И вышли бесы прошлого и вселились в человека…
Не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу.
Итак, ящик был открыт.
В течение нескольких месяцев после того, как страны выбрали свои счастливые десятилетия, царил относительный покой. Бум старых фильмов, издание музыкальных альбомов, появление виниловых пластинок, рост производства проигрывателей. Газеты и журналы снова стали выходить с прежней периодичностью, вернулись телеграммы, пишущие машинки, копировальная бумага… Люди успели забыть многие подробности, которыми изобиловало прошлое, и теперь открывали для себя преданные забвению вещи, доставали их с чердаков и из подвалов, очищали от пыли, перекрашивали, отдавали на реставрацию. Вытаскивали коллекции марок, спичечных этикеток и патефонных пластинок. Кинозалы не успевали показывать старые ленты, режиссеров просили снимать ремейки, появилось множество клубов ретротанцев. На улицах все чаще появлялись «лады» с Востока и «опели-рекорд» с Запада. А легкая промышленность перестраивалась на новые старые рельсы…
Но было и такое, что со временем, как говорится, могло бы и перевернуть телегу. Иногда труднее что-то забыть, чем вспомнить. Например, отказаться от мобильных телефонов, интернета, социальных сетей… Некоторым это давалось легко, ведь в этом-то и был весь смысл — замедлить, выбросить… Но их было слишком мало. Наркотическое воздействие виртуального уже дало свои плоды. Очень многие, даже те, кто голосовал за пятидесятые или шестидесятые, не хотели отказываться от него. Империи мобильных операторов и соцсетей тоже не были довольны возможными переменами. Даже поговаривали, что они тайно финансируют бойкотирование новых правил.
С другой стороны, назревал бунт проигравших в референдуме. Голосовавшие за девяностые отказывались принять застой семидесятых. Каждый настаивал на десятилетии, за которое голосовал. В странах распространялись анархистские настроения. И как-то неожиданно стало распадаться то, что должно было выглядеть идиллией. Недовольные принялись образовывать собственные поселения и анклавы, отделять небольшие территории и наполнять их разными временами. Локальное вновь обрело вес и значимость. Если неподготовленный вдруг захотел бы попутешествовать, он неожиданно мог оказаться в каком-то другом времени, не отмеченном в путеводителе, например в восточноевропейском селе, отделившемся в эпоху раннего социализма, с кооперативами, тракторами. Или, скажем, в городке с архитектурой Болгарского возрождения, где готовились к восстанию, или в лесу с искусственными вигвамами, «трабантами» и восточногерманскими «индейцами». На улицах континента можно было встретить разное прошлое, которое часто смешивалось и существовало одновременно.
Старые путеводители нужно было заменять новыми времяводителями.
Мир разом превратился в открытую клинику для лечения прошлым, словно разрушились все стены. Интересно, предвидел ли это Гаустин, тот, кто заставлял меня плотно закрывать дверь, когда выхожу, дабы не смешивать времена?
Прошлое потекло, как река, которая, выйдя из берегов, затопила все вокруг. Оно теснилось в узких улочках, заливало нижние этажи, поднимаясь все выше и выше, выдавливало стекла и врывалось в комнаты, волоча за собой ветки, листья, утонувших кошек, афиши, шапки уличных музыкантов, аккордеоны, фотографии, газеты, кадры из фильмов, ножку стола, а также повторяющиеся реплики, чужие послеобеденные встречи, заедающие пластинки… Огромная волна прилива прошлого.
Становилось ясно, что новая карта с новыми государствами времени просуществует совсем недолго. Демоны, разбуженные референдумом, не могли вернуться обратно. Вырвавшись на волю, они присутствовали повсюду — именно такие, какими их описал Гесиод, — безголосые, но очень соблазнительные.
Мир возвращался в свое первоначальное состояние хаоса. Но не того первичного хаоса, от которого произошло все, а хаоса, который знаменует собой конец, жестокое и беспорядочное изобилие конца, предназначенное погубить доступное время со всем живым в нем…
Бесов выпустили на свободу…
Я разыскал двух молодых и очень амбициозных врачей, которые согласились заняться клиниками. Запасся книгами, блокнотами и карандашами и вернулся в монастырь на холме, укрывшись за стенами XVII века, под самой колокольней. С высоты монастыря (и века тоже) можно было лучше рассмотреть границы потопа прошлого, а пока его воды доберутся сюда, пройдет время. Со мной был и желтый блокнот, оставленный мне Гаустином, со всеми наблюдениями, описаниями новых и предстоящих диагнозов — так он их называл, личными заметками и словно нарочно оставленными пустыми местами, которые я очень скоро стал заполнять. Его приписки я сначала отмечал одной «Г.», а мои — двумя — «Г. Г.», но потом перестал. Но при этом успел заметить, что наши почерки неотличимы друг от друга.
Возможно ли, чтобы это смешение времен происходило только потому, что Бог перематывает ленту назад? Просто он стал забывать и не уверен, что мы присутствуем в его воспоминаниях. Не помнит того, что сказал в самом начале. В мире, полном разных имен, естественно начать забывать их.
Бог не мертв. Бог забыл. Бог страдает деменцией.
Когда я не смею что-то произнести или сделать, я прикрываюсь именем Гаустина.
И все-таки, как мне кажется, он слишком радикален в этом своем утверждении: «Бог страдает деменцией». Бог просто стал забывать. Иногда он смешивает времена, путается в воспоминаниях, прошлое не течет в одном направлении.
Что там в голове у Бога, где он хранит все истории мира? И произошедшие, и еще не случившиеся. Все наши истории в любую секунду этого мира.
Я не помню, когда именно он стал более реальным, чем я. Люди читали о Гаустине, интересовались, когда он снова появится, спрашивали, почему медлит. Журнал, где я время от времени публиковал короткие истории о нем, удвоил мне гонорар. Я так и видел, как Гаустин свойски, абсолютно в духе шестидесятых, подмигивает мне: чувак, половина моя. «Да ты ни в чем не нуждаешься, ведь я тебя выдумал». — «Ах вот как! — Он озадаченно приподнимает бровь. — И что, мне эту водолазку и круглые очки вечно носить? Мне бы вполне подошел голубой „понтиак“ или хотя бы, „мини-купер“». — «Сгинь, — отвечаю ему, — могу одолжить тебе „веспу“, но ничего больше».
С годами мне становится все труднее различать, кто кого создает. Или нас обоих придумывает кто-то третий, но без особого старания и постоянства. Иногда меня представляют счастливее и добрее, и тогда я взмываю на крыльях, но уже в следующий момент мне подрезают эти крылья, и тогда я ковыляю, спотыкаясь, словно голубь в пыли. Я постоянно твержу себе: не забывай, ты стоишь по другую сторону истории, не забывай, ты стоишь по другую сторону истории… Ты ее создаешь, а не она тебя. Если ощутишь, что кто-то другой работает над тобой, значит, тебе конец, тобой овладели бесы, случилось то, чего ты больше всего боишься: мозг опустел, словно амбар зимой… Нет, нет, я все еще на плаву… Все еще закрываю плотно двери, как мне кажется…
Я и есть тот самый, кто создает…
Пока создаю, я знаю, кто я такой, но если перестану, уже не буду настолько уверен.
Все радиостанции передают новости и музыку прошлых десятилетий. Уже никого не интересует, что происходит сегодня. Это не имеет никакого значения. Так же, как и все равно, что за десятилетие выбрали на референдуме — каждый живет в своем собственном. Мы все думали, что прошлое — как семейный альбом, где все упорядочено: вот здесь детские фотографии, здесь выпускной, здесь я солдат, это моя первая свадьба, это рождение дочери… Ничего подобного.
Я обнаружил какую-то полулегальную радиостанцию, которая пытается передавать новости в реальном времени. Но и она вынуждена транслировать прошлое (со всей его анархией).
Сегодня я попытался приготовить себе то, что не ел с детства. Это самый простой рецепт, который я знаю. Кладешь газету на нагретую конфорку и разбиваешь поверх нее яйцо. В свое время проблемой было найти яйца, сейчас — газету. Слава богу, отыскал газету, включил на плите самый маленький огонь, и комнату заполнил запах, которого я не ощущал с восьмилетнего возраста: запах жареного яичка и нагретой бумаги, очень сухой запах. Я вспомнил, как буквы отпечатывались на белке. Газета тогда служила для всего. Дед заворачивал в нее брынзу. И когда мы садились обедать, я мог прочитать заголовки на белой брынзе.
Газетами летом вместо штор закрывали окна, к тому же так мухи не пачкали стекла. Кстати о мухах: я вспомнил, как у нас в селе с потолка свисала лампочка, вся засиженная мухами, и моя бабушка делала для нее абажур из газеты. Только абажур быстро желтел и сгорал.
А яйцо на газете получилось хорошо.
Этой ночью спал плохо. Мне снились кошмары — звери, потоп, огонь… В общем, ветхозаветные сюжеты. Но всему прочему закончились сигареты, но выходить не хотелось, у меня имелся запас табака, нужно было только отыскать бумагу для самокрутки. Газет нет, листы из блокнота слишком плотные… У меня была тетрадка с очень тонкой, почти рисовой бумагой. Еще из девяностых, со старыми стихами, которые и без того никуда не годились…
Синдром Слепой Вайши
Рассказывают о девочке, которая левым глазом видит то, что происходило в прошлом, а правым — только то, что должно произойти в будущем. Иногда границы между прошлым и будущим сближаются до такой степени, что левым глазом она видит, как прячется луна, а правым — как восходит солнце. Порой границы расходятся и перед левым глазом расстилается земная твердь в начале сотворения мира, пустынная и неустроенная, а перед правым — планета в последние дни своего существования, опустошенная и опять же неустроенная.
Синдром Слепой Вайши, как его потом назовут в науке, характерен именно этой одновременностью прошлого и будущего и способностью (или проклятием) видеть мир параллельно до и после, но никогда — в реальном времени. Он отличается от синдрома живущих в прошлом или тех, для кого существует только будущее, и переносится гораздо тяжелее.
Клиническая картина: болезненное ощущение непринадлежности любому времени, резкие переходы между прошлым и будущим, фактическая слепота, хотя зрачки реагируют нормально, склонность к членовредительству, а также суицидальное поведение.
Очень похоже на так называемый синдром деперсонализации.
Страдающие синдромом Вайши не могут выходить из дома без сопровождения, потому что улица, по которой они движутся, для одного глаза еще не существует, а для другого — это магистраль с мчащимися на бешеной скорости машинами.
В следующие год-два частота этого заболевания может удвоиться.
Иногда Г. действительно доводит меня до бешенства. Даже не хочу писать его имя полностью. Он и раньше бесил меня, странно, что это продолжается и сейчас, когда его нет. Даже сам факт, что его нет, но ухмыляющаяся физиономия постоянно мелькает между строчками, просто отвратителен. Он присваивает себе все, даже глазом не моргнув. С какой стати? Подожди, подожди, ведь я тебя придумал, я тебя и… Достаточно одной фразы, например: «Гаустин ушел в первый день того сентября…» — и все.
Всю жизнь кто-то пытается злоупотреблять сострадательностью моего горячего юго-восточного сердца…
Несколько лет назад, когда я все еще путешествовал, мне довелось присутствовать на воскресной службе в доминиканском костеле Кракова. Стоял февраль, было холодно, мрачно, падал легкий снег. На ступеньках храма сидели девочка в коротком пальто, родители с коляской и двумя сопливыми детьми, которые испуганно жались к ним, и какой-то бездомный, ритмично трясущий бородой, словно метроном. На лицах каждого из этих людей отпечаталась тревожность. Мне показалось, что я уже видел эту сцену где-то в сороковых (надо сказать, что я родился двадцать лет спустя). Какими будут лица у людей, когда наступит конец света? Будут ли они отмечены каким-то знаком или окажутся такими же, как наши?
Спустя годы, после какого-то очередного теракта где-то в Европе, я несколько часов провел в музее в Гааге. Словно в убежище другого времени. В залах было полно людей, явно сбежавших от новостей. Перед «Девушкой с жемчужной сережкой» стояла девушка в свитере и джинсах. Я застыл в шаге от нее, стараясь не шевелиться. Выражение лица девушки в свитере и девушки на портрете было абсолютно одинаковым. Значит, время — это всего лишь одежда, сережка… А смотритель в зале был похож на Вермеера.
В моих блокнотах много набросков лиц, сделанных второпях. Лиц несуществующих людей… И в этом блокноте тоже. А также во всех блокнотах, которые я вел на протяжении многих лет… Даже не знаю, кто они, не пытаюсь найти сходства.
Что ты делаешь?
Рисую лица людей, которых не существует.
Они еще не родились или их уже нет?
Еще не родились, и их уже нет.
Придумали программу, в которой можно комбинировать черты, проектировать и создавать лица, и получается очень правдоподобно. Под каждым изображением подпись, где говорится о том, что этого лица в действительности не существует. А меня не покидает ощущение, что где-то я их уже видел. Есть что-то жуткое в создании лиц несуществующих людей, я даже не могу объяснить, что именно.
Я соскучился по лицам. Мне девятнадцать лет, я служу на болгарско-греческой границе. Мне предстоит провести там целый год, на нейтральной полосе, где каждого, кто рискнет оказаться поблизости, придется застрелить, так как никто не имеет права пересекать границу. На заставе служат еще двенадцать солдат и один командир — только их лица я и вижу каждый день: утром, в обед и вечером И ведь это не тюрьма. Я имею право на один выходной в месяц. Большинство сослуживцев используют этот день, чтобы выспаться. Для солдата сон очень важен, как и еда. Секс — недоступная роскошь. Я же в этот день стараюсь добраться до ближайшего провинциального городка, население которого насчитывает от силы три тысячи человек. Я там никого не знаю. Обычно встаю еще затемно, потом проделываю несколько километров пешком. Если по пути попадется телега, прошу подвезти (машины здесь ездят редко). Спустя два часа я уже на месте, как раз успеваю к открытию единственного кафе в центре города. Сажусь снаружи, заказываю лимонад или «Швепс» и наблюдаю за людьми. Смотрю на лица «гражданских», как мы тогда говорили. Все они — несолдатские. Невольно провожаю каждого взглядом. Это единственное, что приносит мне удовлетворение и покой. Оказывается, в этом мире, за пределами пограничной заставы, есть люди, живущие нормальной жизнью. Мне эта жизнь кажется очень далекой, и я боюсь, что никогда не смогу к ней вернуться с сохранившимися способностями, как написано в книге, которую я прячу в сумке с противогазом.
Знание того, что существуют разные человеческие лица, успокаивает, но вместе с тем порождает страх, что твое лицо не является одним из них. А может, его вообще нет…
Я наблюдаю мир, отгородившись от него в комнате XVII века с вайфаем XXI века. Пишу на деревянном столе, которому по крайней мере сто лет, и сплю на кровати с металлическим изголовьем XIX века. Я пытаюсь представить себе предстоящее прошлое. Память ослабла, разум потихоньку покидает меня, то, что я сочиняю, преследует по пятам, настигает и обгоняет. Прости, Бог утопий, времена перемешались, и уже не знаешь: то, о чем рассказываешь, было, существует или только предстоит.
Все стало удваиваться — что было и чего не было…
События все детальнее, все ближе к реальным. Иногда даже более реальны, чем происходящее. И никто уже не может различить, где истина, а где ее подобие. Одно будет перетекать в другое, и когда станет проливаться настоящая, человеческая, горячая кровь, примутся рукоплескать, словно в театре, а где-то еще за кровь примут красную краску из ядовитой киновари, и это вызовет неописуемую ярость…
Пер Гюнт, этот северный Одиссей, возвращается домой. Вдруг поднимается страшная буря, молнии буквально разрывают небо, огромные волны бушуют, угрожая отправить корабль на дно морское… Вдруг на фоне разыгравшейся на сцене непогоды в зале раздаются револьверные выстрелы. В ложе первого балкона бьется в истерике женщина. Пуля попала ей в щеку и вышла через другую, задев при этом язык. Зрители в партере в недоумении смотрят наверх. И — о ужас! С балкона свешивается мужчина. С его головы капает кровь. Капли орошают нежно-розовые платья двух девушек, что сидят под самым балконом. Вскочив с мест, люди бегут из зала, кто-то визжит, у выхода образуется давка. Другие, наоборот, застыли в своих креслах…
В этот момент в ложе появляется невысокая женщина, в руках у нее еще дымится пистолет. Она протягивает руку раненой, а убитый поднимает голову, и все трое раскланиваются перед экзальтированной публикой.
Конец трагедии. Медленно опускается занавес. Но никто из зрителей уже не смотрит на сцену.
Это одна из главных венских достопримечательностей — «Пер Гюнт» в постановке Бургтеатра. Полная реконструкция представления 1925 года, во время которого восьмого мая был убит македонский революционер Тодор Паница. Именно во время пятого действия, эпизода с бурей, как раз перед репликой «Нельзя умирать посередине пятого действия». Ранение в лицо получила его супруга. А невысокой женщиной, застрелившей Паницу, была член враждебной фракции Менча Кырничева (между прочим, ее настоящее имя — Мельпомена, муза трагедии, какая ирония!).
Надо сказать, зрители пришли на представление ради именно этих двух моментов: кораблекрушения на сцене и кровопролития в зале. Кто бы отказался почувствовать вкус двадцатых с убийством в театре. Места распроданы на год вперед.
Друзья мои, мы уже обналичили чек будущего?
Необеспеченный чек будущего…
Но прошлого уже нет, а будущего еще нет, как говорит святой Августин в Одиннадцатой книге своей «Исповеди». В этом «еще» все же имеется какое-то утешение: будущего нет, но оно должно наступить. А что станем делать, когда и будущего уже не будет? Ведь будущее, которого еще нет, очень отличается от будущего, которого уже нет. Первое «нет» абсолютно другое — оно наполнено обещанием. Второе же означает апокалипсис.
Память удерживает тебя в четких рамках одного-единственного человека, и ты не можешь их сломать. Забвение приходит для того, чтобы освободить тебя. Черты теряют резкость и категоричность, а двусмысленность размывает форму. Если я не помню, кто я такой, то могу быть любым, даже самим собой… даже самим собой в детстве… И игры Борхеса, которые тебе нравились в молодости, игры с удвоением, вдруг становятся реальностью и происходят с тобой. Перефразируя Сьюзен Зонтаг: то, что было метафорой, стало болезнью. «Это не может быть метафорой», — сказал Гаустин, когда во время нашей первой встречи мы обсуждали смерть мошек-однодневок на закате дня. Здесь ты и правда не знаешь точно, по какую сторону истории находишься. И слово «я» становится совершенно бессмысленным, пустой ракушкой, гоняемой по берегу волнами.
Наступает время великого ухода. Одно за другим тебя оставляют все тела, которыми ты был. Покидают тебя. Причем ангел-хранитель покидающих и ангел-хранитель оставленных иногда один и тот же.
В желтом блокноте я наткнулся на следующую запись, которая вот уже несколько дней не дает мне покоя: «Пока он пишет роман о потерявших память, сам начинает ее терять… Он торопится закончить до того, как забудет, о чем рассказывает».
Он насмехается надо мной, пугает или просто подбрасывает идею?
Я начинаю забывать имена… Правда, на это жалуются все в определенном возрасте. Но я говорю об именах самых близких людей. Невозможно забыть имя женщины, с которой ты прожил несколько лет в браке, а сейчас она, улыбаясь, протягивает тебе роман в надежде получить очень личный автограф. Встала в очередь во время одного из моих редких появлений на публике. Стоит, улыбается… А у меня как отшибло. Я помню в деталях ее тело, могу сказать, где у нее родинка, описать, как у нас было в первый раз… Все-таки пять лет совместной жизни…
Но как ее зовут? Я перечисляю в уме множество имен, но ни одно из них ей не принадлежит. Такое со мной уже происходило, но ни разу не касалось столь близкого человека. Мне становится страшно. Беспомощно озираюсь по сторонам, очередь покорно ждет. У меня имеется несколько трюков на подобный случай. Например, если увижу поблизости кого-то знакомого, подведу его к ней, чтобы она назвала свое имя. Но к несчастью, я никого здесь не знаю. Делать нечего, перехожу к плану Б. Пишу посвящение, достаточно личное, но без имени: «За наше общее прошлое, из которого мы сотканы». Протягиваю книгу. Она читает посвящение и возвращает книгу с невинной просьбой написать имя.
От волнения я невольно сильно нажимаю на стеклянную столешницу, и осколки с грохотом сыплются мне на ноги. Кровь хлещет из раны на кисти, какая-то женщина в очереди падает в обморок, меня окружают люди, служащая книжного магазина промывает мне рану и пытается остановить кровь невесть откуда взявшимися тампонами… В общем, раздача автографов закончилась, люди расходятся, только двое фотографов продолжают лихорадочно снимать… Завтра на каком-то желтом сайте напишут: «Весь в крови…» и т. д. Но я испытываю неимоверное облегчение.
— Чем тебе помочь? — встревоженно шепчет моя жена. Моя бывшая жена, из-за которой я истекаю кровью.
— Не беспокойся, со мной все в порядке, — отвечаю и вдруг вижу на ее экземпляре книги капли крови.
— Хотите, мы заменим? — спрашивает продавщица.
— Нет, нет, благодарю вас, так даже более интимно, — отвечает Эмма и покидает место преступления.
Эмма! Ну конечно же, Эмма… Как Эмма Бовари…
Я не стал откладывать и посетил одного приятеля, по совместительству невролога. Он уже давно считает меня ипохондриком.
— Вполне возможно, это защитная реакция организма, вызванная стрессом. Ты общаешься со многими людьми, а если к ним добавить еще и тех, кого ты придумываешь…
Он прав, я даже не задумывался о том, что я должен хранить в памяти всех своих персонажей. Я милосерден и не расправляюсь с ними, как это делают многие, но от этого еще труднее удерживать их в голове.
— Разумеется, мы все понемногу глупеем, — говорит доктор. — Нейроны перегорают, некоторые связи безвозвратно нарушаются, хотя и могут в какой-то момент неожиданно восстановиться. Но только не тогда, когда это нужно нам. Это как со сном: чем больше повторяешь, лежа в постели, что должен заснуть, тем меньше шансов этого достичь. Что я могу тебе сказать… Отдыхай побольше…
Я покидаю кабинет и не могу отделаться от чувства, что меня считают лжецом, который выдумал собственную паранойю. Но как же его зовут, этого моего друга-невролога, вдруг приходит мне в голову всего через несколько метров. Помучившись немного, возвращаюсь к кабинету, чтобы прочитать имя на табличке…
Прежде чем родиться, мы пили воду из Леты, дабы полностью забыть нашу прежнюю жизнь. Об этом написано в мудрых книгах. Но почему же иногда посреди ночи или в три пополудни нам вдруг кажется, что это уже происходило с нами и мы знаем, что будет потом. Неожиданно появляются трещины, из которых струится свет прошлого. А ведь мы должны были всё забыть…
Даже воды Леты уже не те.
Я не могу отыскать в мифах бога памяти или, по крайней мере, бога забвения. Наподобие бога любви, огня, отмщения… Не нахожу ни полубога, ни нимфы. Греческая мифология, которая кишит богами, полубогами, кентаврами, героями и прочими созданиями, забыла придумать богов памяти и забвения. Да, конечно, существует Мнемозина, но она больше известна как мать муз. Еще есть Лета, но и она всегда где-то в тени, полузабыта. Вероятно, когда появились мифы, мир был слишком молод чтобы иметь воспоминания, слишком юным, чтобы начать забывать… Да и люди тогда умирали рано, прежде чем старость принималась опорожнять их умы.
В конце концов, желание писать приходит, когда человек ощущает нехватку памяти.
Древние глиняные таблички с клинописью из Месопотамии не содержат мудрости о тайне мироздания, как и следовало ожидать, но дают много практической информации о количестве овец в стаде или же разных слов для именования свиньи. Первые письменные памятники были списками. Вот так в начале (и в конце) всегда стоит список.
Так как в этом году в моей жизни ничего не происходит, я переписываю день за днем прошлогодний дневник. На это меня надоумила одна моя приятельница. Сегодня, двадцать шестого ноября, я переписываю случившееся в этот день в прошлом году.
Ничего мрачнее я еще не слышал.
Долгое время я вел дневник, не указывая дат, отмечая только, день сейчас или ночь. Но в один прекрасный момент перестал указывать даже это.
Однако, начав терять память, пожалел об этом. Думаю, что совершил глупость, так как у меня теперь нет опорных точек в годах и месяцах. Конечно, читая, я припоминаю некоторые вещи, но когда они случились — год или пятнадцать лет назад, мне трудно восстановить. Иные события вообще не помню, словно они происходили с совершенно незнакомым человеком или записаны чужой рукой.
Мой почерк становится все менее четким, более убористым и заостренным. Так я писал в детстве.
Некоторые слова теряют смысл уже в тот момент, когда я их пишу. Слоги меняются местами, первые переходят в конец, словно какие-то мифические животные, как наспех собранные кентавры или головастики.
Просьба — Бапрось.
О чем, собственно, я хотел рассказать… Пытаюсь закончить книгу о потере памяти… Тороплюсь ее написать, прежде чем забуду, о чем, в сущности, она. Но если и правда все, о чем я пишу, сбывается, нужно срочно менять обличье.
Сначала исчезло несколько слов. Это произошло давно, еще в студенческие годы. Он превратил это в игру: сообщал жене и друзьям, какие слова исчезали, и, когда требовалось, они тут же подсказывали: карниз, меркантильный, розмарин, конфронтация…
В один прекрасный день — может, потому, что расстался с женой и перестал видеться с друзьями, а количество забываемых слов росло, — он решил их записывать. Сначала ему хватало одной страницы, потом он исписал с обеих сторон лист, потом еще один и еще… Потом он завел тетрадь. Назвал ее «Краткий словарь забытого». Там был раздел с именами людей. Постепенно разделов становилось больше, появился даже раздел запахов, которые напоминают о конкретных вещах. Потом раздел звуков.
Он стал глохнуть, и один врач сказал, что потеря слуха и потеря памяти взаимосвязаны, поскольку слух и память находятся в одной доле мозга.
Наконец в тетради появился, возможно, самый важный раздел, посвященный реальным событиям. Он завел его, дабы отличать случившееся от прочитанного в книгах и сочиненного им самим.
Рано или поздно все должно было перемешаться: пережитому, прочитанному и сочиненному предстояло перескакивать и меняться местами до тех пор, пока все постепенно не стихнет и потускнеет. Но пока он не хотел отказываться от своей задумки. Спустя годы бывшая жена встанет в очередь за его автографом, а он даже не сможет вспомнить ее имя…
Да, хуже всего дело обстояло с именами. Но когда приходилось менять язык, это был настоящий кошмар. Он нередко забывал, как правильно извиниться или о чем-то спросить: Sorry, your name escapes me… Sorry, your name…
Каждое утро он брал чистый лист и писал пять слов, повторяя их несколько раз. Это напоминало ему наказание в школе, когда заставляли по сто раз писать слово, в котором он допустил ошибку в диктанте, или зафиксировать какую-то мелкую провинность, например «забыл сделать домашнее задание». Так он открыл, что повторение в корне меняет смысл и обезличивает написанное. Все повторенное сто раз (в том числе и его вина) распадалось на ничего не значащие слоги.
Но несмотря ни на что, эти воспоминания сейчас вызывали умиление. Они были тем немногим, что ему еще оставалось, и он пестовал их, как домашнего любимца, вызывал их, ласкал, разговаривал с ними.
Он отлично понимал, что рано или поздно произнесет эту фразу: Sorry, my name escapes me… (Извините, я забыл свое имя…)
Он все чаще задавал себе вопрос: когда забудутся буквы? Этого он не переживет. Он очень рано научился писать: года в четыре или в пять лет — и предполагал, что буквы пострадают в последнюю очередь. Иногда представлял себе, как они уходят, словно мелкие животные, словно муравьи или жуки. Покидают этот блокнот, книги в его библиотеке, ползут, пересекают комнату и уходят восвояси. Великое переселение букв. Например, «Щ» убегает, как стоножка, «Б» на прощание машет рукой и исчезает животом вперед, «О» выкатывается, как толстый навозный жук, «Й» прощается, приподняв свою кепочку, «Ж», словно лягушка, прыжками добирается до двери и исчезает за ней. Он берет с полки книгу, наугад открывает ее, и оттуда выпадает только маленькая «е» и тут же прячется за радиатором.
Библиотека с пустыми, оставленными книгами — без заглавия, без автора, без текста. Белые страницы, чистая доска, tabula rasa, и теперь мы все будем записывать на ней, говорила его учительница в первом классе. Он запомнил это странное выражение только потому, что не понимал его. Сейчас его ум снова превратился в tabula rasa, но теперь уже невозможно ничего на ней запечатлеть. Пленка засвечена, и ничего не поделаешь.
Нейрон (др.-греч. νεύρον — «волокно, нерв») — электрически возбудимая клетка, которая принимает и передает информацию. По дендритам импульсы поступают к телу нейрона, а аксоны передают их другим клеткам, которые, в свою очередь…
Это радостное (или тревожное) общение нейронов, вспышки, движение ионов, дрожание мембран, аксонов, нейромедиатеров, обмен в синапсах, сигналы, импульсы — веселый, надо сказать, шум… И вдруг, или не вдруг, а постепенно, они перестают общаться друг с другом, обмениваться информацией, шум стихает, все работы в мастерской замирают, лампы гаснут…
Один друг рассказал, как его мать и теща в возрасте восьмидесяти лет почти одновременно стали терять память. Ему ничего не оставалось, кроме как забрать их в Софию и поселить у себя в квартире. Каждое утро начиналось со следующего разговора.
— Кто эта госпожа, откуда? — спрашивала одна из них.
— Да я из этого, как его, ну того, что на море. — Ни своих имен, ни названий городов они не помнили.
— Знаете, я тоже из морского города, какое совпадение! А здесь вы что делаете?
— У меня здесь сын живет с семьей. Приехала к нему погостить. И внучку повидать. А вы?
— А я приехала к дочери, они живут здесь с мужем. И внучку хочу увидеть.
— Надо же, какое совпадение. А сколько лет внучке?
— По-моему, семь или восемь. А вашей?
— Моей столько же. Да вот она на снимке.
— Вы серьезно, госпожа? Это же моя внучка!
Случалось, разговор заканчивался ссорой, но иногда они смирялись с тем фактом, что гостят в одной и той же квартире, у одной и той же семьи и что дочь одной из них является женой сына другой.
А на следующее утро все повторялось снова…
В древних мифах (и новых идеологиях) не рекомендуется оборачиваться назад… Оборотившись назад, Орфей навсегда потерял Эвридику, а жена Лота превратилась в соляной столб. Тех, кто не может забыть прошлое, попросту забирают. Все надо начинать заново, с чистого листа, без памяти. («Звезда коммунизма только взошла. И до нее ничего не было и нет», — декламировал в свое время секретарь партийной организации города Т.)
Как сказал святой Лука, вспоминая жену Лота, надо помнить Содом и Гоморру, огонь, низвергающийся с небес, и не оборачиваться назад. Нужно всем оставаться на своих местах.
Чем-то смахивает на команду полицейского.
Но в чем заключается преступление прошлого? Почему нельзя оборачиваться? Потому что в прошлом кроется опасность? И обращение к нему — грех, который превращает тебя в соляной столб? Апокалипсису предстоит уничтожить именно прошлое. Недостаточно покинуть Содом и Гоморру, каждый бежит от бедствия. Главное условие — забыть их, стереть из памяти, не сожалеть о нем. Жена Лота покинула Содом, но не успела его забыть. Время — это не просто очередная секунда, а целая череда прошлых и будущих провалов, руины, перед которыми, как утверждает Вальтер Беньямин, будет стоять в оцепенении ангел истории. Может, этот ангел истории (Angelus Novus Пауля Клее) и есть, по сути, жена Лота?
Почему она останавливается и оборачивается?
Потому что это по-человечески.
Что она там оставила?
Прошлое.
Но почему именно соляной столб?
Потому что у соли нет памяти. На соли ничего не растет.
В «Нюрнбергской хронике» Хартмана Шеделя, созданной в XV веке, есть иллюстрация. На переднем плане изображены отец с дочерьми. Веселый ангел, который их сопровождает, что-то говорит мужчине. Они уходят из горящего Содома все дальше и дальше. Между ними и пылающим городом женщина в белом повернулась назад. В сущности, она смотрит немного в сторону. Ведь на прошлое, как и на огонь, нельзя смотреть прямо. Ее лицо излучает умиротворенность. На нем нет ужаса, нет страха, нет боли. Все уже превратилось в соль. А старый Лот, как и его дочери, сопровождаемые болтливым ангелом, вообще не замечают ее отсутствия. Они уже забыли о ней.
Не копите богатства, ибо их сожрет моль, или разъест ржавчина, или украдут воры. Но спрячьте свои сокровища в прошлом, где нет моли и ржавчины и куда ворам не добраться, потому что там, где ваши сокровища, там и ваше сердце.
Ничто не успокаивает лучше, чем одинаковые тома энциклопедий в черных, темно-вишневых и коричневых переплетах с разных континентов. Перечень названий можно использовать как мантру против злых сил и времен.
Enciclopedia General llustrada Del Pais Vasco
Enciclopedia de Mexico
Nueva Enciclopedia de Puerto Rico
Diccionario Biografico De Venezuela
Enciclopedia Britanica
The New York Public Library, Oriental Collection
The South in American Literature 1607–1900
Poisonous and Venomous Marine Animals of The World
Nomenclator Zoologicus
Grande Libro Della Cucina Italiana
The Cuisine of Hungary
Book Prices Current (London), 1905–1906
Subject Index of Books Published Before 1880
The Mother of All Booklists
Anonymous and Pseudonymos English Literature
Diccionario Bibliographico Braziliero
Catalogo de la Bibliografia Boliviana
Short-Title Catalogue of Books Printed in England and Scotland, 1475-1640
Catalogue of German Books, 1455-1600
Crime Fiction 1749-2000
Bibliographia de la Literature Hispanics
В Андах до сих пор верят, что будущее у тебя за спиной. Оно приходит неожиданно и устраивается позади, а прошлое всегда перед глазами, оно уже случилось. Люди из племени аймара, говоря о прошлом, всегда показывают перед собой. Идешь лицом к прошлому и оборачиваешься назад к будущему. Интересно, какой в таком случае была бы притча о жене Лота?
Продвигаемся вперед и попадаем в бесконечные Елисейские поля прошлого.
Иду вперед и становлюсь прошлым.
Я снова вижу этот сон. В какой-то библиотеке, в главном зале с высоким расписным потолком, за деревянным столом сидит человек. Лица его не видно: оно за раскрытой газетой. Газета, судя по всему, старая — большого формата, как когда-то давно. Я иду к этому человеку. Меня окружают лица — мужские и женские, они поворачиваются ко мне (во сне я вижу только лица). Они мне откуда-то знакомы, но имен не помню. Уверен, чувствую, что за всеми нами следят. Эта сцена очень важна. На первой полосе — заголовок, написанный большими буквами… никак не могу его прочитать. Я приближаюсь, но во сне путь удлиняется, мне все труднее двигаться, я словно в чем-то липком… или просто боюсь оказаться рядом… Во-первых, мне страшно узнать, что написано на первой полосе, хотя я и так знаю, что там (все статьи в газете знаю наизусть). А во-вторых, я боюсь, что, когда подойду к мужчине, он опустит газету и я увижу собственное лицо.
Бывают дни, когда вроде все в порядке, я даже могу писать, помню города и номера гостиниц, где бывал, ум чист, как дождевая вода…
Но потом снова все мутнеет, заволакивается туманом, приходят какие-то люди, чьих лиц не видно, передвигаются по комнате, говорят без умолку, угрожают сделать меня счастливым… Потом я уже ничего не помню, сижу, уставившись в одну точку, и нет никаких сил перевести взгляд…
В Бруклине я стригусь у таджика Джани. Он беспрестанно напевает песни Фрэнка Синатры, и когда берется за бритву, чтобы обрить мне шею, я испытываю животный страх, что сейчас меня зарежут, как ягненка. Потом Джани откуда-то достает невозможно горячее влажное полотенце, покрывает им мое лицо и оставляет на некоторое время, прижимая сверху… Такой вот полузадохшийся и недорезанный, под конец опрысканный лавандовым одеколоном, я открываю глаза, чувствуя себя воскресшим, и даю чаевые… Больше, чем обычно, — откупные за то, что остался жив. Выйдя из салона, тороплюсь сделать в блокноте запись о запахе одеколона как напоминание о стрижке. У каждого есть свое воспоминание и страх, связанный с парикмахерской.
На нью-йоркских улицах витает особый устойчивый запах гниющих листьев гинкго билоба. Заношу в блокнот и этот запах… Гинкго билоба в Нью-Йорке. Интересно, что сохранилось в памяти этого дерева, которое помнит последние дни динозавров, этих движущихся (и падающих) небоскребов доледникового периода. А наряду с ними и падение настоящих небоскребов — непомерная, ужасная память. «Вот теперь понятно, почему тебя преследуют кошмары, — говорю себе. — Потому что уже столько лет ты поглощаешь гинкго билоба против забывчивости, а ведь растение помнит ужасные вещи».
Каждый день я езжу из Бруклина в Нью-Йоркскую библиотеку, что на пересечении Пятой авеню и Сорок второй улицы.
Постепенно я запоминаю все подробности пути. Выход к Манхэттенскому мосту, вдали статуя Свободы, торцы стен, трубы, водонапорные башни, многочисленные террасы на крышах с развешанным на них бельем. Все это мелькает перед глазами, прежде чем поезд метро снова входит в тоннель. Я выхожу на Таймс-сквер, на минуту останавливаюсь, читаю все рекламные баннеры, словно первые полосы сегодняшних газет. Баннеры — это новые газеты. Интересно, что пишут? Какие-то чудовища, возвращение в будущее, блокбастеры, пугающие концом света, кредиты, часы… Явно не жди ничего хорошего. Шагаю по Сорок второй под аккомпанемент сирен пожарных и полицейских машин, совсем как в кино. Вхожу в Брайант-парк, огибаю зеленые столики и стулья под высокими чинарами, окидываю взглядом Крайслер-билдинг, этот вертикальный символ города в стиле Сецессиона, и вваливаюсь в прохладную пещеру библиотеки, словно в другое время. Надежное убежище времени.
По радио сообщили, что в июле в пустыне выпал снег. Я тут же представил себе сфинкса в снежной шапке. Как когда-то писал Оден, снег издевается над статуями. Интересно, каково верблюдам в снежной пустыне? Наверняка лихорадочно роются в глубинах памяти, чтобы понять, что делать в таких случаях, но безуспешно: генные клетки не сохранили ничего подобного.
Говорят, в конце времен сезоны перемешаются.
Мне приснился сон, из которого я успел удержать одну фразу: «Невинное чудовище прошлого».
Сон растаял, осталась фраза.
Реконструкции становятся все более жестокими, более аутентичными. Одна из самых популярных на Балканах — автомобильная прогулка по улицам Сараева на машине Франца Фердинанда — Graf & Stift Phaeton, черной, с четырехцилиндровым двигателем. К ней прилагается и соответствующая одежда: белая рубашка престолонаследника, мундир, сабля, маршрут, остановки, роковая ошибка водителя — все как в тот самый день.
«Не стой безучастно, войди в историю! Превратись на час в Гаврилу Принципа или Франца Фердинанда в Сараеве 1914 года!»
Организаторы, впрочем, связанные с городской властью, планируют что-то особенное в сам день убийства — двадцать восьмого июня по новому стилю. Нечто невиданное и сверхреалистичное. К тому же грядет круглая годовщина начала Первой мировой войны. В качестве статистов привлекли тысячи граждан, которые в соответствующих одеждах уже целую неделю разгуливают по улицам города. Столь детальная реконструкция по сохранившимся архивным фотографиям заранее обсуждалась с историками из местного университета. Но все равно чего-то не хватает, не чувствуется угрозы. Все-таки это не просто прогулка высочайшей особы в прекрасный июньский день, не парковое увеселение… Наконец-то должна начаться война… Организаторам даже удалось разыскать какого-то очень дальнего родственника, наследника династии благородных кровей… Без этого никак…
На роль Гаврилы Принципа проводят специальный кастинг среди молодых сербов с анархистскими убеждениями, безработных и готовых на все. Между тем выясняется, что вновь разрешили деятельность движения «Черная пантера», в котором в свое время состояли террористы. В конце концов выбрали одного юношу, вручили ему «Браунинг М1910» — маленький, плоский, удобный, легко помещающийся в кармане и, разумеется, снабженный холостыми патронами, чтобы прозвучал выстрел.
Наступает двадцать восьмое июня. На улицах собирается весь город. У кого-то пригласительные билеты, кто-то собирается смотреть с балкона. Мальчишки забираются на деревья. Поразительное сходство с тем далеким двадцать восьмым июня 1914 года. Даже облака такие же, как отметят позже, сравнив снимки обоих лет. Дует легкий ветерок, носит по аллеям облетевшие цветки липы. Статисты во фраках и цилиндрах чувствуют себя свободно, раскованно, нетерпеливо ждут начала представления. Женщины, тоже одетые по моде той ушедшей безвозвратно эпохи, с гордостью поправляют шляпы — огромные, как гнезда аистов…
Эрцгерцог выезжает на своем четырехцилиндровом черном Graf & Stift Phaeton. Все так же, как тогда: кортеж из трех автомобилей трогается с места. Первая неуспешная попытка подрыва, остановка в ратуше, где взволнованный эрцгерцог дрожащим голосом говорит: «Мы приехали сюда как гости, а нас встречают бомбами». Затем он едет в больницу навестить раненых. Автомобили сбиваются с дороги и долго крутятся на месте, пытаясь развернуться у Латинского моста. Как раз в этот момент Таврило Принцип пьет пиво в корчме. Он уже отчаялся, но вдруг видит, что жертва сама явилась к нему. Он выхватывает пистолет, подбегает к автомобилю, который не может справиться с разворотом, словно неповоротливый жук, и стреляет в эрцгерцога.
На белой рубашке эрцгерцога расплывается красное пятно, течет кровь. Это выглядит настолько реалистично, что толпа замирает. Никто не смеет аплодировать. Супруга эрцгерцога София сползает к ногам Франца Фердинанда, но на нее никто не обращает внимания. Именно так записано в истории. Но террорист ведет себя как-то странно. Он будто не верит в случившееся. По сценарию после безуспешной попытки застрелиться ему полагалось проглотить цианистый калий, но, кажется, он проглотил язык. В центре Сараева повисает гробовая тишина. Что-то сломалось во времени: как в замедленной съемке, Гаврило Принцип замирает с пистолетом, дуло которого еще дымится. Толпа на мгновение застывает в безмолвном ужасе, прежде чем наброситься на террориста и растерзать его. Ветер стих, и ничто не способно нарушить тишину. Какой-то мальчишка падает с ветки на землю, но не смеет разреветься, и никто не спешит ему на помощь. На секунду я подумал, что смотрю спектакль под открытым небом в театре Демби, трагикомедию дель арте.
В этот момент из груди эрцгерцога вырывается хрип, кровь брызжет во все стороны. Человек и вправду умирает.
Картина оживает. Стража набрасывается на Гаврило Принципа, то есть актера, изображающего Гаврило Принципа, но это уже не имеет никакого значения. Действие продолжается. Пистолет стреляет еще раз, и пуля, теперь уже холостая, попадает в живот одному из стражников. И тогда толпа бросается к убийце, чтобы его растерзать. Начинают выть сирены полицейских машин, карета скорой помощи пытается пробраться к раненым. Испуганные кони сбрасывают полицейских и топчут в суматохе несколько дам в шляпах. Наступает неимоверный хаос, никем не срежиссированный.
Никто так и не смог объяснить, как вроде холостые патроны вдруг оказались боевыми. Конечно, раз в сто лет и незаряженное ружье стреляет, как утверждают в этих краях, но кто знает…
Сразу же приходит нота протеста от австрийских служб по поводу убийства их соотечественника и наследника эрцгерцога. В европейской прокуратуре заводят дело против организаторов реконструкции, требуя арестовать всех причастных и запретить анархистское движение «Черная пантера». Местным жителям не нужно особого приглашения, так что несколько сербских компаний и представительств разгромили до основания.
Европа оказалась на волоске от второй Первой мировой войны.
Что-то произошло… что-то изменилось…
Я слышу медленную поступь, тяжелое дыхание. Раньше так не было, раньше ощущался ритм, мелодия танца, легкое движение.
Сквозь листья деревьев прокрадывается утомленный свет — вчерашний, а может быть, оставшийся еще с тех пор, с того давнего времени. Что-то упорно просачивается, капает, оседает, что-то оставшееся от прошлых лет.
Чувствую во рту вкус пепла, веет чем-то горелым. Так пахнет горящая стерня или деревья в лесу, уничтоженные пожаром…
Что-то изменилось, потому что все как-то не так…
Пальцами ощущаю другую кожу — холодную и шершавую. Раньше она была теплой и гладкой, живой кожей человеческой руки, а сейчас напоминает сброшенную змеиную кожу.
Гуляешь себе в жаркий августовский день по лесу и вдруг осознаешь, что откуда-то доносится смрад разлагающегося трупа. Наверняка трупа какого-то животного, но все же трупа…
Что-то начало портиться, разлагаться, темнеть и остывать… Я ощущаю это всеми органами чувств.
Все меняется…
А что, если время остановилось? Как это понять? Часы перестанут отсчитывать его? Или перестанет меняться дата на календаре? Вряд ли, ведь они не питаются временем…
А кто тогда им питается?
Разумеется, все живое. Кошки, коровы, пчелы и водяные змеи, репейник, ястребы и мыши, белки, дождевые черви и винные мошки, киты и красноперки — все, кто бегает, плавает, карабкается по деревьям, пробирается тихо, растет, размножается, стареет и умирает. Только они питаются временем… А мы питаем его.
Черт побери, мы обязаны почувствовать, если время умрет.
И снова спешу к полкам с книгами — убедиться, что мир все еще цел и упорядочен. Вот она, Первая мировая, заключенная в двенадцати одинаковых томах какой-то энциклопедии в красном переплете. А вот и холодная война, навсегда похороненная в трех серых томах большого формата. Уже не страшна испанская Гражданская (спит спокойно на верхней полке), как и Вторая мировая — она расположилась на двух полках. Как сказал Маларме, все в мире существует для того, чтобы завершиться некоей книгой. Если задуматься, не такой уж и плохой конец.
Сижу в читальном зале «Роуз Мейн». Надо мной плывут облака в стиле Веронезе. Я нарочно устроился рядом со стеллажом с исторической литературой. Для прикрытия взял первый том энциклопедии, посвященной холодной войне, издания 2008 года, от «А» до «Д». Я считаю себя вправе рассказывать фронтовые истории этой войны, так как мы играли в нее в детстве. Перелистываю энциклопедию и, как шпион, тайком поглядываю на людей вокруг. О чем читаешь, тем и становишься. Передо мной сидит человек, в котором я сразу распознаю бездомного. Всегда ощущал необъяснимую близость с такими людьми. На нем болоньевая куртка (у меня есть подобная) большего, чем надо, размера, шапка, из-под которой торчат наушники. В читальне тепло, но ему так удобно: все при нем, он готов уйти, как только погонят. Мне хорошо знакомо это чувство возможной вины.
На столе слева от него груда книг. По сути, он один из немногих в зале, кто действительно читает. Остальные роются в телефонах, ведут переписку, ожидая, пока закончится дождь. Библиотека — это убежище, теплое сухое место, открытое для всех. Несколько лет назад пытались запретить вход бездомным, но потом отказались от этой идеи. Я сгораю от любопытства: что же он читает? Встаю, делаю вид, будто ищу что-то на соседних полках, и слегка поворачиваюсь к нему. Сверху лежит толстая и довольно-таки потрепанная «Хроника варваров». Под ней (успеваю прочесть на торце) — «Краткая история Индии», а рядом… Не может быть — Гаустин, «Избранное»! Невольно протягиваю руку, бездомный поднимает глаза, и только тогда читаю правильно: «Августин». Конечно же! (Почти уверен, что секунду назад там было написано «Гаустин».) Тут же приношу свои извинения. Бездомный пристально смотрит на меня, потом снова склоняется над книгой: каким-то альбомом с огромными испанскими домами XIX века.
Несколько лет назад я заметил, что начал терять слух. Мне предложили маленький слуховой аппарат, пообещав, что он вернет мне песни дроздов по утрам и звуки цикад летними ночами. Но это оказалось неправдой. С его помощью я слышал все так, словно включил старую граммофонную пластинку: с легким металлическим отзвуком и потрескиванием. Саундтрек вчерашнего мира.
Во время войны тоже пели птицы. Я думаю об этом, слушая «Квартет на конец времени» Оливье Мессиана, написанный и исполненный впервые в январе 1941 года в лагере для французских военнопленных. Я увеличил звук до предела. В начале квартета Мессиан использует слова из Апокалипсиса об ангеле, который провозгласил конец времени. Во время исполнения «Квартета» шел холодный дождь, концерт проходил под открытым небом, но никто из лагерных охранников не сдвинулся с места. Необычная комбинация: фортепиано, кларнет, скрипка и виолончель — именно на таких инструментах играли в лагере музыканты…
Первая часть, «Хрустальная литургия», начинается утренним пением птиц. Кларнет имитирует пение дрозда, а скрипка вступает после него пением соловья — бесконечным, повторяющимся, одновременно сладкоголосым и тревожным и в то же время напряженно-спокойным.
Во время войны тоже пели птицы. В этом-то и ужас… И вместе с тем утешение.
Екклесиаст учит нас, что всему свое время — для всего своя пора. И вдруг в последней главе своей Книги провозглашает конец времени. В Откровении Иоанна говорится: «И видел я другого ангела, сходящего с неба… В руке у него была книжка раскрытая. И поставил он правую ногу свою на море, а левую на землю. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед…»
Так что, когда мы говорим «проглотил книгу вместе с обложкой», где-то звучит эхо и Его голоса.
(Помнится, в молодости, будучи заядлым читателем, я однажды сжевал одну страницу уже не помню какой книги, кажется сборника стихов — там меньше типографской краски. Она начала горчить уже во рту.)
И именно тогда ангел возвещает, что времени уже не будет. Но не о конце мира он говорит, а о конце времени.
И откроются клетки дней, и все времена соберутся в одно…
И тогда Бог воззовет прошедшее.
Вся моя жизнь как бы сшита из других жизней. И та жизнь, которую я живу сейчас, тоже чья-то, не знаю чья. Иногда я чувствую себя чудовищем, собранным из разных времен. Сижу в чужом городе под вой сирен пожарных машин, будто он всегда объят пламенем. Провожу все свое время в библиотеке этого города, в холодной читальне под нарисованным небом, обложившись энциклопедиями со всего мира — в красных обложках с золотыми буквами. Читаю старые газеты и разглядываю лица людей. Все время боюсь, что вот сейчас появится кто-то и, оглядевшись, направится прямо ко мне…
Каждое утро я прихожу в библиотеку, библиотеку мира. Заказываю все газеты, вышедшие в один и тот же день 1939 года. Мне там все знакомо, я там уже был, сидел в пивнушке на Пятьдесят второй, мок под дождями той осени. Газета — всего лишь портал. Прошлое с часовым механизмом, который обязательно нужно обезвредить, скрывается в мелком и незначительном. Где-то там, среди сообщений о сезонных скидках и статей о противогазах в немецких школах с большой фотографией на третьей странице «Нью-Йорк таймс» (все ученики одной гимназии, построенные перед зданием школы, держатся за руки. Их лиц не видно из-за надетых противогазов). Я посмотрю, что предлагают в киносалонах и вечерних заведениях, посижу в баре «Чинзано» на тридцать седьмой странице, включу новый радиоприемник «Эмерсон» без электропроводов и антенн, всего за 19.95 доллара, и послушаю последние зарубежные новости. Останусь на ночлег в маленьких объявлениях о комнатах внаем в Нижнем Манхэттене и буду рассматривать лица людей, появившихся в вечерних светских хрониках. Нельзя ничего пропускать, именно там триггер в последний августовский вечер… Твой Г.
Я стою у окна с письмом в руке, одновременно отправитель и получатель, читаю и думаю, что мир всегда чуть-чуть отстает от первого сентября. Он все еще в конце лета, с рекламами в газете на фоне далекого гула еще не начавшейся войны… Мир проживает вторую, послеполуденную половину дня, когда удлиняются тени под исчезающим солнцем до того, как наступит вечер и опустится мрак.
Пока ты помнишь, прошлое стоит в стороне. Ты как будто разжег костер посреди ночного леса. Вокруг бродят демоны и волки, звери прошлого сужают круг, но все еще не смеют переступить черту. Аллегория прозрачна. Пока огонь памяти горит, ты — хозяин. Как только он начнет затухать, вой усилится и звери подползут ближе. Это свора прошлого.
Чем меньше памяти, тем больше прошлого.
Незадолго до конца времена перемешаются. Ибо клетки открыты и все твари выползут наружу… «Если не будет дней, где нам жить?» — спрашивал один поэт… Как же его звали? Но дней нет. Календарь исчез. Есть только один день и одна ночь, и они повторяются бесконечно…
Я помню, чтобы постоянно удерживать прошлое в прошлом…
Мне семь лет… Мы приехали в другой город погостить. Там какой-то праздник. Везде толпы людей, мне не выбраться. Все толкаются, наступают на ноги, выплевывают шелуху от семечек прямо мне на голову. Я хватаюсь за штанину отца, потом выпускаю ее из рук. Мы подходим к какому-то тиру, но и там я ничего не могу рассмотреть… Не помню, сколько я так простоял, но когда обернулся, увидел, что отца с матерью нет. Они исчезли. И что теперь?.. Как это?.. Отец повел Гензель и Гретель на прогулку в незнакомый лес… Когда они обернулись, отца не было…
Я рванулся вперед, бегу, кричу… Улицы полны людей, время послеобеденное. Люди возвращаются с работы. Останавливаю женщину возраста моей матери, плачу, говорю, что потерялся. Не помню ни улицы, ни номера дома, где мы остановились. Помню только, что дверь зеленого цвета… «Да, но они все зеленого цвета, — отвечает мне женщина. — Извини, малыш, я тороплюсь. Иду с работы. Спроси у кого-нибудь еще». Спрашиваю другую женщину, мужчин вообще не трогаю. Такая же картина: тороплюсь, малыш, спроси у милиционера, он должен быть где-то здесь, не бойся… Уже темнеет, по улице со свистом проносятся машины, никто не обращает на меня внимания, из носа потекла кровь… И вдруг какая-то рука хватает меня, потом громом отдаются в голове два подзатыльника… Я спасен.
Мне шесть лет, моему брату — четыре. Мы стоим на сельской площади перед памятником какому-то партизану. На нас короткие штанишки, на ногах сандалии. Но волосы длинные — как у битлов (я — Джон, брат — Пол). Снимок сделан отцом за несколько минут до того, как нас поведут (в сопровождении сельского милиционера) к деду Петре — тот по приказу сельского старосты должен нас постричь наголо. То же самое ждет и отца, который мало того что отрастил волосы, так еще и отпустил усы. В селе нет парикмахерской. Дед Петре по очереди усаживает нас на пень. Рядом пасется осел. Я уныло смотрю, как с моей головы падают русые пряди, и молчу. Не смею даже разреветься, потому что боюсь милиционера. Возможно, раз запрещено ходить с длинными волосами, то и реветь нельзя…
Наконец все трое — мы с братом и отец, обритые наголо, словно заключенные, опрысканные дедом Петре дешевым одеколоном, спешим домой… «Только посмейте зареветь», — сквозь зубы предупреждает нас отец, почувствовав, что мы еле сдерживаем слезы.
Строуберри филдс форева.
Я старею. Все больше отдаляюсь от Рима детства в далекие пустые провинции старости, откуда нет возврата. И Рим уже не отвечает на мои письма.
Прошлое существует где-то в виде улицы или дома, который ты ненадолго покинул, всего на пять минут, и очутился в незнакомом городе. Говорят, что прошлое — чужая страна. Глупости. Прошлое — моя родина. Будущее — чужая страна, полная чужих лиц. Я не хочу туда…
Позвольте мне вернуться домой. Мать просила не опаздывать…
Мне года три. Я стою босиком на теплой земле в саду, где цветут розы. Держу мать за руку и рассматриваю цветок в упор, так как он с меня ростом. Это единственное, что я помню. Первое и последнее.
Синдром непринадлежности
Ни одно время не принадлежит тебе, ни одно место не является твоим. То, что ты ищешь, не ищет тебя, то, что снится тебе, не зовет тебя в свой сон. Ты знаешь, что потерял что-то свое в другом месте и в другое время, и потому ищешь его в чужих комнатах и снах. Но если окажешься в нужном месте, время будет другим. А если будешь в правильном времени, место будет иным.
Неизлечимым.