощущал этого запаха: везде использовали искусственные удобрения, почва пахла пенициллином. И вот сейчас запах навоза вернул меня лет на сорок назад и на две тысячи километров на восток. Швейцария была образцом идеального болгарского села из моих детских фантазий, которого никогда не существовало.
На лужайке перед клиникой цвели гиацинты — розовые и синие; легкий ветерок, долетавший с озера, покачивал нежные головки нарциссов. Я люблю это затишье накануне мая, прежде чем вспыхнет буйство красок, заголосят птицы и зажужжат насекомые.
Но заметнее всех здесь были разбросанные по лужайке незабудки. (Надо сказать, я с некоторым огорчением узнал, что латинское наименование этого цветка совсем не романтичное: myosotis, что означает «мышиное ухо». Я предпочитал легенду о том, как богиня весны, цветов и плодов Флора раздавала имена растениям, но пропустила этот скромный синий цветок и вдруг услышала у себя за спиной тихий голос: «Не забудь про меня! Не забудь про меня!» Флора посмотрела на цветок и назвала незабудкой, наделив способностью возвращать людям воспоминания. Где-то я читал, что незабудки прогоняют тоску. Иными словами, имеют свойства антидепрессанта. Кроме того, семена этих цветов могут пролежать в земле тридцать лет и прорасти, только когда появятся благоприятные условия. Этот цветок помнит себя тридцать лет.
Я вошел в клинику. Гаустин пригласил меня в сороковые, что на первом этаже. Он пил кальвадос и курил трофейные немецкие сигареты. На стене висела старая фронтовая карта, где флажками было отмечено передвижение разных армий. На темно-вишневом массивном столе красовалось несколько экземпляров искусно сделанных моделей моноплана «Спитфайр», быстрого и выносливого, любимого истребителя Королевских военно-воздушных сил. Компанию ему составляли «Мессершмитт» и «Хоукер Харрикейн». Они изящно расположились на подставке, словно только что вернулись из боя. Гаустин был одет в зеленую рубаху с закатанными рукавами. Он походил на английского офицера, отвечающего за высадку десанта в Нормандии, который только что узнал, что метеоусловия неожиданно изменились. Я впервые видел его в военной форме. Разумеется, это объяснялось тем, что нельзя было нарушать атмосферу десятилетия.
Мне показалось, что ему трудно сосредоточиться, он словно пытался выйти из реки другого времени (мне и прежде доводилось замечать подобные усилия с его стороны).
До референдума оставалась всего неделя. Гаустин знал, что я собираюсь в Болгарию, — он сам настоял на этой поездке. Сказал, что хочет ненадолго отойти от дел и понаблюдать со стороны. Он вдруг снова превратился в того молодого человека, которого я встретил тридцать лет назад: к нему как будто вернулось прежнее ощущение времени и непринадлежности. Мне даже показалось, что Гаустин постепенно движется к своему 1939 году, в котором он тогда исчез. Мы обменялись несколькими репликами, договорившись встретиться, когда все закончится.
— В шесть часов вечера перед войной, — пошутил я. Не знаю, почему я сказал «перед» — солдат Швейк говорил «после».
Гаустин резко обернулся и некоторое время смотрел на меня.
— Да, да, именно в шесть перед войной, — повторил он, делая акцент на слове «перед».
— Я не уверен, что следовало… — робко вымолвил я.
— А ты никогда не уверен, поэтому я тебе и нужен, — нервно прервал меня Гаустин. — Должен же кто-то делать то, на что ты не решаешься.
— Да, тебе легко. Как только припечет, ты просто меняешь время, а я остаюсь…
— Но я борюсь за любое время, словно оно единственное, а ты в своем единственном ведешь себя так, словно располагаешь еще сотней других…
Черт возьми, а ведь он же прав, прав…
— А ты… ты просто проекция, мономаньяк, только серийный мономаньяк, не помнишь своих прежних маний и не можешь играть с прошлым. Ты помнишь свои прежние проекты? Кино для бедных, где мы должны были рассказывать о фильмах, которые не смотрели, за полцены… И нас чуть не побили за это… А проекции на облаках?.. А фабрика пощечин?.. Все было обречено… Ты просто принц провалов…
— Хватит, — холодно вымолвил Гаустин, — не мы придумали референдум.
— Но мы и не помешали…
— А разве нужно было? — быстро произнес он, когда я уже направился к двери.
— Не знаю, сэр. — Я постарался произнести это сухо, чтобы соответствовать его сороковым и зеленой рубашке с закатанными рукавами.
Гаустин не засмеялся. Мы холодно пожали друг другу руки, и я ушел. Мне показалось, что я его снова теряю.