Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос: как избежать окончательного их осуществления?
В самолете тихо звучит народная музыка. Перед взлетом стюардессы расхаживают в стилизованных народных костюмах, волосы заплетены в косы, сарафаны не прикрывают колен. Единственный стюард выглядит смешно в крестьянских суконных штанах «потури» и вышитой безрукавке. Из радиорубки звучит голос пилота: «Добро пожаловать на борт болгарского национального перевозчика. Мы гордимся, что вы выбрали нашу авиакомпанию…»
Небольшие изменения в формулировке. До недавнего времени говорили: «Мы рады приветствовать вас…»
Откуда взялась эта гордость? Авиакомпания точно не входит в число ведущих, ни для кого не секрет, что ее собираются внести в черный список.
Самолет выруливает на взлетную полосу, стюардессы начинают проводить уже порядком надоевший инструктаж по технике безопасности. Я затыкаю уши берушами и наблюдаю. Без звука движения бортпроводниц напоминают странный заклинательный обряд похожий на шаманский ритуал. Странно, что его все еще исполняют. Нет данных о том, что кому-то удалось спастись во время авиакатастрофы, надев автоматически падающую маску, достав спасательный жилет из-под сиденья и дунув в свисток. Возможно, в такой ситуации полезнее сообща помолиться.
Самолет больше похож на маршрутное такси. Не удивлюсь, если вскоре в салонах появятся стоячие места. Несколько лет назад я уже такое видел, когда летел из Белграда в Черногорию. Я стоял, как в автобусе, держась за металлический поручень. Шофер, пардон, пилот находился от меня на расстоянии вытянутой руки. Дверцы в кабину не было, нас разделяла застиранная занавеска. С одной стороны она оборвалась, и мы могли переговариваться. В какой-то момент пилот закурил сигарету, я молил Бога, чтобы ему не пришло в голову открыть иллюминатор и стряхивать пепел наружу, наплевав на герметизацию.
Чем старше я становлюсь, тем больше боюсь летать, этот страх накапливается вместе с милями и часами, проведенными в воздухе. Жалко, что его нельзя возместить, как возмещают мили. Было бы здорово иметь карточку Fears and More.
После инструктажа самолет довольно плавно взлетает, вероятно, благодаря заклинаниям стюардесс. Я осматриваюсь. Обшивка кресел старая, сетки на сиденьях впереди местами порваны, рекламные журналы измяты нервными пальцами множества пассажиров. Корпус самолета время от времени поскрипывает. Знак с сигаретой указывает на возраст летательного судна, явно из той эпохи, когда внутри еще разрешалось курить.
Вдруг надо мной, как раз рядом с кнопкой вызова, садится муха. Муха в самолете. (Как-то один друг, зная о моем особом отношении к мухам, прислал мне стихотворение точно с таким названием. Оно оказалось пророческим.) Мое отношение к этим неприятным для многих созданиям и вправду особое, так что присутствие мухи обрадовало меня. Не знаю, болгарская ли она, вполне возможно, так как самолет выполнял обратный рейс. А может, это какая-то заблудившаяся швейцарская муха (впрочем, есть ли в Швейцарии мухи?)? Если она перепутала рейс, то так и останется всю жизнь иностранкой в темной стране, назвавшей себя Швейцарией на Балканах.
Интересно, есть ли у мух национальность? Есть ли у мух какие-то национальные особенности? Испытывают ли они ностальгию, способны ли развить какую-то низшую форму патриотизма? И что можно увидеть, если рассмотреть национализм под микроскопом естественной истории?
Муха и нация — вот серьезная тема. Если рассматривать нацию в рамках исторического или природного времени, она окажется не больше пылинки, микроскопической частицей эволюционных часов, гораздо менее живучей, чем муха. Во всяком случае, во времени муха опередила появление наций в сотни, тысячи раз. Как бы выглядел гомо националистикус, проберись он в таксономию живых существ?
Род: гомо… сапиенс… Боюсь, что уже на этом уровне националист встрепенется: как это так, гомо? Куда ты меня засунул, урод?
С чего мы начали? С мухи. И куда пришли? К слону национализма.
В этот момент моя соседка встревоженно вскрикнула: «Муха!», назвав объект своим именем и указывая на очевидное, и тем самым прервала стройную эволюционную систему, только что выстроенную в моей голове…
Быстро прибежала стюардесса:
— Я могу вам чем-то помочь?
— На борту незарегистрированный пассажир, — говорю я. — Но он только что улетел.
Муха, однако, сделав круг, доверчиво возвращается на прежнее место. «Убирайся скорее», — безмолвно кричу я. Но стюардесса неожиданно быстрым движением руки ловит ее. Их что, специально этому обучают?
— Прошу вас, отпустите ее, — неожиданно произносит дама на соседнем кресле, которая непроизвольно выдала муху.
— Да, да, я тоже хотел бы попросить вас об этом, — присоединяюсь к просьбе моей соседки.
Ситуация на грани иронического и серьезного.
— Она с вами? — озабоченно спрашивает меня стюардесса, принявшая условия игры. Боже, если у стюардесс, этих непробиваемых существ, сохранилось чувство юмора, не все еще потеряно в этом мире.
— Да, со мной, — отвечаю серьезно. — В качестве домашнего питомца. Вы ведь не возражаете?
— В таком случае она должна сидеть в клетке или на коленях у хозяина, — говорит стюардесса и осторожно разжимает решетку своих длинных пальцев.
— Спасибо, что защитили ее, — немного помолчав, произносит моя соседка, женщина лет пятидесяти, с голубыми глазами и россыпью веснушек на лице.
— О, я самый большой друг мух и кто-то вроде исследователя их истории, — небрежно отвечаю я.
Она улыбается, пытаясь определить, кто же я все-таки — маньяк или человек с особым чувством юмора. И, кажется, все же склоняется ко второму варианту.
— Я не знала, что у них есть история.
— Кстати, она намного длиннее нашей. Мухи появились за несколько миллионов лет до человека.
— Странно видеть муху на такой высоте, — говорит соседка.
— А что тут странного? Первым живым существом, которое отправили в космос, была именно муха. Дрозофила обыкновенная — имя больше ее самой. Сразу после войны на трофейной ракете «Фау-2».
— А я думала, это была собака Лайка.
— Все так думают. В этом-то и кроется несправедливость. До Лайки были другие собаки, обезьяны, улитки… О них никто не знает. Как и о бедной мухе, пожертвовавшей собой. Но проблема в том, что у мух нет имен. А если у тебя нет имени, значит, ты выпадаешь из истории.
— Но почему именно муха? — спрашивает моя спутница.
— Хороший вопрос. Наверно, потому, что они живут недолго. Ракета летела всего несколько часов на высоте сто километров, впрочем, на самой границе с космосом. И понадобилось животное с быстрым жизненным циклом: чтобы успело родиться, развиться, достичь половой зрелости, зачать, произвести потомство и умереть… На это способна обычная дрозофила. Кроме того, смерть нескольких мушек как-то легче принять, чем смерть собаки, обезьяны или коровы, не так ли? На людей очень влияет размер субъекта.
Я осматриваюсь по сторонам: обсуждаемый нами объект благоразумно спрятался.
В это время начинают раздавать влажные салфетки с надписью «Болгарская роза» — многолетняя традиция, о которой я помню с моего первого полета. По салону разносится аромат розового масла. Самолет заходит на посадку. В иллюминатор виде гора Витоша и София — вначале кварталы с панельными многоэтажками, потом храм Александра Невского, зеленый прямоугольник Борисова сада и лента Царьградского шоссе. Там внизу, в квартале под названием «Молодость» когда-то жил я. В какой-то иной жизни. И вдруг женщина рядом со мной — мы так и не обменялись именами, — глядя в окошко, тихо заплакала, спокойно, без истерики.
— Извините. Я не была здесь семнадцать лет.
Самолет плавно снижается, пассажиры награждают экипаж обязательными аплодисментами. Иностранцы не привыкли к такому ритуалу и недоуменно вертят головами. Женщина на соседнем кресле также присоединяется к аплодисментам.
— Будьте осторожны, командир может принять это за бис и снова взлететь, — шучу я.
По радио говорят, что нас с гордостью приветствуют на болгарской земле, сообщают температуру воздуха и включают песню «Болгарская роза» в исполнении Паши Христовой, которая, впрочем, погибла в авиакатастрофе на этом же аэродроме, когда летела рейсом этой же авиакомпании.
Толчея перед окошками паспортного контроля все та же, что и раньше. Багаж выдадут с запозданием, потом шофер такси оставит без внимания твое приветствие и тронется с места сердитый на весь мир, когда ты продиктуешь адрес, который, вопреки его ожиданиям, не окажется на другом конце города. Он включит музыку погромче и обязательно закурит сигарету.
И тем не менее на этот раз меня ждет неожиданное новшество. Шофер, к которому я направился, одет в белую рубашку с расшитой безрукавкой. Талия затянута широким красным кушаком, совершенно не подходящим его бермудам, за пояс засунут широкий нож. Жизнь поистине ушла вперед (или назад в данном случае). Я подумал, что этот наряд скорее подошел бы извозчику, управляющему телегой или фаэтоном, а не водителю корейского «дэу» в девяносто лошадиных сил, пусть даже и бэушного. В последний момент я отказываюсь от такси (никогда не питал слабости к шоферам с ножом за поясом) и направляюсь к другой стоянке. По крайней мере, там водители одеты нормально. Открываю дверцу первого же такси и спрашиваю, свободно ли.
— Свободно, садитесь, — смеется шофер и, пока я усаживаюсь, рассказывает мне анекдот об учившемся в Софии кубинском студенте, который любил открыть дверцу такси и спросить, свободно ли. Получив ответ, что свободно, он провозглашал: «Да здравствует свобода!» — и уходил. Я смеюсь и говорю, что слышал об этом.
С машиной не все в порядке, но я это понимаю, только когда водитель пытается ее завести. Ему удается со второго раза. Пока мы неспешно покидаем территорию аэропорта, я замечаю, что все автомобили на стоянке — времен социализма.
— «Москвич»! — почти выкрикиваю я, и в моем голосе слышатся одновременно вопрос, сомнение, искреннее удивление и недоумение.
— «Москвич», — гордо подтверждает водитель. — Ни много ни мало — сорок годков, ровесник мой, хорошая машинка. Сейчас такие уже не делают.
В салоне страшно воняет бензином, с изоляцией явно что-то не так, причем давно.
У моего дяди по отцовской линии тоже был такой «москвич». Дядя произносил это название с ударением на первом слоге. Ему казалось, что так звучит по-советски. Если у наших тел есть память, то сейчас мое тело 1975 года с точностью вспомнит жесткое бугристое сиденье, запах бензина и содержимого моего желудка — я всегда держал а руках полиэтиленовый пакет не всякий случай, и даже сейчас стоит об этом подумать, как тошнота тут же подступает к горлу.
Над зеркалом замечаю фотографию Сталина.
— Это моего напарника дяди Динко, — поясняет водитель, заметив, куда я смотрю. — Он фанат пятидесятых.
Я вспомнил, что когда-то все салоны авто украшал портрет Сталина — и до, и после культа. Даже позднее, в восьмидесятые, грузинские усы выглядывали из-за цветных прелестей Сандры и Саманты Фокс.
— А вы помните Саманту Фокс? — неожиданно спрашиваю я.
— A-а, да, кажется, у меня где-то есть зажигалка с ее портретом. Я коллекционирую зажигалки. — Водитель роется в бардачке и достает с десятой разных зажигалок и еще столько же спичечных коробков. — Это моя любимая. — Он протягивает мне «Зиппо» с выгравированным портретом Че. — Но и эти девушки ничего, стоящие.
Он отогнул козырек, и с обратной стороны на меня взглянули «золотые девочки» семидесятых, которые были частью нашей собственной, постоянно подавляемой юношеской сексуальной революции.
Наш тарахтящий «москвич» покидает аэропорт, и последнее, что я успеваю заметить, это огромный баннер с рекламой ведущего мобильного оператора: предлагается патриотический пакет услуг с тысячью тремястами бесплатными минутами, доступ ко всем болгарским историческим фильмам и переносной складной флажок, который легко помещается в несессере.
Каждый раз, когда я сюда возвращаюсь, на душе становится грустно. Раньше грусть была светлой, подобно прогулке в разреженном лесу, где поблескивают невидимые паутинки. Я очень любил бродить в центральном парке, в верхней его части, возле озера с лилиями. Время, которое я проводил там в какой-то иной жизни, много лет назад, безвозвратно ушло, растаяло, как дым, без следа. Может, свет остался тот же? Опавшие с деревьев листья, что шуршали под ногами, когда я бродил здесь с одной девочкой, успели смениться с тех пор раз тридцать. Тогда стоял октябрь. Интересно, что я помню только осень. А у предметов есть память? Это было бы хоть каким-то утешением. Лягушки в озере и лилии помнят о нас? А вода в озере сохраняет где-то наше отражение? А наше прошлое, мы сами… Не превратились ли мы с тех пор в лягушек и лилии?
Я не смог найти ответы на все вопросы. Мешали поздняя, но терпимая грусть и холодный апрельский воздух. Мне вдруг захотелось позвонить той девочке. Но потом я представил себе: у нее двое детей и муж, а наше общее прошлое пылится где-то на верхней полке кухонного шкафчика, среди баночек со специями, рядом с маминой тетрадкой с рецептами. И в самом деле, зачем мне это? Восстановить отношения? Вспомнить? Что я хотел вспомнить? Цвет ее глаз? Или мое желание было более эгоцентричным: чтобы она рассказала мне, что с нами случилось, два-три воспоминания, не больше, чтобы удостовериться, что я присутствовал когда-то в ее жизни. Вернуть в мою память прогулки, слова, то, над чем мы тогда вместе смеялись. Сувенир из прошлого. Темные подъезды, в которых мы прятались. Парк. Однажды за памятником… Кому был тот памятник? Город вдруг изменился, теперь у влюбленных совсем иная топография. Мы придумали себе квартиру, которой не существовало. Представили, чем там занимаемся, как туда возвращаемся. «Вчера я заскочила туда, — написала она в моей старенькой „Нокии“, — и забыла свитер. Пусть он там лежит. Будет напоминать тебе обо мне. Ты полил орхидею? Они ведь очень капризные. Ты где? Мы с котом одни. Приходи…»
Сможет ли человек собрать себя вот так, по частям? По воспоминаниям других? И что из этого выйдет, какой новый Франкенштейн, сотканный из прошлого? Нечто склеенное из совершенно несовместимых воспоминаний и представлений большого количества людей.
…Ты тогда все время смеялся Был таким букой, иногда днями из тебя слова не вытянешь… Это уже моя жена, ее голос…Ты был таким милым, романтичным. Мы лежали на скамейке и представляли себе, что нам по сто лет, как черепахам, и мы снова вместе, в домике с голубыми ставнями, у моря…
…Боже, как ты ругался, когда выходил из себя, в такие минуты лучше было держаться подальше от тебя… Тощий, тощий… Сейчас заматерел… Я все тебя просила, чтобы ты не шел так быстро… Ты прихрамывал… Был высокий, как жердь… Сгорбленный… А как гляну в твои голубые глаза… зеленые… Они меняли цвет в зависимости от сезона… Та красная куртка… Та зеленая кожаная куртка… Вечно забывал имена… И всегда в руке зажженная сигарета… Не могу себе представить, что ты когда-то курил… Было несколько слов, которые ты никак не мог запомнить, и каждый раз, когда запинался, рассказывая что-то, я тебе их подсказывала… Рассеянный, ужасно рассеянный… Человек, который не любит терять время… Тогда ты увидел книгу на постели… Еще в первый вечер, как раз мы раздевались… Повернулся и сказал, что уходишь, потому что не можешь спать с человеком, который читает Коэльо… Но книга была другого писателя, португальца, с очень похожей фамилией… Помню, мы тогда долго смеялись… Ты был нежным… Нетерпеливым в постели… Потом мы так хорошо разговаривали…
Неужели все это я?
Есть что-то такое, какая-то грусть-тоска, которая с годами только усиливается, вместо того чтобы ослабевать. И это, наверно, связано с ускоряющимся темпом освобождения помещений в моей памяти. Вот так, открывая дверь за дверью, переходя из комнаты в комнату, надеешься и в то же время боишься встретить в одной из них самого себя — там, где ты был еще целым.
А может быть, тоска по прошлому, в конце концов, это не что иное, как попытка добраться до безопасного места, и безразлично, насколько оно далеко, до места, где все в целости и сохранности, где пахнет травой, где можно рассматривать розу и лабиринт ее лепестков. Я говорю «место», но это время. Место во времени. Хочу дать один совет, никогда, никогда не возвращайтесь после долгого отсутствия туда, откуда уехали, будучи ребенком. Это место изменилось, время покинуло его, там пусто и призрачно.
Там. Ничего. Нет.
Человек мечтает собрать себя заново и отправляется в места, где он был ребенком, где рос. Находит адреса всех девочек и женщин, в которых был влюблен еще с детсадовского возраста. Ему ничего от них не нужно, он просто хочет увидеть их, сказать, что всю жизнь не забывал, что они всегда были в его памяти (хотел сказать, в сердце, но это слишком сентиментально) и только они там и остались. Врачи дают два-три месяца, не больше. И он скрупулезно разбивает их на дни и часы, как разменивают крупные монеты на мелочь. У него есть еще три месяца, то есть по крайней мере девяносто один послеполуденный отрезок дня (он очень любит послеполуденное время). Если умножить на двадцать четыре, получается две тысячи сто восемьдесят четыре часа. Но ему и этого мало, поэтому он умножает на шестьдесят. Итого более ста тридцати одной тысячи минут. Вот так уже хорошо, никогда прежде он не чувствовал себя настолько богатым. Он все это может потратить, все, до последней минуты. Садится в автобус и весь день едет в город. Дома, где он прежде жил, уже не существует. Большинства знакомых адресов уже не существует. Девушки давно стали женщинами, вышли замуж за других, какой ужас! Кто знает, почему он думал, что они так и остались страдать, брошенные им в разгар романа, и все так же мечтают о нем, подобно героиням Чехова.
Наконец ему все же удается встретить одну из своих возлюбленных. Им тогда было по четырнадцать. Они даже понарошку поженились. Он стащил у матери кольцо (та потом с ног сбилась, пытаясь его отыскать). Это была высокая стройная девушка с мечтательным выражением лица. Немного похожая на молодую Роми Шнайдер.
Во дворе знакомого дома он видит пожилую женщину, которая несет таз с бельем. Бросаются а глаза редкие волосы, завязанные узлом. «Нет, — говорит он себе, — это не она. Наверно, они поменяли адрес».
Но это она.
От той девушки ничего не осталось. Он не знает, что сказать, но называет себя. Я, говорит, такой-то. Она не может вспомнить. С тех пор прошло несколько жизней. Подумав немного, называет другое имя. Потом в памяти что-то проблескивает. Но тут из дома выходит старик в майке, ее муж. Видит, что жена разговаривает у забора с незнакомым мужчиной.
— В чем дело? — спрашивает, сжимая палку в руке. — Что вам надо?
Он не находит что сказать, не может объяснить, что ему надо. Она тоже молчит.
— Ничего, — выдавливает из себя наконец, — скупаю старые вещи: фотографии, гобелены, часы, радиоприемники — одним словом, старье.
— Иди себе, — говорит старик, — иди своей дорогой, давай, давай… Нету нас ни новых вещей, ни старых…
Женщина так и стоит молча, словно памятник, даже таз не опустила на землю. Мужчина переходит улицу и прячется в тени. Откуда-то по радио доносится сводка об уровне воды в Дунае в сантиметрах — совсем как в детстве. Ага, значит, три часа пополудни, даже нет необходимости сверяться со временем. Он медленно идет по улице. От жары асфальт плавится и подметки липнут к тротуару. Из карманов падают на асфальт и звенят, подобно монетам, все (уже ненужные!) минуты, которые у него остались…
То, чего я не смею сделать, станет историей.
Однажды во второй половине дня я решил съездить в город, где жил когда-то. Я часто туда возвращаюсь, хотя знаю, что ничего не сохранилось с того времени; ни парк, ни маленькая площадь возле крытого рынка, ни улица, на которой я вырос, уже не помнят моих шагов.
На стволе каштана рядом с почтой вижу прикрепленный четырьмя кнопками лист бумаги, на котором написано следующее:
МЕНЯЮ
Большой телевизор LCD
32 дюйма работает безупречно 8 лет
За 30 литров ракии
Ямбол, тел. 046…
15.02
В задумчивости стою перед этим объявлением: подлинной запиской, взятой с древа жизни, а точнее, приколотой к дереву четырьмя кнопками.
Это часть болгарского эпоса, мистерия болгарского голоса, тихого, ненавязчивого, неожиданно решившего вслух выразить свою мечту.
Ракия взамен телевизора.
Мечта и ужас… мечта и ужас… Написано в феврале. Только в феврале может раздаться этот жалобный зов, со всем его трагизмом… Ракия закончилась, а зима продолжается. Вот краткий экзистенциальный роман целого народа. Старый разболтанный джип с брезентовой крышей, впрочем, нет, «москвич» твоей жизни застрял в конце зимы… Сгущается темень, воют шакалы, а бензин в баке закончился… Мать твою, что за жизнь… Мать вашу… И ракию мою забрали! (Да никто ее не брал, ты сам ее выпил, но здесь испокон веков говорят, что кто-то у тебя забирает или, наоборот, дает.)
И сидишь ты посреди ничего в джипе или «москвиче» своей жизни. И решаешь: стыдно, не стыдно, но дам-ка я объявление… Терпеть уже мочи нет. Берешь листок бумаги, а точнее, письмо из банка, в котором тебя предупреждают, что если ты не заплатишь проценты до… У тебя ракия закончилась, а они с каким-то процентами пристают, уроды! Ищешь ручку и на чистой стороне листка начинаешь писать. Сначала хочешь попросить сына, потому что он напишет и красивее, и правильнее. Но потом тебе становится стыдно. Кстати, только перед ним тебе бывает стыдно. Садишься и пишешь сам с ошибками и пропущенными запятыми. Набрав в горсть кнопок, отправляешься в другой район — опять же от стыда. И что ты предлагаешь взамен ракии? Телевизор. Ракия или телевизор — вот вопрос. Мера за меру, смысл за смысл. Телевизор — это трансценденция, разумеется фальшивая, но все-таки мечта о другом. У бабки твоей была икона, у матери — портретик Ленина, а у тебя телевизор. Но зачем тебе телевизор, если нет ракии? Телевизор всего лишь разбавляет жизнь, все равно что в ракию налить воды… Вот и электронные сигареты уже появились, завтра вы мне предложите и электронную ракию, мать вашу электронную… Телевизор, электронная ракия… Не нужен он мне, возьмите его обратно… Тридцать два дюйма экрана за тридцать литров ракии, по литру за дюйм, куда уж дешевле… Тридцать литров ракии — это еще месяц жизни, да даже и полтора месяца, если экономить.
Только ракия тебя не обманет. Она не врет, как телевизор, не пускает пыль в глаза, не болтает глупости, черт подери. Ударяет в нос, прогревает горло, а потом и все остальное, что давно уже остыло. Ракия — это болгарский сюблим, возвышенное, в конце концов — телевизор!
Интересно, что сталось с этим человеком? Долго думаю, в уме одни нецензурные выражения. Может, стоит позвонить, узнать, как дела? Ведь это не просто объявление, это зов о помощи. Сейчас конец апреля. Ни один из отрезков с телефоном не оторван…
В тот же день после обеда я возвращаюсь в Софию.
Звонить некому, и я слоняюсь по улицам Софии, продуваемым ветром вдоль и поперек. Мое внимание привлекает витрина зоомагазина.
На первом курсе университета друг предложил мне купить в подарок на день рождения нашей однокурснице пару попугаев. «Но они целыми днями будут верещать», — пытался возражать я. «Да какая тебе разница, — уговаривал меня друг. — Тебя же рядом не будет». День рождения выдался ужасный: вспыхнул скандал, потом кто-то с кем-то подрался, бывший парень нашей однокурсницы колотил в дверь… В общем, 1990-й… Отлично помню, что, уходя, я подумал: «Никогда бы не стал жить с такой». Всего год спустя я в этой комнате менял воду попугайчикам, которые ужасно орали. По утрам мы накидывали на клетку старое полотенце, чтобы они подумали, что еще ночь, и дали нам еще хоть часок поспать. Самку мы назвали Эмма Бовари (как раз в это время в университете проходили Флобера), а самца окрестили непонятно почему Печориным. Самка вечно нападала на бедного Печорина, и он, покоривший саму княжну Мэри (!), сидел заклеванный и грустный, вжимаясь изо всех сил в железные прутья клетки.
Сейчас я прихожу к выводу, что у меня никогда не было столько друзей, сколько тогда. Дверь однокомнатной квартиры практически не закрывалась. Помню, как однажды ночью, где-то часам к четырем, когда уже всё выпили и съели, к тому же и сигареты закончились, на нас напал зверский голод. Холодильник стоял пустой — это были самые голодные девяностые. Мы с двумя друзьями пошли добывать еду (как будто в пустом городе можно застрелить зайца или косулю!). Было темно, пустынно и неуютно, только стаи собак носились по улицам. И вдруг — о чудо! Рядом с ближайшим магазинчиком остановился «ниссан», шофер быстро выгрузил три ящика простокваши и умчался. Вообще мое поколение с детства терпеть не могло простоквашу, потому что нас ею кормили каждое утро. Воровато оглядевшись по сторонам, мы схватили по две баночки, оставили мелочь, сколько было в карманах, и рванули домой. Там нас уже ждали умирающие с голоду. Никогда не забуду этой картины: на столе пустые бутылки и стаканы, перед нами одинаковые металлические мисочки, нам по двадцать, а кому-то даже больше, но мы с блаженной, ангельской улыбкой шумно хлебаем простоквашу. Я не знаю, пьют ли ангелы простоквашу, но нас я запомнил именно такими: невинными и счастливыми, с белыми молочными усами…
Вскоре после этого мы расстанемся, охладеем друг к другу, забудем друг о друге, бунтари успокоятся и займут ассистентские места в университете, заклятые холостяки и отчаянные гуляки пойдут толкать детские коляски и усядутся перед телевизором, а длинноволосые хиппи станут постоянными клиентами местной парикмахерской. Попугай Печорин однажды утром чуть не умер, отчего Эмма Бовари принялась истошно вопить и неистово метаться по клетке. Она не смогла бы прожить без него и недели. Со своей девушкой Эммой (да, ее тоже так звали!) я расстался спустя несколько месяцев. Никто из нас и не подумал умереть с горя. Я начал писать первый роман, чтобы было куда возвращаться, когда становилось тошно. Роман о бездомных.
В сущности, уже никому из тех ангелов нельзя было позвонить, даже Эмме. Особенно ей. Увы, я никак не мог их забыть и (в чем никогда бы им не признался!) мне их очень не хватало. Я как-то выпал из того общего с ними времени…
На последнюю неделю перед референдумом запланированы два больших митинга представителей главных сил. Движений, которые борются за разные десятилетия, полно. Требования выдвигаются всякие: от бесплатной медицинской помощи до вкуса помидоров и бабушкиного жаркого в то время. Сомневаюсь, что референдум может вернуть вкус жаркого. Но все равно некоторые свято верят, что, вернув ближайшее прошлое, автоматически обретут возраст того времени. Зажигается красная лампочка — и тебе снова пятнадцать или двадцать семь.
Конечно, все дело в агитации. Большинство социологических исследований указывало на то, что два основных движения значительно опережают остальные. Первое из них — Движение за социализм (ДС), больше известное как Соцдвижение, — ратует за возвращение во времена зрелого социализма, конкретно в шестидесятые и семидесятые годы. Возглавляет его Социалистическая партия, хотя членов в нем намного больше, чем в самой партии, чьи ряды редеют с невиданной скоростью. В этом смысле партия скорее пытается влить в свои вены свежую кровь.
Другое движение, почти не уступающее первому по результатам исследований, официально называется «Болгарские молодцы», а фамильярно неофициально — просто «Молодцы». Им трудно указать, в какое конкретно время или десятилетие должна вернуться нация — мифу не подходит наше распределение по годам. Согласно их речам, Великая Болгария — несбыточная мечта и вместе с тем реальность. По условиям референдума самый ранний период — начало XX века, но они пренебрегли этим ограничением и выбрали идеальное позднее Болгарское возрождение, вершиной которого было Апрельское восстание в конце XIX века. Что, если провалившееся восстание таким образом станет великим и знаковым? А какое еще может быть великим, если не провалившееся? Ведь только то, что имеет реальный шанс случиться, можно описать так, как нам этого хочется, призвав на помощь историческую память и собственное воображение. Разве нет? Здесь далеко не у всех получалось так, как должно было получиться, из-за того, что они родились не в то время или не в той семье.
Мне интересно, за какую из соломинок — за «Соц» или за «Молодцев» — ухватился бы наш человек с ракией.
Между этими Сциллой и Харибдой изо всех сил пытаются уцелеть лодки остальных маленьких движений.
Прежде я приезжал сюда по делам клиники практически анонимно, но на этот раз решаю поговорить с кем-нибудь о создавшейся ситуации. Звоню одному университетскому другу, который уже стал профессором. Мы не виделись несколько лет, я даже не уверен, что он не сменил номер телефона. Долго никто не отвечает, и я уже собираюсь повесить трубку, когда мне сонно ответили: «Алло».
В голосе друга звучало не только удивление, но и некоторая радость. Надо сказать, здесь не принято выражать радость по отношению к тому, кого давно не видел и не слышал. Помню, как в первые годы, встречая на улице друга или просто знакомого, я бросался его обнимать, но натыкался на недоуменный взгляд и слова типа «А, привет, какими судьбами?». Но К. сам предложил мне встретиться в ресторане на крыше так называемых «Архивов» сегодня же вечером. Здесь все еще возможно назначить встречу на сегодня.
В конце восьмидесятых К. был младшим ассистентом. Мы любили его, так как он отличался от других. Его прозвали Кафкой. Младший ассистент Кафка. Он знал об этом и, подозреваю, не имел ничего против. Он всегда был (и остался) вспыльчивым, горячим, любил разложить все по полочкам, что шло на пользу нашему хаотичному, беспорядочному сознанию, где царил полный сумбур от бессистемно прочитанных книг. Беседы с К. часто перерастали в острые споры, и он зачастую выходил из себя, взрывался, перебивал, язвил, мог оскорбить. В общем, академический драчун. Но это придавало ему некое очарование. Мы не были близкими друзьями, но пили и спорили до хрипоты в многочисленных заведениях и на семинарах в девяностые, которые потом уже никогда не повторились. Все наши встречи начинались с благожелательного внимания с его стороны и после долгих разговоров заканчивались скандалом. Обычно через неделю он звонил и с удивлением спрашивал: «Куда ты пропал? Чего не звонишь?» — «Но мы же поругались», — отвечал я. «Да, да, конечно, как раз повод увидеться, чего-нибудь выпить в знак примирения».
Скандалы были всего лишь поводом к новой встрече, что неминуемо вело к новому скандалу, потом к следующей встрече и так далее. Обычное дело в прекрасные бурные девяностые.
Может, именно поэтому я и позвонил ему сейчас, тайно надеясь, что остался хоть кто-то, способный все разложить по полочкам и сформулировать проблему с категоричностью протестантского пастора. Я никогда не любил категоричность суждений и не прибегал к ней, возможно, именно поэтому мне всегда не хватало такого человека рядом. Наверно, оттого его и не любят. Но я люблю тех, кого не любят. (В сущности, наша первая встреча с К. произошла на том самом семинаре на море в конце восьмидесятых — там же я познакомился и с Гаустином. И должен отметить, что К. был единственным человеком, кроме меня конечно, кто заинтересовался Гаустином. Он стал приглашать его на свои встречи, но Гаустин, разумеется, ни разу там не появился.)
Мы сидим на крыше «Архивов». На Софию постепенно опускается вечер, и видно, как вдали Витоша укрывается фиолетовым одеялом «в час голубого тумана»[9]. «Льет поток лунно-серебряной воды»[10], — подхватывает К., как будто прочитав мои мысли. Этот город, несомненно, для меня стал скорее литературой, я знаю его только из книг, и только поэтому он все еще привлекает. Я считаю, что его расцвет пришелся на тридцатые и сороковые. В 1931-м где-то здесь поблизости зажглась первая неоновая реклама французских авиалиний. Тогда же неон буквально ворвался в городскую поэзию. Я представил, как человек, который привык любоваться звездами и луной, впервые увидел светящиеся буквы. Вспышки неоновых реклам на фоне тусклых уличных фонарей, наверно, были волнующим зрелищем, но быстро стали обыденностью. Когда-то, в другой жизни, мне приходилось заниматься рекламой, кинематографом и радио того периода, и я изучал иллюстрированные еженедельники, киножурналы и справочники по сборке радиоприемников. В поэзии тех времен взахлеб восхвалялись конденсаторы, антенны, неон, реклама компаний «Байер» и «Филипс», «Лаки Страйк» и «Уайт Хорс», названия фильмов и лев на логотипе «Метро Гэлдвин Майер».
Я втягиваюсь в разговор, хотя пришел не за этим. А помнишь… А это… А вот то…
— Красиво, как в раю, цвели рекламы «Байер», «Филипс»… — На секунду К. задумывается, а я по-детски радуюсь, что он чего-то не знает.
— Говори, кто?
— Ранний Богомил Райнов, — радостно выкрикиваю я. — Прежде, чем превратился в сатрапа.
Если бы я участвовал в Референдуме о выборе прошлого, предпочел бы тридцатые из-за литературы того времени (несмотря на все то, что должно было случиться потом), хотя, возможно, задумался бы и о шестидесятых — о них у меня остались довольно подробные воспоминания.
Спрашиваю К., какое десятилетие выбрал бы он. К. не торопится с ответом, словно должен принять решение именно сейчас. Мы заказываем еще ракии, и как только официант уходит, К. медленно произносит:
— Колеблюсь между двадцатыми и пятидесятыми, хотя, по мнению социологических агентств, у них самый низкий рейтинг.
— Ну, это нормально, — говорю я. — На долю и тех, и других выпало слишком много кровавых событий.
Мне знаком труд К. о поэзии двадцатых. В это десятилетие отметилось несколько поистине гениальных поэтов. Лучший из них заплатил в буквальном смысле слова головой, пробитой шрапнелью на фронте, а потом собранной по кусочкам в Берлине. Спустя шесть лет поэта арестовали, и он бесследно исчез. В пятидесятых годах его тело было обнаружено в безымянной братской могиле. О том, кому оно принадлежало, определили по стеклянному глазу[11]. Хорошо известно, что родная полицейская власть во все эпохи питала слабость к писателям и поэтам и всегда стремилась уничтожить самых талантливых. Выжить могли только бездари. Я понимаю, почему К. выбрал двадцатые. Истории литературы хочет вернуться к своей теме.
— Но почему пятидесятые? — спрашиваю без обиняков. — Ведь там все мрачно, беспардонно, террор, лагеря… грубая эстетика, приверженцы Тодора Павлова…
— В пятидесятых мой отец оказался в Белене, — начал свой рассказ К. — Из лагеря он вышел совсем другим и никогда не рассказывал о том времени. В школе меня тут же записали в неблагонадежные. Когда говорили о врагах народа, учителя указывали на меня пальцем. Я служил идеальным примером того, насколько великодушна народная власть, которая разрешает таким, как я, жить и учиться вместе с остальными.
Однажды в дверь позвонили. Мне тогда исполнилось семь. Я посмотрел в глазок и увидел какого-то страшного бородатого грязного человека. Быстро повернул ключ еще на один оборот. Сердце чуть не выскочило из груди от страха. «Открой мне», — сказал человек за дверью, назвав меня по имени. «Незнакомым не открываю!» — выкрикнул я. «Неужели ты не узнал меня? Я твой отец», — он произнес эти слова тихо, словно боялся, что его услышат соседи. Я снова посмотрел в глазок, и мне показалось, что незнакомец плачет… «Нет, это не мой отец, — сказал я себе, — но раз он плачет, значит, не бандит». Но все равно не открыл. Мать была на работе. Она трудилась на фабрике и должна была вернуться через два-три часа. Мужчина так и стоял на лестничной площадке, цвет его одежды сливался с грязно-бежевым цветом стен. Я спросил, может ли он доказать, что он мой отец… Кажется, этот вопрос добил его… Он ответил, что на левой брови у меня шрам — он остался у меня после того, когда я однажды зимой поскользнулся и упал. Потом он предложил мне открыть шкаф. Там должна висеть шинель с металлическими пуговицами Он оставил ее, когда его увели на допрос. Сказал, что я постоянно просил его рассказать о фронте. Это все было правдой, но мой отец выглядел по-другому — он был молодым и красивым. Я так и выпалил это незнакомцу. Он уселся на ступеньки, и теперь я мог видеть только верх мятой фуражки.
Лишь теперь я осознал, насколько несправедливо и жестоко поступил. Тогда я снова сказал себе: «Нет, это не мой отец, но раз он плачет, значит, хороший. И если мать узнает, что я держал такого хорошего человека на ступеньках, мне здорово влетит». И открыл ему… Он вошел, сразу понял, что я ему не поверил, даже не попытался обнять меня — наверно, чтобы не напугать, и сказал, что пойдет в ванную. Он знал, куда идти. Потом я услышал звук льющейся воды. Слава богу, вернулась мать. Ей сказали, что выпустили заключенных по амнистии, и она отпросилась пораньше.
Мы немного помолчали, и К. продолжил:
— Поэтому я вернулся бы в пятидесятые, ради отца. Ведь год спустя его не стало. Мы даже толком не успели поговорить. Он ничего мне так и не рассказал.
Пока К. говорил, я смотрел на него.
Он как-то разом постарел, от его язвительности и отстраненности не осталось и следа, казалось, даже острый профиль как-то обмяк. К. вдруг превратился в своего отца, которого описывал… Рано или поздно мы все превращаемся в своих отцов.
Потом К. встрепенулся, осознав, что слишком расчувствовался, подозвал официанта, и мы заказали еще по одной порции шопского салата, этого удачного изобретения «Балкантуриста» конца шестидесятых.
— Да, хитро придумано, — замечаю я, чтобы сменить тему. — Белое, зеленое, красное… Способ напомнить иностранцам о цветах болгарского флага…
Вечер уже окутал землю. Всего тридцать лет назад справа от нас на Доме партии загорелась бы пятиконечная звезда. Напротив — здание Болгарского народного банка. Его строгий неоклассицизм тридцатых соседствует со сталинской архитектурой прежней гостиницы «Балкан» и здания Совета министров. Там, где когда-то стоял мавзолей, суетятся рабочие.
— Интересно, что они там делают? Неужели снова мавзолей возводят?
— В некотором смысле, — говорит К. — Завтра здесь намечается митинг приверженцев сил «Соца». Так что не удивлюсь, если мавзолей снова построят.
— Надеюсь, без тела внутри…
— Кто знает, — грустно усмехается К.
Я заказал «Тройку с гарниром» — из-за названия, которое пробудило во мне воспоминания о поездках к морю. Тогда отец гордо заказывал нам с братом общую порцию: три жареные колбаски-кебапчета с гарниром. Это было своеобразным признанием: тебя уже считают взрослым.
— Как когда-то, — заговорщицки склоняется ко мне официант, принеся заказ.
— Надеюсь, все же посвежее, — в тон отвечаю я.
К. с сарказмом смотрит на мою тарелку и спрашивает:
— По социализму соскучился?
— Пересолили немного, — отвечаю ему, откусывая от одной колбаски из грубого фарша. Как и когда-то, попадаются косточки, из-за которых можно лишиться пломб.
Святая троица традиционного гарнира: лютеница, вареная фасоль и пережаренный картофель.
К. заказывает какой-то кебап в винном соусе. Невкусно, но порция поражает своими размерами.
— Ты, наверно, уже понял, что выбор стоит между национализмом и социализмом, — говорит К. — Вот до чего мы дошли. Если ты меня спросишь, что из этого наименьшее зло, — честно, не знаю. К тому же национализм поднимал голову уже в последние годы социализма.
Постепенно он входит в свою любимую роль преподавателя, и стол превращается в кафедру. В какое-то время в ход идут и тарелки: моя «Тройка с гарниром» олицетворяет Движение за социализм, а его кебап в винном соусе становится «Молодцами». К. говорит о том, что в свое время мы не объяснили молодым суть коммунизма со всеми его ужасами и лагерями и поэтому целое поколение считает его стилем жизни.
— Прекрати, — прерываю его в какой-то момент, — а то так недалеко и до вечного «Мы в свое время так и так, а эти сейчас…». Молодежь по всему миру бунтует против стариков, а здесь старики пытаются бить молодых. Совсем как Тарас Бульба: «Я тебя породил, я тебя и убью…»
— Может быть, и так, — соглашается он. — Мы ничего не смогли сделать, ничегошеньки… Именно здесь, в доме номер пять по Московской улице, где мы сейчас сидим, находилось здание органов госбезопасности. Внизу, под нами, в подвале со стороны улицы Малко Тырново, располагались пыточные. Там сначала били по-страшному, обрабатывали, так сказать, щуплых ребят, а потом приказывали: давай, снимай штаны, не снимая обувь. Если не получается, значит, брюки уже, чем полагается. Раз так, отправляйся на Московскую за справкой. Били по почкам, чтобы не оставалось следов. Если пронесет, считай, повезло. «Чем вам мешают мои штанины, уроды? Свиньи, что такого, что брюки заужены, что плащ у меня желтый, как лимон, а пальто с деревянными пуговицами, ублюдки?..» — К. уже почти кричит в гневе. Люди за соседними столиками начинают оборачиваться в нашу сторону.
— Послушай… — пытаюсь я его прервать.
— Подожди-ка, — говорит вдруг К. — Разве ты не был среди тех, кто хотел создать музей госбезопасности? Именно здесь, в подземелье… И где ваш музей?
— Нашу идею одобрили, мы на пятидесяти страницах подробно изложили, что и как надо сделать. Появились восторженные статьи в газетах… И всё. Сначала рассказывали, будто негде. Вот был бы мавзолей, сделали бы там, но теперь бла-бла-бла… Вдруг в Софии не оказалось места. И тогда мы вспомнили о подземелье на Московской. Ты знаешь, какое там эхо? Сохранилась какая-то акустическая память, ведь столько людей прошло через это подземелье, столько кричало. И вроде уже все было на мази, но вдруг застопорилось, а потом все ушли в сторону, вроде как сейчас не время, не надо разделять народ… Одним словом, ничего. Нельзя сделать музей чего-то, что еще живо.
Некоторое время мы молчим. Столики постепенно пустеют, становится прохладно. Потом К. продолжает. Говорит о том, что людям надоели партии, глобализация и политкорректность…
— И чем им не нравится глобализация? — спрашиваю я. — И о какой политкорректности ты говоришь здесь, где тебя запросто могут обматерить, это им как поздороваться.
— Видишь ли, — К. не любит, чтобы его прерывали, — несправедливость во всем, и люди это чувствуют. А мы отошли в сторону, и никто не хочет рисковать и говорить о наболевшем.
— Именно что рисковать, — отвечаю я. — Точнее и не скажешь. Но ты говоришь как человек, который готов помочь слабому. Но ведь слабые — мы с тобой, пойми же, наконец. Все переменилось. И бритоголовым плевать на то, что какие-то там очкарики снизошли до беседы с ними.
— Ты не живешь здесь постоянно и не можешь так говорить, — обрывает меня К.
Кажется, назревает скандал. Совсем как в старые добрые времена.
— Подожди, подожди… А если нас не хотят слушать, тогда как?.. Или ты имеешь в виду либеральный дискурс… Но ведь они просто рассмеются тебе в лицо, сорвут с тебя очки, раздавят их и отправят одного по темным улицам… Это в лучшем случае. Или будут молотить тебя дискурсом по голове, пока ты ищешь на земле очки. — Я понимаю, что утрирую, может даже перебарщиваю.
К. умолкает, невольно поднеся руку к лицу, словно желая проверить, на месте ли очки. Таким ом меня не знает, но во мне скопилось много молчания плюс несколько рюмок ракии.
— Что дает национальное государство? Уверенность в том, что тебе известно, кто ты, что у тебя есть место среди других, тебе подобных. Они говорят на том же языке и помнят то же, что и ты: от хана Аспаруха до вкуса печенья «Золотая осень». И в то же время у вас общая деменция по отношению к другим вещам. Я уже не помню, кто это сказал, что нация — это группа людей, которые договорились помнить и забывать одни и те же вещи.
— Ренан сказал, еще в девятнадцатом веке, я читал вам лекцию о нем, — перебивает меня К.
— Ладно, не спорю. Ну а что, если Европу разделить на разные периоды? Так или иначе, национализм — явление территориальное, территория — это святое. Что произойдет, если выдернуть из-под ног этот коврик? Общей территории не будет, ее место займет общее время.
— Вопрос в том, готовы ли мы сделать выбор, — бурчит К. — Впрочем, а что вообще ты думаешь по поводу этого референдума? — Он неожиданно смотрит на меня поверх очков, смотрит по-особенному, как умеет только он.
Вечерний ветер разворачивает салфетки. Стол уставлен бокалами и грязными тарелками. И на фоне всего этого беспорядка неизвестно почему в голове вдруг возникает воспоминание о том далеком вечере в конце восьмидесятых, семинаре на море, словно из другой жизни (К. тогда тоже сидел за столом). И маленькая фарфоровая тарелочка, проплывшая у нас над головами, с горкой сметаны для Гаустина.
— Не знаю, — говорю я. — Уже не знаю.
— Я тоже ничего не понимаю, — признается К.
Я вдруг осознаю, что никогда не слышал от него этих слов. Явно не все так гладко, если самый категоричный, не допускающий возражений человек из всех, кого я знаю, растерянно качает головой.
Где-то прямо у нас за спиной слышатся выстрелы, и в ту же секунду как раз у нас над головами расцветают бело-зелено-красные узоры.
— Репетируют завтрашнее, — говорит К. — Пошли отсюда.
Мой старинный друг, младший ассистент, а ныне профессор Кафка. Чувствую, что мы близки как никогда. Такую близость обычно ощущаешь с человеком, случайно оказавшимся рядом во время неожиданного бедствия.
Звезды над нами сияют по-кантиански холодно, нравственный закон где-то затерялся. Рабочие продолжают возводить мавзолей Георгия Димитрова из каких-то легких материалов, и завтра наверняка он будет готов. (Все-таки в 1947 году его построили из крепкого, непробиваемого цемента всего за шесть дней. В 1992-м понадобилось семь дней, чтобы его разрушить.)
Мы проходим мимо, и К. (не удержался!) кричит:
— Ребята, а кого внутрь положим?
Некоторые рабочие обернулись, грозно посмотрели на него, но промолчали. Мы уже прошли, когда кто-то из них громко сказал нам вслед:
— Смотри, чтобы это не был ты.
На следующее утро я проснулся с головной болью Одена, которую тот испытывал первого сентября 1939 года. Было воскресенье, первое мая. Идеальный день. Для Движения за социализм это был День труда, а для «Молодцев» — начало Апрельского восстания 1876 года Два митинга двух самых значительных сил всего за неделю до референдума.
Я решил, что стоит принять участие в обоих митингах, причем посмотреть на них, что называется, изнутри, качестве сторонника и участника, чтобы понять и потом обо всем рассказать Гаустину. Мне не составило труда найти костюмы. Костюмы служили одновременно пропуском, паспортом, партийным билетом. Оба движения открыли собственные прилавки и продавали униформу со скидкой. Вообще производство униформы в стране было поставлено на широкую ногу и превратилось в очень прибыльный бизнес.
Портные всегда были привилегированным классом. Я даже помню, как во времена социализма, когда частный бизнес был запрещен, в подвальных помещениях только нашего района по вечерам светились окна нескольких портновских мастерских. Матери водили нас туда, чтобы снять мерку для костюма. Портной (лысый, словно с рождения, с остатками жидких волос на затылке, усатый, в круглых очочках и с нарукавниками, настоящий буржуазный тип) накидывал на меня ткань, чиркал по ней мелом два-три раза, а на второй и третьей примерке я видел, как ткань превращается в рукава и штанины, которые висели на моем тощем теле, соединенные булавками. Я ужасно боялся этих булавок. «Ты словно Иисус на Кресте, — смеялся мастер, делал шаг назад, прищурившись, осматривал меня и говорил: — Ну-ка выпрямься, не горбись, каким прекрасным хлопцем станешь!»
Вот так мы и росли, потихоньку входя во взрослую жизнь. Но у меня навсегда осталось недоверие к портным с их буржуазностью, набожностью и острыми булавками.
Я снова увлекся, простите, но прошлое изобилует темными улочками, подвальными помещениями, коридорами и мастерскими. А также новыми подробностями относительно вещей, которые раньше считались неважными, но потом мы начинали понимать, что именно в этом неважном гнездилась и высиживала яйца птица прошлого.
Вот так без труда и по хорошей цене я приобрел оба костюма. Сначала надел соцкостюм. Их митинг начинался на час раньше другого. Социализму всегда были милее ранние пташки. Революции, перевороты, убийства обычно происходят спозаранку, до восхода солнца. Мы тоже вставали рано, еще затемно, правда не ради революции, а в школу. Невыспавшиеся и кислые, завтракали, слушая по радио передачу «Болгария: дела и документы» и детскую песенку «Радостно часы стучат, просыпайтесь, дети». Долгие годы мне слышалось: «Радостночасыстучат…»
В полвосьмого подхожу к подземному переходу у бывшего Дома партии — сборному пункту демонстрантов. Костюм мышино-серого цвета с чуть заметными полосками и карманами с клапанами сидел на мне мешковато. Но зато я был в галстуке — красном, ниже пупа и расширенным книзу. В качестве подарка к костюму я получил настоящий носовой платок — матерчатый, с синим кантом, а также небольшую расческу, которую кладут во внутренний карман. Должен признаться, они продумали каждую деталь. Мне пришло в голову, что, если они победят, придется возрождать производство носовых платков и карманных расчесок. И вообще всей дребедени тех времен. И слов, вышедших из употребления. С возвращением предметов возвращается и язык. Туфли начищены до блеска, темно-зеленые (непонятно почему) носки, наверно, взяты с какого-то армейского склада. На всякий случай в руках я держал кепку.
Несмотря на ранний час, площадь стала заполняться симпатизантами. Отовсюду доносилось: «Товарищ, товарищ…» Сначала я думал, что это какая-то шутка, настолько непривычно звучало это забытое обращение, но потом понял, что все всерьез. Мне вдруг вспомнилось, что когда-то на улице я слышал, как кто-то издалека звал моего отца: «Господин! Госпо-ди-и-ин!» Окружающие тогда впадали в ступор. Дело в том, что отца звали Господин Господинов. Какой-нибудь бдительный гражданин обязательно считал своим долгом сделать замечание: «Какой он вам господин?» Но ведь и «товарищ Господинов» тоже звучало смешно.
Какой-то старик с белой бородой, присевший отдохнуть на камнях перед Археологическим музеем, пытался встать, но ему никак не удавалось. В одной руке он сжимал флажок, а в другой у него была палка. Он не догадывался, что можно положить флажок и опереться о камни. Я подошел к нему, чтобы помочь.
— На митинг собрался, дедушка?
— На митинг, сынок. Всю свою жизнь состоял в Отечественном фронте. В то время мне порядком доставалось, слишком языкастый был, но сейчас хочу, чтобы все вернулось. Социализм — это мое. Наверно, всякое бывало, но я знаю его подноготную. Он меня обманет, я его обману — так и договоримся, а новое время смотрит тебе в глаза и лезет в карман… Переедет через тебя, как скорый поезд, не остановится… Фиу-у-у — прощай… Ты теперь никто, с тобой никто не считается… — Он отряхнул брюки от пыли и посмотрел на меня, прищурившись: — Как ты считаешь, если вернуть время назад годочки мои тоже возвратятся? Пусть меня снова бьют, лишь бы быть двадцатилетним и…
Я засмеялся и похлопал его по плечу, а дед Матейко (так я его прозвал) поблагодарил меня за помощь и побрел к месту сбора своего района.
Ко мне подошла пожилая женщина с повязкой на рукаве с надписью «Дежурный» и красным блокнотом «Партиздата».
— Товарищ, вы из какой партийной организации?
Вот те раз… Провалиться в самом начале мероприятия…
— Из какого вы района?
— Из Ленинского, — машинально отвечаю, ожидая, что сейчас женщина позовет милиционера, который дежурит поблизости (да, отыскали старую милицейскую форму для охранников), и прикажет ему вывести меня с площади.
Но, вопреки ожиданиям, она просияла, понимающе кивнув:
— Люди уже позабыли, как тогда назывались районы. А я из Кировского. Как мне вас записать?
Я пробормотал что-то вроде «Гаустинов», и женщина прилежно записала в блокнот.
— Можете взять красный флажок и бесплатные гвоздики во-он на тех столах. — Она показала, куда идти, и мы расстались.
Эту картину я видел сотни раз и всегда прятал в дальних уголках сознания, но сейчас она предстала передо мной, словно призрак, но призрак из тех, которые из плоти и крови и не исчезают, если до них дотронуться. А если они настоящие, то тогда призрак — ты сам.
Мужчины, женщины, толпа, народ… Мужчины в таких же костюмах, как у меня, мышиного цвета, но встречаются темно-синие или черные пиджаки. Большинство женщин в бежевых плащах. Если мне не изменяет память, они были в моде в конце семидесятых. Такое чувство, что дом моды «Валентина» и Центр новых товаров и моды «Яница» вновь открыли производство. Впрочем, я бы не удивился. Некоторые женщины выделялись из толпы. Они были одеты иначе, более элегантно, наверно жены первых лиц в партийных комитетах. Кроме того, чувствовался почерк внучки первого лица соцгосударства, которая была модным дизайнером и, как взахлеб писали левые СМИ, «настоящим модным диктатором». Многие женщины сделали пышные прически, обильно полив их лаком, подражая Валентине Терешковой. Надо сказать, фены в салонах удивительно напоминали скафандры первых советских космонавтов. Я бы не удивился, если бы при сигнале тревоги клиентки парикмахерских улетели бы в космос. Манифестанты общались между собой, женщины обнимались, целовались, а потом стирали другу дружки помаду со щек. Мужчины курили. Все они были выбриты, пахли одеколоном и исподтишка бросали взгляды на своих спутниц.
Должен признать, царило радостное оживление.
Я был один как перст, без флажка и гвоздик, поэтому решил в срочном порядке отправиться к прилавку с цветами.
— Очень жаль, но цветы кончились, товарищ, — беспомощно развела руками продавщица. — Обещали еще подвезти…
Боже мой, как же все это было мило и знакомо!
Наверно, у меня на лице отразилось отчаяние, потому что какой-то мужчина в очереди у меня за спиной протянул мне пачку сигарет и предложил закурить.
— «Стюардесса»! — восторженно воскликнул я, вспомнив о первой сигарете в девять лет и одновременно — о первой краже (отцовских сигарет!), о первом обмане, первом ощущении себя мужчиной, первом бунте — сколько скрыто в табаке всего лишь одной сигареты!
Человек явно ошибочно истолковал мое восклицание и достал из внутреннего кармана другую пачку — «НВ» из валютного магазина.
Я засмеялся и только сейчас посмотрел на мужчину. У него был галстук ядовито-желтого цвета, да и пиджак особенный, что отличало его от окружающих. И вдруг в лице мужчины мелькнуло что-то очень знакомое. Он тоже узнал меня. Последовал привычный ритуал узнавания, известный нам еще с времен Одиссея: «Ты ли это?.. А ты… Я думал, ты за кордоном… Да, за кордоном, но не на том же свете… Из заграницы люди возвращаются».
Мой одноклассник Демби. Он еще недолго учился со мной в университете, вовремя понял, что филология не стоит того, чтобы на нее тратить время, и пропал где-то в параллельном мире в начале девяностых.
Мы не виделись лет тридцать. Чем он только не занимался: был риелтором, продавал запчасти для самолетов, открыл сеть кафе «Роза Белла». Именно в такой очередности.
Однажды Демби позвонил мне и попросил придумать рекламный текст для его кафе. Мол, сделай, пожалуйста, тебе ведь ничего не стоит, ты же поэт. Разумеется, никаким поэтом я не был, студент-филолог второго курса, к тому же бедный ровно настолько, насколько требовалось, чтобы соответствовать специальности и курсу. Поэтому я сразу согласился и сочинил что-то вроде: «Пирожные наши — страсти ваши». Демби пришел в восторг, а я получил свой первый гонорар в шестьдесят левов — тридцать банкнот по два лева. Купюры липли к рукам, и я не мог отделаться от ощущения, что их только что вынули из кассы кафе: они были перепачканы масляным кремом.
Мы с Демби участвовали во всех школьных выходках — все знали этого пройдоху, одного из самых симпатичных мошенников, которых только можно встретить.
Мы оба удивились, встретив друг друга здесь. Но тут послышался сигнал трубы, и все поспешно стали строиться в шеренги. Демби вдруг засуетился, быстро сунул мне в руку визитку, объяснив, что сюда его привели служебные дела, предложил встретиться в более спокойном месте и исчез в толпе. Я взглянул на визитку, прежде чем убрать ее в карман: «Деян Дембелиев, телефон…» Только имя и телефон. Подобные визитки, как правило, делали или слишком известные, или слишком скромные люди. Демби не входил в число вторых.
Вдруг площадь преобразилась, и жужжащее множество как по сигналу начало строиться. Явно возникла какая-то проблема с техникой: оператор смачно выругался, и это услышала вся площадь. Но тут же, чтобы исправить ситуацию, включили «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Впереди на электрокарах была установлена платформа с гимнастами, готовыми по сигналу соорудить живую пирамиду. Рядом со мной девушки с газовыми шарфиками и флажками в руках репетировали композицию, при этом некоторые из них присели на корточки, выложив из флажков лицо, которое должно было походить одновременно и на Ленина, и на Димитрова. Я вдруг вспомнил, как моя тетя всю жизнь гордо рассказывала за столом перед гостями о том, как в 1968 году участвовала в церемонии открытия Фестиваля молодежи и студентов в качестве усов Ленина перед сорока тысячами собравшихся на Национальном стадионе. Вы не представляете, как она волновалась. Каждый раз, слушая историю, я еле сдерживал смех и убегал в детскую, чтобы не заработать от матери подзатыльник. Моя бедная тетя говорила, что всю жизнь мечтала стать актрисой, но главной ролью в ее жизни оказались усы Ленина.
Идея провести демонстрацию сама по себе представлялась неплохой, но имелись и недостатки: пространство было ограничено. Метров двести — двести пятьдесят, и люди оказывались на площади между мавзолеем и Национальной галереей, которая когда-то была царским дворцом, а во времена турецкого ига — резиденцией турецкого правителя. Голос диктора грохотал из громкоговорителей. Непонятно, специально разыскали старые колонки, чтобы постоянно слышался треск и звук был плохой, как раньше? Если так, значит, во главе движения стояли толковые люди и вложения сделали немалые. Деньги, разумеется, — это было тайной, известной всем, — шли из России, которая постепенно превращалась в Советский Союз, возвращая себе посредством референдумов утраченные территории.
Над площадью зазвучал глубокий взволнованный голос диктора. Организаторы митинга пригласили старого актера, умевшего говорить с патетикой того времени. Слушаешь — даже мурашки бегут по ноже. Все те же слова о пролитой крови тысяч героев, о трудном, но единственно верном пути к светлому будущему, оптимизм и вдохновение, жизнерадостность и дерзновение…
Люди вокруг, как и когда-то, вряд ли вникали в смысл сказанного, да это и не было возможным, но тон диктора, интонация и пафос были именно той красной лампочкой, которая могла заставить выделяться желудочный сок прошлого.
Я пристроился с краю блока Отечественного фронта и увидел деда Матейко. Мы приветливо кивнули друг другу.
Колонны тронулись. Впереди шел духовой оркестр, за ним следовала группа мажореток. Я так и не понял, когда при социализме разрешили эту откровенную эротику, наверное, это произошло с согласия похотливых стариков из Политбюро где-то в восьмидесятые. Те же, кто когда-то приказывал клеймить бедра девушек в коротких юбках и отправлял их на Московскую, 5, вдруг признал этих лолит, одетых как повстанцы.
За ними следовала подвижная платформа, на которой гимнасты выстроились в живую звезду, потом шли рядом девушки, которые флажками должны были изобразить голову Ленина/Димитрова. Затем несколько электрокаров везли огромные пенопластовые конструкции и портреты. И наконец, шагали обычные трудящиеся с гвоздиками и флажками (я так и не успел обеспечить себя хотя бы одним атрибутом). Я оказался в самом конце колонны, рядом с галереей, откуда мог наблюдать всю картину происходящего. И прежде всего оценить мавзолей. Можно сказать, что это было гвоздем программы — вновь возведенный, целехонький. По колоннам словно прокатился электрический заряд. Люди испытали настоящее волнение, когда остановились напротив мавзолея. Рабочие, возводившие его накануне вечером, справились отлично. Новехонький мавзолей сверкал белизной и выглядел совсем как настоящий. Гвардейский караул перед ним исполнил ритуал. По сигналу люди трижды прокричали: «Слава! Слава! Слава!» Странно, когда они успели отрепетировать, такого синхрона невозможно добиться просто так. Я же пропустил репетицию, и мой голос немного выбивался из стройного хора, но мы, Отечественный фронт, и без того пятая спица в колеснице. В этот момент на трибуну мавзолея стали подниматься официальные лица, приветствуя собравшихся точно так же, как когда-то. Здесь тоже все было отработано. Я подумал, что не прочь познакомиться со сценаристом. Вдруг площадь затихла и голос диктора призвал: «Встречаем нашего вождя и учителя, товарища Георгия Димитрова…» Я подумал, что в сценарий закралась ошибка. Почтить память — куда ни шло, но чтобы встречать… В наступившей тишине запели фанфары, затем крыша мавзолея раскрылась и две плоскости разъехались в стороны, а изнутри начало подниматься ложе Димитрова, точно таким я видел его в детстве: с красной плюшевой плащаницей поверх ложа, цветами вокруг воскового тела и… само восковое тело вождя. Саркофаг завис над трибуной. Какая-то женщина, стоявшая на ней, быстро перекрестилась. Площадь замерла. Я на секунду испугался, что фигура вождя покатится и упадет прямо на головы официальных лиц. Думаю, они тоже этого боялись. Потом две половинки крыши соединились, вождь поднял руку, правда только ладонь, и помахал ею. Чуть-чуть, почти незаметно. Несколько старушек схватились за сердце, и их быстро вывели из толпы. Включили и голос Димитрова — явно какую-то старую запись. Он говорил о том, что путь, который мы избрали, не ровная дорога перед Народным собранием, а тренистый… Эти люди так и не научились говорить правильно.
Должен признаться, что у меня прихватило сердце. Когда запись кончилась, вперед выступила лидер движения, женщина лет пятидесяти, в типичном для этой категории дам сильно приталенном костюмчике, с красным шарфиком на шее и красной гвоздикой в петлице. Она сделала знак толпе и громко произнесла: «Дор-р-р-р-рогие товар-р-рищи…» Этот многократно произнесенный звук «р» был особым социалистическим сигналом. Чем больше «р», тем легче завести толпу. Неслучайно бытует мнение, что клички собак должны содержать этот звук, он якобы заставляет их беспрекословно выполнять команды.
Коллективные амнезии и сверхпроизводство памяти
Чем больше общество забывает, тем больше кто-то производит эрзац-память, продает ее и так заполняет освободившиеся ниши. Этакая отрасль легкой промышленности. Прошлое, изготовленное из легких материалов, пластмассовая память, как будто распечатанная на 3D-принтере. Память, отвечающая потребностям и спросу. Новое лего: разные модули устанавливаются на точно определенное опустевшее место.
До сих пор нет четкого понимания, является ли то, что мы описываем, диагнозом, или это экономический механизм.
Я не стал ждать окончания речи, произносимой с мавзолея. Мне нужно было еще успеть на митинг «Молодцев», который как раз начинался в полукилометре отсюда — в Борисовом саду. Я выбрался из толпы позади здания бывшего царского дворца, ныне Художественной галереи. Моя квартира, которую я снимал, была неподалеку. Я сходил туда, быстро сменил пиджак и брюки на потури и вышитую безрукавку, но белую рубашку оставил — белые рубашки всегда в чести. Накрутил на талии красный матерчатый пояс, водрузил мохнатую шапку на голову — и вот я уже молодец-повстанец Остроносые кожаные постолы и накрученные до колен онучи оказались не слишком удобными, зато ногам стало легче после некомфортной жесткой обуви. Наконец я направился к зданию Софийского университета, обошел его и быстро проследовал через Княжеский сад с памятником Советской армии. В последнее время его круглосуточно охранял кордон левых добровольцев из-за участившихся случаев вандализма. По ночам осквернители памятника с помощью баллончиков с краской превращали каменных советских солдат в бэтменов и суперменов. Надо сказать, это далеко не худшее из того, что могло произойти с памятником.
Я прошел мимо стадиона и очутился в дебрях Борисова сада, который не так давно назывался парком Свободы, а еще раньше, до войны, был известен как Пепиньера или Рассадник.
Здесь каждое место раньше называлось по-другому.
Я бывал в Борисовом саду. Если бы кто-нибудь из собравшихся патриотов потрудился прочитать, что на этом месте когда-то располагался турецкий гарнизон, а потом было разбито турецкое кладбище, то наверняка они бы выбрали другое место для сборного пункта. Но у природы нет памяти, у людей тоже, поэтому в Борисовом саду гремели патриотические песни — почти что в полдень, или, как сказали бы когда-то, в двенадцать часов по турецкому времени Когда я проходил мимо озера Ариана, одна онуча размоталась, и я чуть не упал.
— Ты как, бачо, тебе нужна помощь? — наклонился ко мне какой-то молодой человек.
— Спасибо, брат, со мной все в порядке, благодарствую, — в тон ему ответил я.
Это филологическое упражнение меня порадовало. «Бачо» — так раньше обращались к тому, кто старше тебя… Там — «товарищ», здесь — «бачо»… Язык терпелив, он все сносит, не бунтует. Ибо все помнит, все, что было до нас. А может, дело в том, что у него нет памяти?
Мимо проходят нарядные красавицы. У каждой за ухом цветок. Ожерелья из монет сверкают на солнце, серебряные застежки на поясах отражают свет. Девушки одеты в национальные костюмы всех областей Болгарии. Красные сарафаны-сукманы и расшитые черные фартуки — у представительниц Фракии, черные платья-фустаны — у жительниц западных областей, расшитые атласные безрукавки — у тех, кто обитает в Родопах… Множество производителей мужской и женской одежды без остановки шили из домотканого шерстяного сукна потури, безрукавки, сарафаны и форму повстанцев, в том числе и для детей, словно готовилось новое Апрельское восстание.
День был прекрасный, приветливо светило нежное майское солнце, и казалось, что даже деревья вырядились в национальные одежды, чтобы не отставать от происходящего. На обширных полянах Борисова сада сидели компании. Некоторые уже разложили скатерти и достали еду, кто что принес: яйца, жареных цыплят, лютеницу.
Здесь было много мужчин разных возрастов — юноши, мужчины средних лет (с солидным брюшком) и белобородые старцы. Последние вызывали во мне особую симпатию. Некоторые из них были настолько старыми, что, казалось, и знать не знали о европейской одежде. При себе каждый из них имел или саблю, или самодельный кинжал, или перочинный нож. Многие нарядились в суконные потури с вышитыми узорами из черных гайтанов. Штаны между ног свисали почти до колен, из-за пояса торчали пистолет и нож с костяной рукояткой. Почти у каждого было старое ружье. Мелькали берданки, кремневки, ружья времен Русско-турецкой войны XIX века, иногда попадались карабины «Шаспо» той же эпохи. Те, кто был не настолько опытен, пришли с пневматическими винтовками, выкрашенными в цвета национального знамени. (Надо же, как в определенных условиях в голове неожиданно всплывают, казалось бы, уже напрочь забытые слова и понятия.)
Справа, почти у самого стадиона, расположился небольшой «летучий отряд», точная копия отряда, описанного в «Записках о болгарских восстаниях» Захария Стоянова, а точнее, показанного в их экранизации. На трех десятках коней гордо восседали повстанцы в шапках с пером, кажется индюшиным. Один из всадников, видимо сам Бенковский, оставил коня на привязи и откровенно флиртовал с девушкой, державшей в руках зеленое гайдуцкое знамя.
Мне хотелось влиться в какую-нибудь компанию, послушать, о чем говорят. Любопытство мое разгоралось, а ирония потихоньку улетучивалась. Это было мое Отечество, которое национализм у нас украл, как сказал бы К. Я вспомнил, как в детстве приходилось потеть под меховой шапкой, сдавливавшей голову, как жесткое сукно в кровь раздирало шею и потом целую неделю ее смазывали свиным жиром. Каждое утро вместо зарядки мы танцевали на школьном дворе народные танцы. Меня ставили в конце шеренги, но я все равно ухитрялся напутать. Да. это так, но все-таки мне втайне хотелось хоть на час стать таким, как все, громко смеяться, почувствовать сопричастность к себе подобным, с которыми у меня должна быть общая память, общая история…
И разве сейчас они здесь не для того, чтобы ты побыл с кем-то, кто так же растерян, но испытывает гордость, ненавидит турок и цыган с той же страстью, с которой обожает суп из рубца, имам-баялды, кофе по-турецки и песню «Восстань, восстань, герои балканский» или «Белой розой я себя украшу», преклоняется перед величием болгарских ханов. Любит подремать после обеда, вечером выпить с друзьями по стопочке ракии, включить телевизор, смачно выругаться, позвать жену из кухни и строго спросить, куда она засунула солонку. Любит, чтобы дома было чисто и прибрано, поэтому собирает окурки в полиэтиленовый пакет, а потом кидает его через балкон во двор, чтобы утром, проходя мимо, наступить на него или на собачьи какашки и поцокать языком: «Что за свиньи здесь живут!» И выругаться матом. Кто-то сказал, что ругаться матом — это болгарское сатори, болгарский дзен, озарение, просветление, кратчайший путь к возвышенному…
Слава богу, пронзительно запели волынки и выдернули меня из черных раздумий… Люди вскочили и приготовились плясать хоро. Я отошел в сторону. Неподалеку под деревом расположился старик, здешний дед Матейко, точно как тот, с другого митинга, утреннего. Я направился к нему. Даже усомнился, а не тот ли самый. Чтобы раскурить трубочку с помощью огнива, он безуспешно пытался высечь искру. В этом жесте было что-то из болгарской литературы и народных сказок.
— Можно мне присесть рядом? — спрашиваю его.
— Садись, сынок, тень, она для всех, — отвечает старик, не поднимая глаз.
— Наверно, сердце подпрыгнуло, когда услышал волынки, а?
— Сердце-то подпрыгнуло, да только ноги не идут, — посетовал старик. — Сердце подначивает: давай, давай, а ноги не хотят и слышать. И уши оглохли, и глаза не видят, — засмеялся старик. — Годы как турки — все отобрали. Даже не спросили. Я когда-то песни сочинял, но гусли сгорели, так сейчас играю на грушевом листе. Но и груш уже не осталось. Могу тебе спеть Ботева и Вазова от начала и до конца. Я родом из Балдеева, слышал о таком?
Я знал о Балдееве и балдеевских нищих, которые были потомками солдат армии царя Самуила. Их жестоко ослепили по приказу царя Василия II после сокрушительного поражения Самуиловых войск. Они разбрелись по всей земле и стали добывать хлеб песнями и игрой на гуслях. Пели о несчастных ослепленных воинах, о победах и поражениях Самуиловой армии. Старик очень обрадовался, что кто-то слышал об этом.
— Ну так я их потомок, — сказал он. — Даже со временем ослеп, как воин царя Самуила.
— Есть кому тебе помогать? — спросил я его.
— Есть, есть, меня сюда внучка привела, она, наверно, сейчас хоро пляшет. Пусть попляшет, потом домой пойдем. Только не по душе мне вся эта суматоха, шум, крики и то, что бабахают постоянно…
Добрый, кроткий человек, очень похожий на моего деда. Хорошо, что еще сохранились такие старцы.
А хоро и вправду гремело, шеренга танцующих увеличивалась с каждой минутой. Она начиналась на верхних аллеях, огибала озеро с лилиями и спускалась к озеру Ариана и входу в парк. Но и там ей было тесно, и она вырвалась на Орлов мост. Не знаю, имелось ли разрешение у организаторов митинга перекрывать центральную артерию города — Царьградское шоссе, но кто бы решился остановить их? Было что-то сакральное в том, что опустело шоссе, ведущее к когдатошней болгарской мечте — Константинополю, Царьграду, который осаждала армия Симеона, но безуспешно. Только шум стоял великий у Босфора. Но даже этого хватило исстрадавшейся болгарской душе. А сейчас Стамбул каждый день осаждают наследники царя Симеона, чтобы отовариться на Капалы чарши. И зачем завоевывать этот город когда его можно купить?
А участников хоро становилось все больше и больше. Повернув на Орловом мосту, шеренга снова вливалась в Борисов сад.
И-и-ху-у-у-иху-хо-о-о… Если бы сейчас кто-нибудь скомандовал: «Вперед! На Царьград!», думаю, хоро направилось бы туда, словно извивающийся змей, на восток, по шоссе, по шоссе и, переправившись через Босфор, обойдя городские стены со всех сторон, встало бы перед Царьградскими палатами…
А потом, стянув обруч вокруг города, заведут протяжную мелодию волынки… И осада, и вместе с тем пламенный танец… И что? Неужели город не падет после этого? Да он не только падет, но и присоединится к танцующим хоро. Хоро — вот тайная болгарская армия, болгарский троянский конь! «Молодцы», переодетые в танцоров, пляшущих хоро, с пистолетами, спрятанными за поясом. Вот она, хитроумность Одиссея в действии! Одновременно Хитрый Петр и Одиссей.
Вдруг в небе над Борисовым садом послышался шум и большая тень накрыла деревья, хоть на небе не было ни облачка. Все как по команде подняли головы вверх. Над собравшимися летело болгарское знамя: как потом объявили в новостях, его несли триста дронов. Самое большое болгарское знамя, достойное быть занесенным в Книгу рекордов Гиннесса (здесь подошел бы вагнеровсний «Полет валькирий», но организаторы решили ограничиться песней «Вышел Дельо-гайдук»).
Происходящее казалось чем-то странным, напоминало постапокалиптический фильм, в котором смешались все времена. Торжественно жужжали дроны, тянущие знамя без конца, без края. Внизу вооруженные люди в одеждах XIX века бросали в воздух шапки и кричали: «Ур-ра-а-а!» Дроны растянули знамя над всей площадью парка и зависли над головами ошеломленного народа.
«Небо будто бы из шелка, это родина моя…» — затянул кто-то на импровизированной сцене, но его никто не поддержал, и человек умолк. Тогда один из лидеров движения взял в руки мегафон и прокричал: «Бол-га-ры! Ге-рои!» Этот своеобразный некий пароль тут же был подхвачен собравшимися, он отразился от холмов и долин, ударился о стены зданий на Царьградском шоссе и вернулся к деревьям в Борисов сад «Бол-га-ры-ы… Ге-рои-и…» — скандировали люди, подняв глаза к небу, словно приветствуя дроны.
Один парень неподалеку от меня, видимо, не смог сдержать переполнявших его чувств и начал палить в воздух из ружья. Он явно видел, как это делают в фильмах, когда радуются чему-то. «Ты что, продырявишь знамя», — тут же отругал его товарищ постарше, должно быть сотник дружины. Парень смутился и опустил ружье, но сигнал уже был дан, и в разных местах стали палить из ружей и револьверов (когда-то писали: «леворверов». Как хорошо звучит!). Кто-то успел подстрелить несколько дронов, и они свалились прямо в толпу. Слава богу, обошлось без жертв. Странно было наблюдать за убийством дрона. Как будто выстрелили в летящего гуся. Перьев нет, но ощущение такое, что прикончили птицу.
Вдруг словно по сигналу (никто так и не понял, это было по плану или из-за внезапной стрельбы) дроны все как один раскрыли прищепки и улетели на запад, а знамя осталось парить в воздухе. Повисев немного, оно начало плавно снижаться, медленно, словно в задумчивости, обволакивая деревья, кусты, детские горки и каменного слона, озеро с лилиями, скамейки, беседки, бюсты поэтов и генералов, летучий отряд Бенковского и мужчин с ружьями. Те, кто был с краю, успели отбежать в сторону, некоторые женщины и дети тоже испуганно бросились прочь, но большинство остались на месте. Там, где росли высокие сосны и каштаны, появилось нечто вроде гигантской палатки или циркового купола, на склонах и открытых полянах шелк плотно лег на землю, обозначив прижатые к земле тела. Почти сразу послышались жалобные крики — людям нечем было дышать. Пришлось разрезать священную материю ножом. Борисов сад покрывало гигантское знамя. Можно было подумать, что его упаковал Христо Явашев — Кристо, которого, впрочем, «Молодцы» недолюбливали.
Слава богу, я оказался неподалеку от развесистого каштана, под которым сидел дед Матейко, так что воздуха было предостаточно, только раздражал запах ткани и мокрых салфеток. Оказалось, что знамя опрыскали розовой водой, и весь Борисов сад сейчас напоминал Долину роз, к ужасу задыхающихся и кашляющих под полотном людей. Наконец в ход пошли ножи и сабли, чтобы освободить страдающий народ. Вокруг раздавались крики, кашель и крепкая ругань. Выкрикивали имена потерявшихся. Все это помешало осуществить задуманное в качестве кульминации события: Апрельское восстание, которое должно было вспыхнуть, так и не вспыхнуло. Пушка из ствола черешни, как это было когда-то, не выстрелила, кстати, она и прежде не всегда стреляла, а теперь, под знаменем, могла и покалечить. От конницы отбилось несколько обезумевших коней, которые кружили, рискуя затоптать упавших на землю всадников. С холма, изображавшего Шипку, откуда, по сценарию, оборонявшиеся должны были бросать камни и бревна, доносились глухие стоны и голос диктора, льющийся из колонок.
Восстание явно провалилось, что, по сути, случилось и на самом деле. И это делало историческую реконструкцию абсолютно достоверной.
Майский сумрак стыдливо пытался прикрыть следы послеполуденного бунта: обрывки знамени на ветках каштанов в Борисовом саду, пустые бутылки, газеты, коробки… Не знаю, кто убирает мусор после революций.
Я направлялся к Докторскому саду, двигаясь по улице Кракра. Возвращаться не хотелось, и потому решил завернуть в архитекторское кафе, где когда-то проводил почти все послеполуденные часы. Кафе располагало маленьким уютным двориком — идеальное место для чтения и размышлений, разумеется, если не наткнуться на болтливого приятеля. Достав телефон, я попытался набрать номер Гаустина в клинике. Мне очень захотелось рассказать ему о сегодняшнем дне. Долго никто не отвечал, и я нажал отбой, решив, что лучше написать. Он, кстати, не любил телефоны. Вспомнив о Демби, я достал его визитку и набрал номер. Снова никто не ответил. Тогда я написал ему и предложил встретиться. Буквально через секунду пришел ответ. Демби извинялся, что сегодня никак не сможет, так как у него был ужасно тяжелый день, и предложил увидеться завтра утром за чашечкой кофе у него в офисе в Центральной бане.
В архитекторском дворе было довольно тихо. После целого дня митингов и восстаний здесь все выглядело так, словно ничего и не происходило. За большим угловым столом собралось несколько пар аристократического вида, они что-то праздновали: юбилей, бриллиантовую свадьбу или просто то, что все еще живы. Неподалеку от меня целовались парень с девушкой. «Вот вещи, которые никогда не меняются», — подумал я, стараясь не смотреть в их сторону. Интересно, как будет выглядеть это кафе с уютным двориком, если «Молодцы» победят. Приволокут ли они сюда свою черешневую пушку, чтобы установить ее у входа? Поменяют ли стеклянные бокалы на керамические стаканы? Застелят ли столы красными вышитыми скатертями в национальном стиле? Наверно, эту симпатичную, слегка рассеянную официантку заставят облачиться в национальный костюм, надеть на шею ожерелье из монет, а голову повязать пестрым платком. Тихий джаз сменится народной музыкой. И придет ли им в голову оставить несколько мест для уставших от истории граждан?
Может, вместо этих прекрасных цветов, хаотично растущих во дворе, посадят бело-зелено-красные тюльпаны нового сорта «националь»? Я читал, что какому-то садоводу после многочисленных усилий удалось вывести такой сорт. Ввести зеленый в бутон цветка было насилием над природой, которая и без того сохранила зеленый цвет стебля и листьев, пожалев чашечки.
Человек убежден, что природа никуда не денется, что бы ни случилось. Что всегда будут весна, лето и осень, которую сменит зима, а потом снова придет весна. Но теперь даже это не точно. Впрочем, если верить кельтам, одним из первых признаков апокалипсиса является смешение сезонов.
Вдруг где-то поблизости послышалась стрельба. После целого дня шума, криков, неразберихи и хаоса я, наверно, не обратил бы внимания, но мне показалось, что прозвучала автоматная очередь, а сирены машин скорой помощи и полицейских автомобилей подтверждали: что-то случилось. Показательные убийства в центре Софии регулярно происходили не только в двадцатых и девяностых годах двадцатого века, но были характерны и для конца девятнадцатого. Одного премьер-министра уложили на бульваре Царя-освободителя, другому рассекли голову на ул. Раковского…
Я расплатился и пошел к выходу. На сегодня хватит эмоций. Дома я включил телевизор и узнал из новостей, что у памятника Советской армии произошло столкновение между участниками обоих митингов. Двое «Молодцев» получили тяжелые ранения. Как уточнил репортер, по ним, вероятно, стреляли из пистолета-пулемета Шпагина времен Второй мировой войны. Памятник оказался как раз наличии соприкосновения двух митингов. Телевидение опередило машины скорой помощи, и раненые тихо стонали, демонстрируя кровоточащие раны в репортаже с места событий.
На другой день спозаранку я отправился в Центральную баню. Ночью прошел дождь, и холодным майским утром город выглядел совсем иначе, чем вчера. Тротуары напоминали минные поля, плитки проваливались под воду, опрыскивая брюки грязью. Передвигаться было неимоверно трудно. Требовалось точно рассчитать, на какую плитку ступить, подпрыгивать, искать обходные пути, маневрировать. Так перебежками, проклиная все на свете, я добрался до места.
Центральная баня, разумеется, уже давно утратила первоначальную функцию, но оставалась одним из красивейших зданий в Софии: легкий, изящный фасад в стиле Сецессиона и византийские закругленные формы. В настоящий момент в Центральной бане разместился Музей города, но по привычке все продолжали называть его по-старому. Время от времени появлялось очередное гражданское объединение, которое во что бы то ни стало хотело вернуть зданию прежнее предназначение — городской купальни с двумя просторными бассейнами, большим в мужском отделении и поменьше в женском. Мне пришлось пройти через музейный отдел мимо золотой кареты в стиле Людовика XVI и не менее массивного секретера, подаренного нашему Фердинанду самим Бисмарком.
Офис Демби находился на верхнем этаже, в самом конце коридора. Просторное помещение, уставленное предметами разных стилей и эпох, словно естественное продолжение музея.
— Что будешь пить? — спросил Демби, едва я переступил порог.
— А что есть?
— Все — от кофе до кумыса.
— Кумыс? — воскликнул я — Кобылье молоко?
— Да, с закуской древних болгар, — ответил Демби. — В последнее время пользуется огромным спросом. Пшенная наша, вареный булгур и тонко нарезанная бастурма. Попробуй. — Он убрал салфетку с перечисленных яств, которые уже стояли на соседнем столике.
— Мясо, высушенное под седлом коня, — заметил я, взяв кусочек.
— Да, так пишут, но я не могу гарантировать достоверность этого утверждения… Впрочем, в последние годы коней стало больше, чем овец, здесь их почти столько же, сколько и коров. Должен тебе сказать, что патриотизм оказался весьма эффективным.
Я недоверчиво положил в рот тоненький кусочек и стал медленно жевать. Мясо оказалось жестче, чем я ожидал, и вкус у него был какой-то очень неприятный, сладковатый.
— Ах да, я забыл сказать: бастурма из конины.
Я еле сдержался, чтобы не выплюнуть кусок на салфетку…
— Ну да, — продолжил Демби, — протоболгары не выращивали свиней и коров, конь им служил для всего. Впрочем, должен заметить, бастурма очень полезна, в ней вдвое меньше холестерина и жиров, чем в другом мясе, плюс она содержит много цинка. — Все это он выпалил скороговоркой, словно в радиорекламе. — Кстати, это, можно сказать, новинка. Называется «Хан Аспарух». — Демби указал на фирменный календарь на стене. Хан Аспарух величественно сидел верхом на коне и задумчиво жевал кусок бастурмы. Было такое чувство, что он только что отрезал его от этого самого коня. Вкус Великой Болгарии. А ниже мелкими буквами написано: «Из болгарского мяса». Я поежился: звучало как-то слишком неоднозначно.
— Сделай, пожалуйста, кофе, — попросил я. — И, если можно, без кобыльего молока.
Я выпил кофе залпом, чтобы прогнать отвратительный сладковатый вкус. Потом Демби предложил мне сок из свеклы и сельдерея. Пока жужжала соковыжималка, я осмотрел комнату. На стене справа от двери висела большая карта Великой Болгарии. Признаться, я не помню, когда она существовала. Почти вся Европа на карте была болгарской плюс еще два куска, отрезанные, словно бастурма, от Азии На полках небольшого шкафа позади письменного стола виднелись четыре довольно странных потира. Я подошел поближе и понял, что это, по сути, искусно сделанные бокалы в виде черепов с металлическим ободком
— Сервиз называется «Черепушки Никифора», — крикнул Демби из своего угла.
На стене висело несколько старых ружей. Не знаю почему, но при виде ружья на стене в голове у меня всегда возникают слова Чехова. Рядом с ружьями — старый деревянный радиоприемник с небольшой сеточкой вверху и ваза ручной работы, сделанная из бутылки для моющего средства, с букетиком искусственных ландышей внутри. Ничто не оживляет воспоминаний лучше, чем китч.
— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — вдруг сказал Демби, — но моим клиентам нравится.
Я понимающе махнул рукой и продолжил осматривать комнату.
Вдруг взгляд упал на банку с красной звездой на крышке: внутри плавал в формалине мозг, словно украденный из кабинета биологии.
— Это мозг Георгия Димитрова, — небрежно обронил Демби. — Его сохранили при бальзамировании.
В конце этой выставочной стены я увидел небольшой макет мавзолея на подставке, выполненный из спичек с детальной точностью.
— Между прочим, это огнеопасно, — не сдержался я.
— Кстати, как тебе вчерашняя манифестация? Должен признаться, вся постановка — дело рук моей компании, — скромно добавил он.
Ах вот, значит, чем занимается мой старый друг Демби!
— Хочешь сказать, ты срежиссировал происходившее на площади? — Я не был уверен, что слово «режиссировать» в данном случае уместно.
— Да, этим я зарабатываю на хлеб. Моя компания занимается историческими реконструкциями, это главный мой бизнес Я всегда любил театр, хотя когда-то меня и не приняли в ВИТИЗ.
Я вспомнил, как впечатлили меня во время манифестации несколько моментов, и сказал об этом Демби. Тот явно обрадовался.
— Треск в колонках был в тему, — заметил я. — Он был запланирован?
— А ты как думаешь? Как и заминка с техникой, и мат оператора. Знаешь, удивительно, но люди запоминают такие вещи. Будь уверен, что из всех соцманифестаций запомнились именно просчеты. И если повторить такой эпизод, он вернет их к этому моменту. А что скажешь насчет появления Димитрова? Deus ex machina. Я предварительно спустился в подземелье мавзолея. Ты бы видел, что там творится! Когда его решили убрать, взрывали, взрывали, долбили, долбили, но смогли снести только наземную постройку. А внизу все искорежено, арматура висит, стены в трещинах, но залы нетронуты. Помещение, где лежала мумия, я называю его гримерной, целехонько, подъемник тоже, вместе с платформой, на которой покоилось тело. Да, поржавела немного, но цела. И работает. Его каждый вечер опускали вниз, в огромный зал с трубами, где клали в морозильную камеру. Потом гримировали, мазали тем-другим и снова поднимали в верхний мир. И так — начиная с сороковых. Ему тоже было нелегко — вверх-вниз, между тем и этим миром. Так и мотали туда-сюда.
— Когда он помахал рукой, мне показалось, что этот жест слишком театрален, — заметил я, отпивая сок.
— А ты чего ожидал? Я устраиваю театральное представление, а не революцию, — обиделся Демби. — Мне вообще плевать на их тупые движения. Мне платят, а я делаю, что умею. Это новый театр под открытым небом, с толпами людей, которые даже не подозревают, что они массовка. Трагикомедия дель арте. Хотя кое-кто знает, так как мы специально их вызываем. Я обеспечиваю статистов для митингов и революций, так сказать.
— Статисты для революций? Это уже серьезно, — заметил я. — Может, восстание «Молодцев» тоже твоих рук дело?
— Вообще не хочу об этом говорить, — засуетился Демби. — Мне позвонили в последний момент, нужно было их спасать… Будут знать, как раздавать ружья дебилам, испортили и дроны, и вообще все…
В этот момент зазвонил телефон, и, к моему большому изумлению, звук шел из коробки, которую я считал декоративной. Она походила на маленькую телефонную станцию: деревянная подставка прямоугольной формы с резными краями и тяжелой бакелитовой трубкой. Два ряда кнопок, а наверху круглый диск — номеронабиратель.
— Звонят по вертушке, — заговорщически подмигнул мне Демби, поднимая трубку.
Вертушка — мифическая секретная телефонная связь для вышестоящих. Параллельные телефоны, параллельные места питания, параллельные дачи, рестораны, парикмахерские, шоферы, больницы, массажисты, может, и параллельные девушки для развлечений. Наверняка всегда существовало два параллельных государства.
— Извини, — сказал Демби, — но я должен взять трубку. Дай мне десять минут, и мы с тобой выйдем на воздух.
«Вот они, дилеры прошлого», — подумал я.
Демби был одним из них, по сути, весьма успешным торговцем, если судить по тому, что он мне рассказал впоследствии. Впрочем, работал он совершенно легально и брался за всевозможные заказы, не обращая внимания на политические пристрастия. Его заказчики из шестидесятых и семидесятых хорошо платили, к тому же он чувствовал себя своим среди них. Старался ко всему подходить с иронией. «Вертел ими как хотел», как он выразился. Мне думается, так считал только он, и это служило ему оправданием.
Демби с детства был пухлым. В школе ему всегда все удавалось. Он сидел на последней парте и почти все время рисовал на последних страницах тетрадой голых баб, от которых потом сам возбуждался и бежал в туалет мастурбировать. В то время в книгах, посвященных сексу (а их было всего две: «Мужчина и женщина. Интимные отношения» и «Половые болезни»), мастурбация описывалась как опасное занятие, вызывающее заболевания, из которых я запомнил только слепоту. Свои рисунки Демби давал и нам — за десять стотинок, так что мы тоже уверенно шли к слепоте, постепенно увеличивая диоптрии. Рисунки совокупляющихся пар в «Интимных отношениях» скорее напоминали поперечный срез автомобильного двигателя со всякими поршнями. В старших классах гимназии Демби устроил на чердаке импровизированную фотостудию. Хорошо помню плотную занавеску на окошке, красную лампу, ванночки с проявителем и фиксажем. В то время появление одной фотографии было творческим процессом, работой, прямо скажем, маленьким чудом (там, где господствует темень, всегда дремлет чудо). Окунаешь фотобумагу в одну ванночку, потом в другую. Чуть задержишь, и силуэты перегорят, словно жареные хлебцы, вынешь раньше — будут бледными, размытыми.
Я играл роль помощника и осветителя. Приспосабливал старый белый зонтик Дембиной бабки, держал прожектор с батарейками. В студию приходили наши одноклассницы. В какой-то момент Демби предлагал мне удалиться, потому что я якобы смущал модель. И они оставались одни в темной комнате. Иногда появлялась местная красавица Лена, которая была старше нас. Тогда Демби задерживался на чердаке подольше. Время от времени он сдавал студию за почасовую оплату знакомым, жившим по соседству, которым срочно нужно было уединиться со своей пассией.
Я вдруг вспомнил об этом, потому что Демби, в сущности, делал невероятные снимки. Он с аптекарской точностью угадывал, как поставить свет, играл с тенью, умел заставить человека расслабиться и выглядеть более раскованным. Естественная неловкость так называемых моделей придавала фотографиям эротичности. Когда ему срочно нужны были деньги, он продавал снимки жаждущим голой натуры комсомольцам из гимназии или соседних домов. Он говорил, что больше всего такие фотографии покупали комсомольские секретари. Темы дефицита эротики во времена позднего социализма, раннего развращения молодежи и первичного накопление капитала могли бы представлять интерес для студентов экономического факультета.
Демби можно обвинить во всем, но одного у него не отнимешь: он был чертовски талантлив. К своему таланту Демби относился с щедрой небрежностью и не собирался его развивать, показывать результаты своих съемок и вступать в общество фотографов. «Зачем мне это надо, — говорил он тоном итальянского мафиози. — Делаю что хочу, зарабатываю достаточно, и лучшие женщины нашего района — мои». Думаю, он до сих пор придерживается этого принципа. Мне даже приходило в голову, что он в глубине души мечтает бросить бизнес и заняться искусством. Я даже спрашивал его об этом. Но получил предсказуемый ответ: я-де все тот же, не от мира сего. Он же в один прекрасный день накопит достаточно денег и полностью посвятит себя искусству. А сейчас записывает все свои идеи в блокнот. Я так и не понял, он говорил серьезно или тайком посмеивался надо мной.
Мы перешли бульвар Дондукова и проследовали мимо здания Президентства. Вдали рабочие разбирали временный мавзолей. Желтая плитка на площади перед мавзолеем все еще была усыпана гвоздиками, обрывками лопнувших шариков и прочим мусором… Дождь закончился, и небо понемногу прояснялось. Мы прошли мимо собора Святой Недели. Шестнадцатого апреля 1925 года Болгария стала абсолютным мировым рекордсменом: в храме Святой Недели в Софии был совершен самый кровавый на ту пору террористический акт. Двадцать пять килограммов взрывчатки, заложенной под главным куполом, и бутыль с серной кислотой, чтобы сработало наверняка, стали причиной смерти ста пятидесяти мужчин, женщин и детей, пришедших в церковь. Эта акция была осуществлена представителями радикального крыла партии, которая возглавляла теперь Движение за социализм. Так что, если кто-то очень захочет вернуться в двадцатые годы прошлого века, ему придется разбираться и с этим событием.
Пока мы шли, Демби не переставая говорил о том, как идеологии прошлого изменили профиль рынка, возвращая забытые профессии: надомных портных, оружейников и так далее. Возникали и новые, ранее неизвестные (вероятно, он имел в виду своих статистов для революции). Рынок труда был поистине огромен. Например, многочисленная армия безработных лицедеев, прозябавшая в провинциальных театрах, наконец-то дождалась своего звездного часа. Костяк каждой реконструкции составляли именно профессиональные актеры. То и дело требовались фракийский царь, богиня плодородия, скуластый протоболгарский хан; блондинки превращались в славянских наложниц в длинных белых рубахах. Ролей хватало для всех: османы, янычары, разбойники… Безработица в театральном секторе исчезла. Теперь театры могли вообще не ставить спектакли, а просто сдавать в аренду реквизит: старое оружие, златотканые одежды и дамасские сабли — и так обеспечивать себе безбедное существование.
Все безработные парни и старики, убивающие время в городских и сельских кабаках, вдруг превратились в резервных артистов. Они по-прежнему просиживали штаны в забегаловках, но теперь мечтали, надеялись, что их пригласят на роль повстанца, или турка, или партизана. Правда, заметил Демби, люди в селах перестали обрабатывать землю. Зачем вкалывать в поле под палящим солнцем, если влегкую можно заработать за день двадцать, тридцать, да даже и пятьдесят левов. Меньше всего за реконструкцию платит местная администрация, хотя даже тогда, как говорится, с паршивой овцы… Двадцать левов все-таки на дороге не валяются. Но если какой-то местный феодал вдруг захочет на своей тусовке показать освобождение закованных в цепи рабов Марко Королевичем или битву при Клокотнице, бабок отвалят прилично, при этом работы, в сущности, никакой, особенно если ты изображаешь закованного в цепи раба.
— Пойдем, я тебе кое-что покажу, — вдруг сказал Демби.
Мы как раз дошли до перекрестка улицы Ангела Кынчева и бульвара Патриарха Евфимия и оказались напротив места, где когда-то находился культовый, как тогда считали, «Кравай» — там собирались едва вылупившиеся панки, звучал ироничный хриплый голос Милены… Если выберут восьмидесятые, это место необходимо будет восстановить, дабы вернуть легенду…
— Идем в НДК, — безапелляционно заявил Демби.
— Нет ли места поприятней? — попытался возроптать я.
Гигантская бетонная черепаха Национального дворца культуры, тоже построенного в восьмидесятые, заслоняла гору Витоша. Здание возводилось наскоро к 1300-летию государства. Там был огромный зал, где проводились съезды партии, а также десять залов поменьше, разбросанных по всем этажам. Какое бы культурное мероприятие там ни устраивали, концерт или театральную постановку, все странным образом превращалось в бледное подобие партийного пленума. И все овации, которые предназначались артистам, звучали как «бурные и несмолкаемые аплодисменты и крики „слава“», как когда-то писали в газете «Работническо дело».
Мы попали в здание через боковой вход со стороны пилонов. Охранник приветливо кивнул нам, потом Демби магнитной картой открыл какую-то дверь, и мы спустились в подвальное помещение. Я здесь никогда не бывал. Мы шли по холодным коридорам, словно в бомбоубежище. Не удивлюсь, если окажется, что именно для этого они и были созданы. И неожиданно уперлись в стеклянную дверь, которая вела в зал с низким потолком. Окон не было. Внутри происходило нечто среднее между гимнастической тренировкой, обучением гвардейцев и репетицией манифестантов Около полусотни молодых мускулистых мужчин и женщин совершали самые разнообразные движения. Вдруг выбрасывали вверх правую руку, сжав кулак, и по невидимой команде выкрикивали: «Слава! Слава! Слава!» Я вспомнил, что вчера на манифестации меня впечатлила синхронность скандирования: такое трудно сымпровизировать, если как следует не потренироваться. Будто прочитав мои мысли, после следующей команды строй вдруг распался и воцарился хаос (хорошо отработанный, кстати). Команды отдавал низкорослый мужчина в форме десантника — его почти не было видно с того места, где мы стояли. Вдруг кто-то выкрикнул: «Отставка!», и постепенно, вначале нарочито нестройно, к нему присоединились остальные. Со стороны и вправду могло показаться, что все происходит спонтанно. На миг на лицах участников отразился гнев. Потом один из них наклонился, поднял с земли невидимый камень и запустил его в невидимое здание. Этот жест повторили и остальные. Вскоре все дружно бросали камни в невидимую цель. Я вздрогнул, услышав звон разбитого стекла, но Демби взглядом указал на колонки. Спустя минуту, похоже, вмешалась полиция, потому что так называемые гимнасты принялись имитировать ответные действия. Они пытались на корточках выбраться из окружения, потом достали заранее приготовленные шесты, и какое-то время казалось, что у них тренировка по айкидо. Командир сурово отдавал команды вперемешку с матом: «Козел, разве так надо… Бей по яйцам, тебе говорю, падай и кричи, вопи, твою мать, реви, камеры работают…» Он обращался к женщине, которая лежала на земле и верещала что было сил… Вероятно, действие переходило в другую фазу — фазу жертв. Вдруг появился седой мужчина с разбитой головой — раньше я его не замечал. Кровь (краска) стекала у него по виску и капала на футболку. Он провел ладонью по лицу и поднял руку вверх, демонстрируя всем окровавленные пальцы… Словно по сигналу остальные заревели: «У-у-у… У-у-у-убийцы… У-у-у-убийцы-ы-ы… У-уби-ийцы-ы…»
— Подними руку повыше… Пробирайся вперед… Камеры должны тебя поймать, — командовал гном в униформе. — Растопырь пальцы, покажи, что ты в шоке, ведь тебе разбили голову… Иди к полицейским… Так, хорошо, хорошо… Дразни их, дразни… Надо вывести их из себя, чтобы они попытались тебя ударить, войти в кадр…
Демби показал взглядом, что, если я захочу, можем уйти. Стало душно.
— Это мои люди, — сказал он, выдыхая дым короткой сигарки с ароматом черешни. Потом приосанился и с пафосом произнес: — Самые лучшие артисты в мире, могут сыграть что угодно: трагическую роль, комическую, историческую, идиллическую, идиллическо-комическую, историко-идиллическую, трагико-историческую, трагико-историко-мифо-идиллическую — с соблюдением триединства и любую другую. Для них не существует сложных задач, им по плечу и тяжелый Сенека, и легкий Плавт. Они на «ты» и с литературным слогом, и со свободной развязной речью. Уверяю тебя, им нет равных! «Гамлет», второе действие, третья сцена… Я знаю ее наизусть, с ней я пытался поступить в театральный… Неудачно… Но теперь у меня собственная школа. Время от времени я приглашаю профессоров читать им лекции. Тех самых, что когда-то меня срезали… Даю им хлеб, так сказать.
— Значит, это и есть статисты для революции? — вымолвил я.
— Некоторые из них. Это была репетиция протестной группы, но есть и много чего другого… Много чего…
Я подумал, что с помощью сотни таких обученных статистое можно серьезно расшатать власть, устроить международный скандал, попасть в срочные новости, и сказал об этом Демби.
— Знаю, — ответил он. — Но зачем мне это? Кто придет после? Я могу разрушить и перевернуть все вверх ногами, но поддерживать новую структуру или систему мне не под силу. Те, кто придет после такого фейкового переворота, сметут и нас. Подобие государства, которое все-таки поддерживает хоть какой-то порядок, нас вполне устраивает. Мы работаем в этой питательной среде. Мы нечто вроде вируса в теле государства. Когда тело слабое, дряхлое — нам классно, но если его не станет, исчезнем и мы. У меня нет никаких политических амбиций. Впрочем, таким образом я пытался осуществлять и социальные проекты.
— И?..
— И ничего, все впустую… Пшик. А ведь проект был на все сто… — махнул рукой Демби.
Время клонилось к обеду. Мы решили зайти в ресторанчик под названием «Солнце и луна», что у Малых пяти углов. На первый взгляд там ничего не изменилось, даже название осталось прежним. Официант, принесший нам меню, впечатлял своей хипстерской бородой и был похож на Христо Ботева (здесь все хипстеры похожи на Ботева). Он скороговоркой сообщил нам обеденное меню: болгарский йогурт, болгарский ягненок в мятном соусе, яйца по-панагюрски от освобожденных (он именно так и сказал) кур, телячий холодец с брюссельской капустой и болгарскими специями, лепешка из лимеца по старинному болгарскому рецепту и на десерт черешневый торт «Апрельское восстание» или крем-брюле по-самоковски. На выбор. Мы быстро заказали по порции болгарского ягненка. В отличие от меня, на Демби меню не произвело впечатления.
— Это был потрясающий проект, — начал он рассказывать. — В городах и селах полно старых людей, дети которых свалили за бугор. Некоторые еще в девяностых, другие позднее. Они годами не приезжают сюда. Там уже родились дети их детей. А рядом со стариками никого. Тяжкое одиночество — болезнь, которую обычно нигде не регистрируют, но, на мой взгляд других серьезных причин для такой высокой смертности просто нет. Когда пошло дело с реконструкциями, я постоянно ездил по стране и много чего повидал. Да что старики, страдают и люди нашего возраста. Например, жена отправилась в Испанию или Италию ухаживать за больными. Присылала домой деньги, так как муж потерял работу. Сначала приезжала каждые два-три месяца, но потом перестала. Во-первых, дорого, а во-вторых, нашла себе другого… Где-то еще муж уехал на заработки — та же история. Один посылает деньги, другой смотрит за детьми. Конечно, если есть дети. Целое поколение видит матерей только по скайпу. Целое поколение со скайп-матерями. И я себе сказал: а почему бы раз в неделю, в субботу или воскресенье, не нанять себе супругу, с которой можно было бы сварить куриный супчик, сесть на балкончике, выпить по чашечке кофе, поговорить. Чтобы дети тоже почувствовали женскую руку. Женщина не обязательно должна быть похожей на их мать, я не искал двойников, ведь для сирот каждая женщина — мать, а каждый мужчина — отец. Я и отцов предлагал. Цены были бы минимальные, я не искал выгоды, мог себе это позволить.
Люди решили, что это полный абсурд, они вообще не поняли, в чем смысл. Для них гораздо легче было найти себе кого-то на одну ночь. А ведь в мой проект секс вообще не входил. Правда, в самом начале произошло несколько инцидентов: попытались изнасиловать двух женщин, нанятых в качестве субботних супруг… Это было пять-шесть лет назад. Насколько я знаю, в Японии сейчас тоже есть такой проект. Значит, идея витает в воздухе.
— Идея потрясающая, — сказал я абсолютно искренне. — И я знаю человека, который по достоинству ее оценит. — Конечно, я имел в виду Гаустина.
Демби скептично усмехнулся:
— Во всяком случае, сдается мне, нас всех ждет одиночество.
Крем-брюле, которое мы заказали, ничем не отличалось от крем-брюле в любой другой стране.
— А почему по-самоковски? — спросил я хипстерского Ботева, когда мы расплачивались.
— А наша повариха из Самокова, — ответил молодой человек.
Демби вернулся на работу. В предвыборный период день год кормит, сказал он на прощание. Я заверил его, что непременно еще зайду, у меня есть идея.
— Ладно, Джо, вытащи меня отсюда, когда уж слишком припечет, — крикнул он уже издалека.
Джо… Я совсем забыл, что меня так стали называть в школе после того, как показали «Лимонадного Джо». Был такой чехословацкий ковбойский фильм. Мы, как и герой фильма, приобретали суперсилу, напиваясь лимонада. Я смотрел, как удаляется Демби, и мне в очередной раз с тех пор, как я приехал, стало ужасно одиноко. Я чувствовал себя, как супергерой, который вдруг растерял свою силу. Как тот, кто оказался в будущем, а все, кого он прежде знал, умерли. Как ребенок, который потерялся в незнакомом городе, как это случилось однажды со мной в сумерках, — все спешат домой, и никому нет дела до тебя.
У каждого рано или поздно наступает момент, когда вдруг осознаешь, что резко начал стареть. И тогда ты панически пытаешься угнаться за последним вагоном прошлого, чтобы успеть запрыгнуть в него, а он уходит все дальше и дальше. Это желание вернуться характерно как для людей, так и для государств.
Мне неудержимо захотелось лимонада.
После обеда я уселся с компьютером на балконе съемной квартиры. Она находилась в красивом доме начала прошлого века, одном из первых совладельческих домов в Софии, а если верить табличке внизу, так и вовсе первом. Качественная европейская постройка — такие встречаются в Праге, Вене или Белграде. Балкон выходил во внутренний двор, явно общий с другими домами, если судить по степени запущенности. После всего, что открылось мне в последние дни, а также после того, что показал мне Демби, я хотел разобраться, как далеко зашла битва за прошлое.
В Сети царил хаос. То, что я знал из новостей и видел на улицах, множилось на сайтах и в социальных сетях. Большинство агентств сообщало почти равное количество голосов, отданных за оба движения, разница составляла какие-то десятые процента, что было в границах статистической погрешности. Разумеется, здесь речь не шла о социологических исследованиях самих движений, но интересным был факт, что и те, и другие писали, что на восемь процентов опережают соперника. Движение разума, куда входили интеллектуалы и университетские преподаватели, осталось далеко позади. К. был в их числе. В том же положении было и Молодежное зеленое движение, которое шутники прозвали «Молодыми и зелеными». Надо сказать, оба движения попытались создать коалицию, которую еще до объявления результатов окрестили «Умными и зелеными». По сути, они выступали за то, чтобы оставаться в настоящем, хотя противоречивые высказывания их лидеров озадачивали.
Я ввел запрос «молодцы», и эта половина Болгарии открылась передо мной как на ладони. Разные группы, организующие исторические реконструкции, патриотические объединения, маленькие и большие сообщества, пропагандистские сайты, фабрики, где шьют знамена, ателье, предлагающие разнообразную народную одежду, спортивные костюмы с вышитой надписью «Свобода или смерть», футболки и белье с лозунгом «Болгария на три моря», патриотические тату-салоны… Я вспомнил, как Демби сказал мне в офисе: «Я не важная персона, но эти самые важные персоны часто обращаются именно ко мне, потому что все, что я делаю, нестандартно и на высшем уровне. И если выпадает халтурка, то эта халтурка тоже будет высшего уровня».
Сообщества в соцсетях пользовались необычайной популярностью. На своих фотографиях в профиле все гайдуки демонстрировали татуировки на бицепсах и груди, а у некоторых на спине красовалось изображение Шипкинской эпопеи.
Самыми многочисленными были клубы исторических реконструкций — в них состояло до нескольких сотен участников — постоянных членов и добровольцев. Их вооружение — кремневки, ножи, ятаганы, секачи, пистолеты и карабины, — собранное вместе, наверняка превосходило вооружение действующей армии. В некотором смысле такие клубы могли бы стать (а может, и были) настоящими боевыми отрядами под прикрытием.
Бросался в глаза тот факт, что все эти сообщества поддерживало государство, да оно не особенно это и скрывало. На странице сообщества «Гайдуки» был пост о том, как однажды несколько вооруженных до зубов гайдуков с ножами и пистолетами за поясом ворвались в класс, до смерти перепугав детей. Вероятно, это случилось во время урока патриотического воспитания, не так давно включенного в школьную программу, потому что учительница в синем национальном сарафане и с венком на голове восторженно рассматривала нож самого кровожадного гайдука. Потом все дети получили возможность прикоснуться к аутентичному оружию, как сообщалось в подписи под снимком. На другой фотографии какой-то мальчуган восьми-девяти лет целился в классную доску, держа револьвер обеими руками. Другой молодец пытался вытащить из ножен ятаган. На снимках виднелись улыбающиеся лица гайдуков. Хотя нужно официально запретить вход на территорию школы с оружием. На сайте была размещена благодарность в адрес бизнесменов-патриотов, которые не жалели средств на воспитание болгарских детей.
На другой странице клуб исторических реконструкций решил наглядно показать историю героя народной песни Балканджи Йово. Тот запретил своей сестре Яне выходить замуж за сына турецкого бея и таким образом принять турецкую веру, и турки устроили жестокую расправу — расчленили его. Для этой цели использовали манекен в народном костюме. Насколько я понял, представление прервали, потому что несколько детей потеряли сознание. Еще я прочитал, что в планы клуба входили также реконструкции повешения народного героя Басила Невского и Батакской резни.
Солнце катилось за гору Витоша подобно голове гайдука. С наступлением вечера сильно запахло печеным перцем — самый болгарский и любимый с детства аромат. Если я и патриот чего-то, то именно его — запаха печеного перца вечером. Где-то на другом этаже жарили котлеты, что-то бормотал телевизор… Жизнь продолжалась со всеми своими запахами и суетой. Стало прохладно. Я накинул на плечи куртку и снова уселся за компьютер, чтобы быстренько ознакомиться с информацией о Движении за социализм.
Активисты этого движения быстро освоили новые СМИ, или, скорее, завладели ими, как они сами бы выразились. Призрак коммунизма бродил в Сети, старые эмблемы и сувениры вновь становились символами. Когда же случилось все это? Вот, например, сайт «Вернем социализм, друзья» — наполовину на русском языке. Сразу включилось видео: архивная запись, на которой дети поздравляют с Новым годом генерального секретаря и старцев из Политбюро в правительственной резиденции Бояна. Действие происходит где-то в конце семидесятых. Члены Политбюро похлопывают детей по плечам и пытаются каждого поцеловать. Какая-то девочка брезгливо вытирает лицо рукавом, и камера тут же меняет ракурс.
Бросается в глаза, что на сайте полно плохо написанных лозунгов. Рифмы слабые, содержание — уровня пожеланий, которые школьники пишут друг другу в так называемых тетрадках-лексиконах. Много фотографий Живкова, Брежнева и Сталина, а также кадры Второй мировой войны, снимки автомобиля «лада».
Руками сильными в бою
Врага мы уничтожим…
Левацкий миф с самого начала отличался скудостью. Чтобы идти вперед чтобы работали скрепы мифа, надо забыть о многом. Надо забыть теракт 1925 года в соборе Святой Недели, забыть тех, кто был убит и похоронен в общих могилах сразу после переворота, кого били и топтали сапогами, кого ссылали в лагеря, не помнить о тех, за кем следили, кого обманывали, разлучали, унижали и запрещали. Забыть о них. И забыть о том, что они забыты. Но просто так взять и забыть невозможно, над этим нужно работать. Нужно непрерывно напоминать себе о том, что ты должен что-то забыть. Наверно, это касается любой идеологии.
Мне захотелось покурить. Причем именно крепких сигарет, как когда-то. Желание оставаться дома пропало, и я решил прогуляться. Я пересек скверик перед собором Святой Софии и очутился позади сравнительно нового памятника царю Самуилу. По задумке скульптора, в глаза царя вмонтировали две диодные лампочки, к ужасу прохожих и бродячих котов. К счастью, спустя два месяца лампочки перегорели и никто не озаботился их сменить.
Если что-то и может спасти эту страну от обрушившегося на нее китча, то только лень и разгильдяйство. То, что работает против нее, ее же и убережет. В государствах, где процветают нерадивость и лень, ни зло, ни китч надолго не задерживаются, потому что им тоже нужны поддержка и усердие. Это была моя оптимистическая теория, но подлый внутренний голос шепнул, что, к несчастью, человек способен победить свою лень.
Я шел по улице, а в голове у меня продолжали спорить гайдуки и коммунисты из Сети. Холодный воздух немного привел меня в чувство, и я понял, что существует две Болгарии и ни одну из них я не могу назвать своей.
Я присел на скамейку неподалеку от памятника со светящимися глазами, которые больше не светились. Мне было грустно и одиноко. Я чувствовал себя раздавленным, совсем как в том анекдоте: «„Простите, вы писатель?“ — „Нет, я просто с похмелья“».
Мимо прошла компания подвыпивших парней. Один из них крикнул, обращаясь ко мне: «Дядя, нечего его охранять, он и так не убежит». И отправились себе дальше, заливаясь смехом и не подозревая, что это была самая нормальная реплика, которую мне довелось услышать за все эти дни. Если бы я мог, пошел бы вместе с ними.
Ведь этот город должен быть моим, и мое прошлое должно мотаться по улицам, выглядывать из-за угла и пытаться со мной заговорить…
Но мы с ним, кажется, уже не находим общего языка.
Я вдруг понимаю, что в городе общения нет на всех уровнях. Врачи ничего не говорят пациентам, продавцы не разговаривают с покупателями, таксисты не разговаривают с пассажирами… Не беседуют друг с другом члены отдельных гильдий, одни писатели не общаются с другими, которые, в свою очередь, игнорируют третьих. Дома в семьях царит молчание, мужья не разговаривают с женами, матери и отцы ничего не рассказывают друг другу. Как будто все темы для бесед вдруг исчезли, вымерли, словно динозавры, или, как пчелы, улетели через кухонную вытяжку или маленькое окошко в ванной с разорванной антимоскитной сеткой.
И теперь сидят друг напротив друга он и она, молчат и не могут вспомнить, о чем говорили. И чем больше времени проходит, тем труднее возобновить разговор. Все просто: молчание рождает молчание. В самом начале бывает момент, когда ты хочешь что-то сказать, даже строишь безмолвно фразы, набираешь воздуха в грудь, открываешь рот, но потом машешь рукой и захлопываешь дверь изнутри.
Я был знаком с одной семьей, где муж и жена не разговаривали друг с другом сорок лет, почти всю жизнь. Поссорились из-за чего-то, даже уже не помнили из-за чего, но упустили шанс помириться, а потом это стало невозможно. Дети выросли в атмосфере молчания и покинули родителей. В тех редких случаях, когда они приезжали, родители разговаривали друг с другом с их помощью. «Спроси у отца, куда он дел ножницы», «Скажи матери, чтобы клала меньше соли… Чечевицу невозможно есть…».
Когда их привели в клинику, они уже совсем не общались. Мне даже кажется, они забыли, что когда-то были знакомы.
Когда уходят люди, с которыми ты делил общее прошлое, они забирают с собой его половину. И даже все целиком, потому что у прошлого не может быть половины. Это все равно что разорвать страницу вертикально и дать две половинки разным людям. Один читает от начала до середины, а другой — от середины до конца. И оба ничего не понимают. Того, у которого другая половинка, просто нет. Того, кто был рядом утром, в обед, вечером и ночью, в дни, месяцы и годы прошлого… И некому это подтвердить, рассказать о прошлом, сыграть его мелодию… Когда от меня ушла жена, я как будто потерял половину прошлого, хотя, по сути, потерял все. Ибо прошлое можно сыграть только в четыре руки, по меньшей мере в четыре руки…
Вот вкратце как развивались события.
За три дня до референдума представители Движения разума сообщили о вмешательстве русских хакеров в пользу Соцдвижения.
В тот же вечер трое активистов Движения разума подверглись нападению у себя дома. Одним из них оказался К.
В день выборов поступило около двадцати сигналов о нарушениях, но их не приняли во внимание.
Первые результаты показали почти одинаковый процент у Соцдвижения и у «Молодцев» в рамках статистической погрешности.
На пресс-конференции поздно вечером аналитики отдельно подчеркнули чрезвычайно миролюбивый тон высказываний лидеров обоих движений и заявили о сближении их позиций.
На следующий день в полдень, после получения окончательных результатов референдума, указывающих на минимальный перевес в три десятых процента в пользу Соцдвижения, выступила их лидер в красном костюме. Поздравив своих сторонников, она пригласила на трибуну… главного воеводу «Молодцев», несказанно удивив всех присутствующих в зале для пресс-конференций. Генеральный секретарь Соцдвижения заявила, что после короткого заседания Центральным комитетом было принято решение о создании коалиции с «Молодцами» с целью сохранения единства нации: «Во имя благоденствия нашей матери Болгарии и соблюдения заветов товарища Георгия Димитрова и хана Кубрата». В эту минуту ее голос достиг апогея. Затем они вместе с главным воеводой взяли заранее подготовленную связку прутьев, попытались ее переломить и, разумеется, не смогли. После подняли ее высоко над головами и торжественно провозгласили: «Так пусть же наш народ будет един, подобно этой связке прутьев, и в радости, и в заботах, и в счастье, и в бедах!» Это пожелание напомнило мне напутствие молодоженам в Дворце бракосочетания.
Похоже, решение об объединении было принято по крайней мере за неделю (если не раньше) до референдума, а сейчас о нем только объявили, получив ожидаемые результаты. Но дело не только в этом. Вместо какого-то конкретного десятилетия Болгария, после долгих колебаний, выбрала какой-то винегрет, сборную солянку. «Будьте любезны, немного социализма, да, да, именно этого, с гарниром, если можно… И порцию Возрождения, только пожирнее, пожалуйста…»
Мужчины в потури делят постель с женщинами с ретроприческами пятидесятых годов…
Вторая часть речи была еще более радикальной. После небольшой паузы, как будто делая сложный выбор, генеральный секретарь заявила, что оба руководителя приняли решение начать процедуру по выходу страны из Евросоюза и встать на новый путь к более чистой нации, верной заветам наших гайдуков и партизан.
Никто из сторонних наблюдателей даже не мог себе представить, что именно это государство так быстро откажется от соглашения и первым покинет Евросоюз после референдума. «Быть первым» — такого пункта не было в его портфолио.
«Нация национализирована, а Отечество обрело отца», — написал я в своем профиле. Кто-то тут же донес, и через час профиль заблокировали.
На следующий день я успел сесть на самолет, а спустя два дня закрыли границу.
Как сказал бы мой друг К., после диктатуры будущего наступила диктатура прошлого.
Нужно отлично знать свою родину, чтобы успеть покинуть ее, прежде чем захлопнется мышеловка. Мне уже доводилось переживать то, что должно было случиться.
Я представил, что произойдет дальше, и записал все это в блокнот.
Те, кто жаждал социализма, получат вдобавок ко всему прочему запреты на аборты и путешествия, абонемент на газету «Работническо дело», внезапные обыски и дефицит дамских прокладок. То же получат и те, кто социализма не хотел. Постепенно, как-то незаметно, из магазинов начнут исчезать некоторые товары. «ИКЕА» уйдет из страны, и те, для кого посещение магазина было воскресным развлечением, почувствуют себя осиротевшими. Отзовут свои представительства «Пежо», «Фольксваген» и другие западные компании. Подготовят к запуску Кремиковский металлургический комбинат, из его труб дадут несколько залпов черного дыма, чтобы оповестить о предстоящем событии. Исчезнут презервативы. На черном рынке, а также по блату какое-то время еще можно будет найти кондомы болгарского производства, посыпанные тальком. Вместо пропавшей туалетной бумаги в отхожих местах появятся прямоугольные листики нарезанных газет. Снова вступит в силу давнишний диссидентский акт — стараться использовать листики с портретом генерального секретаря. Вновь станут ценными радиоприемники «Селена» и «ВЭФ», на которых можно поймать запрещенные радиостанции. Радиостанция «Свободная Европа», закрытая в период демократического строя за ненадобностью, снова откроет центральный офис в Праге. А ее слушателей по утрам будут забирать милицейские «лады».
В первое время люди будут думать, что это игра. Но милиция быстро и доходчиво объяснит, что к чему. Удары кулаком в живот, выкручивание рук, ломанье пальцев, пинки и дубинки — в ход снова будут пущены все средства из старого доброго арсенала вместо либерального слюнтяйства. Вероятно, в духе новой коалиции милиционеры наденут меховые шапки вместо фуражек. Агентурной сети можно не бояться — ее так и не упразднили, не депрофессионализировали, как гордо заявляли ее члены. И ее работа, конечно же, начнется с того, на чем она остановилась или, скорее, не останавливалась.
Загранпаспорта перестанут действовать. В рекордно короткие сроки восстановят забор на государственной границе. Вообще-то его начали восстанавливать еще раньше из-за беженцев. На заставы вернут погранвойска. В магазинах прочно займет свое место готовая одежда определенных моделей, и улицы очень скоро приобретут другой вид; большинство женщин в одинаковых костюмчиках, из нового только народные сарафаны. Вернутся старые болгарские джинсовые марки «Рила» и «Панака». Когда-то мы их покупали, а потом сдирали этикетки, заменяли их на «Райфл» и «Левайс» — и где только мы их находили? С джинсами следовало надевать белые рубахи с болгарской вышивкой, футболки с ликом хана Аспаруха и широкие пояса.
Самым неприятным для тех, кто успел отвыкнуть, станут газеты и телевидение. Мучительнее всего — официальные новости. Вещание заканчивалось последними новостями в 22:30, а после — гимн и заснеженный экран.
К радости курильщиков, дымить разрешат где угодно. Но, к их сожалению, везде будут предлагать только старые марки сигарет: «Стюардессу», вернувшую свою остроту, «БТ», «Феникс» и «Фемину» — ментол остался таким же противно-сладким, с ужасным послевкусием. И «Арда» — с фильтром и без — так же станет рвать легкие, избалованные западными марками.
Большинство людей адаптируются неожиданно быстро, словно все тридцать лет терпеливо ждали, когда вернется это время. Впрочем, так было всегда. Старые привычки крепки. А те, у кого привычки не было… Вскоре граждане, которые так и не смогли принять новые обстоятельства (в том числе молодежь), начнут быстро заполнять участки. Подземелье дома номер пять по Московской улице, которое мы обсуждали с моим другом, профессором Кафкой, заработает в полную силу и, разумеется, не как музей.
Вновь войдут в моду старые анекдоты. И постепенно будут становиться все страшнее.