Как видно из названия, эта глава, задуманная как теоретическая, развертывается в двух плоскостях: она пытается расчленить пространство, а затем расчленить время. Проблема заключается в том, чтобы заранее разместить реальности экономические и вслед за ними реальности социальные, им сопутствующие, в соответствии с их пространством, а после этого — в соответствии с их продолжительностью. Такие выяснения главного будут долгими, в особенности — первое из них, необходимое для того, чтобы легче понять второе. Но, я полагаю, полезно и то и другое; они ставят вехи на том пути, по какому надлежит двигаться, они оправдывают этот путь и предлагают удобный лексикон. Ибо, как и в любых серьезных спорах, здесь царят слова.
Пространство, будучи источником объяснения, затрагивает разом все реальности истории, все, имеющие территориальную протяженность: государства, общества, культуры, экономики… В зависимости от того, то или другое из этих множеств1 мы изберем, значение и роль пространства будут видоизменяться. Однако же видоизменяться отнюдь не во всем.
В первую голову я хотел бы коснуться экономик и рассматривать какое-то время только их. Потом я попробую очертить место и вмешательство других множеств. Начинать с экономики — это отвечает не только программе настоящего труда. Из всех видов овладения пространством освоение экономическое, как мы увидим, легче всего вычленяется и шире всего распространено. И оно не совпадает с одним лишь ритмом материального времени мира: в его игру непрестанно вмешиваются все прочие социальные реальности, способствующие или враждебные ему и в свою очередь испытывающие его влияние. И это — самое малое, что можно сказать.
Чтобы начать обсуждение, следует объясниться по поводу двух выражений, которые могут повести к путанице: мировая экономика и мир-экономика (économie-monde).
Мировая экономика простирается на всю землю; как говорил Сисмонди, она представляет «рынок всего мира»2, «род человеческий или же всю ту часть рода человеческого, которая находится в общении друг с другом и сегодня образует в некотором роде всего лишь единый рынок»3.
Мир-экономика (выражение неожиданное и плохо воспринимаемое французским языком, которое я некогда придумал за неимением лучшего и не слишком согласуясь с логикой, дабы передать одно из частных употреблений немецкого слова Weltwirtschaft— «мировое хозяйство»4) затрагивает лишь часть Вселенной, экономически самостоятельный кусок планеты, способный в основном быть самодостаточным, такой, которому его внутренние связи и обмены придают определенное органическое единство5.
Например, давным-давно я изучал Средиземноморье XVI в. как Welttheater или Weltwirtschaft — «мир-театр», «мир-экономику»6,—понимая под этим не только само море, но и все то, что на более или менее удаленном расстоянии от его берегов приводилось в движение жизнью обменов. В общем, некий мир в себе, некую целостность. В самом деле, средиземноморский ареал, хотя и разделенный в политическом, культурном, да и в социальном плане, может восприниматься как определенное экономическое единство, которое, по правде говоря, строилось сверху, начиная с господствовавших городов Северной Италии, прежде всего Венеции, а также наряду с нею Милана, Генуи, Флоренции7. Эта экономика данного комплекса не составляла всей экономической жизни моря и зависевших от него регионов. В известном роде она была верхним слоем последней, действие которого, более или менее сильное в зависимости от места, обнаруживалось на всех берегах моря, а иногда и очень далеко в глубине материка. Эта [экономическая] деятельность не считалась с границами империй — испанской, складывание которой завершится в правление Карла V (1519–1558 гг.), и турецкой, чей натиск намного предшествовал взятию Константинополя (1453 г.). Таким же образом она преступала явственно наметившиеся и весьма определенно ощущавшиеся границы между цивилизациями, делившими между собой пространство Средиземноморья: греческой, униженной и замкнувшейся в себе под нараставшим игом турок; мусульманской, сосредоточенной вокруг Стамбула; христианской, связанной разом с Флоренцией и с Римом (Европа Возрождения, Европа Контрреформации). Ислам и христианство противостояли друг другу вдоль разграничительной линии, проходившей с севера на юг между Средиземноморьем Западным и Средиземноморьем Восточным, линии, которая, идя по берегам Адриатики и по побережью Сицилии, достигала побережья нынешнего Туниса. На этой линии, разделявшей надвое средиземноморское пространство, происходили все громкие битвы между неверными и христианами. Но торговые суда непрестанно ее пересекали.
Венеция, старинный центр европейского мира-экономики в XV в., в конце XVII и в начале XVIII в. была еще космополитическим городом, где люди Востока чувствовали себя как дома.
Лука Карлеварис «Пьяцетта» (фрагмент). Оксфорд. Музей Агимола.
Ибо характерной чертой этого особого мира-экономики, схему которого мы рассматриваем — Средиземноморья XVI в., — было как раз то, что он перешагивал через политические и культурные границы, которые каждая на свой лад дробили и дифференцировали средиземноморский мир. Так, в 1500 г. христианские купцы находились в Сирии, в Египте, в Стамбуле, в Северной Африке; позднее левантинские купцы, турки, армяне распространятся в бассейне Адриатического моря. Экономика, вторгавшаяся повсюду, ворочавшая деньгами и обменами, вела к созданию известного единства, тогда как почти все остальное способствовало размежеванию разнящихся друг от друга блоков. Даже средиземноморское общество разделится в общем в соответствии с двумя пространствами: с одной стороны, общество христианское, в большинстве своем сеньериальное, а с другой — общество мусульманское, с преобладанием системы бенефициев, пожизненных сеньерий, служивших вознаграждением любому человеку, способному отличиться и служить на войне. По смерти их обладателя бенефиций или должность возвращались государству и распределялись заново.
Короче говоря, из рассмотрения частного случая мы делаем вывод, что мир-экономика был суммой индивидуализированных изолированных пространств, экономических и неэкономических, перегруппировываемых таким миром-экономикой; что он охватывал огромную площадь (в принципе то была в ту или иную эпоху самая обширная зона сплоченности в заданной части земного шара); что обычно он пренебрегал границами других крупных группирований истории.
Миры-экономики существовали всегда, по крайней мере с очень давних времен. Точно так же, как всегда, по крайней мере с очень давних времен, имелись общества, цивилизации, государства и даже империи. Двигаясь семимильными шагами вспять течения истории, мы сказали бы о древней Финикии, что она была по отношению к обширным империям как бы наброском мира-экономики. Так же точно, как Карфаген во времена своего величия. Так же, как эллинистический мир, как, в крайнем случае, Рим. Так же, как и мусульманский мир после его ошеломляющих успехов. С наступлением IX в. норманнские набеги на окраинах Западной Европы на короткое время очертили хрупкий мир-экономику, наследниками которого станут другие. Начиная с XI в. Европа создаст то, что станет первым ее миром-экономикой, за которым последуют другие, вплоть до нашего времени. Московское государство, связанное с Востоком, Индией, Китаем, Средней Азией и Сибирью, было, по меньшей мере до XVIII в., само по себе миром-экономикой. Точно так же и Китай, который очень рано завладел обширными соседними территориями, привязав их к своей судьбе: Кореей, Японией, Индонезией, Вьетнамом, Юннанью, Тибетом, Монголией, т. е. «гирляндой» зависимых государств. Индия в еще более раннее время превратила в своих интересах Индийский океан в своего рода Внутреннее море, от восточного побережья Африки до островов Индонезии.
Россия, мир-экономика или мир-империя?
За одно столетие Россия завладевает сибирскими пространствами: затопляемыми зонами Западной Сибири, Центральносибирским нагорьем, гористыми областями на востоке, где ее продвижение было затруднено, тем более что южнее Россия натолкнулась на Китай. Назвать это миром-экономикой или миром-империей, что означало бы вернуться к спору с Иммануэлем Валлерстайном? Согласимся с последним относительно того, что Сибирь создавалась [военной] силой, что экономика — т. е. управление — лишь следовала за этим. Границы, нанесенные точками, отмечают современную государственную границу СССР.
Короче говоря, не находимся ли мы перед бесконечно возобновлявшимся процессом, перед почти спонтанным опережением, след которого будет обнаруживаться повсюду? Даже в случае, на первый взгляд не укладывающемся в схему, Римской империи, чья экономика тем не менее преодолевала границы вдоль благополучной линии Рейна и Дуная или в восточном направлении, вплоть до Красного моря и Индийского океана; по словам Плиния Старшего, Рим ежегодно терял на своих обменах с Дальним Востоком 100 млн. сестерциев. И древнеримские монеты сегодня довольно часто обнаруживаются в Индии8.
Таким образом, минувшие времена предлагают нам ряд примеров миров-экономик. Не слишком многочисленные, но достаточные для того, чтобы позволить провести сравнения. К тому же, коль скоро каждый мир-экономика существовал очень долгое время, он эволюционировал, он трансформировался на той же территории по отношению к самому себе; и разные его «возрасты», его сменявшие друг друга состояния тоже предполагают возможность сопоставления. Наконец, материал достаточно богат, чтобы позволить своего рода типологию миров-экономик, чтобы по крайней мере вскрыть совокупность выявляющих тенденцию правил9, которые уточняли и даже определяли соотношение этих миров-экономик с пространством.
При изучении какого угодно мира-экономики первая забота — это очертить пространство, которое он занимал. Обычно его пределы легко уловить, ибо они изменялись медленно. Зона, какую охватывал такой мир-экономика, представляется первейшим условием его существования. Не существовало мира-экономики без собственного пространства, значимого по нескольким причинам:
— у этого пространства есть пределы, и очерчивающая его линия придает ему некий смысл подобно тому, как берега характеризуют море;
— оно предполагает наличие некоего центра, служащего к выгоде какого-либо города и какого-либо уже господствовавшего капитализма, какова бы ни была форма последнего. Умножение числа центров свидетельствовало либо о некой форме молодости, либо же о какой-то форме вырождения или перерождения. В противоборстве с внутренними и внешними силами и в самом деле могло наметиться, а затем и завершиться смещение центра: города с международным признанием, города-миры, беспрестанно друг с другом соперничали и сменяли одни другие;
— будучи иерархизованным, такое пространство было суммой частных экономик; из них одни бывали бедными, другие— скромными, и одна-единственная в центре мира-экономики оказывалась относительно богатой. Отсюда возникали различные виды неравенства, разность потенциалов, посредством которых и обеспечивалось функционирование всей совокупности. И отсюда то «международное разделение труда», по поводу которого П. М. Суизи говорит нам, что Маркс не предвидел, что оно «конкретизируется в виде [пространственной] модели развития и отсталости, которая противопоставит два лагеря человечества — имущих и неимущих (have и have-not), — разделенных еще более радикальной пропастью, нежели та, что разделяет буржуазию и пролетариат развитых капиталистических стран»10. И тем не менее речь здесь идет не о каком-то «новом» разделении, но о ране очень древней и, вне сомнения, неизлечимой. Она существовала задолго до Марксовой эпохи.
Итак, три группы условий, причем каждая имела первостепенное значение.
Границы мира-экономики располагаются там, где начинается другая экономика того же типа, вдоль некой линии или, вернее, некой зоны, пересекать которую как с той, так и с другой ее стороны бывало выгодно с экономической точки зрения лишь в исключительных случаях. Для основной части торговли, и в обоих направлениях, «потеря на обмене превысила бы прибыль»11. Так что как общее правило границы миров-экономик предстают как зоны мало оживленные, инертные. Как бы плотной, труднопреодолимой оболочкой бывали зачастую природные преграды — ничьи земли (по man's lands), ничьи моря (по man's seas). Такой была Сахара между Африкой Черной и Африкой «Белой», несмотря на пересекавшие ее караваны. Таким был Атлантический океан, пустынный к югу и к западу от Африки, на протяжении веков служивший преградой в противоположность океану Индийскому, очень рано завоеванному торговлей, по крайней мере в северной его части. Таков был и Тихий океан, связь с которым у Европы-завоевательницы была ненадежной: в общем плавание Магеллана было открытием всего лишь входной двери в Южные моря, но не двери для входа и выхода (читай: для возвращения). Разве завершилось это плавание при возвращении в Европу использованием португальского пути вокруг мыса Доброй Надежды? Даже начало плаваний манильских галеонов в 1572 г. не было настоящим преодолением чудовищного препятствия Южных морей.
Столь же мощные преграды существовали и по границам между христианской Европой и турецкими Балканами, между Россией и Китаем, между Европой и Московским государством. В XVII в. восточная граница европейского мира-экономики проходила на востоке Польши; она исключала [из него] обширную «Московию». Последняя была для европейца краем света. Взору того путешественника12, который в 1602 г. по пути в Персию вступил на русскую территорию возле Смоленска, Московское государство предстало как «великая и обширная» страна, «дикая, пустынная, болотистая, покрытая зарослями кустарника» и лесами, «пересеченная болотами, кои переезжают по гатям» (он насчитал «более 600 переходов такого рода» между Смоленском и Москвой, «зачастую в весьма скверном состоянии»), страна, где все выглядит не таким, как в иных странах, пустынная («можно проехать 20 или 30 миль, не увидев города или деревни»), с отвратительными дорогами, мучительными даже в хорошее время года, наконец, страна, «столь наглухо закрытая для въезда, что невозможно в нее проникнуть и покинуть ее тайком, без дозволения или охранной грамоты великого князя». Страна непроходимая — таково впечатление одного испанца, который, предаваясь воспоминаниям о путешествии из Вильно в Москву через Смоленск около 1680 г., утверждал, будто «вся Московия — сплошной лес», где нет иных деревень, кроме тех, что поставлены на вырубках 13. Еще в середине XVIII в. путешественник, проехавший дальше Митавы*AB, столицы Курляндии, не мог более нигде найти приюта, кроме как на «убогих постоялых дворах», содержавшихся евреями, «где приходилось укладываться спать вперемежку с коровами, свиньями, курами, утками и выводком сынов Израиля, коих источаемые запахи еще усиливала всегда чересчур раскаленная печка»14.
Европейские миры-экономики в масштабе всей планеты
Расширяющаяся европейская экономика представлена в соответствии с ее крупнейшими торговыми потоками в масштабе всего мира. Из центра в Венеции в 1500 г. напрямую эксплуатировались Средиземноморье (см. на с. 124 сеть маршрутов торговых галер) и Западная Европа; перевалочные пункты продлевали сеть этой эксплуатации в сторону Балтийского моря, Норвегии и за пределы левантинских гаваней, в направлении Индийского океана.
Хорошо бы еще раз представить себе масштабы этих враждебных расстояний. Ибо именно посреди таких трудностей утверждались, росли, долгое время существовали и эволюционировали миры-экономики. Им требовалось покорить пространство, чтобы над ним господствовать, а пространство непрестанно брало реванш, навязывая возобновление [первоначальных] усилий. Это чудо, что Европа единым махом, или почти единым махом, передвинула свои границы вместе с великими открытиями конца XV в. Но единожды открыв пространство, его приходилось удерживать — как воды Атлантики, так и земли Америки. Удерживать пустынную Атлантику и полупустынную Америку — было непросто. Но не легче бывало и пролагать себе дорогу к другому миру-экономике, выдвигать в его сторону «антенну», линию высокого напряжения. Сколько приходилось соблюдать условий, чтобы двери левантинской торговли оставались открытыми на протяжении веков среди обоюдной настороженности, обоюдной враждебности… Успех пути вокруг мыса Доброй Надежды был бы немыслим без этого предварительного торжества длительной временной протяженности. И взгляните, каких он будет стоить усилий, скольких потребует [предварительных] условий: первый его труженик, Португалия, буквально исчерпает себя при этом. Победа мусульманских караванов, пересекавших пустыни, тоже принадлежала к подвигам, медленно закреплявшимся строительством сети оазисов и источников воды.
В 1775 г. спрут европейской торговли протянул свои щупальца на весь мир: в зависимости от исходных пунктов вы различите торговые потоки английские, нидерландские, испанские, португальские и французские. Что до последних, то в Африке и в Азии их следует представлять совмещенными с другими потоками европейской торговли. Проблема заключалась прежде всего в том, чтобы «высветить» роль британских связей. Лондон сделался центром мира. В Средиземноморье и на Балтике выделены лишь важнейшие маршруты, которыми следовали все корабли различных торговых наций.
Мир-экономика всегда располагал городским полюсом, городом, пребывавшим в центре сосредоточения непременных элементов, обеспечивавших его деловую активность: информации, товаров, капиталов, кредита, людей, векселей, торговой корреспонденции — они притекали сюда и вновь отправлялись отсюда в путь. Законодателями там были крупные купцы, зачастую неимоверно богатые.
Города — перевалочные пункты окружали такой полюс на более или менее почтительном расстоянии, выступая как компаньоны и соучастники, а еще чаще они бывали прикованы к своей второстепенной роли. Их активность согласовывалась с активностью метрополии: они стояли вокруг нее на страже, отклоняли в ее сторону поток дел, перераспределяли или отправляли богатства, которые метрополия им доверяла, домогались ее кредита или страдали от него. Венеция была не одна; Антверпен был не один; не один будет и Амстердам. Метрополии являлись миру со свитой, с эскортом. Рихард Хёпке, имея их в виду, говорил об архипелагах городов, и выражение это создает [верный] образ. Стендаль предавался иллюзии, будто большие города Италии из благородства щадили менее крупные15. Но как бы могли они их уничтожить? Поработить их — да, и ничего более, ибо они нуждались в услугах малых городов. Город-мир не мог достигнуть и поддерживать высокий уровень своей жизни без вольных или невольных жертв со стороны других. Тех других, на которые он был похож — город есть город, — но от которых и отличался: то был сверхгород. И первый признак, по которому его узнаешь, — как раз то, что ему помогали, служили.
Эти редчайшие города, исключительные, загадочные, ослепляли. Такова Венеция, бывшая для Филиппа де Коммина в 1495 г. «самым победительным городом, какой я видывал»16. Таков был Амстердам, представлявший, по мнению Декарта, своего рода «перечень возможного». «Разве есть еще в мире место, — писал он Гезу де Бальзаку 5 мая 1631 г., — где бы все удобства и все диковины, какие только можно пожелать, были бы столь легко доступны, как в этом городе?»17 Но эти блистательные города, они и приводят в замешательство; они ускользают от взора наблюдателя. Какой только чужестранец, в частности какой только француз во времена Вольтера или Монтескьё, не упорствовал в стремлении понять Лондон, объяснить его себе? Путешествие в Англию, ставшее литературным жанром, было некой попыткой открытия, которая всегда спотыкалась о насмешливую самобытность Лондона. Но кто бы ныне смог нам раскрыть истинную тайну Нью-Йорка?
Всякий сколько-нибудь значительный город, особенно если он имел выход к морю, был «Ноевым ковчегом», «подлинной ярмаркой масок», «Вавилонской башней», как определил Ливорно президент де Бросс18. Что же говорить о настоящих столицах! Они предстают перед нами под знаком экстравагантного смешения самых разных народов — как Лондон, так и Стамбул, как Исфахан, так и Малакка, как Сурат, так и Калькутта (последняя — начиная с первых ее успехов). Под сводами Биржи в Амстердаме, бывшей картиной торгового мира в миниатюре, можно было услышать все языки мира. В Венеции, «ежели вам любопытно увидеть людей со всех концов света, одетых разнообразно, каждый по своей моде, подите на площадь св. Марка или на площадь Риальто, где вы найдете всякого вида особ».
Требовалось, чтобы это пестрое космополитическое население могло мирно жить и трудиться. Ноев ковчег означал обязательную терпимость. Что до Венецианского государства, то сеньер де Вилламон19 полагал в 1590 г., «что во всей Италии не сыщется места, где жилось бы свободнее… ибо, во-первых, Синьория неохотно осуждает человека на смерть, во-вторых, оружие там отнюдь не запрещено20, в-третьих, там вовсе нет преследования за веру, и, наконец, каждый там живет как ему заблагорассудится, в условиях свободы совести, что и служит причиною того, что некоторые французы-либертины21 остаются там, дабы избежать розыска и надзора и жить совершенно свободно». Мне представляется, что такая врожденная венецианская терпимость отчасти объясняла ее «знаменитый антиклерикализм»22— я предпочел бы сказать: ее бдительное сопротивление непримиримости Рима. Но чудо терпимости возникало вновь и вновь повсюду, где появлялось скопление купцов. Амстердам стал ее прибежищем, что было несомненной заслугой после религиозных столкновений между арминианами и гомаристами (1619–1620 гг.)*AC. В Лондоне религиозная мозаика была окрашена во все цвета. «Здесь есть, — писал в 1725 г. один французский путешественник, — иудеи, протестанты немецкие, голландские, шведские, датские, французские; лютеране, анабаптисты, милленарии*AD [sic!], браунисты, индепенденты, или пуритане, и трясуны, или квакеры»23. К этому нужно добавить англикан, пресвитериан, да и католиков, каковые, будь они англичане или иностранцы, обычно слушали мессу в домовых часовнях французского, испанского или португальского послов. Всякая секта, любое исповедание имели свои церкви или свои молитвенные дома. И каждое было узнаваемо, сообщало о себе ближнему: квакеров «узнаешь за четверть лье по их одежде — плоской шляпе, маленькому галстуку, доверху застегнутому кафтану — и по опущенным долу большую часть времени глазам»24.
Быть может, наиболее четко выраженной характеристикой таких супергородов было ранее и сильное социальное расслоение. Все они включали пролетариат, буржуазию, патрициат, бывший хозяином богатства и власти, столь уверенным в себе, что вскоре он перестанет себя утруждать принятием титула нобили (nobili), как то было во времена Венеции или Генуи25. В общем патрициат и пролетариат «расходились», богатые становились более богатыми, а бедняки, еще более нищими, ибо вечной бедой перенапряженных капиталистических городов была дороговизна, чтобы не сказать бесконечная инфляция. Последняя проистекала из самой природы высшие функций города, предназначение которых — господствовать над прилегавшими к городу экономиками. Экономическая жизнь сама собой стягивалась, стекалась к городским высоким ценам. Но, будучи захвачены таким давлением, город и экономика, завершением которой он был, рисковали обжечься. В иные моменты дороговизна жизни в Лондоне или в Амстердаме превышала пределы терпимого. Сегодня Нью-Йорк освобождается от своих торговых и промышленных предприятий, которые бегут от громадных ставок местных сборов и налогов.
И однако же, крупные полюса городской жизни слишком многое говорили заинтересованности и воображению, чтобы их призыв не был услышан, словно каждый надеялся принять участие в празднестве, в зрелище, в роскоши и позабыть трудности каждодневной жизни. Разве города-миры не выставляли напоказ свое великолепие? Если к этому добавлялись миражи воспоминаний, образ [города] вырастал до абсурда. В 1643 г. путеводитель для путешественников воскрешал в памяти Антверпен предыдущего столетия: город с 200 тыс. жителей, «как местных уроженцев, так и чужестранцев», способный принять «в своей гавани разом 2500 кораблей, [где они дожидались], стоя на якоре, целый месяц и не могли разгрузиться»; богатейший город, предоставивший Карлу V «300 тонн золота», город, где ежегодно выплескивалось «500 млн. серебром, 130 млн. золотом», «не считая вексельные деньги, кои притекали и утекали, как воды моря»26. Все это было мечтою, дымом! Но на сей раз пословица права: нет дыма без огня! Алонсо Моргадо в 1587 г. утверждал в своей «Истории Севильи», будто «в город ввезено столько сокровищ, что можно было бы замостить все его улицы золотом и серебром»27.
Господствующие города не оставались таковыми вечно, in aeternum, они сменяли друг друга. Это было верно на вершине и верно на всех уровнях иерархии городов. Такие передвижки, где бы они ни происходили (на вершине или на середине склона), из чего бы они ни проистекали (из чисто экономических причин или нет), всегда бывали показательными. Они прерывали спокойный ход истории и открывали перспективы тем более ценные, что они бывали редки. Когда Амстердам сменял Антверпен, когда Лондон сменял Амстердам или когда около 1929 г. Нью-Йорк обошел Лондон, это всякий раз бывало опрокидыванием огромного исторического массива, выявлявшим хрупкость прежнего равновесия и силы того равновесия, которое должно было утвердиться. Это затрагивало весь круг мира-экономики, и последствия, как можно заранее догадаться, никогда не бывали только экономическими.
Когда в 1421 г. Мины сменили столицу, покинув Нанкин, открытый благодаря Синей реке для морского судоходства, чтобы обосноваться в Пекине, лицом к опасностям маньчжурской и монгольской границ, громадный Китай, массивный мир-экономика, опрокинулся бесповоротно; он отвернулся от определенной формы экономики и деятельности, связанной с удобствами сообщения по морю. Глухая, замкнувшаяся в себе столица укоренилась в самом сердце суши, притягивая все к себе. Сознательный или бессознательный, то был, безусловно, решающий выбор. Именно в этот момент Китай проиграл в борьбе за господство над миром ту партию, которую он, не слишком это сознавая, открыл морскими экспедициями начала XV в., отправлявшимися из Нанкина.
Символ английского морского могущества: разгром Непобедимой Армады. Деталь картины неизвестного мастера. Лондон, Гринвичский Национальный Морской музей. Фото музея.
Именно аналогичное развитие было завершено выбором, что сделал Филипп II в 1582 г. В то время как политически Испания господствовала в Европе, Филипп II в 1580 г. завоевал Португалию и разместил свое правительство в Лисабоне, где оно пробудет почти три года. Лисабон приобрел от этого громадный вес. Обращенный к океану, он был таким местом, откуда можно было контролировать мир и господствовать над ним, [центром], о каком только можно было мечтать. Подкрепленный авторитетом короля и присутствием правительственных учреждений, испанский флот в 1583 г. изгонит французов с Азорских островов, и пленные будут без суда и следствия повешены на реях. Так что оставить в 1582 г. Лисабон означало покинуть пост, откуда осуществлялось господство над экономикой империи, ради того, чтобы запереть испанскую мощь в сердце практически неподвижной Кастилии, в Мадриде. Какой это было ошибкой! Задолго до того подготовлявшаяся Непобедимая Армада отправилась в 1588 г. навстречу своей гибели. Испанская активность пострадала от такого отступления, и современники это осознали. Во времена Филиппа IV еще найдутся ходатаи, советовавшие Католическому королю28 осуществить «старинную португальскую мечту» — перенести центр его монархии из Мадрида в Лисабон. «Ни для одного государя, — писал один из них, — морская мощь не имеет такого значения, как для государя испанского, ибо единственно морскими силами будет создано единое тело из многих провинций, столь друг от друга удаленных»29. Обращаясь вновь к этой идее в 1638 г., один военный писатель предвосхитил язык адмирала Мэхэна*AE: «Мощь, каковая всего более подобает испанскому оружию, есть та, кою размещают на море; но сие государственное дело столь всем ведомо, что я не стал бы его обсуждать, даже если бы счел оное уместным»30.
Критиковать задним числом то, что не произошло, но могло бы произойти, — это игра. Единственное, что можно сказать с уверенностью, — это то, что если бы Лисабон, подкрепленный присутствием Католического короля, оказался победителем, то не было бы Амстердама, по меньшей мере его не было бы так скоро. Потому что в центре какого-либо мира-экономики мог быть одновременно только один полюс! Успех одного означал отступление другого в более или менее краткий срок. Во времена Августа по всему римскому Средиземноморью Александрия боролась против Рима, который выйдет победителем. В средние века необходимо было, чтобы в борьбе за право эксплуатации богатств Востока одержал верх какой-то один город, Генуя или Венеция. Их продолжительному поединку не видно было конца вплоть до завершения Кьоджанской войны (1378–1381 гг.), когда Венеция одержит внезапную победу. Итальянские города-государства оспаривали превосходство с такой яростью, какую не удастся затмить их наследникам, современным нациям и государствам.
Такие сдвиги в сторону успеха или неудачи соответствовали подлинным потрясениям. Если происходило падение столицы какого-либо мира-экономики, то сильные сотрясения ощущались далеко, вплоть до самой периферии. Впрочем, как раз на окраинах, в настоящих или псевдоколониях, это зрелище имело шансы оказаться самым очевидным. Утратив свое могущество, Венеция утратила и свою империю: Негропонт в 1540 г., Кипр (бывший лучшим украшением этой империи) в 1572 г., Кандию в 1669 г. Амстердам утверждает свое превосходство — Португалия теряет свою дальневосточную империю, а позднее оказывается на волосок от потери Бразилии. Франция с 1762 г. проигрывает первый серьезный тур в своем поединке с Англией: она отказывается от Канады и практически от всякого надежного будущего в Индии. В 1815 г. Лондон утверждается в полной своей силе, а к этому времени Испания утратила или должна была утратить Америку. Точно так же после 1929 г. мир, накануне еще имевший центром Лондон, начинает концентрироваться вокруг Нью-Йорка: после 1945 г. европейские колониальные империи уйдут все, одна за другой: английская, нидерландская, бельгийская, французская, испанская (или то, что от нее оставалось), а ныне португальская. Такое повторение колониального распада не было случайностью; рвались как раз цепи зависимости. Так ли трудно вообразить те последствия, которые повлек бы сегодня за собой по всему миру конец «американской» гегемонии?
Слова о господствующих городах не должны заставить думать, будто речь всегда идет об одном и том же типе городских успехов и городских сил: в ходе истории такие центральные города оказывались лучше или хуже оснащенными, а их различия и относительные недостатки при ближайшем рассмотрении подводят к достаточно верным истолкованиям.
Если мы возьмем классическую последовательность господствовавших городов Запада — Венеции, Антверпена, Генуи, Амстердама, Лондона, — к которым мы не раз еще будем обращаться, то сможем констатировать, что первые три не располагали арсеналом всего необходимого для экономического доминирования. В конце XIV в. Венеция была торговым городом в полном расцвете, но она наполовину была обязана промышленности и вдохновлялась ею, а если она и имела свою финансовую и банковскую структуру, то эта система кредита функционировала лишь внутри венецианской экономики, то был двигатель эндогенный. Антверпен, практически лишенный флота, предоставил убежище европейскому торговому капитализму; для торговли и прочих дел он был своего рода испанским постоялым двором. Всякий находил там то, что сам туда привозил. В более позднее время Генуя будет обладать только банкирским первенством наподобие Флоренции в XIII–XIV вв.; и если она играла первые роли, то потому, что клиентом ее был король Испанский, хозяин драгоценных металлов, а также потому, что на рубеже XVI и XVII вв. наблюдалась некая неясность в определении центра тяжести Европы: Антверпен этой роли более не играл, Амстердам еще не играл, речь шла самое большее об антракте. В лице Амстердама и Лондона города-миры обладали полным арсеналом экономического могущества, они подчинили себе все: от контроля за мореплаванием до торговой и промышленной экспансии и полного спектра всех форм кредита.
Что также варьировало, от одного случая господства к другому, так это обладание политическим могуществом. С этой точки зрения Венеция была сильным независимым государством; в начале XV в. она завладела материковыми землями, близкими к ней и служившими обширным защитным поясом. С 1204 г. она располагала колониальной империей. Зато Антверпен не будет иметь в своем распоряжении, так сказать, никакой политической мощи. Генуя была лишь территориальным островом: она отказалась от политической независимости, сделав ставку на другое орудие господства, каким служили деньги. Амстердам присвоил себе в некотором роде право собственности на Соединенные Провинции, желали последние того или нет. Но в конечном счете его «царство» было ненамного большим по размерам, чем венецианская Terraferma. С возвышением Лондона все изменяется, ибо огромный город располагал английским национальным рынком, а затем рынком всех Британских островов вплоть до того дня, когда с изменением масштабов мира этот сгусток могущества не окажется всего лишь маленькой Англией перед лицом мастодонта — Соединенных Штатов.
Короче говоря, прослеживаемая в самых основных своих чертах последовательная история господствовавших городов Европы после XIV в. с самого начала рисует нам картины эволюции нижележавших миров-экономик, более или менее связанных и устойчивых, колебавшихся между ориентацией на центры сильные и центры слабые. Такая последовательность мимоходом освещает также и варьировавшую ценность орудий господства: мореплавания, крупной торговли, промышленности, кредита, политического могущества или насилия…
Разные зоны какого-нибудь мира-экономики устремляют свой взор к одной и той же точке, к центру: будучи «поляризованы», они образуют уже совокупность с многочисленными связями. Как заявит в 1763 г. марсельская торговая палата: «Все виды коммерции между собою связаны и, так сказать, протягивают руку друг другу»31. Столетием раньше некий наблюдатель (в Амстердаме) уже делал из голландского случая вывод, «что существовала такая связанность между всеми частями коммерции во Вселенной, что пренебрегать какой-нибудь из них означало бы плохо знать прочие»32.
И связи, единожды установленные, сохраняются надолго.
Какая-то страсть сделала из меня историка Средиземноморья второй половины XVI в. В мыслях я совершал плавания, заходил в гавани, вел обмен, продавал во всех его портах на протяжении доброго полустолетия. Потом мне понадобилось заняться историей Средиземноморья XVII и XVIII вв. Я подумал было, что специфика этого времени поставит меня в затруднительное положение, что мне потребуется, для того чтобы почувствовать себя в нем, переучиваться заново. Но довольно быстро я заметил, что нахожусь в знакомой стране, будь то в 1660 г., в 1670 г. или даже в 1750 г. Базовое пространство, маршруты, сроки перевозок, производство, обмениваемые товары, гавани — все, или почти все, оставалось на прежнем месте. В целом тут или там наблюдались какие-то изменения, но относившиеся почти что к одной лишь надстройке; это одновременно и много и почти ничего, даже если такое почти ничто — деньги, капиталы, кредит, возросший или уменьшившийся спрос на тот или другой продукт — могло доминировать над стихийной, «приземленной» и как бы «натуральной» жизнью. Последняя, однако, продолжалась, не зная, собственно, что подлинные хозяева уже не те, что прежде, и, во всяком случае, не больно об этом беспокоясь. То, что оливковое масло Апулии в XVIII в. вывозилось в Северную Европу через Триест, Анкону, Неаполь и Феррару и гораздо меньше — в Венецию 33, конечно же, имело значение, но так ли уж важно это было для крестьян, возделывавших оливковые рощи?
Именно опираясь на этот опыт, объясняю я себе строение миров-экономик и механизмы, благодаря которым сосуществовали капитализм и рыночная экономика, взаимопроникавшие, но никогда не сливавшиеся. На суше и вдоль течения рек столетиями и столетиями организовывались цепочки локальных и региональных рынков. Судьба такой локальной экономики, функционировавшей сама собой сообразно своим рутинным приемам, заключалась в том, чтобы периодически бывать объектом интеграции, приведения к «разумному» порядку, к выгоде какой-то одной господствующей зоны, какого-то одного господствующего города. И длилось это столетие или два, пока не появлялся новый «организатор». Как если бы централизация и концентрация34 ресурсов и богатств непременно происходили к выгоде нескольких изобранных мест накопления.
Если оставаться в рамках вышеприведенного примера, то показательным было использование Адриатики в интересах Венеции. Это море, которое Синьория контролировала самое малое с 1383 г., с овладением Корфу, и которое для нее было своего рода национальным рынком, она именовала «своим заливом» и утверждала, будто завоевала его ценой своей крови. Лишь в штормовые зимние дни Венеция прекращала патрульные плавания своих галер с вызолоченными носовыми частями. Но не Венеция выдумала это море, не она создала стоящие по берегам его города; производство прибрежных стран, их обмены и даже их народы моряков — все это она нашла уже сложившимся. Ей надо было лишь соединить в своих руках, как если бы то были нити, всю торговлю, существовавшую до ее вторжения: масло Апулии, корабельный лес Монте Гаргано, камень Истрии, соль, в которой на том и на другом берегу нуждались люди и стада, вино, зерно… Она собрала также странствующих купцов, сотни, тысячи лодок и парусников — и все это она затем приспособила к собственным нуждам и включила в свою собственную экономику. Такое овладение было тем процессом, той «моделью», которая определяла собой созидание любого мира-экономики с его вполне очевидными монополиями. Синьория притязала на то, что вся торговля Адриатического моря должна направляться в ее гавань и перейти под ее контроль, каков бы ни был конечный пункт торгового маршрута; она стремилась к этому, неустанно боролась с Сеньей и Фиуме (Риека), этими городами морского разбоя, и в не меньшей степени со своими торговыми соперниками — Триестом, Рагузой и Анконой35.
Схема венецианского господства обнаруживается и в других местах. В самом главном рна покоилась на колеблющемся диалектическом соотношении между рыночной экономикой, развивавшейся спонтанно, почти что сама собой, и экономикой, возвышавшейся над нею, которая перекрывала эти малые формы деятельности, ориентировала их, держала в своей власти. Мы говорили о масле Апулии, долгое время скупавшемся Венецией. Итак, подумайте о том, что, для того чтобы это делать, Венеция около 1580 г. имела в производящей области больше 500 купцов из Бергамо36, своих подданных, занятых сбором, складированием, организацией отправки. Таким образом, высшая экономика обволакивала производство, направляя его сбыт. Все средства были для нее хороши, чтобы добиться успеха, в особенности — сознательно предоставлявшиеся кредиты. И именно таким путем англичане утвердили свое преобладание в Португалии после заключения договора лорда Метуэна в 1703 г. Таким же образом и американцы вытеснили англичан из Южной Америки после второй мировой войны.
Суда с круглыми обводами причаливают в Венеции.
В. Карпаччо «Легенда о св. Урсуле», деталь, изображающая отплытие новобрачных. Фото Андерсона — Жиродона.
За одним из объяснений (но не объяснением как таковым) можно обратиться к Иоганну Генриху фон Тюнену (1780–1851), бывшему наряду с Марксом величайшим немецким экономистом XIX в.37 Во всяком случае, любой мир-экономика подчиняется схеме, которую он нарисовал в своем труде «Изолированное государство» (1826 г.). «Представьте себе, — писал он, — большой город посреди плодородной равнины, которую не пересекает ни доступная для судоходства река, ни какой-либо канал. Сказанная равнина образована совершенно одинаковыми почвами и вся пригодна для земледелия. На довольно большом расстоянии от города равнина заканчивается на краю дикой, невозделываемой зоны, которою наше государство совершенно отделено от остального мира. К тому же на равнине нет никакого другого города, кроме большого города, упоминавшегося выше»38. Восхитимся еще раз этой потребностью экономической науки выйти за пределы реального, чтобы лучше его понять39.
Единственный город и единственная деревня воздействуют друг на друга как бы под колпаком. Коль скоро всякий вид деятельности определяется единственно расстоянием (поскольку нет различия почв, которое бы предопределяло для той или иной зоны занятие какой-то особой культурой), то сами собой обрисовываются концентрические зоны вокруг города. Первый круг — сады, огородные культуры (огороды прилепляются к городскому пространству, проникают даже в свободные его промежутки) плюс к этому молочное хозяйство; затем, во втором и третьем кругах, зерновые культуры и скотоводство. Перед нашими глазами — микрокосм, модель которого может быть применена к Севилье и Андалусии, как сделал это Г. Нимейер40. Или, как это обрисовали мы, к районам, снабжавшим Лондон или Париж 41, или, по правде говоря, любой другой город. Теория связана с реальностью в той мере, в какой предложенная модель почти пуста и, ежели еще раз обратиться к образу испанского постоялого двора, куда приносишь с собой все, чем будешь пользоваться.
Я не буду ставить в упрек модели Тюнена то, что она не оставляет места внедрению и развитию промышленности (каковая существовала задолго до английской промышленной революции XVIII в.), или то, что в ней описывается абстрактная деревня, где расстояние — некий deus ex machina*AF—само собой описывает последовательные круги различных видов деятельности и где нет ни местечек, ни деревень, т. е. никакой из человеческих реальностей рынка. На самом деле любое перенесение на реальный пример такой слишком упрощенной модели позволяет вновь ввести эти отсутствующие элементы. Зато я буду критиковать то, что столь важное понятие неравенства нигде не нашло отражения в этой схеме. Неравенство между зонами очевидно, но допускается без объяснения. «Большой город» господствует над своей сельской местностью — и все. Но почему он над ней господствует? Обмен деревня — город, создающий элементарное обращение экономического тела, — прекрасный пример, что бы ни говорил по этому поводу Адам Смит42, неравного обмена. Такое неравенство имело свои истоки, свой генезис43. В этом смысле экономисты слишком пренебрегают исторической эволюцией, которой, вне всякого сомнения, очень рано было что сказать.
Всякий мир-экономика есть складывание, сочетание связанных воедино зон, однако на разных уровнях. В пространстве обрисовывается по меньшей мере три ареала, три категории: узкий центр, второстепенные, довольно развитые области и в завершение всего огромные внешние окраины. И качества и характер общества, экономики, техники, культуры, политического порядка обязательно изменяются по мере перемещения из одной зоны в другую. Здесь перед нами объяснение весьма широкой значимости, объяснение, на котором Иммануэль Валлерстайн построил весь свой труд «Современная мировая система» («The modern World-system», 1974).
Центр, так сказать, «сердце», соединяет все самое передовое и самое разнообразное, что только существует. Следующее звено располагает лишь частью таких преимуществ, хотя и пользуется какой-то их долей; это зона «блистательных вторых». Громадная же периферия с ее редким населением представляет, напротив, архаичность, отставание, легкую возможность эксплуатации со стороны других. Такая дифференциальная география еще и сегодня подстерегает и объясняет всеобщую историю мира, хотя последняя при случае тоже сама по себе создает ловушки в силу своего попустительства.
Центральная область не заключала в себе ничего таинственного: когда Амстердам был «мировым пакгаузом», Соединенные Провинции (или по крайней мере самые активные из их числа) были центральной зоной. Когда свое превосходство утвердил Лондон, в центре всего оказалась Англия (если не все Британские острова). Когда в начале XVI в. в один прекрасный день Антверпен пробудился в самом центре европейских торговых путей, Нидерланды, как выразился Анри Пиренн, сделались «предместьем Антверпена»44, а обширный [остальной] мир — его большим пригородом. «Выкачивающая мощь и притягательная сила таких полюсов роста»45 вполне очевидны.
Зато ориентировка более затруднительна, когда речь идет о том, чтобы расположить по соседству с такой центральной зоной прилегающие к ней районы во всей их плотности; районы, уступающие центру, но довольно незначительно, которые, стремясь догнать центр, оказывают на него давление со всех сторон, будучи активными более остальных. Различия не всегда бывали ярко выражены: по мнению Поля Бэроша 46, в прошлом перепады между такими экономическими зонами были куда меньше, чем сейчас; а Герман Келленбенц даже вообще сомневается в их реальности47. Однако же, были различия резкими или не были, но они существовали, как о том свидетельствуют критерии цен, заработной платы, уровней жизни, национального продукта, дохода на душу населения, торговых балансов — по крайней мере всякий раз, когда нам доступны цифры.
Самым простым, если не лучшим, во всяком случае, самым доступным критерием служило присутствие или отсутствие в той или иной области иноземных купеческих колоний. Если он занимал привилегированное положение в данном городе, в данной стране, иностранный купец сам по себе свидетельствовал о более низком положении этого города или этой страны по отношению к экономике, представителем или эмиссаром которой такой купец был. У нас есть десятки примеров такого превосходства: генуэзские купцы-банкиры в Мадриде во времена Филиппа II; голландские купцы в Лейпциге в XVII в.; английские купцы в Лисабоне в XVIII в. или же итальянцы, особенно итальянцы, в Брюгге, Антверпене, в Лионе, как и в Париже (по крайней мере до времен Мазарини). К 1780 г. «в Лисабоне и Кадисе все торговые дома суть иностранные торговые конторы» («Alle Häuser fremde Comptoirs sind»)48. Такое же или почти такое же положение существовало в XVIII в. в Венеции49.
Напротив, всякая двусмысленность рассеивается, как только мы попадаем в страну периферийную. Там ошибиться невозможно: это бедные, отсталые страны, где преобладающим социальным статусом зачастую бывало крепостное состояние или даже рабство (свободные или так называемые свободные страны имелись лишь в сердце Запада). Страны, едва вовлеченные в денежную экономику. Страны, где едва наметилось разделение труда, где крестьянин занимался всеми ремеслами разом, где цены, когда они выражались в деньгах, были смехотворными. Впрочем, любая слишком дешевая жизнь есть уже сама по себе показатель слабого развития. Венгерский проповедник Мартино Сепши Цомбор, возвращаясь в свою страну в 1618 г., «обращает внимание на высокий уровень цен на продовольствие в Голландии и Англии; положение начинает меняться во Франции, затем в Германии, в Польше и в Чехии, хлеб продолжает снижаться в цене на всем протяжении путешествия, вплоть до самой Венгрии»50. Венгрия — это уже почти нижняя ступенька лестницы. Но можно пойти и дальше: в сибирском Тобольске «потребные для жизни вещи столь дешевы, что простой человек может там весьма хорошо жить на десять рублей в год»51.
Отсталые регионы по окраинам Европы предлагают множество моделей таких маргинальных экономик. «Феодальная» Сицилия в XVIII в.; Сардиния в любую эпоху; турецкие Балканы; Мекленбург, Польша, Литва, обширные регионы, из которых выкачивался продукт к выгоде рынков Запада, осужденные на то, чтобы сообразовывать свое производство не столько с местными нуждами, сколько со спросом внешних рынков; Сибирь, эксплуатировавшаяся русским миром-экономикой. Но такими же были и принадлежавшие Венеции левантинские острова, где внешний спрос на изюм и на ликерные вина, потреблявшиеся вплоть до Англии, навязал с XV в. всепоглощающую монокультуру, разрушительную для местного равновесия.
Несомненно, везде в мире существовали периферии. До Васко да Гамы, как и после него, черные африканцы, золотоискатели и охотники первобытных областей Мономотапы на восточном побережье Африки, выменивали желтый металл и слоновую кость на индийские хлопковые ткани. Китай на своих границах непрестанно расширялся, вторгаясь в «варварские», как их определяют китайские тексты, страны. Ибо взгляд китайцев на эти народы был таким же, как у греков классической эпохи на народы, не говорившие по-гречески: как во Вьетнаме, так и в Индонезии жили только варвары. Однако же во Вьетнаме китайцы проводили различие между варварами китаизированными и некитаизированными. По словам китайского историка XVI в., его соотечественники «именовали сырыми варварами тех, что сохраняли свою независимость, оберегая свои первобытные нравы, и варварами вареными тех, кои более или менее восприняли китайскую цивилизацию, подчинившись Империи». Здесь принимаются во внимание одновременно политика, экономика, культура, модель социальной структуры. Сырое и вареное в такой семантике, как поясняет Жак Дурн, есть также оппозиция «культура — природа»; сырое состояние, проявляющееся прежде всего в наготе тела: «Когда пётао [горные «царьки»] выплатят дань [китаизированному] аннамскому двору, последний их покроет одеждами»52.
Столь же хорошо заметны отношения зависимости и на большом острове Хайнань, близ южного побережья Китая. Остров гористый и независимый в своей центральной части был населен некитайцами, по правде говоря, первобытными, тогда как равнинные районы, исчерченные рисовыми полями, уже находились в руках китайских крестьян. Горцы, грабители по призванию (но на них при случае и охотились как на диких зверей), охотно выменивали твердые породы дерева («орлиное дерево» и каламба*AG) и золотой песок посредством своего рода немого торга — китайские купцы «первыми выкладывали свои ткани и галантерейные товары в их горах»53. Оставляя в стороне немой торг, заметим, что эти обменные операции сходны с такими же на атлантическом побережье Сахары во времена Генриха Мореплавателя, когда там стали обменивать на сукна, полотно и одеяла из Португалии золотой песок и черных невольников, которых доставляли на побережье кочевники-берберы.
«Варвар сырой» [в первозданном виде]: китайский рисунок, изображающий полунагого кхмера, держащего в руках раковину. Гравюра из «Гэнчжеду», Национальная библиотека.
Однако же отсталые зоны распределялись отнюдь не исключительно по настоящим перифериям. На самом деле они усеивали сами центральные области многочисленными региональными «пятнами», имевшими скромные размеры одной «области» или одного кантона, одной изолированной горной долины или зоны малодоступной ввиду ее расположения вдали от проезжих дорог. Все передовые экономики были, таким образом, как бы пронизаны бесчисленными «ямами», лежавшими вне пределов времени мира, «ямами», в которых историк, пребывающий в погоне за почти всегда неуловимым прошлым, испытывает такое ощущение, будто он погружается на глубину при подводной охоте. На протяжении последних лет и даже в еще большей степени, чем позволяют то предположить первые два тома этого труда, я настойчиво пытался «ухватить» эти простейшие судьбы, всю эту специфическую историческую ткань, помещающую нас ниже рынка или же на его окраине: экономика обменов обходила такие особые регионы стороной, регионы, не бывшие, впрочем, с человеческой точки зрения, ни более несчастными, ни более счастливыми, нежели прочие, о чем я не раз уже говорил.
Но такая подводная охота редко бывает плодотворна: документы отсутствуют, а детали, которые собираешь, более живописны, чем полезны. А ведь то, что мы хотели бы собрать, — это те элементы, по которым можно судить о мощности пласта экономической жизни и ее характере по соседству с таким нулевым уровнем. Конечно, это означает требовать слишком многого. Что, однако же, не вызывает никакого сомнения, так это существование таких «нейтральных» зон, находившихся почти вне рамок обменов и сношений. На пространствах Франции даже в XVIII в. такие мирки, наоборот, встречались как в наводивших страх внутренних районах Бретани, так и в альпийском массиве края Уазан54, или в долине Морзин55, за перевалом Монте, или в высокогорной долине Шамони, такой закрытой для внешнего мира до начала эпохи альпинизма. Встретить в 1970 г. в Сервьере, в Бриансоннэ, общину крестьян-горцев, которая «продолжала жить в дедовском ритме сообразно умонастроениям минувших времен и производить в соответствии со старинной техникой земледелия, пережив [в целом] всеобщее крушение своих общин-соседей», — то была неслыханная удача, выпавшая историку Колетт Бодуи56. И она сумела ею воспользоваться.
Во всяком случае, то, что такие изоляты могут существовать во Франции 1970 г., уже не позволяет удивляться тому, что в Англии в самый канун промышленной революции путешественнику или обследователю на каждом шагу попадались отсталые области. Дэвид Юм (1711–1776)57 в середине XVIII в. отмечал, что в Великобритании и Ирландии нет недостатка в областях, где жизнь столь же дешева, как во Франции. Это окольный способ говорить об областях, которые сегодня мы бы назвали «слаборазвитыми», где жизнь оставалась традиционной, где в распоряжении крестьян имелось обилие дичи, кишевших в реках лососей и форелей. Что же касается людей, то говорить следовало бы о дикости. Так обстояло дело в районе Фене, по берегам залива Уош, в момент, когда в начале XVII в. там предпринимались огромные усилия по улучшению земель на голландский манер. Мелиоративные работы породили там капиталистические деревни, на том месте, где до того существовали свободные люди, привычные к рыбной ловле и охоте на водоплавающую дичь. Эти «первобытные» люди будут яростно бороться за сохранение своего образа жизни, нападая на инженеров и землекопов, прорывая дамбы, убивая этих проклятых рабочих58. Подобные конфликты между модернизацией и приверженностью к старине происходили еще на наших глазах, как во внутренней Кампании, так и в других регионах света59. Однако такие насильственные действия были относительно редки. Обычно же «цивилизация», когда это бывало ей нужно, располагала тысячами способов для того, чтобы соблазнить регионы, которые она долго предоставляла самим себе, и проникнуть в них. Но так ли уж разнился результат?
Мир-экономика представляется как бы громадной оболочкой. Принимая во внимание средства сообщения былых времен, он априори должен был объединять значительные силы, дабы обеспечить свое нормальное функционирование. Итак, он функционировал никем не оспариваемый, хотя действенными плотностью и глубиной, прикрытием и силой он располагал лишь в своей центральной зоне и в непосредственно окружавших ее областях. Да к тому же последние, как мы это видим на примере окружения Венеции, Амстердама или Лондона, сами включали зоны менее оживленной экономики, слабее связанные с центрами, где принимались решения. Еще и сегодня Соединенные Штаты имеют собственные «развивающиеся страны» даже в пределах своих границ.
Встреча двух миров-экономик: купец с Запада в местах производства пряностей. Иллюстрация к «Книге чудес» Марко Поло, XV в. Национальная библиотека (Ms.fr. 2810). Фото Национальной библиотеки.
Следовательно, рассматриваешь ли мир-экономику в его распространении по поверхности земного шара или рассматриваешь его в глубину в его же центральной зоне, испытываешь удивление: машина работает и, однако же (вспомните особенно первые господствующие города европейского прошлого), располагает небольшой мощностью. Как оказался возможен такой успех? Вопрос этот будет вновь и вновь возникать на протяжении этого труда, но мы не сможем дать не него безапелляционный ответ: то, что Голландии удавалось использовать свои торговые преимущества в самых глубинах враждебной ей Франции Людовика XIV, то, что Англия овладела громадной Индией — это и правда подвиги, но лежащие на грани непостижимого.
И все же, может быть, можно предложить объяснение с помощью такой уловки, как зрительный образ?
Вот перед нами гигантского веса глыба мрамора, отобранная Микеланджело или кем-нибудь из его современников в карьерах Каррары60. Однако же она будет отделена от массива с помощью элементарных средств, а затем перевезена наверняка скромными силами: немного пороха, который довольно давно использовали в карьерах и на рудниках, два или три рычага, десяток людей (и то не обязательно), канаты, упряжка, деревянные катки для будущего рольганга, наклонная плоскость — и дело сделано. Сделано потому, что гигант привязан к земле своею тяжестью; потому что представляет он силу огромную, но неподвижную, нейтрализованную. Разве масса простейших видов деятельности не бывает тоже захвачена в ловушку, связана, прикована к земле и в силу этого делается более легко управляема сверху? Орудиями и рычагами, делавшими возможными эти подвиги, были немного наличных денег, белого металла, поступавшего в Данциг (Гданьск) или в Мессину, соблазнительное предложение кредита, небольшой суммы «искусственных» денег или редкого и пользовавшегося особым спросом товара… Или сама система рынков. Высокие цены в конце торговых цепочек служили неизменным побудительным мотивом: один знак — и все приходило в движение. Добавьте к этому силу привычки: перец и пряности на протяжении столетий являлись к воротам Леванта, чтобы встретиться там с драгоценным белым металлом.
Разумеется, существовало также и насилие: португальские или голландские эскадры облегчили торговые операции задолго до «эпохи канонерок». Но еще чаще именно внешне скромные средства скрытно управляли зависимыми экономиками. На самом деле образ этот действителен для всех механизмов мира-экономики, как для центра по отношению к периферийным областям, так и для центра по отношению к самому себе. Ибо, напомним это еще раз, центр имел несколько этажей, он был разделен внутри себя. Такими же были и периферийные районы. «Общеизвестно, — писал один из русских консулов 61,— что в Палермо любой товар почти наполовину дороже, нежели в Неаполе». Но он забыл уточнить, что именно понимает он под «товаром» (article) и какие исключения предполагает оговорка «почти». Нам остается домыслить ответ и те движения, какие могли повлечь за собой такие перепады цен между двумя столицами королевств, образовывавших обездоленный Юг Италии.
Сколь бы очевидным ни были случаи экономической зависимости, каковы бы ни были их последствия, было бы ошибкой представлять себе порядок мира-экономики управляющим всем обществом в целом, в одиночку определяющим прочие порядки общества. Ибо имелись другие порядки. Экономика никогда не бывает изолированной. Ее почва, ее пространство суть равным образом те почва и пространство, где поселяются и живут другие сущности — культурная, социальная, политическая, — беспрестанно в экономику вмешивающиеся, дабы ей способствовать либо с тем же успехом ей противостоять. Эти массивы тем более трудно отделить друг от друга, что то, что доступно наблюдению — по выражению Франсуа Перру62, реальность опыта, «реальная реальность», — это глобальная целостность, то, что мы обозначили как общество по преимуществу, как множество множеств63. Всякое частное множество64, выделяемое ради его доступности пониманию, в жизненной реальности смешано с другими. Ни единого мгновения я не думаю, чтобы существовала некая ничейная земля (nо man’s land) между экономической историей и историей социальной, как утверждает Уиллэн 65. Можно было бы в каком угодно порядке писать следующие уравнения: экономика — это политика, культура, общество; культура — это экономика, политика, общество и т. д. Или же признать, что в таком-то данном обществе политика ведет за собой экономику, и наоборот, что экономика благоприятствует или не благоприятствует культуре, и наоборот, и т. д. И даже заявлять вместе с Пьером Брюнелем, что «все человеческое — политично, следовательно, всякая литература (даже затворническая поэзия Малларме*AH) есть явление политическое»66. Ибо если специфическую черту экономики составляет выход за пределы своего пространства, то разве не это же самое можно сказать и о других общественных множествах? Все пожирают пространство, пытаются расшириться, обрисовывают одну за другой свои последовательные зоны по Тюнену.
Таким-то образом то или иное государство предстает разделенным на три зоны: столицу, провинцию, колонии. Это та схема, которая соответствует Венеции XV в.: город и его окрестности — Догадо (Dogado)67; города и территории материковых владений Венеции (Terra Ferma); колонии — заморские территории (Mar). Для Флоренции — это город, пригородная зона (Contado), государство (lo Stato) 68. Могу ли я утверждать, что эти последние территории, отвоеванные у Сиены и Пизы, относились к категории псевдоколоний? Бесполезно толковать о тройственном членении Франции XVII, XVIII, XIX и XX вв., или Англии, или Соединенных Провинций. Но не была ли в масштабе всей Европы система так называемого европейского равновесия, особенно охотно изучаемая историками69, своего рода политическим отражением мира-экономики? Целью было образовать и удерживать периферийные и полупериферийные [районы], где никогда не исчезали до конца взаимные напряженности, так, чтобы не ставилось под угрозу могущество центра. Ибо и политика тоже имела свое «сердце», небольшую зону, откуда наблюдали за ближними и дальними событиями: «подождать и посмотреть» («wait and see»),
У социальных форм также была своя дифференциальная география. Докуда доходили, например, на местах рабство, крепостничество, феодальное общество? В зависимости от местности общество совершенно изменялось. Когда Дюпон де Немур принял предложение стать воспитателем сына князя Чарторыского, он с изумлением обнаружил, что Польша была страной крепостничества, страной крестьян, которые не ведали государства и знали только своего пана, и князей, остававшихся людьми простых нравов, вроде Радзивилла, который царил «над доменом размером больше Лотарингии» и который спал прямо на земле70.
Карта распространения готического стиля. По данным «Исторического атласа» («Atlas historique»), изданного под редакцией Жоржа Дюби (Larousse, 1978).
Точно так же и культура была бесконечным членением пространства, с последовательными кругами: во времена Возрождения — Флоренция, Италия, остальная Европа. И разумеется, круги эти соответствовали завоеваниям пространства. Взгляните, каким образом «французское» искусство, искусство готических церквей вышло из междуречья Сены и Луары и покорило Европу. Как барокко, детище Контрреформации, завоевывает весь континент, начавшись в Риме и Мадриде, и заражает даже протестантскую Англию. Как в XVIII в. французский язык становится общим языком для образованных европейцев. Или же как вся Индия, мусульманская или индуистская, была захвачена распространявшимися из Дели мусульманскими архитектурой и искусством, которые вслед за индийскими купцами доберутся до исламизированной Индонезии.
Несомненно, можно было бы нанести на карту тот способ, каким эти различные «порядки» общества вписывались в то пространство, наметить их полюса, их центральные зоны, их силовые линии. У каждого из них была своя собственная история, своя собственная сфера. И все они влияли друг на друга. Ни один не одерживал верх над другими раз и навсегда. Их классификация, если классификация эта существовала, без конца изменялась, правда, медленно, но изменялась.
Тем не менее с наступлением нового времени главенство экономики становится все более и более весомым: она ориентирует, нарушает равновесие, воздействует на другие порядки. Она чрезмерно усиливает неравенство, замыкает в бедности или в богатстве соучастников мира-экономики, навязывая им некую роль, и, по-видимому, весьма надолго. Разве не говорил вполне серьезно один экономист: «Бедная страна бедна, потому что она бедна»71? А один историк утверждал: «Экспансия вызывает экспансию». Это то же, что заявить: «Страна обогащается, потому что она уже богата»72.
Такие очевидности, преднамеренно упрощенные, в конечном счете заключают, на мой взгляд, больше смысла, нежели так называемая «неопровержимая» псевдотеорема Давида Рикардо (1817 г.) 73, формулировка которой известна: взаимоотношения между двумя данными странами зависят от их «сравнительных издержек» производства; всякий внешний обмен стремится ко взаимному равновесию и должен быть непременно прибыльным для обоих партнеров (на худой конец — немного более прибыльным для одного, чем для другого), ибо «он связывает между собою все нации цивилизованного мира общими узами выгоды, дружественными отношениями и превращает их в единое и великое общество. Именно этот принцип требует, чтобы вино производили во Франции и Португалии, чтобы пшеницу возделывали в Польше и в Соединенных Штатах и чтобы скобяные изделия и прочие виды товара изготовляли в Англии» 74. Это картина утешительная, слишком утешительная. Ибо возникает вопрос: такое разделение труда, которое Рикардо описывал в 1817 г. как находящееся в порядке вещей, когда оно установилось и по каким причинам?
Аллегорическое изображение данцигской торговли (Исаак ван де Люкк, 1608 г.), украшающее плафон Ганзейского дома, ныне — Гданьского городского совета. Вся деятельность города вращается вокруг доставляемого по Висле зерна, которое по соединительному каналу (фрагменты этого изображения см. в т. I, с. 142, и т. 2, с. 261) прибывает в порт, где его грузят на стоящие там корабли, которые вы видите на заднем плане. В нижней части картины изображены польские и западные купцы, узнаваемые по их костюмам: именно они организуют ту цепь зависимостей, что привязывает Польшу к Амстердаму. Фото Хенрыка Романовского.
Оно не было плодом призваний, которые были бы «естественными» и развивались бы сами собой; оно было наследием, закреплением более или менее старинной ситуации, постепенно медленно обрисовывавшейся в ходе истории. Разделение труда в. мировом масштабе (или в масштабе одного мира-экономики) не было соглашением равных партнеров, согласованным и доступным для пересмотра в любой момент. Оно устанавливалось постепенно, как цепь зависимостей, определявших одни другие. Неравный обмен, создатель неравенства в мире, и, наоборот, неравенство мира, упорно создававшее обмены, были древними реальностями. В экономической игре всегда существовали карты лучше других, а иной раз (и часто) крапленые. Определенные виды деятельности доставляли более прибыли, нежели другие: возделывать виноград было выгоднее, чем выращивать зерно (по крайней мере если другие соглашались выращивать зерно для вас), действовать во вторичном секторе [экономики] было выгоднее, чем в первичном, а в третичном— выгоднее, чем во вторичном. Если обмен между Англией и Португалией во времена Рикардо был таким, что первая поставляла сукна и прочие промышленные изделия, а последняя — вино, то Португалия находилась в первичном секторе, в положении подчиненном. И Англия столетия назад, даже еще до царствования Елизаветы, перестала экспортировать свое сырье, шерсть, дабы обеспечить прогресс своей промышленности и торговли, и вот уже века, как Португалия, некогда процветавшая, развивалась в противоположном направлении или была вынуждаема к тому. Ибо португальское правительство во времена герцога д’Эрсейры использовало для самозащиты щит меркантилизма, поощряя развитие своей промышленности. Но спустя два года после смерти герцога в 1690 г. от этой обороны отказались; десятилетием позднее будет подписан договор лорда Метуэна. Кто бы стал утверждать, будто англо-португальские отношения диктовались «общими узами выгоды» между дружественными обществами, а не соотношением сил, которое трудно было изменить?
Соотношение сил между нациями вытекало иногда из очень древнего положения вещей. Для какой-то экономики какого-то общества, какой-то цивилизации или даже политической общности оказывалось трудно разорвать единожды пережитое в прошлом состояние зависимости. Так, невозможно отрицать, что итальянский Медзоджорно*AI давно уже отставал, самое малое с XII в. Один сицилиец, несколько преувеличивая, говорил: «Вот уже две с половиной тысячи лет мы являемся колонией» 75. Бразильцы, ставшие независимыми с 1822 г., еще совсем недавно и даже сегодня ощущали себя в положении «колонии» не по отношению к Португалии, но по отношению к Европе и США. Распространенная ныне острота гласит: «Мы не Соединенные Штаты Бразилии, а Бразилия Соединенных Штатов…»
Точно так же и промышленное отставание Франции, очевидное с XIX в., не может быть объяснено без довольно долгого движения вспять во времени. По мнению некоторых историков76, Франция потерпела неудачу в своем промышленном преобразовании и в своем соперничестве с Англией из-за первого места в Европе и во всем мире вследствие Революции и режима Империи: тогда будто бы был потерян шанс. Это правда, что в силу обстоятельств Франция уступила все пространство мира для торговой эксплуатации Великобритании; не менее верно и то, что совокупный эффект Трафальгара и Ватерлоо оказался весьма тяжким грузом. Но можно ли забыть о шансах, утраченных еще до 1789 г.? Разве же не увидела Франция в 1713 г., по окончании войны за Испанское наследство, как от нее ускользает свободный доступ к серебру Испанской Америки? А в 1722 г. с крахом Лоу она оказалась до 1776 г. лишенной центрального банка77. Еще до Парижского трактата, в 1762 г., она потеряла Канаду и практически — Индию. И еще гораздо раньше процветавшая в XIII в. Франция, вознесенная на высоту сухопутными связями шампанских ярмарок, утратила это преимущество в начале XIV в. из-за установления морской связи, через Гибралтар, между Италией и Нидерландами. Тогда она оказалась, как мы объясним это в дальнейшем 78, за пределами важнейшего «капиталистического» кругооборота Европы. Мораль: никогда не проигрывают сразу. А также и не выигрывают единым махом. Успех зависит от твоего включения [в круг] тех шансов, какие предоставляет данная эпоха, от повторов, от накоплений. Власть накапливается, как и деньги, и именно поэтому меня устраивают слишком очевидные, на первый взгляд, соображения Нурске и Шоню. «Страна бедна, потому что она бедна», — скажем более ясно, потому что она уже была бедной или оказалась заранее в «порочном круге бедности», по выражению того же Нурске 79. «Экспансия вызывает экспансию» — это означает, что какая-то страна развивается, потому что она уже развивалась, потому что она оказалась вовлечена в более раннее движение, которое давало ей преимущество. Таким образом, прошлое всегда говорит свое слово. Неравенство мира обнаруживает структурные реальности, очень медленно утверждающиеся, очень медленно исчезающие.
Ныне государство [высоко] котируется. Помогают этому даже философы. И сразу же любое объяснение, которое не «завышает» его роль, оказывается не отвечающим распространившейся моде. Моде, у которой, вполне очевидно, есть свои преувеличения и упрощения, но которая имеет по крайней мере то преимущество, что обязывает иных французских историков обратиться вспять, в какой-то мере поклониться тому, что они сжигали или же, самое малое, обходили на своем пути стороной.
Тем не менее с XV по XVIII в. государство было далеко от того, чтобы заполнить собою все социальное пространство, оно не обладало той «дьявольской» силой проникновения, какую приписывают ему в наши дни, у него не было средств для этого. Тем более что оно в полной мере испытало на себе продолжительный кризис 1350–1450 гг. Лишь со второй половины XV в. начался его новый подъем. Города-государства, игравшие до государств территориальных первые роли до самого начала XVIII в., были тогда целиком орудием в руках своих купцов. Для территориальных государств, мощь которых восстанавливалась медленно, дела обстояли далеко не так просто. Но первое же территориальное государство, пришедшее в конечном счете к национальному рынку или национальной экономике, а именно Англия, довольно рано перешло под власть купечества после революции 1688 г. Ничего, следовательно, нет удивительного в том, что в доиндустриальной Европе в силу определенного детерминизма мощь политическая и мощь экономическая совпадали. Во всяком случае, карта мира-экономики, с перенапряжением центральных зон и с его концентрическими различиями, пожалуй, должна была достаточно хорошо соответствовать политической карте Европы.
В самом деле, в центре мира-экономики всегда располагалось незаурядное государство — сильное, агрессивное, привилегированное, динамичное, внушавшее всем одновременно и страх и уважение. Так обстояло дело уже с Венецией в XV в., с Голландией в XVII в., с Англией в XVIII и еще больше в XIX в., с Соединенными Штатами в наше время. Разве могли не быть сильными такие правительства «в центре»? Иммануэль Валлерстайн взял на себя труд доказать, что не могли, на примере правительства Соединенных Провинций в XVII в., по поводу которого современники и историки наперебой повторяли, что оно-де почти не существовало. Словно уже сама по себе позиция в центре не создавала, да и не требовала также эффективного правительства 80. Как будто правительство и общество не были единым множеством, одним и тем же блоком. Как если бы деньги не создавали социальной дисциплины и исключительного удобства действия!
Следовательно, существовали сильные правительства в Венеции, даже в Амстердаме, в Лондоне. Правительства, способные заставить себе повиноваться внутри страны, дисциплинировать городских заправил, увеличить в случае нужды фискальные тяготы, гарантировать кредит и торговые свободы. Способные также навязать свою волю извне: именно к таким правительствам, никогда не колебавшимся перед применением насилия, мы можем очень рано, не опасаясь впасть в анахронизм, применить слова колониализм и империализм. И это не препятствовало, даже наоборот, тому, что эти «центральные» правительства были более или менее зависимы от раннего, но уже с острыми зубами капитализма. Власть делилась между ним и правительством. В такую игру государство втягивалось, не давая себя поглотить целиком, в ходе самого развития мира-экономики. Служа другим, служа деньгам, она также служило и самому себе.
Торжественная официальная церемония в Венецианском государстве: прощальный визит посла к дожу.
В. Карпаччо «Легенда о св. Урсуле» (около 1500 г.). Фото Жиродона.
Декорации меняются, как только затрагиваешь, даже по соседству с центром, оживленную, но менее развитую зону, где государство долгое время было смесью традиционной харизматической монархии и современной организации. Там государства бывали опутаны обществами, экономиками, даже культурами; они были отчасти архаичными, мало проявляли себя в обширном [внешнем] мире. Монархии Европейского континента были вынуждены кое-как управлять с участием дворянства, которое их окружало, или борясь против него. Без этого дворянства разве могло бы незавершенное государство (даже когда речь идет о Франции Людовика XIV) выполнять свои задачи? Конечно, существовала поднимающаяся «буржуазия», чье продвижение государство организовывало, но делало это осторожно, и к тому же такие социальные процессы были медленными. В то же время перед глазами этих государств был пример успеха удачнее, чем они, расположенных торговых государств, лежавших у скрещения торговых путей. Они сознавали свое в общем более низкое положение, так что для них великой задачей было любой ценой войти в высшую категорию, возвыситься до центра. С одной стороны, пытаясь копировать модель и воспользоваться рецептами успеха — такова долго была навязчивая идея Англии перед лицом Голландии. С другой стороны, создавая и мобилизуя доходы и ресурсы, которых требовали ведение войн и показная роскошь, которая в конце концов тоже была средством управления. Это факт, что любое государство, которое всего лишь соседствовало с центром мира-экономики, становилось более драчливым, при удаче — завоевательным, как если бы от такого соседства в нем разливалась желчь.
Но не будем обманываться на сей счет: между новой Голландией XVII в. и величественными государствами вроде Франции или Испании разрыв оставался большим. Этот разрыв проявлялся в отношении правительств к той экономической политике, которая тогда считалась панацеей и которую мы обозначаем придуманным задним числом словом меркантилизм. Изобретая это слово, мы, историки, наделили его многими значениями. Но если какое-либо из этих значений должно возобладать над другими, им должно было бы стать то, которое подразумевает защиту от чужеземца. Ибо прежде всего меркантилизм — это способ себя защитить. Государь или государство, применявшие его предписания, вне сомнения, отдавали дань моде; но еще более меркантилизм свидетельствует о приниженном положении, которое требуется хотя бы временно облегчить или смягчить. Голландия будет меркантилистской лишь в очень редкие моменты, которые у нее совпадали именно с ощущением внешней опасности. Не имея себе равных, она могла обычно безнаказанно практиковать свободную конкуренцию, которая приносила ей только выгоды. Англия в XVIII в. отошла от неусыпного меркантилизма; было ли это, как я думаю, доказательством того, что час британского величия и силы уже пробил на часах мира? Столетие спустя, в 1846 г., Англия без всякого риска позволит себе открыть свои двери свободе торговли.
И еще более все меняется, когда достигаешь окраин какого-либо мира-экономики. Именно там находились колонии, бывшие народами-рабами, лишенными права управлять собой: господином была метрополия, озабоченная тем, чтобы сохранить за собой торговые прибыли в системе исключительных прав, которая наличествовала повсюду, какой бы ни была ее форма. Правда, метрополия была очень далеко, и на местах распоряжались господствующие города и (социальные) меньшинства. Но такое могущество местных администраций и партикуляризма, то, что именовали демократией по-американски, было всего лишь простейшей формой управления. Самое большее — формой, характерной для античных греческих полисов, да и то с оговорками! Это мы обнаружим с наступлением независимости колоний, которая, в общем-то, вызвала резко наступившее отсутствие власти. После того как был положен конец мнимому колониальному государству, потребовалось из самых разных элементов создать новое государство. США, конституированным в 1787 г., понадобилось много времени, чтобы сделать федеративное государство единой и эффективной политической властью. И этот процесс был столь же замедленным в остальных американских государствах.
На неколониальной периферии, в частности на востоке Европы, по крайней мере имелись государства. Но над их экономикой господствовала та или иная группа, связанная с заграницей. Настолько, что в Польше, например, государство стало институтом, лишенным всякого содержания. Точно так же и Италия XVIII в. больше не имела подлинных правительств. В 1736 г. граф Маффеи говорил: «Об Италии ведут переговоры, ее народы обсуждают со всех сторон так, словно бы речь вели по поводу отар овец или иных жалких животных»81. Даже Венеция со времен Пожареваца (1718 г.)*AJ, с радостью или смирившись с судьбой, погрузилась в «нейтралитет»; это то же, что сказать, что она отступилась от себя82.
Для всех этих оказывавшихся в проигрыше спасение находилось лишь там, где они прибегали к насилию, к агрессии, к войне. Хороший тому пример — Швеция Густава Адольфа. И еще лучший — Африка варварийских корсаров. Правда, обратясь к варварийцам, мы оказываемся уже не в рамках европейского мира-экономики, но в политическом и экономическом пространстве, охватываемом Турецкой империей, бывшей сама по себе миром-экономикой, к которому я еще обращусь в одной из последующих глав. Но алжирское государство было по-своему показательным, находясь на стыке двух миров-экономик, европейского и турецкого, и не подчиняясь ни тому, ни другому, практически разорвав вассальные узы со Стамбулом. При этом, однако же, вторгавшиеся всюду европейские флоты оттеснили это государство от торговых путей Средиземноморья. Перед лицом европейской гегемонии алжирское пиратство было единственным выходом, единственной возможностью прорыва. Впрочем, разве при прочих равных условиях не оказалась и Швеция отстраненной от прямых выгод балтийской [торговли], находясь на границе между двумя экономиками, европейской и российской? Война для нее была спасением.
Империя, т. е. сверхгосударство, которое одно покрывало всю территорию мира-экономики, ставит одну общую проблему. В общих чертах миры-империи, как их называет Валлерстайн, были, вне сомнения, образованиями архаичными, [итогом] старинных побед политики над экономикой. Но в период, исследуемый в настоящем труде, они еще существовали за пределами Запада — в Индии в лице империи Великих Моголов, в Китае, в Иране, в Османской империи и в Московском царстве. По мнению Иммануэля Валлерстайна, всякий раз, как мы имеем дело с империей, это означает, что лежащий в ее основе мир-экономика не смог развиться, что он бывал остановлен в своей экспансии. С таким же успехом можно сказать, что мы находимся перед лицом управляемой экономики (command economy), если следовать за Джоном Хиксом, или же азиатского способа производства, если пользоваться вышедшим из моды толкованием Маркса.
Это правда, что экономика плохо приспосабливается к требованиям и принудительным мерам имперской политики, не имеющей противовеса. Никакой купец, никакой капиталист никогда не будет в ней располагать полной свободой рук. Михаил Кантакузин, своего рода Фуггер Османской империи, был 13 марта 1578 г. без суда и следствия повешен на воротах своего роскошного дворца Анкиоли в Стамбуле по повелению султана83. В Китае богатейший министр и фаворит императора Цяньлуна Хэ Шень 84 был после смерти Цяньлуна казнен, а его состояние конфисковано новым императором. В России губернатор Сибири князь Гагарин, казнокрад каких мало, был обезглавлен в 1720 г.85 Конечно, мы вспоминаем равным образом и Жака Кёра, Санблансэ, Фуке: на свой лад эти процессы и казнь (имеется в виду казнь Санблансэ) дают представление об определенном политическом и экономическом состоянии Франции. Только капиталистический порядок, пусть даже и старинного типа, способен проглотить и переварить скандалы.
Тем не менее я лично полагаю, что даже стесненный империей, угнетающей его и мало сознающей особые интересы разных своих владений, мир-экономика, притесняемый, поднадзорный, мог жить и укрепляться с примечательными для него случаями выхода за имперские пределы: римляне торговали в Красном море и Индийском океане; армянских купцов из Джульфы, предместья Исфахана, можно было встретить почти по всему свету; индийские бания доходили до Москвы; китайские купцы были неизменными гостями всех портов Индонезии; Московское государство в рекордный срок установило свое владычество над Сибирью — бескрайней [своей] периферией. Виттфогель86 не ошибался, утверждая, что на этих политических пространствах с интенсивным давлением власти, какими были все империи традиционной Южной и Восточной Азии, «государство было куда сильнее общества». Сильнее общества — да, но не сильнее экономики.
Вернемся к Европе. Разве она не ускользнула очень рано от удушения [структурами] имперского типа? Римская империя — это и больше и меньше, чем Европа. Империи Каролингов и Оттонов*AK плохо справлялись с Европой, пребывавшей в полном упадке. Церковь, которой удалось распространить свою культуру на всем европейском пространстве, в конечном счете не установила там своего политического главенства. Нужно ли в таких условиях преувеличивать экономическое значение попыток создания всемирной [христианской] монархии Карлом V (1519–1556) и Филиппом II (1556–1598)? Такое подчеркивание имперского превосходства Испании, или, точнее, та настойчивость, с какой Иммануэль Валлерстайн делает из провала имперской политики Габсбургов (чересчур поспешно привязываемого к банкротству 1557 г.) в некотором роде дату рождения европейского мира-экономики, не кажется мне наилучшим способом подхода к проблеме. На мой взгляд, мы всегда неправомерно раздували [значение] политики Габсбургов, прикрытой блестящей мишурой, но в то же время и неуверенной, сильной и слабой одновременно, а главное — анахроничной. Их попытки наталкивались не только на Францию, распростершуюся в самом центре связей раздробленного государства Габсбургов, но также и на враждебность к ним всего европейского концерта. Но ведь этот концерт европейского равновесия не был новой реальностью, будто бы обнаружившейся, как то утверждали, во время вторжения Карла VIII в Италию (1494 г.); то был давно существовавший процесс, начавшийся, как справедливо указывает В. Кинаст87, со времен конфликта Капетингов с Плантагенетами — и даже раньше, как полагал Федерико Шабо. Европа, которую желали бы привести к покорности, таким образом на протяжении веков ощетинивалась всеми видами оборонительных приемов — политических и экономических. Наконец, и это главное, Европа уже вырвалась в большой мир — на Средиземное море с XI в. и в Атлантику после сказочных плаваний Колумба (1492 г.) и Васко да Гамы (1498 г.). Короче говоря, судьба Европы в качестве мира-экономики опережала судьбу незадачливого императора. И даже если предположить, что Карл V одержал бы верх, как того желали самые прославленные гуманисты его времени, разве же капитализм, уже утвердившийся в решающих центрах зарождавшейся Европы — в Антверпене, в Лисабоне, в Севилье, в Генуе, — не выпутался бы из этого предприятия? Разве генуэзцы не господствовали бы с тем же успехом на европейских ярмарках, занимаясь финансами «императора» Филиппа II, а не короля Филиппа II?
Но оставим эпизоды и обратимся к настоящему спору. Подлинно спорный вопрос заключается в следующем: когда Европа оказалась достаточно активной, привилегированной, пронизанной мощными [торговыми] потоками, чтобы разные экономики могли все в ней уместиться, жить друг с другом и выступать друг против друга? Международное согласие наметилось там очень рано, со средних веков, и будет продолжаться на протяжении веков. Следовательно, здесь рано обозначились взаимодополняющие зоны мира-экономики, некая иерархия производств и обменов, бывшие действенными с самого начала. То, в чем потерпел неудачу Карл V, потратив на это всю жизнь, Антверпену, оказавшемуся в центре обновленного мира-экономики раннего XVI в., удалось без особых усилий. Этот город подчинил тогда всю Европу и то, что уже зависело от этого тесного континента в остальном мире.
Таким образом, пройдя через все политические превратности, благодаря им или невзирая на них, в Европе рано образовался европейский, или, лучше сказать, западный экономический порядок, выходивший за пределы континента, использовавший разности его потенциалов и его напряженности. Очень рано «сердце» Европы было окружено ближней полупериферией и дальней периферией. И вот эта полупериферия, давившая на «сердце», заставлявшая его биться быстрее — Северная Италия вокруг Венеции в XIV–XV вв., Нидерланды вокруг Антверпена, — была, несомненно, главной чертой европейской структуры. Полупериферии, по-видимому, не было вокруг Пекина, Дели, Исфахана, Стамбула и даже Москвы.
Итак, я полагаю, что европейский мир-экономика зародился очень рано, и меня не загипнотизировал, как Иммануэля Валлерстайна, XVI век. И в самом деле, разве его терзала не та же проблема, которую поставил Маркс? Процитируем еще раз знаменитую фразу: «Биография капитала начинается в XVI в.» Для Валлерстайна европейский мир-экономика был как бы процессом образования матрицы капитализма. В этом пункте я не стану его оспаривать, ибо сказать «центральная зона» или «капитализм» — значит очертить одну и ту же реальность. К тому же утверждать, что мир-экономика, построенный в XVI в. на основе Европы, был не первым миром-экономикой, который опирался бы на тесный и поразительный континент, означает уже в силу этого выдвинуть тезис, что капитализм не дожидался для своего первого появления XVI в. Таким образом, я согласен с Марксом, писавшим (и впоследствии об этом сожалевшим), что европейский капитализм (он даже говорит — капиталистическое производство) зародился в Италии XIII в. Спор этот может быть каким угодно, но только не пустячным.
Историки изучают войны одну за другой, но война как таковая в нескончаемом потоке минувших времен интересовала их очень редко, даже в такой знаменитой — и справедливо! — книге, как труд Ханса Дельбрюка88. Но ведь война присутствовала всегда, упорно навязываемая разным векам истории. Она в себе заключала все: самые трезвые расчеты, отвагу и трусость. Как считал Вернер Зомбарт, она строила капитализм, но столь же верно и обратное. Война была весами истины, пробой сил для государств, которым она помогала определиться, и знаком никогда не утихавшего безумия. Она была таким индикатором всего, что протекало и смешивалось в едином движении в человеческой истории, что «вписать» войну в рамки мира-экономики — это то же самое, что вскрыть иной смысл в конфликтах людей и дать неожиданное подтверждение схеме Иммануэля Валлерстайна.
Войне как искусству обучались и научались
Один из бесчисленных «порядков» — походных, развернутых и боевых — которые предлагают и комментируют «Начала военного искусства» («Les Principes de Part militaire», 1615) И. де Бийона, сеньера де Ла Прюнь, в соответствии с «правилами сего великого и превосходного полководца — принца Морица Нассауского» (р. 44).
В самом деле, у войны не один и тот же облик. Ее окрашивала, расчленяла география. Сосуществовало несколько форм войны, примитивных и современных, как сосуществовали рабовладение, крепостничество и капитализм. Каждый вел такую войну, какую мог.
Вернер Зомбарт не ошибался, говоря о войне, обновляемой [развитием] техники, войне — созидательнице современности, которая как бы работала на скорейшее утверждение капиталистических систем. С XVI в. существовали войны «авангардные», которые яростно мобилизовывали кредиты, умы, изобретательность техников, настолько, что войны сами, как говорилось, изменялись от года к году в соответствии с настоятельными велениями моды, конечно же куда менее забавными, чем перемены в украшении костюма. Но такая война, дочь прогресса и его мать, существовала лишь в сердце миров-экономик; для того чтобы развиться, ей требовалось обилие людей и средств, требовалось дерзкое величие планов. Покиньте эту центральную сцену мирового театра, к тому же преимущественно освещаемую информацией и историографией своего времени, и доберитесь до бедных, иной раз первобытных периферийных областей: славной войне не было там места или же она бывала смешна и, более того, неэффективна.
Диего Суарес, солдат и автор воспоминаний из гарнизона Орана, оставил нам в этой связи довольно удачное свидетельство очевидца89. Около 1590 г. испанское правительство возымело идею, пожалуй, забавную: отправить в маленькую африканскую крепость полк (tercio) отборных солдат, отозванный ради этого с полей сражений во Фландрии, которые были по преимуществу театром войны как искусства, «по правилам». При первой вылазке этих «зеленых» — ибо в глазах «старичков» оранского гарнизона то были «зеленые» — на горизонте появилось несколько арабских всадников. Солдаты терсио немедленно построились в каре. Но здесь искусство было бесполезно: враг поостерегся приближаться к этим решительно настроенным воинам. И гарнизон открыто издевался над таким бесполезным маневром.
В действительности война как искусство была возможна, только ежели ее вели с обеих сторон. Это еще лучше доказывает долгая война на бразильском Северо-Востоке (Nordeste), ведшаяся с 1630 по 1654 г., такая, какой ее с блеском представила недавно опубликованная книга молодого бразильского историка90.
Здесь мы, без всякого сомнения, находимся на самой окраине Европы, понимаемой в самом широком смысле. Голландцы, в 1630 г. захватившие силой Ресифи, не сумели занять всю целиком сахаропроизводящую провинцию Пернамбуку. На протяжении двадцати лет они практически будут блокированы в своем городе, получая по морю продовольствие, боеприпасы, подкрепления и даже тесаный камень или кирпич для своих построек. В 1654 г. этот долгий конфликт вполне логично разрешится в пользу португальцев, точнее — лузо-бразильцев, потому что именно последние освободили Ресифи и сумели об этом рассказать и помнить об этом.
Вплоть до 1640 г. король Испанский был властелином Португалии, завоеванной им более полувека назад, в 1580 г. Следовательно, как раз ветераны фландрской армии, офицеры и солдаты, испанцы или итальянцы, были отправлены на этот удаленный театр военных действий. Но между частями, набранными на месте — soldados da terra, — и регулярными войсками, привезенными из Европы, сразу же возникло полнейшее несогласие. Граф Баньюоло, неаполитанец, командовавший экспедиционным корпусом, к тому же непрестанно поносил местных солдат, он помирал со скуки и, как говорили, целыми днями пил, чтобы утешиться. Чего же он хотел? Да вести войну в Бразилии так же, как войну во Фландрии, осаждая и обороняя укрепленные города с соблюдением общепринятых правил. Так что после взятия голландцами города Параиба он счел удобным написать им: «Пусть взятый город послужит на добрую пользу вашим милостям. При сем письме отправляю к вам пятерых пленных…»91 То была война как искусство, но также и война куртуазная, в духе сдачи Бреды в 1625 г., какой ее изобразил Веласкес в своей картине «Копья» (Lanzas»)*AL.
Но война бразильская не могла быть войной фландрской, как бы ни ворчали бесполезно бахвалившиеся ветераны. Несравненные мастера внезапных нападений, индейцы и бразильцы навязывали партизанскую войну. И если Баньюоло, чтобы придать им храбрости перед тем, как отправить в атаку в лучших традициях, додумался выдавать им водку из сахарного тростника, эти [местные вояки] уходили вздремнуть, дабы проспаться после выпивки. К тому же по любому поводу эти странные солдаты покидали строй и исчезали в лесах и обширных болотах той страны. Голландец, который тоже желал бы вести войну по европейским правилам, испытывал отвращение к таким рассеивающимся врагам, которые вместо того, чтобы вступить в честный бой, исчезали, скрывались, устраивали засады. Какие подлецы! Какие трусы! Сами испанцы были с этим вполне согласны. Как говорил один из их ветеранов, «мы не обезьяны, чтобы сражаться на деревьях». Тем не менее весьма возможно, что у этих старых вояк, сидевших за линиями укреплений, не вызывало неудовольствия то, что они пребывали под защитой бдительности исключительных по своим достоинствам часовых и проворства эффективных вольных отрядов, непревзойденных мастеров войны мелких стычек, той, что именовали лесной войной (guerra do matto) или, еще более живописно, летучей войной (guerra volante).
Сдача Бреды (1625 г.). С картины Веласкеса, так называемых «Копий» («Lanzas»). Спинола принимает ключи города. Фото Жиродона.
Однако в 1640 г. Португалия восстала против Испании. В итоге произошло разделение двух корон. На Пиренейском полуострове, между Лисабоном и Мадридом, разгорелась Тридцатилетняя, или почти тридцатилетняя, война: она продлится до 1668 г. Разумеется, Бразилия лишилась прикрытия испанского флота. Значит, не было больше ветеранов, не стало снабжения дорогостоящим снаряжением. С бразильской стороны война отныне могла быть только летучей войной, той, которая подходила для бедняков и которая, вопреки всем разумным прогнозам, в конечном счете в 1654 г. одержит верх над терпением голландцев, правда, тогда, когда Соединенные Провинции втянуться в первую свою войну с Англией и тем самым окажутся ужасно ослаблены с военной точки зрения. К тому же у Португалии достало благоразумия заплатить дорогую цену (поставками соли) за мир, до которого наконец было рукой подать.
Труд Эвалду Кабрала ди Меллу придает некоторое правдоподобие сохраняющейся традиции, согласно которой Гарибальди, во времена своей молодости ввязавшийся в приключения бразильской войны (на сей раз в 1838 г., по случаю восстания «фаррапус» — «оборванцев»), якобы научился там секретам необычной войны: собраться в одном месте, идя десятью разными дорогами, нанести сильный удар, а затем снова рассеяться, сколь возможно быстро и бесшумно, чтобы атаковать в другом месте. Именно такую войну он будет вести в Сицилии в 1860 г. после высадки «Тысячи»92. Но лесная война характерна была не для одной Бразилии. Партизанская война существует еще и сегодня, и читатель сам вспомнит недавние ее примеры. Гарибальди мог бы научиться ей и не в Бразилии. Во французской Канаде во времена войн с Англией один офицер регулярных войск сурово осуждал войну из засад, что вели его соотечественники, франкоканадцы, подстерегая врага, как подстерегают крупную дичь. «Это не война, — говорил он, — это убийство!» 93
Напротив, в Европе, поблизости от центральных областей, войны проходили с большим шумом, с развертыванием войск, упорядоченно передвигавшихся по правилам военной науки. В XVII в. то была по преимуществу осадная война, война с артиллерией, тыловым обеспечением, в сомкнутом строю… В целом — война дорогостоящая, прорва. Государства слишком незначительных размеров изнемогали под ее бременем, особенно города-государства, сколь бы экономны они ни были со своими складами оружия и продуманным рекрутированием наемников. Если новое государство росло, если в нем поселялся современный капитализм, то орудием этого зачастую бывала война: война всему отец (bellum omnium pater). Тем не менее в этой войне еще не было ничего от войны тотальной: пленных обменивали, богачей выкупали, операции бывали в большей степени искусными, нежели смертоносными. Англичанин Роджер Бойл, граф Оррери94, без обиняков заявил в 1677 г.: «Мы ведем войны скорее как лисицы, чем как львы, и на двадцать осад приходится одно сражение». Война беспощадная начнется лишь с Фридриха II или, еще вернее, с войн Революции и Империи.
Важнейшим правилом такой войны на верхнем этаже было настойчивое перенесение боев на земли соседа, самого слабого или наименее сильного. Если вследствие ответного удара война возвращалась в святая святых — прощай превосходство! Из этого правила мало было исключений: Итальянские войны завершили отступление [Апеннинского] полуострова, до того доминировавшего. Голландия в 1672 г. ускользнула от Людовика XIV — честь ей и хвала! Но в 1795 г. она не спаслась от кавалерии Пишегрю*AM; и с этого времени она уже не была больше сердцем Европы. Ни в XIX, ни в XX в. никакой враг не пересек Ла-Манш или Северное море. Блистательная Англия вела свои войны издалека, спасаемая островным положением и размерами субсидий, которые она раздавала своим союзникам. Ибо ежели вы сильны, то война достается на долю ближнего. Во времена Булонского лагеря английские субсидии были выделены Австрии, и Великая армия как по команде обратилась в сторону Дуная.
Общества эволюционировали очень медленно, и именно это в конечном счете благоприятствует наблюдениям историка. Китай всегда имел свою систему мандаринов; избавится ли он от нее когда-нибудь? В Индии еще существуют касты, а Могольская империя до последних своих дней имела джагирдаров, в общем близких родственников турецких сипахи*AN. Даже западное общество, самое мобильное из всех, и то развивалось замедленно. Английское общество, которое в XVIII в. не переставало удивлять европейца, приехавшего с континента, как и ныне историка-неангличанина (я об этом говорю по опыту), стало обрисовываться начиная с войны Алой и Белой розы, тремя столетиями раньше. Рабство, которое Европа заново изобрела для колониальной Америки, исчезло в США только в 1865 г., а в Бразилии — в 1888 г., т. е. вчера.
Говоря в общем, я не верю в быстрые социальные перемены, в неожиданные развязки. Даже революции не бывают полным разрывом [с прошлым]. Что же касается социальной мобильности, то она активизировалась с экономическими подъемами, однако же буржуазия никогда не повышала свой социальный статус в большой массе, ибо процент привилегированных по отношению ко всему населению оставался ограниченным. А при плохой конъюнктуре высший класс замыкался; и очень ловок должен был быть тот, кому удавалось прорваться через его двери. Именно это произошло во Франции в 90-е годы XVI в. Или, если взять ограниченный пример, в крохотной республике Лукка в 1628–1629 гг.95 Дело в том, что государство в противоположность тому, что зачастую утверждают, лишь с перерывами способствовало возвышению буржуазии, и тогда только, когда это бывало ему необходимо. И если бы малочисленные ряды господствующих классов не обнаруживали с годами тенденции к поредению, социальная мобильность действовала бы еще более замедленно, хотя во Франции, как и в других странах, «третье сословие всегда желает подражать дворянству, до коего оно постоянно стремится возвыситься, прилагая к тому невероятные усилия»96. Так как социальная мобильность была затруднена и ее жаждали долго, то естественно, что новые избранники, всегда немногочисленные, часто делали лишь то, что укрепляло существовавший порядок. Даже в небольших городках области Марке, контролировавшейся Папским государством, немногочисленное дворянство, ревниво оберегавшее свои прерогативы, допускало лишь медленную интеграцию, которая никогда не ставила под угрозу существовавший социальный порядок97.
Значит, ничего нет удивительного в том, что социальный материал, который отливался в рамках мира-экономики, в конце концов, по-видимому, приспосабливался к нему надолго, отвердевал и образовывал с ним одно целое. У него всегда хватало времени приспособиться к обстоятельствам, которые его стесняли, и приспособить обстоятельства для поддержания своего равновесия. Так что повернуть круг означало синхронно переходить по всему миру-экономике от наемного труда к крепостному состоянию и рабству — и так на протяжении нескольких веков. Социальный порядок постоянно строился довольно однообразно, в согласии с базовыми экономическими потребностями. Всякая задача, единожды поставленная международным разделением труда, порождала свой вид контроля, и контроль этот соединял общество, руководил им. В центре экономики к концу XVIII в. Англия была страной, где наемный труд пронизывал одновременно и деревню и городские виды деятельности; вскоре он охватит все. На континенте наемный труд своим большим или меньшим распространением служил мерилом достигнутого уровня современности, но оставались многочисленные независимые ремесленники; еще заметное место занимал издольщик, он был плодом компромисса между арендатором и крепостным былых времен: в революционной Франции было множество мельчайших собственников-крестьян… Наконец, крепостничество, растение живучее, охватывало вторично феодализированную Восточную Европу, как и турецкие Балканы. А рабство в XVI в. совершило свое сенсационное вторжение в Новый Свет, как будто там все должно было начаться с нуля. Всякий раз общество отвечало таким образом на разные экономические нужды и оказывалось заперто в них самим своим приспособлением, будучи неспособным быстро выйти за пределы однажды найденных решений. И если тогда в зависимости от места оно бывало тем или иным, так это потому, что оно представляло единственное или одно из возможных решений, «лучше всего приспособленное (при прочих равных) к специфическим типам производства, с которыми оно сталкивалось»98.
Само собой разумеется, в таком приспособлении социального к экономическому не было ничего механического или автоматического, имелись общие императивы, но существовали и отклонения и вольности, заметные различия в зависимости от культуры и даже от географического окружения. Никакая схема не совпадала с реальностью целиком и совершенно. Я несколько раз привлекал внимание к образцовому случаю Венесуэлы99. С европейским завоеванием там все начиналось почти с нуля. В этой обширной стране в середине XVI в. насчитывалось, быть может, 2 тыс. белых и 18 тыс. коренных жителей. Добыча жемчуга на побережье продолжалась лишь несколько десятилетий. Разработка рудных месторождений, в частности золотых россыпей в Яракуе, повела к первой рабовладельческой интермедии: использованию индейцев-военнопленных и немногочисленных привезенных негров. Первым успехом была удача животноводства, в особенности в обширных льянос внутренних областей, где немногие белые, земельные собственники и сеньеры, и конные пастухи-индейцы образовали примитивное общество феодального облика. Позднее, особенно в XVIII в., плантации какао в прибрежной зоне вновь потребовали использования привозных черных невольников. Стало быть, существовали две Венесуэлы: одна «феодальная», другая — «рабовладельческая», и первая из них развилась раньше второй. Заметим, однако, что в XVIII в. сравнительно многочисленные черные невольники были включены в гасиенды, располагавшиеся в льянос. Заметим также, что венесуэльское колониальное общество с его развивавшимися городами и его институтами не укладывалось целиком в две эти схемы и даже весьма от них отличалось.
Домашнее рабство в Бразилии (илл. из кн.: Debret J.-B. Voyage pittoresque… 1834. Фото Национальной библиотеки).
Может быть, стоит настоятельно подчеркнуть само собою очевидные факты. На мой взгляд, все [социальные] подразделения, все «модели», анализируемые историками и социологами, очень рано присутствуют в лежащей перед нашим взором социальной выборке. Одновременно существовали классы, касты (подразумевая под этим замкнутые в себе группы), «сословия», которым обычно покровительствовало государство. Классовая борьба то тут, то там вспыхивала очень рано и утихала лишь затем, чтобы разгореться вновь. Ибо не существует общества без наличия в нем конфликтующих сил. И не бывало также общества без иерархии, т. е. в общем без принуждения образующих общество масс к покорности и к труду. Рабство, крепостничество, наемный труд были историческими решениями, социально различными, некой универсальной задачи, остававшейся в своей основе одной и той же. От случая к случаю возможны даже сравнения, неважно — верные или неверные, легковесные или глубокие! «Дворня большого барина в Ливонии, — писал в 1793 г. Макартни, — или негры, кои служат в доме ямайского колониста, хоть они сами и рабы, считают себя намного выше (первые) крестьян, а вторые — выше негров, что работают на земле» 100. Около того же времени Бодри де Лозьер, объявляя войну «крайним негрофилам», дошел до утверждения, будто «в сущности слово «раб» обозначает в колониях лишь неимущий класс, каковой сама природа, кажется, создала специально для работы; [но ведь] сие тот класс, каковой покрывает большую часть Европы. В колониях невольник живет трудом и всегда находит прибыльную работу; в Европе же несчастный не всегда находит, чем заняться, и умирает от нищеты… Пусть назовут в колониях несчастного, который бы умер от нужды, который был бы принужден наполнять изголодавшийся желудок травами или которого бы голод заставил наложить на себя руки! В Европе можно назвать многих, что погибли из-за отсутствия пищи…»101.
Тут мы оказываемся в самом сердце проблемы. Социальные способы эксплуатации сменяли один другой, в общем и целом дополняли друг друга. То, что возможно было в центре мира-экономики благодаря избытку людей, обилию сделок и монеты, на разных перифериях протекало отнюдь не таким же образом. От одного пункта экономической «территории» к другому в целом наблюдался исторический регресс. Но я боюсь, что нынешняя система с необходимыми поправками все еще вышивает свои узоры на канве структурных неравенств, возникших из исторического отставания. Долгое время центральные области выкачивали людей со своих окраин: последние были излюбленной зоной набора рабов. Откуда берутся ныне неквалифицированные рабочие индустриальных зон Европы, США или СССР?
По мнению Иммануэля Валлерстайна, матрица мира-экономики в ее социальном выражении показывает, что наличествовало сосуществование нескольких «способов производства», от рабовладельческого до капитализма, что последний не мог жить иначе, как в окружении других, им в ущерб. Роза Люксембург была права.
Вот что укрепляет меня во мнении, которое мало-помалу заставило меня себя признать: капитализм прежде всего предполагает некоторую иерархию, он ставит себя на вершину такой иерархии, будь она создана им самим или нет. Там, где он вмешивается лишь на последнем этапе, капитализму достаточно промежуточного звена — чуждой, но потворствующей ему социальной иерархии, которая продолжает и облегчает его действия. Польский магнат, заинтересованный в гданьском рынке, хозяин энженьо на бразильском Северо-Востоке, связанный с купцами Лисабона, Порту или Амстердама, ямайский плантатор, связанный с лондонскими купцами, — и вот уже связь установлена, поток движется. Такие промежуточные звенья, вполне очевидно, зависят от капитализма, они даже составляют его неотъемлемую часть. В иных местах капитализм с помощью «передовых» центра, этих своих «антенн», сам внедрялся в цепочку, что вела от производства к крупной торговле, — не ради того, чтобы взять на себя полную ответственность за нее, но чтобы обосноваться в стратегических пунктах, контролировавших ключевые секторы накопления. Уж не потому ли, что такая цепь, которую отличала жестокая иерархия, непрестанно разворачивала свои звенья, что социальная эволюция, связанная со всей совокупностью [мира-экономики], оказалась столь медленной? Или же, что одно и то же, из-за того, как предполагает Питер Ласлетт, что большая часть обычных экономических задач была тяжкой, грубо взваленной на людские плечи102. И что постоянно находились привилегированные (по разным критериям), готовые избавиться от таких тяжких трудов, необходимых для жизни всех, переложив их на плечи ближнего.
Культуры (или цивилизации: два этих слова, что бы там ни говорили, в большинстве случаев могут употребляться как взаимозаменяемые) тоже были порядком, организовывавшим пространство, на тех же основаниях, что и экономики. Если они совпадали с последними (в особенности потому, что мир-экономика как целое на всем его протяжении обнаруживал тенденцию к тому, чтобы иметь одну и ту же культуру, по крайней мере определенные элементы одной и той же культуры, в противовес соседним мирам-экономикам), то они и отличались от них: карты культурные не совпадают просто так с картами экономическими, и это довольно логично. Не объяснялось ли это тем, что культура вела свое происхождение из нескончаемого прошлого, которое превосходило, и намного, саму по себе впечатляющую долговечность миров-экономик. Она — самый древний персонаж человеческой истории: экономики сменяли одна другую, политические институты рушились, общества следовали одно за другим, но цивилизация продолжала свой путь. Рим рухнул в V в. н. э., но римская церковь продолжает его до наших дней. Индуизм, снова поднявшийся против ислама в XVIII в., открыл брешь, в которую проникло английское завоевание, но борьба между двумя цивилизациями и сегодня перед нашими глазами, со всеми ее последствиями, тогда как Индийская империя Англии не существует уже больше трети столетия. Цивилизация — это старец, патриарх мировой истории.
В сердце любой цивилизации утверждаются религиозные ценности. Это реальность, идущая издалека, очень издалека. Если в средние века и позднее церковь боролась с ростовщичеством и с наступлением денег, так это потому, что она представляла давно минувшую эпоху, куда более давнюю, чем капитализм, эпоху, для которой новшества были непереносимы. Тем не менее религиозная реальность не составляет сама по себе всей культуры, которая охватывает также дух, стиль жизни (во всех значениях этого термина), литературу, искусство, идеологию, самосознание… Культура создана из множества богатств, материальных и духовных.
И как бы для того, чтобы все усложнить, культура одновременно является обществом, политикой, экономической экспансией. То, в чем не достигает успеха общество, удается культуре; то, что экономике пришлось бы делать самой, культура ограничивала в возможности и т. д. К тому же не существовало ни одной легко различимой культурной границы, которая не была бы доказательством множества завершившихся процессов. В хронологических рамках настоящей книги граница по Рейну и Дунаю была границей культурной по преимуществу: с одной стороны — старая христианская Европа, с другой — некая «христианская периферия», завоеванная ближе к нашему времени. Но ведь когда наступила Реформация, линия Рейн — Дунай оказалась примерной линией разрыва, вдоль которой стабилизировалось разъединение христианства: по одну сторону протестанты, по другую — католики. И то была также очевидная древняя граница, древний limes Римской империи. Немало иных примеров говорило бы аналогичным языком — ну хотя бы распространение романского искусства и искусства готического, которые оба, с исключениями, подтверждающими правило, свидетельствуют о нараставшем культурном единстве Запада — в действительности мира-культуры, мира-цивилизации.
По необходимости мир-цивилизация, мир-экономика могли присоединиться один к другому и даже друг другу способствовать. Завоевание Нового Света — это была также и экспансия европейской цивилизации во всех ее формах, поддерживавшая и гарантировавшая экспансию колониальную. В самой Европе культурное единство благоприятствовало экономическим обменам, и наоборот. Первое появление готики в Италии, в городе Сиене, было прямым заимствованием крупных сиенских купцов, посещавших ярмарки Шампани. Оно повлечет за собой перестройку всех фасадов домов на большой центральной площади города. Марк Блок видел в культурном единстве христианской Европы в средние века одну из причин ее «проницаемости», ее способности к обменам, что останется верным и куда позднее средневековья.
Так, вексель, главное оружие торгового капитализма Запада, обращался почти исключительно в пределах христианского мира еще в XVIII в., не переходя эти пределы в направлении мира ислама, Московской Руси или Дальнего Востока. Конечно, в XV в. существовали генуэзские векселя на рынки Северной Африки, но подписывал их какой-либо генуэзец или итальянец, а в Оране, Тлемсене или в Тунисе их принимал крупный купец-христианин103. Таким образом, вексель оставался между своими. Точно так же в XVIII в. выплаты по векселю, выписанному в Батавии104, либо в английской Индии, либо на Иль-де-Франсе105, оставались операциями между европейцами; они стояли у обоих концов плавания. Существовали венецианские векселя на Левант, но чаще всего они выписывались на венецианского представителя (baile) в Константинополе или им подписывались106. Не оставаться в кругу своих, в кругу купцов, руководствовавшихся теми же принципами и подчинявшихся той же юрисдикции, означало бы рисковать сверх меры. Тем не менее речь здесь шла не о техническом препятствии, а скорее о культурном неприятии, поскольку за пределами Запада существовали плотные и эффективные кругообороты векселей, к выгоде купцов мусульманских, армянских или индийских. И эти кругообороты в свою очередь останавливались у границ соответствующих культур. Тавернье объяснял, как можно перевозить деньги с рынка на рынок посредством сменявших друг друга векселей бания, от любого рынка Индии до самого средиземноморского Леванта. То был последний перевалочный этап. Здесь соединяли свои границы и свои противодействия миры-цивилизации и миры-экономики.
Подражание Версалю в Европе ХVIII в
Эта карта многочисленных копий Версаля — от Англии до России и от Швеции до королевства Неаполитанского — показывает меру французского культурного первенства по всей Европе эпохи Просвещения. (По данным кн.: Réau L. U Europe française au Siècle des Lumières. 1938, p. 279.)
Зато внутри всякого мира-экономики нанесенные на карту культура и экономика могут сильно расходиться, порой и противоречить одна другой. Весьма наглядно демонстрирует это «центровка» зон экономических и зон культурных. В XIII, XIV, XV вв. отнюдь не Венеция и не Генуя, царицы торговли, диктовали свои законы цивилизации Запада. Тон задавала Флоренция: она создала, положила начало Возрождению; одновременно она навязала свой диалект — тосканский — итальянской литературе. Столь живой венецианский диалект, априори способный на подобное завоевание, даже не предпринял таких попыток в этой сфере. Потому ли что город, победоносный в экономике, или же явно господствовавшее государство не могли бы владеть всем сразу? В XVII в. восторжествовал Амстердам, но центром барокко, которое захлестнуло Европу, был на сей раз Рим, в крайнем случае — Мадрид. В XVIII в. не в большей степени получил культурное преобладание и Лондон. Аббат Леблан, находившийся в Англии в 1733–1740 гг., говоря о Кристофере Рене107, архитекторе, построившем собор св. Павла в Лондоне, заметил: «Что до пропорций, каковые [тот] выдержал дурно, то он лишь свел план римского собора св. Петра до двух третей его величины». Затем следуют отнюдь не восторженные комментарии по поводу английских сельских домов, которые были «тоже в итальянском вкусе, но вкус сей не всегда верно выдержан»108. В этом XVIII в. в еще большей мере, чем итальянской культурой, Англия была пронизана вкладом Франции, с ее блистательной культурой, за которой признавали первенство мысли, искусства и моды (вне сомнения, дабы утешить ее в том, что она не владела миром). «Англичанам довольно нравится наш язык, чтобы получать удовольствие, читая по-французски даже Цицерона»109,—писал опять же аббат Леблан. И раздраженный тем, что ему прожужжали уши напоминаниями о числе французских слуг, работавших в Лондоне, он наносит ответный удар: «Ежели вы находите в Лондоне столько французов, дабы вам услужать, так сие потому, что ваши люди охвачены манией одеваться, завиваться и пудриться, как мы. Они упрямо следуют нашим модам и дорого оплачивают тех, кто обучает их, как наряжаться наподобие наших жеманниц»110. Таким образом, Лондон, находившийся в центре мира, невзирая на блеск собственной культуры, множил уступки Франции и заимствования у нее в этой сфере. Не всегда, впрочем, охотно, так как нам известно о существовании около 1770 г. общества Антигалликан, «чьим первейшим желанием служит не пользоваться в одежде никакими изделиями французского производства»111. Но что могло сделать одно общество наперекор развитию моды? Англия, вознесенная своим прогрессом, не подорвала интеллектуальное господство Парижа, и вся Европа до самой Москвы способствовала тому, чтобы французский стал языком аристократических кругов и средством выражения европейской мысли. Точно так же в конце XIX — начале XX в. Франция, которая во многом плелась в хвосте у Европы экономической, была бесспорным центром литературы и живописи Запада. Музыкальное первенство Италии, а затем Германии отмечалось в эпохи, когда ни Италия, ни Германия не доминировали в Европе экономически. И даже еще и сегодня громадный экономический рынок Соединенных Штатов не поставил их во главе литературного или художественного мира.
Престиж Франции и Венеции в XVIII в.: в Нимфенбурге, баварском Версале, в 1746 г. в празднестве участвовали гондолы на венецианский манер. Замок Нимфенбург, Мюнхен. Фото издательства А. Колэн.
Тем не менее техника (хотя и необязательно наука) издавна развивалась избирательно в господствующих зонах экономического мира. Голландия, а затем Англия унаследовали эту двойную привилегию. Сегодня она принадлежит США. Но техника была, быть может, только телом, но не душой цивилизаций. Логично было, что ей благоприятствовала промышленная активность и высокая заработная плата в самых передовых зонах экономики. Зато наука, быть может, не является привилегией какой-то одной нации. По крайней мере так было еще вчера. Сегодня я бы в этом усомнился.
Матрица, какую предлагает Валлерстайн и которую мы представили в ее общих чертах и главных аспектах, вызвала после своего появления в 1975 г. похвалы и критику, как любые тезисы, имеющие определенный резонанс. Искали и нашли больше ее предшественников, чем можно было вообразить. Матрице нашли множество применений и следствий: даже национальные экономики воспроизводят общую схему, они усеяны, окружены областями автаркической экономики; можно было бы сказать, что мир усеян «перифериями», понимая под этим выражением страны, зоны, пояса слаборазвитых экономик. В суженных рамках таких матриц, прилагаемых к мерным «национальным» пространствам, можно было бы найти примеры, находящиеся в очевидном противоречии с общим тезисом112, к примеру Шотландию, «периферию» Англии, которая в конце XVIII в. двинулась вперед, начала экономический рывок.
Можно было бы предпочесть, в том что касается неудачи имперской политики Карла V в 1557 г., мое объяснение объяснению Валлерстайна или даже поставить ему в упрек (что я и сделал в смягченной форме) недостаточное внимание к иным реальностям, нежели реальности экономического порядка, при взгляде сквозь ячейки его матрицы. Поскольку за первой книгой Валлерстайна должны последовать три другие, причем вторая, из которой я прочел ряд прекрасных страниц, завершается, а две последние книги доведут изложение до современной эпохи, у нас есть время еще раз вернуться и обсудить обоснованность, новые черты и пределы систематического, возможно, чересчур систематического, но оказавшегося плодотворным взгляда на проблему.
И именно этот успех важно подчеркнуть. То, каким образом неравенство мира дает представление о натиске, об укоренении капитализма, объясняет, что центральная зона оказывается выше самой себя, во главе любого возможного прогресса; что история мира — это кортеж, процессия, сосуществование способов производства, которые мы слишком склонны рассматривать последовательно, в связи с разными эпохами истории. На самом деле эти способы производства сцеплены друг с другом. Самые передовые зависят от самых отсталых, и наоборот: развитие — это другая сторона слаборазвитости.
Иммануэль Валлерстайн рассказывает, что к объяснению мира-экономики он пришел в поисках наиболее протяженной, однако остающейся достаточно связной единицы измерения. Но вполне очевидно, что в борьбе с историей, какую ведет этот социолог, да к тому же еще и африканист, его задача не была решена. Разделить в соответствии с пространством — это необходимость. Но нужна также и временнáя единица отсчета. Ибо в европейском пространстве сменили друг друга несколько миров-экономик. Или, вернее, европейский мир-экономика после XIII в. несколько раз менял свою форму, перемещал свой центр, пересматривал свои периферийные области. Так не следует ли задаться вопросом: какова была для заданного мира-экономики самая продолжительная временная единица отсчета, которая, несмотря на свою длительность и многочисленные порожденные временем изменения, сохраняла бы несомненную связность? В самом деле, без связности нет меры, идет ли речь о пространстве или о времени.
Время, как и пространство, может делиться. Проблема будет заключаться в том, чтобы таким членением, в котором большие мастера историки, лучше разместить хронологически и лучше понять те исторические чудовища, какими были миры-экономики. Задача на самом деле нелегкая, ибо для последних на протяжении их долгой истории можно использовать лишь приблизительные даты: такая-то экспансия может быть фиксирована с точностью примерно в десять или двадцать лет; такое-то формирование центра или перемещение его требует для своего завершения больше столетия. Бомбей, уступленный португальским правительством англичанам в 1665 г., ожидал больше века, чтобы сменить торговый рынок в Сурате, вокруг которого долгие годы вращалась экономическая активность Западной Индии113. Следовательно, перед нами замедленные истории, путешествия, бесконечно долго совершающиеся и столь бедные показательными случайностями, что существует риск неверно воссоздать их продвижение. Такие огромные, почти неподвижные тела бросают вызов времени: история тратила столетия на их создание и их разрушение.
Другая трудность: нам предлагает и навязывает свои услуги история конъюнктур, ибо она единственное, что может осветить наш путь. Но ведь она интересуется куда более краткими движениями и периодами, нежели длительные флуктуации и колебания, которые» есть тот «индикатор», в каком мы нуждаемся. И значит, нам понадобится при предварительном объяснении преодолеть эти краткосрочные движения, которые, впрочем, легче всего заметить и истолковать.
Около пятидесяти лет назад гуманитарные науки открыли ту истину, что вся жизнь людей подвержена флуктуациям, колеблется по прихоти бесконечно возобновляющихся периодических движений. Эти движения, согласованные и находящиеся в конфликте между собой, напоминают вибрирующие веревочки или полоски, с которых начиналось наше учение в школе. С 1923 г. Ж. Буске говорил: «Разные аспекты социального движения [имеют] волнообразную форму, ритмичную, не неизменную или регулярно изменяющуюся, а с такими периодами, когда [их] интенсивность уменьшается или возрастает»114. Под «социальным движением» следует понимать все движения, которые приводят какое-либо общество в движение; совокупность таких движений образует конъюнктуру или, лучше сказать, конъюнктуры. Ибо существует множество конъюнктур, затрагивающих экономику, политику, демографию, но в такой же мере — и самосознание, коллективное мышление, преступность с ее подъмами и спадами, сменяющие друг друга художественные школы, литературные течения, саму моду (моду в одежде, столь быстротечную на Западе, что она принадлежит к сугубо случайным являниям). Серьезно изучалась только экономическая конъюнктура, если она вообще не была доведена до окончательных выводов. История конъюнктур, таким образом, очень сложна и неполна. И мы отметим это при завершении труда.
Пока что займемся одной лишь экономической конъюнктурой, особенно конъюнктурой цен, с которой начались громадные исследования. Их теория была выработана экономистами к 1929–1932 гг. на основе современных данных. Историки пошли по их стопам: мало-помалу благодаря им освещение материала широко продвигалось навстречу времени. Были выработаны понятия, знания, целый язык. Колеблющееся движение всей совокупности было разделено на отдельные движения, из которых каждое отличалось своей «заставкой», своим периодом, своим событийным значением115.
Сезонные движения, которые при случае еще играют свою роль (как во время летней засухи 1976 г.), обычно тонут в наших густонаселенных экономиках сегодняшнего дня. Но некогда они не были такими сглаженными — совсем наоборот. За несколько месяцев неурожаи или нехватки продовольствия могли создавать инфляцию, сравнимую с революцией цен XVI в. во всей ее совокупности. Для бедняков это означало жить сколь возможно скудно вплоть до нового урожая. Единственным преимуществом такого движения было то, что оно быстро миновало. Как говорил Витольд Куля, после грозы польский крестьянин снова вылезал из своей раковины наподобие улитки116.
Другие движения, которые предпочитают называть циклами, предполагают куда большую продолжительность. Для различения циклов они были названы по именам экономистов: цикл Китчина — это краткий, трех-четырехлетний цикл; цикл Жюглара, или цикл, укладывающийся в рамки десятилетия (то был камень преткновения для экономики Старого порядка), длился 6–8 лет; цикл Лабруса (его также именуют интерциклом или междесятилетним циклом) продолжался 10–12 лет и даже больше; он охватывал нисходящую ветвь Жюглара (т. е. длящуюся 3–4 года) и завершенный Жюглар, которому не удалось движение по восходящей и который вследствие этого остался на прежнем уровне. То есть в целом — полу-Жюглар, а затем полный Жюглар. Классический пример цикла Лабруса — интерцикл, наложивший печать своих депрессий и застоя на период с 1778 по 1791 г., накануне Французской революции, в развязывание которой он определенно внес свой вклад. Что касается гиперцикла, или цикла Кузнеца (удвоенного цикла Жюглара), то он длился бы два десятка лет. Цикл Кондратьева117 занимал полстолетия или больше того: так, цикл Кондратьева начался в 1791 г., достиг кульминации к 1817 г. и находился на спаде до 1851 г., почти до самого момента возникновения во Франции Второй империи (1852–1870 гг.). Наконец, не существует более длительного циклического движения, чем вековая тенденция (trend), которая на самом деле столь мало изучена и к которой я скоро вернусь, чтобы рассмотреть ее более тщательно. До тех пор пока она не будет досконально изучена, пока она не будет воссоздана во всем своем значении, история конъюнктур останется ужасающе неполной, несмотря на множество трудов, вдохновленных ею.
Разумеется, все эти циклы были современниками друг друга, были синхронны: они сосуществовали, смешивались, добавляли свои движения к колебаниям целого или отделялись от него. Но посредством технически простых приемов можно разделить глобальное движение на движения частные, пренебречь теми или иными из них ради единственного преимущества: выделить избранное движение, на которое вы хотите пролить свет.
Как разложить цены на разные движения
На этом графике наложены друг на друга три разные [кривые] отмеченных цен сетье пшеницы на парижском Центральном рынке: пунктир — движение по месяцам; довольно спокойная в нормальный год, кривая стремительно взлетает вверх во времена неурожая и трудностей в удовлетворении спроса; сплошная черта — ступенчатое движение годовых средних величин, вычисленных за год от урожая до урожая (август — июль): чередование плохих лет (с 1648–1649 гг. по 1652–1653 гг.; Фронда, 1661–1662 гг.; восшествие на престол Людовика XIV) и хороших урожаев; крупные точки — циклические движения (с 1645–1646 гг. по 1655–1656 гг. и с 1656–1657 гг. по 1668–1669 гг.), рассчитанные по средним подвижным величинам за семилетний период. Переход к таким широким циклическим движениям включает флуктуации цен в изменения вековой тенденции.
С самого начала решающая проблема состоит в том, чтобы узнать, существовали или нет в старинных доиндустриальных экономиках эти циклы, обнаруженные наблюдениями современных экономистов. Существовал ли, например, цикл Кондратьева до 1791 г.? Один историк не без лукавства заявляет нам, что, ежели искать ранее XIX в. ту или другую форму цикла, ее почти наверняка найдешь118. Предостережение это полезно, если только не заблуждаться относительно значения ставок в игре. Если действительно нынешние циклы достаточно похожи на циклы вчерашние, намечается определенная преемственность между экономиками старинными и экономиками новыми: в этом случае могли действовать те же правила, какие мы обнаруживаем в современном опыте. А если спектр флуктуаций развертывается по-иному, если эти последние по-другому воздействовали одни на другие, тогда можно было бы наблюдать знаменательную эволюцию. Так что я не думаю, чтобы обнаружение Пьером Шоню циклов Китчина в торговле севильского порта в XVI в. — малозначащая деталь119. Или же что циклы Кондратьева, что прослеживаются один за другим по кривым движения цен на зерно и на хлеб в Кёльне120 с 1368 по 1797 г., не дают решающего свидетельства об этой первостепенной важности проблеме преемственности.
Цены (для столетий доиндустриальных используют главным образом цены на зерно) непрестанно варьировали. Такие флуктуации, наблюдаемые уже давно, являются признаком раннего складывания в Европе рыночных сетей, тем более что флуктуации эти представляются почти что синхронными на довольно обширных пространствах. Европа XV, XVI и XVII вв., хоть она и была далека от полнейшей согласованности, уже вполне очевидно подчинялась общим ритмам, некоему порядку.
И как раз это даже обескураживало историка, исследовавшего цены и заработную плату: он пытался восстановить новые серии данных, но всякий раз, завершив свою работу, он вновь слышал заранее известный мотив. То, что говорило одно обследование, повторялось в следующем. График на следующей странице, заимствованный из «Cambridge Economic History»121, бросает свет на такие совпадения, как если бы волны цен, одни высокие, другие низкие, распространялись по всему пространству Европы до такой степени, что можно было бы представить их очертания на земле подобно тому, как изображают на метеорологических картах перемещение изобар*AO. Фрэнк Спунер попробовал придать этому процессу наглядность, и график, который он составил, довольно хорошо обрисовывает проблему, если и не решает ее. В самом деле, чтобы ее разрешить, потребовалось бы отыскать эпицентр этих движущихся волн, предполагая, что такой имеется. Правдоподобно ли это? По словам Пьера Шоню, «если существовал первый набросок мира-экономики в XVI в… универсальный характер флуктуаций, [по-видимому], брал свое начало где-то между Севильей и Веракрусом»122. Если бы пришлось выбирать, я скорее усмотрел бы если не место зарождения этой конъюнктурной вибрации, то место, от которого она расходилась, в Антверпене, городе на Шельде, находившемся тогда в центре европейских обменов. Но возможно, действительность была слишком сложна, для того чтобы допустить какой-то один центр, каков бы он ни был.
Во всяком случае, эти цены, которые колебались почти что все вместе, служат лучшим свидетельством связности, сплоченности мира-экономики, пронизанного денежным обменом и развивающегося уже под знаком организующей деятельности капитализма. Быстрота распространения колебаний, их «уравновешивания» есть доказательство эффективности обменов при той скорости, какую позволяли тогдашние транспортные средства. Скорости, которая для нас смехотворна. И тем не менее специальные курьеры, загоняя лошадей, устремлялись к крупным товарным рынкам по окончании любой международной ярмарки, перевозя полезные новости, ведомости котировок и плюс к этому — пачки векселей, судьбой которых было нестись вперегонки с почтой. А дурные новости, в частности сообщения о местных неурожаях или о банкротствах купцов, даже дальних, летели как на крыльях. В сентябре 1751 г. в Ливорно — оживленном порту, не находившемся, однако, в центре европейской жизни123, —«большое число банкротств, случившихся в разных городах, причинило немалый ущерб коммерции сего города, а только что новый удар — новости о банкротстве, каковое г-да Лик и Прескот потерпели в Петербурге и размеры коего определяют в пятьсот тысяч рублей. Опасаются, как бы она [торговля Ливорно] не пострадала столь же сильно из-за решения, принятого генуэзцами относительно восстановления беспошлинной торговли в гавани Генуи». Разве не дают возможность такого рода новости ясно видеть единство Европы и, само собой разумеется, единство ее конъюнктуры? Здесь все двигалось почти соразмерно.
Имелось ли волнообразное распространение цен? Зерновые кризисы в Европе, 1639–1660 гг.
На левом графике, задуманном и составленном Фрэнком Спунером («Cambridge Economic History», 1967, IV, р. 468), черные круги отмечают максимумы четырех последовательных кризисов; последние пронеслись по всему европейскому пространству, от Атлантического океана до Польши. Базовая величина 100 рассчитана с последней четверти 1639 г. по первую четверть 1641 г. Второй график, справа (построен Лабораторией Школы высших исследований), представляет в более схематичной форме те же волнообразные движения цен.
Но самое интересное, что ритм европейской конъюнктуры выходил за строгие границы ее мира-экономики, что Европа уже располагала вне своих пределов определенной властью управлять на расстоянии. Московские цены в той мере, в какой мы знакомы с ними, в XVI в. равнялись на цены Запада — вероятно, через посредство американских ценных металлов, игравших там, как и в других местах, роль «приводных ремней». Точно так же и по тем же причинам цены Османской империи согласовывались с ценами европейскими. Америка — по крайней мере Новая Испания и Бразилия, где цены колебались, — также следовала этому далекому образцу. Луи Дерминьи даже пишет: «Доказанная Пьером Шоню124 корреляция Атлантики и Тихого океана действительна лишь для Манилы»125. В самом деле, европейская цена, по-видимому, простирала свой ритм даже за пределы маршрута манильских галеонов, в частности до Макао. А после исследований Азизы Хасана мы знаем, что и в Индии, с разрывом в какие-нибудь двадцать лет, откликнулось эхо европейской инфляции XVI в.126
Интерес, представляемый этими выводами, очевиден: если ритм цен, навязанный или переданный, действительно является, как я полагаю, знаком господства или верноподданничества, то распространение влияния европейского мира-экономики очень рано перешагнуло самые амбициозные границы, какие только ему можно было бы приписать. Вот что привлекает наше внимание к этим «антеннам», которые победоносный мир-экономика выдвигал за свои пределы, к подлинным линиям высокого напряжения, лучшим примером которых была, несомненно, левантинская торговля. Существует тенденция (в том числе и у И. Валлерстайна) недооценивать этот тип обменов, называть их второстепенными, поскольку они касались лишь предметов роскоши, так что от них-де можно было бы отказаться, не нанеся какого-либо ущерба обычной жизни народов. Несомненно. Но, будучи расположены в сердце самого усложненного капитализма, такие обмены имели последствия, которые в свою очередь сказывались на самых обыденных сторонах жизни. Влияли на цены, но не только на них. Вот также то, что привлекает наше внимание опять-таки к деньгам и ценным металлам, орудию господства и орудию борьбы в большей степени, нежели это обычно признают.
В перечне циклов рекорд продолжительности принадлежит вековой тенденции (trend), тенденции, которой определенно более всего пренебрегали из всех циклов. Отчасти потому, что экономисты в общем интересуются только кратковременной конъюнктурой. «Чисто экономический анализ длительного периода не имеет смысла», — пишет Андре Маршаль127. Отчасти потому, что медленность протекания цикла маскирует его. Он представляется как бы основой, на которую опирается совокупность цен. Наклонена ли эта основа чуть-чуть вверх или чуть-чуть вниз или остается горизонтальной? Возможно ли заметить это, когда другие движения цен, движения кратковременной конъюнктуры, накладывают на такую базовую кривую свои гораздо более выраженные линии, с резкими подъемами и спадами? Не является ли вековая тенденция просто в некотором роде «осадком» от остальных движений, тем, что остается, если их удалить из расчета? Не рискуем ли мы скрыть реальные проблемы, выдвигая эту тенденцию на роль «индикатора» (я не говорю еще «действующей причины»), как существует такой риск для фаз А и В по Симиану, но с совсем иным хронологическим размахом? Существует ли вообще вековая тенденция?
Немалое число экономистов и историков склоняются к тому, чтобы заявить «нет». Либо, что проще, как мне представляется, сделать вид, будто такой тенденции не существует, Но что, если эти осторожничающие, эти скептики не правы? Ставшее очевидным с 1974 г., но начавшееся до этой даты наступление долгого, необычного, приводящего в замешательство кризиса разом привлекло внимание специалистов длительной протяженности. Леон Дюприе вступил в бой, множа предостережения и констатации. Мишель Лютфалла заговорил даже о «возврате к циклу Кондратьева». Со своей стороны Рондо Камерон128 предложил ввести циклы, окрещенные им «логистическими», продолжительностью от 150 до 350 лет. Но если оставить название в стороне, то чем они на самом деле отличаются от вековой тенденции? Следовательно, наступил благоприятный момент, чтобы рискнуть высказаться в пользу вековой тенденции.
Малозаметная в каждый данный момент, но идущая своим неброским путем всегда в одном и том же направлении, эта тенденция есть процесс кумулятивный. Она добавляется к самой себе; все происходит так, словно бы она мало-помалу повышает массу цен и экономической активности до какого-то момента или же с таким же упорством действует в противоположном направлении, приступив к их общему понижению, незаметному, медленному, но долгосрочному. От года к году она едва ощутима; но одно столетие сменяет другое, и она оказывается важным действующим лицом. Так что, если попробовать получше измерить вековую тенденцию и систематически наложить ее на европейскую историю (как Валлерстайн наложил на нее пространственную схему мира-экономики), то можно было бы изыскать некоторые объяснения для тех экономических потоков, что увлекают нас, которые мы ощущаем еще и сегодня, не будучи способны ни вполне верно понять их, ни быть уверенными в том, какими лекарствами их лечить. Разумеется, у меня нет ни намерения, ни возможности сымпровизировать некую теорию вековой тенденции; самое большее я попытаюсь вновь рассмотреть данные классических книг Дженни Грициотти Кречман129 и Гастона Эмбера130 и отметить их возможные последствия. Это способ уточнить наши проблемы, но не решить их.
Как и любой другой цикл, цикл вековой имеет исходную точку, вершину и конечную точку; но определение их остается довольно приблизительным, принимая во внимание плавные очертания вековой кривой. Можно сказать, имея в виду ее вершины: примерно 1350 г., примерно 1650 г… Согласно признанным в настоящее время данным131, различают в применении в Европе четыре последовательных вековых цикла: 1250 [1350] — 1507–1510 гг.; 1507–1510 [1650]—1733–1743 гг.; 1733–1743 [1817]—1896 гг.; 1896 [1974?]… Первая и последняя даты каждого из этих циклов отмечают начало подъема и окончание спада; промежуточная дата в квадратных скобках отмечает кульминационный момент, где вековая тенденция начинает обратное движение, иными словами, точку кризиса.
Из всех этих хронологических вех первая наименее надежна. В качестве отправной точки я бы скорее избрал не 1250 г., а начало XII в. Трудности проистекают из того, что весьма несовершенная в те далекие времена статистика цен не дает нам никакой уверенности, однако же начало огромного роста деревень и городов Запада, крестовые походы позволяют, пожалуй, передвинуть по меньшей мере на пятьдесят лет назад начало европейского подъема.
Это не пустые споры и не пустые уточнения; они заранее показывают, что, располагая данными лишь о трех вековых циклах, когда четвертый находится еще в середине своего пути (если мы не заблуждаемся относительно разрыва 70-х годов нашего столетия), трудно высказывать суждение относительно сравнительной продолжительности этих циклов. Представляется все же, что эти бесконечные глубинные волны проявляли тенденцию к тому, чтобы сокращаться. Следует ли приписывать это ускорению исторического процесса, на которое можно «списать» многое, и даже слишком многое?
Для нас проблема заключается не в этом. Повторим: она в том, чтобы знать, отмечает ли или по меньшей мере освещает ли такое движение, недоступное глазу современника, долговременную судьбу миров-экономик; знать, завершаются ли последние, несмотря на свою весомость и продолжительность или же в силу такой весомости и продолжительности, такими вот движениями, поддерживают ли их, подвергаются ли их воздействию и, объясняя их, объясняются ли в то же время ими. Было бы слишком хорошо, если бы все обстояло точь-в-точь таким образом. Не прибегая к натяжкам при объяснении и стремясь сократить дискуссию, я удовольствуюсь тем, что последовательно займу те наблюдательные пункты, какие предоставляют нам вершины 1350, 1650, 1817 и 1973–1974 гг. В принципе такие наблюдательные пункты находятся на стыке двух процессов, двух противоречащих одна другой картин. Мы их не выбирали, а приняли, основываясь на расчетах, которые не мы выполняли. Во всяком случае, это факт, что разрывы, какие эти пункты фиксируют, вне сомнения, не случайно встречаются в разного рода периодизациях, принимаемых историками. Если они также соответствуют знаменательным разрывам в истории европейских миров-экономик, то не потому, что мы были в наших наблюдениях пристрастны в том или ином смысле.
Горизонты, открывающиеся с этих четырех вершин, не могли бы объяснить всю историю Европы, но если такие пункты выбраны правильно, они должны были бы предоставить и почти гарантировать возможность полезных сопоставлений в масштабах всего рассматриваемого опыта, ибо пункты эти соответствуют аналогичным ситуациям.
В 1350 г. Черный мор добавил свои бедствия к замедленному и мощному спаду, который начался задолго до середины столетия. Европейский мир-экономика той эпохи охватывал помимо сухопутной Центральной и Западной Европы Северное и Средиземное моря. Система Европа — Средиземноморье, вполне очевидно, познала тогда глубокий кризис. Христианский мир, утратив вкус к крестовым походам или лишившись возможности их совершать, натолкнулся на сопротивление и инерцию ислама, которому он уступил в 1291 г. последний важный опорный пункт в Святой Земле — Сен-Жан-д’Акр. К 1300 г. ярмарки Шампани, лежавшие на полпути между Средиземным и Северным морями, стали приходить в упадок. К 1340 г. оказался прерванным — и это, тоже несомненно, было весьма серьезно — «монгольский» [Великий шелковый] путь, путь свободной для Венеции и Генуи торговли к востоку от Черного моря, вплоть до Индии и Китая. Мусульманский заслон, разрезавший эту торговую дорогу, снова сделался реальностью, и христианские корабли оказались вновь привязаны к традиционным левантинским гаваням в Сирии и Египте. К 1350 г. Италия также начала индустриализироваться. Она красила суровые сукна, изготовленные на севере Европы, с тем чтобы продавать их на Востоке, и начала сама изготовлять сукна. Шерстяное производство (Arte della Lana) станет господствовать во Флоренции. Короче говоря, мы живем уже не во времена Людовика Святого. Европейская система, разделившаяся между полюсом североевропейским и полюсом средиземноморским, склонилась в южную сторону, и утвердилось первенство Венеции: смещение центра произошло к ее выгоде. Сосредоточившийся вокруг Венеции мир-экономика обеспечит себе относительное, а вскоре и ошеломляющее процветание посреди ослабленной, явно приходившей в упадок Европы.
Три сотни лет спустя, в 1650 г. (после «бабьего лета», длившегося с 1600 по 1630–1650 гг.), завершается долгое процветание долгого XVI в. То ли горнорудная Америка перестала выполнять свою функцию? То ли наступил один из неблагоприятных поворотов конъюнктуры? И тут на четко определяемом временном отрезке, который отмечается как перелом в вековом цикле, видна широкая деградация мира-экономики. В то время как завершался упадок средиземноморской системы, прежде всего Испании и Италии — та и другая были слишком связаны с американскими драгоценными металлами и с финансовыми потребностями имперских амбиций Габсбургов, — новая система в Атлантике в свою очередь расстроилась, оказалась нарушенной. Это попятное движение и было «кризисом XVII в.» — классическим предметом споров, не приведших, однако, к каким-либо выводам. Однако это тот самый момент, когда Амстердам, уже оказавшийся в центре мира, когда начинался XVII в., окончательно восторжествовал. С этого времени Средиземноморье окажется попросту за пределами большой истории, на которую оно на протяжении веков имело почти монопольное право собственности.
Год 1817-й: точность даты не должна порождать чрезмерные иллюзии. В Англии поворот векового цикла наметился с 1809–1810 гг., во Франции — с кризисами последних лет наполеоновского режима. А для Соединенных Штатов откровенным началом перелома тенденции был 1812 г. Точно так же серебряные рудники Мексики, надежда и предмет вожделений Европы, жестоко потерпели от революции 1810 г.; и если после этого они не выпутались из затруднений, то тут в известной степени виновата была конъюнктура. И вот Европа и весь мир оказались перед лицом нехватки белого металла. Пострадал тогда экономический порядок во всем мире, от Китая до обеих Америк. В центре этого мира находилась Англия, и нельзя отрицать, что и она пострадала, невзирая на свою победу, что ей потребуются годы, чтобы перевести дыхание. Но она захватила первое место, которое у нее никто не оспаривал (Голландия исчезла с горизонта), которое никто не мог у нее отнять.
Циклы Кондратьева и вековая тенденция
Этот график вскрывает на английском материале 1700–1950 гг. два движения: циклы Кондратьева и вековую тенденцию. Сюда добавлена кривая движения производства; заметьте ее расхождение с кривой движения цен. (По данным Гастона Эмбера: Imbert G. Des mouvements de longue durée Kondratieff. 1959, p. 22.)
А 1973–1974 г.? — спросите вы. Идет ли речь о кратком конъюнктурном кризисе, как, видимо, полагает большинство экономистов? Или же нам предоставлена привилегия (впрочем, незавидная) собственными глазами увидеть, как столетие качнется вниз? И тогда политики краткосрочных [циклов], восхитительно точные, все эти князья политики и экономические эксперты, рискуют вотще пытаться излечить недуг, окончание которого не суждено будет еще увидеть детям наших детей. Современность нам подмигивает, настоятельно побуждая нас задать этот вопрос самим себе. Но до того, как уступить этому требованию, требуется раскрыть скобки.
Вековая тенденция несет на своем гребне, как мы уже говорили, движения, не обладающие ни ее выносливостью, ни ее долговечностью, ни ее незаметностью. Эти движения выплескиваются вверх по вертикали, их легко увидеть, они заставляют себя увидеть. Повседневная жизнь, как и вчера, пронизана такими оживленными движениями, которые следовало бы все прибавить к trend, дабы оценить их совокупность. Но для наших целей мы ограничимся тем, что введем только респектабельные циклы Кондратьева, которые тоже отличались выносливостью, ибо любому из них соответствуют в общем добрых полвека — время деятельности двух поколений, одного при хорошей конъюнктуре, другого при плохой. Если сложить два этих движения — вековую тенденцию и цикл Кондратьева, — то мы будем располагать «музыкой» долгосрочной конъюнктуры, звучащей на два голоса. Это усложняет наше первичное наблюдение, но и подкрепляет его, тем более что циклы Кондратьева в противоположность тому, что не раз утверждали, появились на европейском театре не в 1791 г., а на несколько столетий раньше.
Добавляя свои движения к подъему или спаду вековой тенденции, циклы Кондратьева усиливали или смягчали ее. В половине случаев вершина цикла Кондратьева совпадала с вершиной вековой тенденции. Так было в 1817 г. Так было (если я не заблуждаюсь) в 1973–1974 гг. и, может быть, в 1650 г. Между 1817 и 1971 гг. имелись, по-видимому, две независимые вершины циклов Кондратьева: в 1873 и 1929 гг. Если бы эти данные не вызывали критики, что, конечно, не так, мы сказали бы, что в 1929 г. разрыв, лежавший у истоков всемирного кризиса, был всего лишь поворотом простого цикла Кондратьева, переломом его восходящей фазы, начавшейся с 1896 г., прошедшей через последние годы XIX в., первые годы века двадцатого, первую мировую войну и десять мрачноватых послевоенных лет, чтобы достичь вершины в 1929 г. Поворот 1929–1930 гг. был столь неожидан для наблюдателей и специалистов (последние пребывали в еще большем изумлении, чем первые), что были предприняты усилия, чтобы его понять, и книга Франсуа Симиана остается одним из лучших доказательств этих усилий.
В 1973–1974 гг. наблюдался поворот нового цикла Кондратьева, исходным пунктом которого был приблизительно 1945 г. (т. е. восходящая фаза протяженностью примерно в четверть века, в соответствии с нормой); но не было ли здесь сверх того, как и в 1817 г., поворота и векового движения и, следовательно, двойного поворота? Я склонен верить в это, хотя никаких тому доказательств нет. И если книга эта когда-нибудь попадет в руки читателя, который будет жить после 2000 г., эти несколько строк, возможно, позабавят его, как забавлялся и я (с не вполне чистой совестью) какой-нибудь глупостью, вышедшей из-под пера Жан-Батиста Сэ.
Двойной или простой, но поворот 1973–1974 гг. открыл продолжительный спад. Те, кто пережил кризис 1929–1930 гг., сохранили воспоминания о неожиданном урагане, без всякого предварительного этапа и сравнительно кратком. Современный кризис, который не отпускает нас, более грозен, как если бы ему не удавалось показать свой действительный облик, найти для себя название и модель, которая бы его объяснила, а нас успокоила. Это не ураган, а скорее наводнение с медленным и внушающим отчаяние подъемом вод, или небо, упорно затянутое свинцовыми тучами. Под вопрос поставлены все основы экономической жизни, все уроки опыта, нынешние и прошлые. Ибо, как это ни парадоксально, при наблюдающемся спаде— замедлении производства, безработице — цены продолжают стремительно расти в противоположность прежним правилам. Окрестить это явление стагфляцией отнюдь не значит его объяснить. Государство, которое везде старалось играть роль покровителя, которое совладало с краткосрочными кризисами, следуя урокам Кейнса, и считало себя защищенным от повторения таких катастроф, как катастрофа 1929 г., — не оно ли ответственно за странности кризиса в силу собственных своих усилий? Или же сопротивление и бдительность рабочих создали плотину, объясняющую упорный подъем цен и заработной платы наперекор всему? Леон Дюприе132 поставил эти вопросы, но не смог на них ответить. Последнее слово ускользает от нас, а вместе с ним — и точное значение таких долговременных циклов, которые, по-видимому, подчиняются определенным, неведомым нам законам или правилам в виде тенденции.
Экономисты и историки констатируют движения конъюнктуры, описывают их, проявляя внимание к тому, как они накладываются друг на друга, подобно тому как морской прилив несет на гребне своего собственного движения движение волн (как принято говорить после Франсуа Симиана); они внимательны также и к многочисленным последствиям таких движений. И их всегда удивляют размах и бесконечная регулярность этих движений.
Но и те и другие никогда не пробовали объяснить, почему движения эти берут верх, развиваются и возобновляются. Единственное замечание в этом плане касалось колебаний цикла Жюглара, которые будто бы связаны с пятнами на солнце! В такую тесную корреляцию никто не поверит. А как объяснить прочие циклы? Не только те, которые определялись колебаниями цен, но и те, что относились к промышленному производству (см. кривые У. Хоффмана), или цикл бразильского золота в XVIII в., или двухсотлетний цикл мексиканского серебра (1696–1900 гг.), колебания торговли севильского порта во времена, когда ритм последней совпадал с ритмом всей экономики приатлантического региона. Не говоря уже о долговременных движениях населения, которые соответствовали колебаниям векового цикла и, вне сомнения, были в такой же мере его следствиями, как и причинами. Не говоря о притоке драгоценных металлов, над которым столько трудились историки и экономисты. Принимая во внимание плотность действий и взаимодействий, здесь тоже надлежит остерегаться слишком упрощенного детерминизма: количественная теория играла свою роль, но вслед за Пьером Виларом я полагаю, что всякий экономический подъем может создать свои деньги и свою систему кредита133.
Чтобы выбраться из этой невозможной проблемы — я не говорю уж разрешить ее, — следует мысленно обратиться к колебательным и периодическим движениям элементарной физики. Всякий раз движение есть следствие внешнего толчка и реакции тела, которое толчок заставляет колебаться, будь то веревка или полоска… Струны скрипки вибрируют под смычком. Естественно, одна вибрация может вызвать другую: воинское подразделение, идущее в ногу, вступив на мост, должно отказаться от единого ритма, иначе мост в свою очередь станет колебаться и при определенных условиях рискует разломиться, как стеклянный. Вообразим же во всем комплексе конъюнктуры некое движение, дающее толчок другому движению, затем еще одному и т. д.
Самый важный толчок — это, несомненно, тот, который дают внешние, экзогенные причины. Как говорит Джузеппе Паломба, экономика Старого порядка действовала в рамках календарных ограничений, что означало тысячи обязанностей, тысячи толчков из-за урожая, само собой разумеется; но если взять один только пример: разве не была зима по преимуществу сезоном работы ремесленника? Не зависели от воли людей и властей, которые ими управляли, также годы изобилия и неурожаев, колебания рынка, способные распространяться, флуктуации торговли на дальние расстояния и последствия, какие эта торговля влечет за собой для «внутренних» цен: любая встреча внешнего и внутреннего была либо брешью, либо раной.
Но в такой же степени, как внешний толчок, важна была и среда, в которой он осуществлялся: каково то тело (слово не слишком подходящее), которое, будучи средой распространения движения, навязывает последнему свой период? У меня сохранились давние воспоминания (1950 г.) о беседе с Юрбеном, профессором экономики в Лувенском университете, чьей постоянной заботой было связать колебание цен с той площадью или с тем объемом, каких оно касалось. По его мнению, сравнимы были только цены на одной и той же вибрирующей поверхности. То, что колебалось под воздействием цен, это были на самом деле предварительно сложившиеся сети, образовывавшие, на мой взгляд, по преимуществу вибрирующие поверхности, структуры цен (в смысле, который определенно не вполне таков, какой придает этому слову Леон Дюприе). Читатель хорошо видит, к какому утверждению я приближаюсь: мир-экономика — это колеблющаяся поверхность самых больших размеров, та, что не только воспринимает конъюнктуру, но и создает ее на определенной глубине, на определенном уровне. Во всяком случае, именно она, эта поверхность, создает единство цен на огромных пространствах, подобно тому как артериальная система распределяет кровь по всему живому организму. Она сама по себе есть структура. Тем не менее остается без решения поставленная задача: узнать, служит или нет вековая тенденция, невзирая на совпадения, которые я отмечал, добротным индикатором такой поверхности улавливания и отражения. Как я полагаю, вековое колебание, необъяснимое без учета громадной, но ограниченной площади мира-экономики, открывало, прерывало и вновь открывало сложные потоки конъюнктуры.
Я не уверен, что сегодня историческое или экономическое исследование направлено на эти долгосрочного значения проблемы. Пьер Леон сказал в недавнем прошлом: «Историки чаще всего оставались безразличны к длительной протяженности» 134. Лабрус даже писал во вступлении к своей диссертации: «Мы отказались от какого бы то ни было объяснения движения длительной протяженности»135. Для интерцикла вековой тенденцией, конечно, можно пренебречь. Что до Витольда Кули, то он проявляет внимание к долговременным движениям, «которые своим кумулятивным действием вызывают трансформации структурные»136, но он почти одинок. Мишель Морино, находящийся на другом фланге, требует, чтобы «прожитому времени возвратили его вкус, его плотность и его событийную ткань»137. А Пьер Вилар — чтобы не упускали из виду краткосрочные циклы, ибо это означало бы «систематически скрывать классовые столкновения, классовую борьбу; при капиталистическом строе, как и в экономике Старого порядка, они выявляются в краткосрочных циклах»138. Не стоит выступать на чьей-либо стороне в подобной дискуссии — дискуссии ложной, потому что конъюнктуру следует изучать во всей ее глубине, и было бы достойно сожаления не искать ее границы, с одной стороны, в событийных проявлениях и в краткосрочных циклах, а с другой стороны — в долговременной протяженности и в вековых движениях. Краткое время и время длительное сосуществуют и неразделимы. Кейнс, построивший свою теорию на краткосрочном времени, сделал остроумный выпад, который часто повторяли другие: «В длительной протяженности все мы будем покойниками»; если оставить в стороне юмор, то значение это банально и абсурдно. Ибо мы в одно и то же время живем и в кратком времени, и в длительном времени. Язык, на котором я говорю, ремесло, которым занимаюсь, мои верования, окружающую меня людскую среду — все это я унаследовал; оно существовало до меня и будет существовать после меня.
Я также не согласен и с Джоан Робинсон, которая полагает, будто краткосрочный период — «не временная протяженность, но определенное состояние дел»139. Чем становится при таком подходе «долговременный период»? Время оказалось бы только тем, что в нем содержится, тем, что его населяет. Возможно ли это? Бейссад более благоразумен, утверждая, что время «ни невинно, ни безобидно» 140; оно если и не создает свое содержание, то воздействует на него, придает ему форму и реальность.
В XVI в. богатство означало накопление мешков с зерном. «Королевские песнопения о зачатии». Париж, Национальная библиотека (Ms.fr. 1537).
Чтобы завершить настоящую главу, которая задумана только как теоретическое введение или, если вам угодно, опыт формирования проблематики, следовало бы шаг за шагом построить типологию вековых периодов — тех, что двигались вверх, тех, что шли вниз, и кризисы, какие отмечали высшие точки этих периодов. Ни ретроспективная экономика, ни самые рискованные исторические исследования не послужат нам поддержкой в такой операции. А сверх того вполне возможно, что последующие исследования попросту оставят в стороне эти проблемы, которые я пытаюсь сформулировать.
Во всех трех случаях (подъем, кризис, спад) нам потребовалось бы производить классификацию и членение в соответствии с тремя кругами по Валлерстайну, что уже дает нам девять разных случаев, а так как мы различаем четыре социальных множества — экономику, политику, культуру, социальную иерархию, — то мы приходим уже к тридцати шести случаям. Наконец, надобно предвидеть, что правильная типология может потихоньку от нас ускользнуть; если бы мы располагали пригодными данными, нам пришлось бы еще делать различия в соответствии с очень многочисленными частными случаями. Соблюдая осторожность, мы останемся в рамках общих положений, сколь бы спорными и хрупкими они ни были.
В таком случае будем упрощать без излишних угрызений совести. Кризисы рассмотрены в предшествовавших строках. Они отмечают начало распада структуры: связный мир-система, который спокойно развивался, приходит в упадок или завершает свой упадок, и со многими отсрочками и промедлениями рождается другая система. Такой разрыв представляется как результат накопления случайностей, нарушений, искажений. И именно эти переходы от одной системы к другой я попробую осветить в последующих главах настоящего тома.
Если видишь перед собой вековые подъемы, то определенно понимаешь, что экономика и социальный порядок, культура, государство тогда явно процветают. Дж. Хэмилтон, споря со мной во время наших очень давних встреч в Симанкасе (1927 г.), имел обыкновение говорить: «В XVI в. любая рана заживляется, любая неисправность исправляется, любое отступление компенсируется» — и так во всех сферах: производство в общем в хорошем состоянии, государство располагает средствами, чтобы действовать, общество дает расти своей немногочисленной аристократии, культура движется своим путем, экономика, которую подкрепляет рост народонаселения, усложняет свои кругообороты. Последние, применяясь к росту разделения труда, благоприятствуют подъему цен; денежные резервы возрастают, капиталы накопляются. Кроме того, всякий подъем имеет охранительный смысл: он защищает существующую систему, он благоприятствует всем экономикам. Именно во время таких подъемов были возможны объединения вокруг нескольких центров, скажем, в XVI в. — раздел [рынков] между Венецией, Антверпеном и Генуей.
При продолжительных и упорных спадах картина меняется: здоровые экономики обнаруживаются только в центре мира-экономики. Наблюдается отступление, концентрация к выгоде единственного полюса; государства делаются задиристыми, агрессивными. Отсюда вытекает «закон» Фрэнка Спунера относительно Франции, которую-де экономика на подъеме имела тенденцию рассредоточить, разделить на враждебные части (во времена Религиозных войн), тогда как неблагоприятная конъюнктура будто бы сближала разные части к выгоде правительства, сильного по видимости. Но действителен ли такой закон для всего прошлого Франции и действителен ли он для прочих государств? Что касается высшего общества, то в плохие для экономики времена оно боролось, окружало себя заслонами, ограничивало свою численность (поздние браки, чрезмерная эмиграция молодежи, раннее использование противозачаточных средств, как то было в Женеве в XVII в.). Но культура тогда ведет себя самым странным образом: если она (как и государство) энергично вмешивается в жизнь во время таких долгих спадов, то происходит это, вне сомнения, потому, что одно из ее призваний — «затыкать» пустоты и бреши всего социального множества (культура — не «опиум ли она для народа»?). И не потому ли также, что культурная активность — наименее дорогостоящая из всех видов деятельности? Заметьте, что испанский Золотой век утверждался тогда, когда уже наблюдался упадок Испании, путем концентрации культуры в столице; Золотой век — это прежде всего блеск Мадрида, его двора, его театров. И сколько было при расточительном режиме графа, а затем герцога Оливареса поспешных построек, можно сказать, почти что по дешевке! Я не знаю, пригодно ли такое же объяснение для века Людовика XIV. Но в конечном счете я констатирую, что вековые спады способствовали культурным взрывам или тому, что мы рассматриваем как культурные взрывы. После 1600 г. — цветение итальянской осени в Венеции, Болонье, Риме. После 1815 г. — романтизм, воспламенивший старую уже Европу.
Эти слишком поспешно высказанные утверждения ставят по меньшей мере обычные проблемы, но, на мой взгляд, не главную из проблем. Не оговорив это в должной мере, мы выдвигали на первый план прогресс или спад на верхнем уровне жизни общества, культуру (культуру элиты), социальный строй (в применении к привилегированному слою у вершины пирамиды), государство на уровне правительства, производство в одной лишь сфере обращения, которое служило двигателем лишь для части этого производства, экономику в самых развитых зонах. Как все историки, мы самым естественным образом и не желая того оставили в стороне участь самых многочисленных, огромного большинства живущих. Как же в целом чувствовали себя эти массы при балансировании вековых приливов и отливов?
Как ни парадоксально, но скорее им бывало плохо, когда все в соответствии с диагнозом экономики шло наилучшим образом, когда подъем производства делал ощутимыми свои результаты, увеличивал число людей, но возлагал возрастающие тяготы на разные миры деловой активности и труда. Как показал это Дж. Хэмилтон, тогда образовывалась пропасть между ценами и заработной платой, которая отставала от них141. Если обратиться к работам Жана Фурастье, Рене Грандами, Вильгельма Абеля, а еще более — к публикациям Фелпса Брауна и Шейлы Хопкинс, то становится ясно, что тогда наблюдалось снижение реальной заработной платы142. Прогресс в верхних сферах и увеличение экономического потенциала оплачивались, таким образом, страданием массы людей, число которых возрастало в таком же темпе, как производство, или даже более быстро. И быть может, как раз тогда, когда это увеличение численности людей, их обменов, их усилий более не компенсировалось прогрессом производительности труда, все замедлялось, наступал кризис и начиналось движение в обратном направлении, спад. Странно то, что «отлив» в надстройке влек за собой улучшение жизни масс, что реальная заработная плата вновь начинала расти. Таким-то образом и пришелся на 1350–1450 гг., на самый мрачный период европейского упадка, своего рода «Золотой век» в повседневной жизни простого народа.
В такой исторической перспективе, которую во времена Шарля Сеньобоса143 определили бы как историю «откровенную», самым крупным событием, событием долгосрочным, с громадными последствиями, фактически решающим переломом, было то, что с середины XIX в., посреди самого движения промышленной революции, тот длительный подъем, какой тогда закрепился, не повлек за собой никакого глубокого ухудшения общего благосостояния, но вызвал рост дохода на душу населения. Может быть, высказать суждение об этой проблеме тоже нелегко. Но подумайте о том, что огромный и резкий подъем производительности труда, обязанный своим происхождением машине, разом чрезмерно повысил потолок возможностей. Именно внутри этого нового мира на протяжении более столетия беспрецедентный рост населения мира сопровождался увеличением дохода на душу населения. По всей видимости, социальный подъем изменился в своих характеристиках. Но что же получится из попятного движения, настойчиво начинающегося с семидесятых годов нашего столетия?
В прошлом благосостояние простого народа, сопровождавшее вековые спады, всегда оплачивалось огромными предварительными жертвами — самое малое миллионами умерших в 1350 г.; серьезным демографическим застоем в XVII в. Именно это уменьшение численности людей и ослабление экономического напряжения стали основой явного улучшения для выживших, для тех, кого пощадили мор или спад. Современный кризис предстает перед нами не с такими симптомами: продолжается значительный демографический подъем в мировом масштабе, темпы производства замедляются, укореняется безработица — и тем не менее попутный ветер дует в паруса инфляции. А тогда откуда бы могло наступить облегчение для масс? Никто не пожалеет о том, что лекарство (в лошадиных дозах) былых времен — голодовки и эпидемии — было устранено прогрессом земледелия и медицины; плюс к этому наблюдается определенная солидарность, перераспределяющая продовольственные ресурсы мира за неимением иного. Но, невзирая на эту видимость и на тенденцию современного мира непоколебимо верить в постоянный рост, спросите себя, не ставится ли нынешняя проблема, с необходимыми поправками, в прежних выражениях? Не достиг ли (или не превзошел ли) человеческий прогресс уровня возможного, щедро увеличенного в прошлом веке промышленной революцией? Может ли число людей возрастать без катастрофических результатов, по крайней мере временно, пока какая-то новая революция, например энергетическая, не изменит условия задачи?