Предоставим «великих» европейского мира-экономики — Альбион, Францию Верженна*EA — и актеров второго плана, их сообщников или же соперников, их распрям, с тем чтобы попытаться лучше увидеть остальной мир, а именно:
— обширную маргинальную Восточную Европу, тот сам по себе мир-экономику, каким долго была Московская Русь и даже новая Россия вплоть до эпохи Петра Великого;
— Черную Африку, которую несколько поспешно именуют первобытной;
— Америку, европеизировавшуюся медленно, но верно;
— мир ислама в пору упадка его великолепия;
— и, наконец, громадный Дальний Восток1.
Эту не-Европу2 мы бы предпочли увидеть саму по себе, но еще до XVIII в. ее невозможно было бы понять без учета покрывавшей ее тени европейского Запада. Все мировые проблемы ставились уже с евроцентристской точки зрения. И можно было бы, даже если это узкая и произвольная точка зрения, описывать Америку как почти полный успех Европы; Черную Африку — как успех, зашедший дальше, чем это кажется; двойной случай, противоречивый, но аналогичный, — России и Турецкой империи — в качестве очень медленно, но неотвратимо вырабатывавшегося успеха; Дальний Восток от берегов Красного моря, Абиссинии (Эфиопии) и Южной Африки до Индонезии, Китая и Японии — как успех спорный, более блистательный, нежели реальный: конечно же, Европа видна там с головы до ног, но потому, что мы на нее смотрим произвольно предпочтительным образом. Если бы заставить наш тесный континент совершить дрейф в центр азиатских земель и морей, он бы затерялся в них целиком. И еще в XVIII в. он не достиг громадной промышленной сверхмощи, которая на какое-то время должна была свести на нет эту диспропорцию.
В любом случае именно из всего мира извлекала уже Европа значительную долю своей сути и своей силы. И именно такая добавка поднимала ее над ее же уровнем перед лицом тех задач, какие она встречала на пути своего прогресса. Без этой постоянной помощи возможна ли была бы с конца XVIII в. ее промышленная революция — главный ключ судеб Европы? Этот вопрос возникает, как бы ни отвечали на него историки.
Возникает также и вопрос: как узнать, была ли Европа иной по своей человеческой, исторической природе, чем остальной мир, или не была? Следовательно, позволит или нет то противостояние, что организует эта глава, подчеркивая контрасты и противоположности, лучше судить об Европе, т. е. об ее успехе? В действительности выводы из путешествия будут неоднозначными. Ибо мир, как мы увидим это в десятках случаев против одного, также схож в своем экономическом опыте с Европой. Порой разрыв бывал даже очень невелик. Тем не менее разрыв этот существовал в силу европейских сплоченности и эффективности, которые в конечном-то счете были, может быть, функцией относительно небольших размеров Европы. Если Франция по меркам того времени находилась в невыгодном положении из-за своих слишком больших по сравнению с Англией размеров, то что же говорить об Азии, о России, или о зарождавшейся Америке, или о недостаточно населенной Африке в сравнении с Западной Европой, крохотной и перенапряженной? Преимущество Европы, мы уже это видели, вытекало также из специфических социальных структур, которые благоприятствовали здесь более широкому капиталистическому накоплению, более уверенному в своем завтрашнем дне, находившемуся чаще под защитой государства, нежели в конфликте с ним. Но ясно также и то, что, если бы эти сравнительно небольшие виды преимуществ не нашли выражения в господстве — во всех значениях этого термина, — европейский порыв не имел бы ни того же блеска, ни той же быстроты, ни — главное! — тех же последствий.
Америки как «периферия», как «кора» Европы? Та и другая из этих формулировок довольно хорошо передают тот способ, каким Новый Свет начиная с 1492 г. мало-помалу со всем своим достоянием, со своими прошлым, настоящим и будущим, вступил в сферу деятельности и размышления 3 Европы, тот способ, каким он в нее интегрировался и в конечном счете приобрел свое фантастическое новое значение. Америка, которую Валлерстайн, ни минуты не колеблясь, включает в европейский мир-экономику XVI в., разве же это не фундаментальное объяснение Европы? Разве последняя не открыла, не «изобрела»4 Америку и не прославила путешествие Колумба как величайшее событие в истории «со времен сотворения»5?
Вне сомнения, Фридрих Лютге и Генрих Бехтель6 вправе придавать минимальное значение первым следствиям открытия Нового Света, особенно в перспективе немецкой истории. Но Америка, однажды войдя в жизнь Европы, мало-помалу изменила все ее глубинные характеристики, она даже переориентировала ее деятельность. Вслед за некоторыми другими авторами Иньяс Мейерсон7 утверждает, что индивид — это то, что он делает, что он определяется и проявляется самой своею деятельностью, что «быть и делать» составляют одно целое. Тогда я сказал бы, что Америка была «деянием» Европы, созданием, которым та лучше всего проявила свое существо. Но созданием, столь медленно совершавшимся и завершавшимся, что оно обретает свой смысл, лишь рассматриваемое в целом, во всей полноте своей протяженности.
Если открытая Америка мало что дала Европе сразу же, то это потому, что она лишь частично была обследована и удерживалась белым человеком. И Европе пришлось терпеливо перестраивать ее по своему образу и подобию, чтобы Америка начала соответствовать ее желаниям. Конечно же, такая перестройка произошла не в один день: поначалу даже наблюдалось определенное ничтожество, некая немощь Европы перед лицом открывавшейся перед ней сверхчеловеческой задачи, которую она скорее плохо просматривала. В действительности ей потребовались столетия, чтобы (не без огромных вариантов и отклонений) воспроизвести себя на другой стороне Атлантики, и ей пришлось преодолеть целую серию препятствий.
И прежде всего те, что ставила дикая природа, которая «кусает, душит, заносит песком, отравляет, подавляет»8, препятствия от нечеловеческого сверхобилия пространства. «Испанцы, — жаловался в 1717 г. один француз, — имеют [в Америке] королевства, большие, нежели вся Европа»9. Это правда. Но такая безбрежность будет мешать их завоеваниям. Конкистадорам хватило тридцати лет, чтобы взять верх над хрупкими американо-индейскими цивилизациями; тем не менее эта победа предоставила им всего лишь самое большее 3 млн. кв. км, к тому же слабо включенных в сферу их господства. Полтора столетия спустя, около 1680 г., когда испанская и европейская экспансия начала развертываться в полную силу, захвачена была лишь половина Нового Света, быть может 7 млн. кв. км из 14 или 15 млн.10 А тогда, после того как были покорены крупные секторы американо-индейских цивилизаций, не шла ли неизменно речь о борьбе против пустого пространства и против пребывавшего еще в каменном веке населения, на которое никакой завоеватель опереться не мог? Весьма знаменитые походы paulistas*EB (начиная с XVI в.) через безграничные просторы Южной Америки в поисках золота, драгоценных камней и невольников не были ни завоеванием, ни колонизацией: они оставляли за собой не больше следов, чем кильватерная струя корабля в открытом море. И что же обнаруживал испанец, прибыв на юг Чили к середине XVI в.? Почти абсолютную пустоту. «Со стороны Атакамы, возле пустынного побережья, ты видишь земли без людей, где нет ни птицы, ни зверя, ни деревца, ни листика»11. Так поет Эрсилья*EC! «Граница», пустое пространство, которое предстояло подчинить людскому присутствию, постоянно маячила на горизонте американской истории, как на востоке Перу, так и на юге Чили, в льяносах Венесуэлы или в бескрайней Канаде, по всему Дальнему Западу (Far West) Соединенных Штатов или в громадной Аргентине в XIX в., или еще в XX столетии — в глубинных районах запада бразильского штата Сан-Паулу12. Пространство — это изнуряющая протяженность перевозок, это истощение от нескончаемых переходов. Разве не путешествовали по внутренним регионам Новой Испании (Мексики) как по открытому морю, с компасом или астролябией в руке13? В Бразилии золото в далеком краю Гояс было открыто Буэну да Силва и его сыном в 1682 г.; десять лет спустя «в 1692 г. последний снова отправится в Гояс с несколькими компаньонами; они потратят три года на то, чтобы добраться до месторождения»14.
Англичане и голландцы в Северной Америке в 1660 г.
В 1660 г. рассеянная и ограниченная одним только побережьем колонизация затрагивала лишь очень незначительную часть территории, которую предстояло завоевать. Голландские позиции в Новом Амстердаме и вдоль р. Гудзон будут оставлены по миру в Бреде в 1667 г. (По данным: Rein. Europäische Ausbreitung, Taf. XVII.)
Английские колонии, еще мало заселенные, были рассеяны от Мэна до Джорджии на 2000 км, «расстоянии от Парижа до Марокко». И наличные дороги были немногочисленны, едва намечены; мостов почти не было, мало было и паромов. Так что в 1776 г. «для новости о провозглашении Независимости понадобилось столько же времени, чтобы дойти от Филадельфии до Чарлстона, — двадцать девять дней, — сколько и на то, чтобы дойти от Филадельфии до Парижа»15.
Как любая природная данность, американская бескрайность, правда, играла разные роли, говорила на разных языках. Она была тормозом, и она же была стимулятором, ограничением, но также и освободительницей. В той мере, в какой ее было слишком много, земля обесценивалась, а человек возрастал в цене. Пустынная Америка могла существовать лишь в том случае, если человека в ней прочно удерживало его дело, в котором он оказывался замкнут: крепостничество, рабство, эти древние оковы, возрождались сами собой как необходимость или как проклятие, навязанные избытком пространства. Но последнее означало также освобождение, соблазн. Индеец, бежавший от своих белых господ, располагал убежищами, не имевшими границ. Черным рабам, чтобы избавиться от мастерских, от рудников или от плантаций, нужно было только уйти в гористые зоны или в непроходимые леса. Вообразите себе трудности их преследования для энтрадас (entradas), этих карательных экспедиций, по густым, не имевшим дорог лесам Бразилии, которые вынуждали «солдата нести на себе оружие, порох, пули… муку, питьевую воду, рыбу, мясо»16. Палмарисское киломбо17, республика негров-симарронов, долговечность которой мы уже отмечали, сама по себе представляла в хинтерланде Баии область, быть может столь же обширную, как вся Португалия.
Что касается белых трудящихся, более или менее добровольных иммигрантов, то контракт привязывал их к хозяину, редко бывавшему доброжелательным. Но по окончании контракта зоны пионерской деятельности предоставляли им бескрайние новые земли. Колониальная Америка полна была «краев света», finistères, внушавших ужас сами по себе, но вполне стоивших тех легких почв, что играли такую же роль к югу от сибирской тайги; и как эти последние, они были землей обетованной, потому что даровали свободу. В этом заключалось главное отличие от старой Западной Европы, «мира заполненного», как сказал бы Пьер Шоню, без пустых пространств, без целинных земель, в котором соотношение между средствами к существованию и населением в случае необходимости уравновешивалось голодом и эмиграцией в дальние края18.
Однако же мало-помалу пространством овладели. Всякий зарождающийся город, каким бы скромным он ни был, означал выигранное очко, любой растущий город — победу, скромную, но победу. Точно так же всякая разведанная дорога (в большинстве случаев благодаря опыту индейцев и продовольствию, доставленному коренными жителями) означала продвижение вперед, условие других видов прогресса, в частности более легкого снабжения городов и оживления ярмарок, возникавших почти что везде. Я говорю не только о прославленных ярмарках, проходивших под знаком международной экономики, — в Номбре-де-Диос, Портобельо, Панаме, Веракрусе или в Халапе, по дороге в Мехико, — но о ярмарках локальных и о скромных рынках, что возникали посреди пустого пространства: например, о пушной ярмарке в Олбани, за Нью-Йорком, или о перераспределяющих ярмарках в Сан-Хуан-де-лос-Лагосе и в Сальтильо, которым суждено было иметь все возраставший успех на севере Мексики19.
Когда с концом XVII в. сильный жизненный толчок потряс целиком обе Америки, завершилась первичная организация экономического пространства. Рынки региональные (или уже национальные) обретали свое лицо в обширной Испанской Америке, внутри заранее созданных административных подразделений, в рамках полупустых пространств, которые в конечном счете наполнялись людьми, дорогами, караванами вьючных животных. Таков был случай вице-королевства Перу, которое соответствовало не одному только нынешнему независимому Перу; так было в аудиенсии*ED Кито, которая станет Эквадором, в аудиенсии Чаркас, нынешней Боливии. Жан-Пьер Берт 20 обрисовал в рамках мексиканской аудиенсии Новая Галисия, созданной в 1548 г., генезис регионального рынка, складывавшегося вокруг города Гуадалахары и прилегающей к нему округи. Что же касается исследования Марчелло Карманьяни, посвященного Чили XVIII в.21, то это, быть может, лучшее из существующих исследований о формировании регионального или даже «национального» рынка, тем более что оно решительно избрало уровень общетеоретический.
Строительство города Саванна в Джорджии. Фронтиспис книги Бенджамина Мартина (Martyn В. Reasons for establishing the colony of Georgia, 1733). Британская библиотека.
Членение пространства — операция медленная, и, когда завершился XVIII в., оставались (но они остаются еще и сегодня) пустынные земли, удаленные от дорог, т. е. пространства, подлежавшие перепродаже по всей Америке. Отсюда и существование до наших дней многочисленных бродячих групп, так что образовались целые категории людей, наделенных родовым обозначением: бразильские вадиос (vadios), чилийские «оборванцы» (rotos) или мексиканские вагос (vagos). Человек никогда не бывал укоренен (или то, что называется, укоренен) в бескрайности американских пространств. В середине XIX в. гаримпейру — затерянные в бразильском сертане старатели, искавшие алмазы и золото, возвратились в приатлантическую зону Ильеуса, к югу от Баии, и создали там и поныне еще существующие плантации какао 22. Но и земледельческое хозяйство не удерживало людей, зачастую готовых переселиться все вместе — господа, их люди и животные, — словно Новому Свету трудно было создать и поддерживать, как в Европе, укоренившееся крестьянство. Типичный крестьянин внутренних районов Бразилии в недавнем прошлом и ныне — кабокло (caboclo) — перемещался почти с такой же легкостью, как современный заводской рабочий. Аргентинский пеон, не будучи столь же подвижен, как гаучо прошлого столетия, тоже охотно пускался в странствия.
Итак, человек лишь отчасти овладел пространством, так что еще в XVIII в. в нем полно было наслаждавшихся жизнью диких животных, особенно по всей обширной континентальной части Северной Америки — стране бизонов, бурых медведей, пушных зверей и тех серых белок (тех же, что в Восточной Европе), что совершали компактными массами фантастические миграции через реки и просторы озер 23. Завезенные из Европы крупный рогатый скот и лошади, вернувшиеся к дикому состоянию, размножились невероятным образом, угрожая уничтожить земледелие. Не самая ли это живописная из колонизаций, которую являет нашим взорам начало европейской истории Нового Света? К тому же разве не заместили дикие животные людей в обширных зонах Новой Испании, которые с отливом коренного населения опустели без своих обитателей24?
Итак, на этих чересчур обширных землях нехватка людей была постоянной проблемой. Для того чтобы развивалась новая экономика, Америке, которая находилась в процессе самосоздания, требовалось все больше рабочей силы, которую легко было бы держать в повиновении и которая была бы дешевой (а в идеале — даровой). Первопроходческая книга Эрика Уильямса 25 десятки раз отмечает причинно-следственную связь между капиталистическим подъемом старой Европы и рабством, полурабством, крепостничеством, полукрепостничеством, наемным и полунаемным трудом Нового Света. «Сущность меркантилизма, — кратко пишет он, — есть рабство»26. Это то, что Маркс выразил другими словами «в одной фразе-вспышке, единственной, быть может, по своей исторической содержательности»: «Вообще для скрытого рабства наемных рабочих в Европе нужно было в качестве фундамента рабство sans phrase [без оговорок] в Новом Свете»27.
Ни у кого не вызовет удивления тяжкий труд этих людей Америки, каков бы ни был цвет их кожи; он зависел не только от близко к ним стоявших хозяев плантаций, предпринимателей на рудниках, купцов-кредиторов из Консуладо (Consulado) в Мехико или иных городах, не только от алчных чиновников испанской короны, продавцов сахара или табака, работорговцев, жадных до наживы капитанов торговых кораблей… Все они играли свою роль, но то были в некотором роде уполномоченные, посредники. Лас Касас разоблачал их как единственных виновников «адского порабощения» индейцев; он желал бы отказать им в святых таинствах, изгнать их из лона церкви. Но зато никогда он не оспаривал испанское господство. Король Кастильский, Великий Апостол (Apostol Mayor), ответственный за обращение в христианство, имел право быть Императором над множеством королей (Imperador sobre muchos reyes), господином над местными владыками28. В действительности подлинный корень зла находился по другую сторону Атлантики — в Мадриде, Севилье, Кадисе, Лисабоне, Бордо, Нанте, даже в Генуе и определенно в Бристоле, а вскоре — в Ливерпуле, Лондоне, Амстердаме. Это зло присуще феномену сведения континента к положению периферии, навязанному отдаленной от него силой, безразличной к жертвам людей и действовавшей с почти механической логикой мира-экономики. В том, что касается индейца или африканского негра, слово «геноцид» не будет неправомерным; но заметьте, что в этой авантюре и белый человек не оставался совершенно невредимым, в лучшем случае он легко отделывался.
В действительности разные формы порабощения в Новом Свете сменяли друг друга, вытесняя одни другие. Рабство индейцев, найденное на месте, не устояло перед невероятно тяжким испытанием; белое, европейское рабство (я говорю о рабстве французских завербованных — engagés — и английских слуг — servants) будет выступать как интермедия, главным образом на Антильских островах и в английских колониях на континенте; наконец, рабство черное, африканское, будет достаточно сильно, чтобы укорениться и умножиться наперекор всему и вся. Чтобы закончить, надлежит прибавить массовую иммиграцию в XIX и XX вв. со всех концов Европы, ускорившуюся как бы случайно в тот момент, когда поставки людей из Африки прервались или готовы были вот-вот прерваться. В 1935 г. капитан одного французского судна говорил мне, что нет более удобного для перевозки груза, чем мигранты в 4-м классе: они сами грузятся и сами выгружаются.
Рабство индейцев устояло лишь там, где существовали (чтобы обеспечить его долговечность и использование) густое население и сплоченность общества, та сплоченность, которая создает послушание и покорность. Это то же самое, что сказать: единственно в зоне древних ацтекской и инкской империй. В других районах первобытное население распалось само собой, с самого начала испытания, как в бескрайней Бразилии, где туземец прибрежных областей бежал внутрь страны, так и на территории Соединенных Штатов (тринадцать старых колоний): «В 1790 г. в Пенсильвании оставалось 300 индейцев, 1500 — в штате Нью-Йорк, 1500 — в Массачусетсе; 10 тыс. — в обеих Каролинах»29. Точно так же и на Антильских островах туземное население, противостоявшее испанцам, голландцам, французам и англичанам, было устранено, став жертвой завезенных из Европы болезней и ввиду невозможности для пришельцев его использовать30.
Напротив, в густонаселенных зонах, на которые с самого начала была нацелена испанская конкиста, индеец оказался легко подчиняющимся власти. Он чудесным образом пережил испытания конкисты и колониальной эксплуатации: массовые убийства, безжалостные войны, разрыв социальных уз, принудительное использование его «рабочей силы», смертность, какую влекли за собой повинность носильщиков и работа на рудниках, и в завершение всего — эпидемические заболевания, принесенные из Европы и Африки белыми и неграми. Центральная Мексика, имевшая население в двадцать пять миллионов жителей, дошла, как полагают, до остаточного населения в один миллион. Такая же катастрофа обнаружилась на острове Эспаньола (Гаити), Юкатане, в Центральной Америке, немного позднее — в Колумбии31. Впечатляющая деталь: в Мексике в начале конкисты францисканцы проводили службы на папертях своих церквей — такими многочисленными были толпы верующих; но с конца XVI в. мессу служили внутри этих же самых церквей, даже в простых часовнях32. Мы присутствуем при фантастическом регрессе, несоизмеримом даже со зловеще знаменитой Черной смертью, бывшей бичом Европы XIV в. Однако же масса туземного населения не исчезла, оно восстановилось начиная с середины XVII в., естественно, к выгоде своих испанских господ. Эксплуатация индейца продолжалась в полу-рабской форме энкомьенд, городской прислуги и принудительного труда на рудниках, обозначавшегося общим названием репартимьенто (repartimiento) и известного в Мексике как коатекитль (coatequitl), а в Эквадоре, Перу, Боливии и Колумбии — как мита (mita)33.
Однако с XVI в. в Новой Испании появился и «свободный» труд наемных рабочих, в результате сложного кризиса. Прежде всего вследствие сокращения индейского населения обнаружились настоящие Wüstungen, опустевшие зоны, как в Европе XIV и XV вв. Земля вокруг индейских деревень «сжалась», как шагреневая кожа, и именно на спонтанно возникавших или созданных произвольными конфискациями опустевших пространствах развивались крупные имения — асьенды. Для индейца, желавшего спастись от коллективной барщины, которую навязывали ему его деревня, а также государство, изыскивавшее рабочую силу, возможно было бегство: на асьенды, где развивалось фактическое рабство и где позже окажутся вынуждены прибегнуть к наемным работникам; в города, где его принимали в число домашней прислуги и в мастерские ремесленников; наконец, на рудники — не только на слишком близкие рудники в районе Мехико, где сохранится принудительный труд, но дальше к северу, в тех поселениях, что вырастали посреди пустыни, от Гуанахуато до Сан-Луис-Потоси. Там было рассеяно больше 3 тыс. рудников, порой крохотных, на которых работало в целом в XVI в. от 10 до 11 тыс. горняков и, может быть, 70 тыс. в XVIII в. Рабочие приходили туда отовсюду — индейцы, метисы, белые, которые к тому же перемешивались. Введение после 1554–1556 гг. процесса амальгамирования34 позволило обогащать бедную руду, снизить общие затраты и увеличить производительность труда и производство.
Сцена, изображающая, вероятно, мобилизацию работников-индейцев перед бараками невольников (senzalas). Национальная библиотека, Отдел карт и планов (Ge СС 1339), карта 133. Фото Национальной библиотеки.
Как и в Европе, этот маленький мирок горняков существовал сам по себе; как хозяева, так и рабочие были расточительны, беззаботны, приверженны к игре. Рабочие получали partido — своего рода премию — в зависимости от количества добытой руды. Их заработки были очень высокими (все, конечно, относительно), но и ремесло их было ужасным (порох не использовался до XVIII в.), и было это население беспокойное, склонное к насилию, а при случае и жестокое. Рудокопы пили, пировали; и то был не только «искусственный рай», о котором с веселым изумлением писал один историк35, а какой-то нелепый праздник, и сверх всего — настойчивая потребность обратить на себя внимание. В XVIII в. все это еще усилилось, как если бы процветание было дурным советчиком. Случалось, что у рабочего в кошельке оказывалось в конце недели 300 песо36, их тут же тратили. Какой-нибудь рудокоп покупал себе парадные одежды, рубашки из голландского полотна. Другой приглашал 2 тыс. человек попировать за его счет и растрачивал 40 тыс. песо, которые ему принесло открытие небольшого месторождения. Так варился в собственном соку этот мирок, никогда не ведавший покоя.
На рудниках Перу, самых значительных в Америке в XVI в., зрелище было не таким театральным и, по правде, менее веселым. Амальгамирование появилось там с запозданием, в 1572 г., но здесь оно не станет освободителем. Подневольный труд (мита) сохранился, и Потоси оставался адом. Не сохранилась ли система в силу самого своего успеха? Это возможно. Только в конце столетия Потоси утратит царственное положение, которого он более не обретет, невзирая на возвращение к активной деятельности в XVIII в.
В конечном счете индеец вынесет на своих плечах бремя первых крупного размаха хозяйственных предприятий в Новом Свете в интересах Испании: горные разработки; сельскохозяйственное производство — достаточно вспомнить о возделывании маиса, основе выживания Америки; обслуживание караванов мулов или лам, без которых было бы немыслимо перемещение белого металла и многих других продуктов — официально от Потоси до Арики, а контрабандным путем — из Верхнего Перу через Кордову до Рио-де-ла-Платы37.
Зато там, где индейцы существовали лишь в виде раздробленных племенных образований, европейской колонизации пришлось многое строить самой: так было в Бразилии до эпохи сахарных плантаций; так было во французских и английских колониях на «континенте» или на Антильских островах. До самых 70—80-х годов XVII в. англичане и французы широко обращались к услугам «завербованных» (это французский термин) или identured servants (это английский термин для обозначения слуг, работающих по надлежащим образом зарегистрированному контракту). «Завербованные» и «слуги» были почти что рабами38. Их судьба не слишком отличалась от участи начинавших прибывать негров; как и последних, их перевозили через океан в глубине трюмов на тесных кораблях, где не хватало места, а пища была омерзительной. Кроме того, когда они прибывали в Америку за счет какой-то компании, последняя была вправе возместить себе свои затраты: тогда «завербованных» продавали, не более и не менее как невольников; покупатели прослушивали и ощупывали их, как лошадей39. Конечно, ни «завербованный», ни «слуга» не были ни пожизненными, ни потомственными рабами. Но тем менее заботился хозяин о том, чтобы их поберечь: он знал, что утратит их по истечении срока найма (36 месяцев на французских Антильских островах, от 4 до 7 лет в английских владениях).
Как в Англии, так и во Франции использовали все средства, дабы набрать нужных эмигрантов. В архивах Ла-Рошели было обнаружено больше 6 тыс. контрактов с «завербованными» за период с 1635 по 1715 г. Половина завербованных были из Сентонжа, Пуату и Ониса, провинций, неверно представлявшихся богатыми. Для увеличения числа выезжающих к лживой рекламе добавили насилие. В некоторых кварталах Парижа проводили облавы40. В Бристоле попросту похищали мужчин, женщин и детей, или же немалое число тяжких приговоров умножало число «добровольцев», готовых ехать в Новый Свет и спасавшихся таким путем от петли. Короче говоря, на колонии осуждали, как на каторгу! При Кромвеле состоялись массовые отправки шотландских и ирландских заключенных. С 1717 по 1779 г. Англия направила в свои колонии 50 тыс. ссыльных41, и в 1732 г. гуманный евангелист Джон Оглторп основал новую колонию Джорджию, желая собрать там весьма многочисленных заключенных за долги42.
Следовательно, существовало широко распространенное и долго длившееся «рабство» белых. Эрик Уильямс настаивает на этом, ибо, на его взгляд, виды рабства в Америке замещали друг друга и в некотором роде между собою сообщались: заканчивался один вид, утверждался другой. Смена эта происходила не автоматически, но в целом правило было очевидно. Белое «рабство» вступило в игру лишь в той мере, в какой недоставало индейского, а рабство негров, эта громадная проекция Африки в Новый Свет, развилось только из-за нехватки труда индейцев и рабочей силы, доставляемой из Европы. Там, где негр не использовался, например при возделывании пшеницы к северу от Нью-Йорка, «слуга» (servant) сохранится вплоть до XVIII в. Следовательно, на карту были поставлены потребности колониальной [экономики], которая диктовала изменения и последовательность по причинам экономическим, а не расовым. Эти причины «не имели ничего общего с цветом кожи»43. Белые «рабы» уступили место, потому что обладали тем недостатком, что были таковыми лишь временно; а возможно, они стоили слишком дорого, хотя бы из-за своего питания.
Эти «завербованные» и «слуги», будучи однажды освобождены, распахали и отвоевали для земледелия небольшие хозяйства, в которых возделывали табак, индиго, кофе, хлопок. Но впоследствии они зачастую проигрывали в противостоянии крупным плантациям, рождавшимся на базе возделывания культуры-завоевательницы — сахарного тростника, предприятиям дорогостоящим, а значит, капиталистическим, которые требовали значительной рабочей силы и оборудования, не говоря уже об основном капитале. И в этом основном капитале черный невольник имел свое место. Крупная собственность сахарных плантаций вытеснила мелкую собственность, которая, однако же, помогла ее созданию: отвоеванная земля, раскорчеванная мелким землевладельцем, поднимавшим целину, и в самом деле благоприятствовала устройству плантаций. В недавнем прошлом, к 30-м годам нашего столетия, этот же самый процесс можно было увидеть в начинавших разрабатываться районах штата Сан-Паулу, в Бразилии, где временная мелкая собственность подготавливала почву для крупных кофейных фазенд, которые в конце концов ее сменяли.
В XVI и XVII вв. с появлением крупной (относительно крупной) земельной собственности умножилось число черных невольников, бывших необходимым, sine qua non, условием ее существования. После драматического снижения численности индейского населения экономический процесс, открывший Америку для африканского населения, шел сам собой: «Именно деньги, а не страсти, добрые или дурные, сплели заговор»44. Африканский невольник, более сильный, чем индеец (утверждали, что один негр стоит четырех индейцев), более послушный, более зависимый, поскольку он был оторван от своей родной общины, покупался, как товар, даже на заказ. Деятельность торговцев неграми позволит создать громадные для своего времени сахарные плантации предельных размеров, обеспечивавших перевозку тростника на телегах: тростник, чтобы он не испортился, должен был сразу же после срезки доставляться на мельницу и без задержки размалываться45. На таких обширных предприятиях было место для регулярного, хорошо разделенного, однообразного труда, не требовавшего высокой квалификации, за вычетом трех или четырех должностей технических специалистов, квалифицированных рабочих.
Покорность, ровный характер, сила работников-негров сделали из них орудие наименее дорогое, самое эффективное и вскоре затем — единственно желанное. Если в Виргинии и в Мэриленде табак, поначалу возделывавшийся мелкими земельными собственниками — белыми, познал живейший подъем в 1663–1699 гг.46 (его экспорт вырос вшестеро), то произошло это потому, что состоялся переход от труда белых к использованию рабочей силы негров. В то же самое время, как и полагается, появилась полуфеодальная аристократия, блистательная, образованная, но и склонная к произволу. Табак, возделывавшийся в больших масштабах на экспорт, как пшеница на Сицилии или в Польше, как сахар на бразильском Северо-Востоке (Nordeste) или на Антильских островах, породил такой же социальный строй. Одинаковым причинам соответствовали аналогичные результаты.
Но негра использовали и для множества других работ. Так, старательская золотодобыча в Бразилии, что началась в последние годы XVII в., возникла в результате доставки в сердце Минас-Жераиса, Гояса и сертана Баии тысяч черных невольников. И если негры не будут работать на серебряных рудниках в Андах или на севере Новой Испании, то потому (это была весомая причина), что во внутренних районах континента, после нескончаемого путешествия, они стоили дороже, чем на Атлантическом побережье, а не только потому, как утверждали, что холода горных высот (что играло свою роль) не позволяли им заниматься очень тяжким горняцким трудом.
Гравюра, иллюстрирующая книгу «Voyage pittoresque et historique au Brésil» (1834 r.) Ж.-Б. Дебре, который сам эту гравюру комментирует на с. 78–79. Эта лавка невольников на улице Вал-Лонгу в Рио-де-Жанейро была «подлинным складом», куда приводили негров, доставленных с африканского побережья, их господа. Сидящий в кресле хозяин лавки обсуждает с неким минейру (землевладельцем из Минас-Жераиса) покупку ребенка. Зарешеченные антресоли в глубине служили спальным помещением для негров, которые туда поднимались по лестнице. Никаких окон, за исключением нескольких амбразур. «Таков базар, где продаются люди», — заключает Дебре. Фото Национальной библиотеки.
В действительности разные виды подневольной рабочей силы в Америке были более взаимозаменяемы, чем принято считать. Индейцы могли быть старателями, как это было вокруг Кито. Точно так же отбросим вздорные рассуждения о невозможности якобы для белого жить в тропиках, занимаясь физическим трудом (как считал среди тысяч других и Адам Смит)47. «Завербованные» и «слуги» прекрасно работали там в XVII в. Прошло больше ста лет с тех пор, как немцы обосновались в Сифорте на Ямайке: они там еще живут и трудятся. Итальянские землекопы вырыли Панамский канал. И возделыванием сахарного тростника в тропических областях Северной Австралии целиком заняты белые. Точно так же на Юге США вновь заняла немалое место белая рабочая сила, тогда как негры эмигрировали на Север, в суровый климат, и, не чувствуя себя от этого ни лучше, ни хуже, живут в Чикаго, Детройте или в Нью-Йорке. А тогда если один климат (который, повторяю это, все же играл свою роль) не определял распространение и внедрение людей по всему Новому Свету, то этим, вполне очевидно, озаботилась история — сложная история европейской эксплуатации, но также и предшествовавшего ей могучего прошлого американских индейцев, которое успехами инков и ацтеков заранее и неизгладимым образом утвердило на американской земле постоянное индейское присутствие. В конечном счете история дала выжить до наших дней индейской Америке, Америке африканской и Америке белой. Она перемешала их, но недостаточно, ибо и ныне они продолжают в массовом масштабе отличаться друг от друга.
Кто только ни повторял, что Америка была вынуждена заново начать путь Европы? Это верно отчасти, но достаточно для того, чтобы не последовать буквально за Альберто Флоресом Галиндо48, который желал бы устранить любое европейское истолкование какого бы то ни было американского явления. В общем Америке пришлось самой по себе и так, как она это смогла, пройти долгие этапы европейской истории, правда не придерживаясь их порядка или моделей. Там мы снова встречаем, хоть и в перемешанном виде, европейский опыт — античность, средние века, Возрождение, Реформацию49. Так я сохранил зрительное воспоминание об американских зонах первоначального освоения, которые лучше любого ученого описания приводят на память зоны расчистки средневековых лесов Европы в XIII в. Точно так же определенные черты первых европейских городов Нового Света и их патриархальных семейств восстанавливают для историка приблизительную античность— наполовину истинную, наполовину ложную, но незабываемую. Я также признаюсь, что меня зачаровывает история этих американских городов, что вырастали раньше деревень, в крайнем случае — одновременно с ними. Они позволяют представить в ином свете великий и решающий урбанистический натиск Европы XI–XII вв., в котором большинство медиевистов желает видеть лишь медленно вызревавший плод сельскохозяйственного, а не торгового и городского подъема. И тем не менее!
Будет ли разумно усматривать здесь только простые реминисценции, в то время как Европа контролировала развитие заморских земель и навязывала им свои правила? В той мере, в какой каждая метрополия желала безраздельно удерживать свой кусок Америки, навязывая ему соблюдение «колониальных договоров» и уважение к «исключительным правам», а общества по другую сторону Атлантики почти не могли уйти от опеки издалека и от навязчивых образцов Европы, бывшей в самом деле породительницей (genitrix), которая внимательно следила за своими чадами и у которой моменты ослабления внимания бывали лишь поначалу, в безвестности и незначительности первых поселений. Англия и Испания предоставили своим первым Америкам расти в свое удовольствие, так, как те могли или даже желали. Затем, когда дети выросли и достигли процветания, их взяли в руки, и, когда все стало на место, наступила, как говорили, «централизация» к выгоде институтов метрополии.
Централизация была естественной, тем лучше воспринимавшейся, что она была необходима для обороны юных колоний от посягательств других европейских держав. Ибо соперничество между теми, кто совместно делил Новый Свет, оставалось сильным. На сухопутных границах и в неменьшей степени вдоль нескончаемых побережий Америки происходили беспрестанные конфликты.
Централизация наверняка облегчалась также тем фактом, что внутри колонии она обеспечивала господство белого меньшинства, а последнее оставалось привязанным к верованиям, мыслям, языкам и манере жить уже «старой» Европы. Земельная аристократия, которая удерживала в XVIII в. центральную долину Чили, — в действительности малочисленная, но эффективная, активная, привыкшая господствовать — насчитывала «каких-нибудь 200 семейств»50. В 1692 г. богатейшими людьми Потоси была горстка важных особ, «разодетых в золотую и серебряную парчу, понеже любое другое одеяние для них недостаточно хорошо»51; роскошь в их домах была неслыханной. А сколько их было, богатых бостонских негоциантов, накануне революции 1774 г.? А ведь тем, что спасало эти крохотные группки, была, несомненно, пассивность тружеников, прежде всего она, но также и пособничество общественного порядка, который охватывал все и в поддержании которого любой ценой была заинтересована Европа.
Правда, эти общества выказывали себя более или менее покорными, более или менее зависимыми по отношению к метрополиям. Но недисциплинированность, когда она случалась, ничего не изменяла в их существе, их строе и их функциях, неотделимых от того строя и тех функций, что составляли костяк европейских обществ, минувших и нынешних. Из таких обществ менее всего покорными и менее всего удерживаемыми в руках были те, которые не оказывались захвачены великими течениями межконтинентальных обменов, те, чью «заурядную экономику… не увлекал какой-нибудь господствовавший продукт»52, какое-нибудь управляемое издалека, из-за Атлантики, производство53. Такие общества и экономики, мало интересовавшие европейских негоциантов и не получавшие ни капиталовложений, ни заказов, оставались бедными, относительно свободными и обреченными на автаркию. Таков был случай пастушеского Перу по другую сторону Анд, выше линии густых лесов Амазонии; таким был случай зоны крупных владений в льяносах Венесуэлы, где энкомендеро не давали авторитарному правительству в Каракасе лишить их силы. Так обстояло дело в долине Сан-Франсиску, этой «реки стад», больше чем наполовину одичавших внутри Бразилии, где какой-нибудь феодальный сеньер, как Гарсиа ди Резенди, владел, как говорили, столь же обширными (но практически пустынными) землями, как вся Франция Людовика XIV. И так же выглядела обстановка в любом городе, в достаточной мере затерянном в американском пространстве, достаточно изолированном, чтобы быть вынужденным управляться самостоятельно, даже если у него не было никакого «зуда» независимости. В конце XVII в., даже в XVIII в. Сан-Паулу, старинная столица первых бандейрантов54, оставалась примером такой вынужденной независимости. «У португальцев, — писал в 1766 г. Аккариас де Серионн, — мало поселений во внутренних областях Бразилии; город Сан-Паулу — тот, который они рассматривают как самый значительный… Этот город находится более чем в двенадцати часах пути в глубь материка»55. «Это, — говорит Кореаль, — своего рода республика, созданная при своем основании всякого сорта людьми без стыда и совести»56. «Паулисты» считали себя свободным народом. По правде говоря, то было осиное гнездо: они разбойничали на дорогах внутренних областей, а если они и снабжали продовольствием лагеря рудокопов, то и совершали также набеги на индейские деревни иезуитских редукций*EE, расположенные вдоль Параны, доходя в своих рейдах до Перу и Амазонии =(1659 г.)57.
Однако же послушных или укрощенных экономик было изобилие. В самом деле, как смогли бы артачиться Виргиния с ее табаком, Ямайка с ее сахаром, когда они жили закупками английского рынка и лондонским кредитом? Для независимости американских колоний потребуется серия предварительных условий, которые на самом деле нелегко было свести воедино. И плюс необходимы были благоприятные обстоятельства, как это покажет первая великая антиевропейская революция — революция 1774 г. в английских колониях.
Плюс, наконец, самостоятельная сила, достаточная для того, чтобы колониальный порядок смог затем сохраниться, развиваться сам собой, обходясь без содействия метрополии. Разве же не находился этот порядок перед постоянной угрозой? Плантаторы Ямайки жили в страхе перед восстаниями рабов; внутренние районы Бразилии располагали своими «республиками» беглых невольников (марунов); индейцы-бравос (bravos) 58 угрожали важнейшей линии сообщений на Панамском перешейке; на юге Чили арауканы представляли опасность до середины XIX в.; в Луизиане восстание индейцев в 1709 г. сделало необходимой посылку небольшого французского экспедиционного корпуса…59
Но мог ли «колониальный договор» сохраняться вечно под знаком вопиющего неравенства? Колонии существовали только для того, чтобы служить богатству, престижу, силе метрополий. Их торговля, вся их жизнь находились под надзором. Томас Джефферсон, будущий президент Соединенных Штатов, напрямик говорил, что виргинские плантации были «разновидностью собственности, привязанной к определенным торговым домам Лондона»60. Другая претензия: Англия десятки раз услышит, как ее американские колонии будут жаловаться на почти что драматическую нехватку монеты. И никогда она не будет устранена: метрополия намеревалась иметь положительный баланс со своими колониями и, значит, получать наличные, а не предоставлять их61. И тогда, сколь ни велико было терпение стран, пребывавших в приниженном состоянии, такой режим, быть может, не продержался бы долго, если бы действительность соответствовала букве регламентов и законов; если бы расстояние — хотя бы даже в виде продолжительности плаваний через Атлантику — не оказалось творцом определенной свободы; если бы вездесущая и неискоренимая контрабанда не служила смазкой для всего механизма.
Отсюда вытекала некоторая склонность к терпимости, тенденция предоставить вещам идти своим ходом. Так что происходили сами собой определенные перекосы и восстановления равновесия, которые редко осознавали в нужный момент и против которых позднее никто более не мог бороться. Так, не было эффективных таможен; так, администрация не столько буквально исполняла распоряжения метрополии, сколько уступала напору местных и частных интересов. Более того, рост обменов помогал американским экономикам стать экономиками денежными, сделать так, что некая часть американских драгоценных металлов, посредством ли контрабанды или единственно в силу рыночной логики, оставалась на месте вместо того, чтобы направляться в Европу. «До 1785 г. в Мексике было обычным явлением, что церковь договаривалась с крестьянами о получении десятины в деньгах»62. Эта подробность многозначительна сама по себе. Точно так же кредит, свидетельство далеко зашедшей эволюции, играл свою роль даже в местностях, затерянных в бразильской «глубинке». Золото и вправду все там изменяло: 7 мая 1751 г. Совет (Conselho) Вилла-Рики писал королю, что многие рудокопы «по всей очевидности, задолжали цену рабов, коими владеют, так что тот, кто внешне кажется богатым, в действительности беден, тогда как многие, что живут как бедняки, на самом деле богачи» 63. То есть хозяин золотого прииска работает за счет аванса, который согласились предоставить ему купцы и который послужил ему для покупки невольников. Такая же эволюция происходила в странах, производивших серебро. Читая волнующую работу Д. Брадинга о Новой Испании XVIII в., прежде всего о городе Гуанахуато, в то время крупнейшем горнопромышленном городе Америки и всего мира, испытываешь впечатление, словно кредит там множил свои формы ради забавы, накладывая их одни на другие, переплетая их, разрушал существующее свое строение ради того, чтобы изобрести другое, и так далее.
Весьма наглядный урок заключается в том, что к выгоде местных купцов начиналось заслуживающее внимания накопление. В Испанской Америке были даже настолько богатые креольские купцы, что в конце XVIII в. начали поговаривать, что Испания-де — колония своих колоний! Было ли это просто фразой? Или выражением испанского раздражения против людей, которые не умели знать свое место? Во всяком случае, за время кризисов борьбы за независимость мы десятки раз отметим конфликты, яростную вражду между купцами Нового Света и капиталистами метрополий. Так было в Бостоне. Так было в Буэнос-Айресе, где в 1810 г. купцы города пожелали порвать с кадисскими негоциантами. Так было и в бразильских городах, где враждебность переходила в ненависть к португальским купцам. В Рио-де-Жанейро, где кража со взломом и убийство были делом заурядным, португальский купец с пальцами, унизанными перстнями, выставлявший у себя дома напоказ свою серебряную посуду, был ненавистным врагом. Ему наносили удары как могли, за отсутствием иных возможностей чаще посредством жестокой насмешки, делавшей из него настоящий комический персонаж, тупой, отвратительный, а при случае — и обманутого супруга. Стоило бы проделать захватывающее социально-психологическое исследование о тех, кого по всем странам Испанской Америки именовали чапетонами (chapetones) или гачупинами (gachupines), дабы обозначить вновь прибывших из Испании, с их неопытностью, их претензиями и зачастую с их заранее сколоченным богатством. Они прибывали на подкрепление уже обосновавшимся небольшим группам, которые занимали господствующее место в торговле. Именно таким образом вся Мексика оказалась под владычеством купцов родом из баскских провинций или из горных районов за Сантандером. Эти купеческие семейства выписывали из Испании племянников, кузенов, соседей по своим родным деревням, они набирали помощников, преемников и зятьев. Новоприбывшие без труда одерживали верх в «матримониальной гонке». В 1810 г. Идальго, мексиканский революционер, который желал бы, как и многие другие, положить конец гачупинской иммиграции, обвинил их в том, что это-де люди «извращенные… Движущая пружина всей их ажитации — лишь гнусная скаредность… Они католики только из политических соображений, а их Бог — деньги (Su Dios es el dinero)»64.
В промышленном плане, как и в плане торговли, давно назревал конфликт между колониями и метрополией. С конца XVI в. продолжительный кризис терзал всю испано-португальскую Америку, да, вне сомнения, и всю Америку в целом 65. Европейский капитализм находился тогда самое малое в затруднительном положении; следовательно, в XVII в. по другую сторону Атлантики пришлось выкарабкиваться самим. Формировавшиеся региональные рынки увеличили свои обмены: бразильцы настойчиво добирались до андских краев; Чили снабжало Перу зерном; бостонские корабли доставляли на Антильские острова муку, лес, рыбу Ньюфаундленда… И так далее. Возникали промышленные производства. В 1692 г. в Кито имелись «мануфактуры, изготовляющие саржу и хлопчатое полотно… грубые… ткани, идущие на одежду народа. Так, их сбывают в Перу и в Чили и даже в Тьерра-Фирме и Панаме, вывозя через Гуаякиль, каковой представляет как бы гавань Кито [на Тихом океане]. Их также вывозят сухопутным путем в Попаян»66. Аналогичный натиск текстиля проявился в Сокорро в Новой Гранаде67, в перуанской провинции Куско и в южных, населенных индейцами областях Мексики — в Ла-Пуэбле68, во внутренних районах того, что станет Аргентиной, в частности в Мендосе, «где, — писал епископ Лисаррага, — индейцы, кои воспитывались среди нас, изготовляют нить столь же тонкую, как тончайшая бискайская нить»69. Развились и некоторые другие производства по переработке продуктов земледелия и скотоводства; повсеместно изготовляли мыло, сальные свечи; повсюду обрабатывали кожу70.
Вышивальная мастерская в Перу в XVIII в. Работницы — метиски. Мадрид, Королевский дворец, Libro Trujillo del Perù. Фото Mac.
Созданная, несомненно, в трудные годы XVII в., в эпоху когда значительная часть Америки с развитием крупных асьенд «феодализировалась», расплывется ли эта элементарная промышленность как «масляное пятно», когда улучшится конъюнктура? Для этого потребовалось бы, чтобы Европа отказалась от своей мануфактурной монополии. А это, конечно же, не входило в ее намерения. Лорду Чатаму приписывают такие слова: «Если бы Америка додумалась изготовить один чулок или один подковный гвоздь, я бы пожелал заставить почувствовать ее всю тяжесть британской мощи» 71. Изречение, которое, если оно было действительно высказано, свидетельствовало бы о намерениях Великобритании, но также и о незнании ею заморских реальностей: Новый Свет не отказывал себе в возможности изготовлять то, в чем он нуждался.
В общем, старея, вся Америка достигла своего собственного равновесия и изыскала и наладила свои уловки. Испанская Америка более других частей Нового Света нашла в сети контрабандной торговли дополнительную свободу, источник доходов. Манильский галион — это знали все! — служил перехвату американского белого металла к невыгоде Испании, даже к невыгоде Европы, на пользу далекому Китаю и капиталистам Консуладо (Consulado) в Мехико. К тому же большая часть (и значительно) монеты и серебряных слитков вплоть до конца XVIII в. предназначалась не Католическому королю, ставшему бедным родственником, а частным купцам. Купцы Нового Света имели в ней свою долю.
Всеобщий протест Нового Света вспыхнет прежде всего в английских колониях Америки. Вполне очевидно, что термин «восстание» слишком силен для «Бостонского чаепития» и подвига тех людей, что 16 декабря 1774 г., переодевшись краснокожими, пробрались на три корабля английской Ост-Индской компании, стоявшие на якоре в порту, и выбросили в море их груз чая. Но этот инцидент, сам по себе незначительный, положил начало разрыву между колониями — будущими Соединенными Штатами — и Англией.
Конфликт определенно вырос из экономического взлета XVIII в., который поднял английские колонии, как и остальную Америку, и, вне сомнения, еще больше, ибо они находились в самом центре внутренних и внешних обменов.
Признаком такого подъема было в первую очередь постоянное прибытие иммигрантов, английских рабочих, ирландских крестьян, шотландцев (эти последние зачастую бывали родом из Ольстера и на суда садились в Белфасте). За пять лет, предшествовавших 1774 г., 152 судна, вышедших из ирландских гаваней, доставили «44 тыс. человек» 72. К которым добавилась значительная немецкая колонизация. Между 1720 и 1730 гг. последняя почти что «германизировала… Пенсильванию»73, где квакеры оказались в меньшинстве перед лицом немцев, подкрепленных ирландцами-католиками. Внедрение немцев еще усилится после завоевания независимости, потому что многочисленные немецкие наемники, служившие Англии, предпочтут после окончания войны остаться в Америке.
Иммиграция эта была настоящей «торговлей людьми»74. В 1781 г. «один крупный, коммерсант похвалялся, что он-де в одиночку ввез перед войной 40 тыс. душ европейцев: палатинцев, швабов и некоторое число эльзасцев. Эмиграция осуществлялась через Голландию»75. Но предметом торговли, схожей, хотим мы этого или нет, с торговлей неграми и не прерванной войной, скорее наоборот, были главным образом ирландцы. «Импортная торговля с Ирландией, приостановленная во время войны, — пояснял один отчет, относящийся к 1783 г., — возобновила свою активность вместе с крупными прибылями для тех, кто ее ведет. [Вот на судне] находятся 350 мужчин, женщин и детей новоприбывших, [кои] сразу же были наняты. [Метод прост]: капитан [корабля] предлагает в Дублине или в любом другом порту Ирландии свои условия эмигрантам. Те, кто могут оплатить свой проезд, обычно в размере 100 или 80 турских л[ивров], прибывают в Америку вольными выбирать участь, какая их устраивает. Те же, кои оплатить не могут, перевозятся за счет арматора, каковой, дабы возместить свои затраты, объявляет по приходе [в порт], что привез ремесленников, поденщиков, домашних слуг и что с ними условлено, что они будут наняты от его имени76 для службы на срок, каковой обычно составляет 3, 4 или 5 лет для мужчин и женщин и 6 или 7 лет для детей. Последние из вывезенных были наняты из расчета от 150 до 300 [ливров]77, выплачиваемых капитану, в зависимости от пола, возраста и силы. Хозяева обязаны только кормить их, одевать и предоставлять жилье. По истечении срока их службы им дают одежду и заступ, и они совершенно свободны. На будущую зиму их ждали от 15 до 16 тыс., большею частью ирландцев. Дублинские власти испытывают большие трудности, пытаясь помешать выездам. Предприниматели обращают свои взоры на Германию»78.
В результате возникала «текучая миграция с [атлантических] берегов в сторону гор и даже на запад… Одно-единственное жилище служит для всех, покуда не будет построен дом для каждой [из семей]». Вновь прибывшие, достигнув зажиточности, «являются в Филадельфию выплачивать цену участков», которые им были предоставлены и которые обычно продавались правительством колонии, [а затем штата, ставшего его преемником]. Колонисты «весьма часто перепродают сии новые земли и отправляются искать в иных местах другие невозделанные земли, кои они равным образом перепродают, введя их в обработку. Многие земледельцы расчистили до шести участков один за другим» 79. Этот документ конца XVIII в. хорошо описывает уже давний феномен «границы», который притягивал иммигрантов, желавших сколотить состояние после окончания срока их найма. Шотландцы в особенности отваживались уходить в леса, жили там на индейский манер, все время продвигаясь вперед от расчищенных земель в зоны, подлежавшие расчистке. Вслед за ними менее отважные иммигранты, зачастую немцы, занимали и обрабатывали отвоеванные земли80.
Этот приток людей на земли и в леса Запада [Америки] как сопровождал, так и вызывал общий экономический подъем. У наблюдателей возникало впечатление, будто они присутствуют при биологическом взрыве; американцы, утверждали они, «производят на свет как можно больше детей. Вдовы, кои имеют много детей, уверены, что снова выйдут замуж»81. Эта высокая рождаемость наполняла до краев поток населения. При таком ритме даже области к северу от Филадельфии мало-помалу перестали быть областями с английским населением почти без примесей. А так как шотландцы, ирландцы, немцы, голландцы испытывали к Англии только безразличие или даже враждебность, то такое этническое смешение, рано начавшись и быстро ускоряясь, вне сомнения, способствовало отделению от метрополии. В октябре 1810 г. французский консул, только что прибывший в Нью-Йорк, попытался, как от него это потребовали в Париже82, определить «нынешнее настроение жителей штата… и их действительное отношение к Франции». Послушаем его ответ: «Не по перенаселенному городу, в котором я живу [в Нью-Йорке было тогда 80 тыс. жителей], следует судить об этом; его жители, по большей части иностранцы, люди самых разных наций, за исключением, ежели можно так выразиться, американцев, в общем исполнены только делового духа. Нью-Йорк — это, так сказать, большая непрекращающаяся ярмарка, где две трети населения беспрестанно обновляются, где совершаются громадные сделки, почти всегда с фиктивными капиталами, и где роскошь доведена до чудовищных масштабов. Таким образом, и коммерция там обычно несолидная; банкротства, частые и нередко значительные, не вызывают здесь сильных чувств. Более того, потерпевший банкротство редко не встречает величайшей снисходительности со стороны своих кредиторов, как если бы каждый из них добивался права на взаимность. И значит, — заключает он, — американское население штата Нью-Йорк надлежит искать в деревне и в городах внутренних районов». Что же касается людских превращений в «плавильном котле» (melting pot), то разве же вся масса американцев (3 млн. жителей к 1774 г.), еще умеренная, не испытывала на себе эти вторжения иноземцев, — [вторжения], которые, с учетом всех пропорций, были столь же значительными, какими они будут в Соединенных Штатах конца XIX в.?
Вид Стейт-стрит и Олд-Стейт-Хауза в Бостоне в 1801 г. Кирпичные дома, карета, европейские моды. Картина Джеймса Б. Марстона. Массачусетское историческое общество, Бостон. Фото J.P.S.
Однако же, подобное явление затрагивало более английские колонии Севера (Новую Англию, Массачусетс, Коннектикут, Род-Айленд, Нью-Йорк, Нью-Джерси, Делавэр, Пенсильванию), нежели колонии Юга (Виргинию, Мэриленд, Северную и Южную Каролины, Джорджию), которые образовывали совершенно отличную зону плантаций и черных рабов. Еще и ныне тот, кто посещает великолепный дом Томаса Джефферсона (1745–1826) в Монтиселло, во внутренних районах Виргинии, видит его сходство с Большими домами (Casas Grandes) Бразилии или Great Houses Ямайки, с той специфической деталью, что большинство комнат рабов находятся в самом подвале огромного строения, которое как бы подавляет их своей массой. Таким образом, на счет «Юга» английской Америки, глубокого Юга (deep south), можно принять многое из того, что Жилберту Фрейри мог писать относительно плантаций и городов бразильского Нордэсте. Но несмотря на аналогию в ситуациях, два эти опыта в человеческом плане были далеки друг от друга. Между ними пролегало то расстояние, что отделяло Португалию от Англии, различия в культуре, в ментальности, в религии, в сексуальном поведении. Любовные похождения хозяев плантаций (engenhos) со служанками, о чем пишет Жилберту Фрейри, разворачивались на глазах у всех, тогда как многолетняя страсть Джефферсона к одной из его молодых невольниц была ревниво охраняемым секретом83.
Противостояние, сталкивавшее Север и Юг, было сильно выраженной структурной чертой, которая с самого начала отмечает историю будущих Соединенных Штатов. В 1781 г. один очевидец описывал Нью-Хэмпшир. «Здесь не увидишь, — говорит он, — как в южных штатах, как владелец тысячи рабов и 8—10 тыс. акров земли измывается над средним достатком своего соседа» 84. На следующий год другой очевидец подхватывает эту параллель: «На Юге есть больше богатства для малого числа людей; на Севере — больше общественного благосостояния, больше частного благополучия, счастливого среднего достатка, больше населения…»85 Несомненно, это чрезмерное упрощение, и Франклин Джеймсон позаботился об уточнении деталей86. Даже в Новой Англии, где крупные земельные владения были редчайшим явлением, где аристократия была главным образом городской, такие имения все же имелись. В штате Нью-Йорк «маноры» раскинулись в общей сложности на двух с половиной миллионах акров, и в сотне миль от Гудзона имение Ван Ренсселеров имело площадь 24 на 28 миль, т. е., в порядке сравнения, составляло две трети всей площади колонии Род-Айленд — правда, колонии незначительных размеров. В южных колониях крупные имения были еще больше по размерам — уже в Пенсильвании и еще больше в Мэриленде и Виргинии, где поместье Ферфаксов покрывало шесть миллионов акров. В Северной Каролине поместье лорда Гренвилла одно составляло треть территории колонии. Вполне очевидно, что Юг, но также и часть Севера были согласны на аристократический режим, когда скрытый, когда выставлявшийся напоказ, в действительности на социальную систему, «пересаженную» из старой Англии, в которой право первородства попросту было краеугольным камнем. Тем не менее, коль скоро небольшие хозяйства повсюду проникали между звеньями крупных имений — как на Севере, где пересеченный рельеф был малоблагоприятен для крупного земледельческого хозяйства, так и на Западе, где приходилось валить лес для устройства пашни, — такой неравный раздел земли в экономике, где за земледелием оставалось колоссальное преобладание, не препятствовал довольно прочному социальному равновесию к выгоде самых богатых. По крайней мере до революции, которая разгромила многочисленные династии земельных собственников, сторонников Англии, и за которой последовали экспроприации, распродажи и эволюция «в неторопливой и спокойной англосаксонской манере»87.
Таким образом, аграрный строй был более сложен, чем его представляет обычная схема, просто противопоставляющая Север и Юг. Из 500 тыс. черных невольников в тринадцати колониях 200 тыс. находились в Виргинии, 100 тыс. — в Южной Каролине, от 70 до 80 тыс. — в Мэриленде, столько же в Северной Каролине, возможно, 25 тыс. — в штате Нью-Йорк, 10 тыс. — в Нью-Джерси, 6 тыс. — в Коннектикуте, 6 тыс. — в Пенсильвании, 4 тыс. — в Род-Айленде и 5 тыс. невольников — в Массачусетсе88. В Бостоне в 1770 г. было «больше 500 карет, и там считается особым шиком иметь кучером негра»89. Любопытно, что именно самый богатый рабами штат, Виргиния, будет в лице своей аристократии сочувствовать вигам, т. е. революции, успех которой он, вне сомнения, обеспечил.
По-видимому, противоречие, заключавшееся в том, чтобы от Англии требовать свободы для белых и при этом не слишком терзаться рабством негров, никого еще не смущало. В 1763 г. один английский пастор, обращаясь к своей пастве в Виргинии, уверял: «Я лишь воздаю вам должное, свидетельствуя, что нигде на свете с рабами не обходятся лучше, чем с ними в общем обходятся в колониях»90 (имеется в виду — в английских колониях). Никто не воспримет эти слова за достоверную истину. К тому же от одного пункта колоний до другого, даже на самих плантациях Юга, действительное положение невольников крайне варьировало. И так же точно ничто нам не говорит, что негр, более интегрированный в испанские или португальские общества Америки, не был там более счастлив, или менее несчастлив, по меньшей мере в некоторых регионах91.
Совокупность тринадцати колоний была еще страной главным образом земледельческой: в 1789 г. «количество рук, занятых в земледелии в Соединенных Штатах, взятых в целом, составляет самое малое девять из десяти, а стоимость капиталов, которые в него вкладываются, в несколько раз больше вложений в прочие отрасли промышленности, вместе взятые»92. Но приоритет земли, распашек целины, земледелия не помешал тому, что колонии поднялись на восстание прежде всего из-за возраставшей активности мореплавания и торговли северных областей, в особенности Новой Англии. Торговая активность не была там преобладающей количественно, и тем не менее она оказалась определяющей. Адам Смит, лучше понявший американские колонии, которые он сам не видел, нежели промышленную революцию, начинавшуюся у него под носом, в Англии, — так вот, Адам Смит высказал, быть может, главное относительно причин американского восстания, отзвуки и течение которого он почувствовал. «Исследование о природе и причинах богатства народов» вышло в свет в 1776 г., два года спустя после бостонского эпизода. Объяснение Адама Смита нашло выражение в одной небольшой фразе. Воздав, как и полагается, хвалу английскому правительству, гораздо более щедрому по отношению к своим колониям, чем другие метрополии, он подчеркивает, что «свобода английских колонистов… ничем не ограничена», но вынужден все же добавить оговорку: «…решительно во всем за исключением внешней торговли»93. Исключение немалое! Оно прямо и косвенно стесняло всю экономическую жизнь колоний, обязывая их действовать через лондонского посредника, быть привязанными к его кредиту, а главное — держаться в пределах торговых рамок английской «империи». Однако рано пробудившаяся для торговли Новая Англия с ее главными портами Бостоном и Плимутом могла на это соглашаться лишь ворча, мошенничая, обходя препятствие. «Американская» торговая жизнь была слишком оживленной, слишком стихийной, чтобы не забрать вольности, которых ей не предоставляли. Все это так, но успеха в этом она добилась только половинчатого.
Новая Англия построила себя заново между 1620 и 1640 гг.94, с исходом изгнанных Стюартами пуритан, имевших первейшей целью основание замкнутого общества, защищенного от греха, от несправедливостей и неравенств мира сего. Но этой стране, бедной в природном отношении, море предлагало свои услуги; довольно рано здесь сложился весьма активный купеческий мирок. Потому, быть может, что Север всей совокупности английских колоний более всего был способен связаться с матерью-родиной, к которой он был расположен ближе всех? Или еще потому, что побережья Акадии, эстуарий реки Св. Лаврентия и отмели Ньюфаундленда предлагали неподалеку манну небесную даров моря? Именно от рыболовства колонисты Новой Англии получали «всего более денег… Не копаясь в недрах земли и предоставив делать сие испанцам и португальцам, они извлекают [эти деньги] посредством рыбы, каковую они им доставляют»95. Не считая матросов, что обучались этому суровому ремеслу, и кораблей, которые для них надо было строить. В 1782 г. в Новой Англии рыбной ловлей были заняты 600 судов и 5 тыс. человек.
Но колонисты Новой Англии не удовлетворились этой деятельностью у себя под боком. «Их называли [само по себе это слово знаменательно] голландцами Америки… Говорят, что американцы занимаются мореходством еще экономнее, чем голландцы. Это свойство и дешевизна их съестных припасов сделали бы их превосходящими всех в том, что касается фрахта». В самом деле, они мобилизовали к своей выгоде каботаж колоний Центра и Юга и далеко распределяли их продукт: зерно, табак, рис, индиго… Они взяли на себя снабжение Антильских островов — английских и французских, голландских или датских: они везли туда рыбу, соленую скумбрию, треску, китовый жир, лошадей, солонину, а также лес, дубовую клепку, доски, даже, как мы бы сказали, сборные дома, «целиком изготовленные, а отправленные материалы] сопровождал плотник, дабы руководить сооружением»96. Возвращались они с сахаром, патокой, тафией*EF. Но также и с металлической монетой, так как через Антильские острова или через близлежащие гавани континента они включались в кругообороты белого металла Испанской Америки. Именно успех этого торгового натиска в южном направлении, несомненно, удесятерил торговую мощь колоний Севера и породил у них промышленность: судостроение, изготовление грубых сукон и полотна, скобяных изделий, перегонку рома, производство железа — полосового и штыкового, железных отливок.
Помимо этого, купцы и торговцы северных портов, не говоря уже о Нью-Йорке и Филадельфии, распространили свои плавания на всю Северную Атлантику, на острова вроде Мадейры, на побережья Черной Африки, Варварии, Португалии, Испании, Франции и, разумеется, Англии. Они доставляли даже в Средиземноморье вяленую рыбу, пшеницу, муку. Правда, такое расширение торговли до мировых масштабов, создавшее торговлю по «треугольной» схеме, не вытесняло Англию из игры. Хотя американские корабли приходили непосредственно в Амстердам, Лондон почти всегда был одной из вершин этих треугольников, и именно на Лондон (с других рынков Европы) американская торговля делала свои ремиссии, и из Лондона получала она свои кредиты. Она также оставляла там значительную долю своих прибылей, ибо баланс между колониями и Англией был в пользу этой последней. В 1770 г., до восстания колоний, один наблюдатель писал: «Посредством закупок и комиссионных все деньги этих поселений [колоний] уходят в Англию, а то, что остается им из богатств, заключено в бумаге [бумажных деньгах]» 97. Тем не менее вполне определенно Америка рано оказалась соперницей, процветание которой шло в ущерб процветанию острова и причиняло беспокойство купеческим состояниям Лондона. Отсюда и вызывавшие раздражение и малоэффективные реторсионные меры. В 1766 г. внимательный наблюдатель писал: «Англия ныне создает бесполезные законы, дабы стеснить и ограничить промышленность своих колонистов: она приглушает болезнь, а не исцеляет ее». Она «в такой торговле — экономичной и построенной на реэкспорте — теряет на таможенных пошлинах, складских издержках и комиссионных и часть оплаты труда в своих гаванях. И в случае прямого возврата в оные колонии (что ныне всего более принято) разве навигаторы, особливо Бостона и Филадельфии, где мореплаванием занято более 1500 кораблей, не снабжают не только свои колонии, но также и все прочие английские колонии европейскими товарами, погруженными в иностранных портах? А сие не может не нанести громадного ущерба как коммерции Англии, так и ее финансам»98.
Баланс торговли английских колоний в Америке с метрополией был благоприятен для Великобритании
Отрицательный баланс заставлял колонии ради восстановления своего внешнего равновесия поддерживать «треугольную» торговлю с торговыми конторами в Африке (работорговля), на Антильских островах и в Европе вплоть до Средиземноморья. (По данным: Faulkner H. U. American Economic History. 1943, р. 123.)
Конечно же, между колониями и метрополией возникали и другие конфликты, и, может быть, оккупация англичанами французской Канады в 1762 г., узаконенная на следующий год по условиям Парижского договора, ускорила ход дел, обеспечив английским колониям безопасность на их северной границе. Они больше не нуждались в помощи. В 1763 г. победоносная Англия и побежденная Франция обе повели себя, по крайней мере на наш взгляд, неожиданным образом. Англия предпочла бы Канаде (отобранной у Франции) и Флориде (которую уступила ей Испания) обладание Сан-Доминго. Но плантаторы Ямайки оставались к этому глухи, они отказывались делить с другими английский сахарный рынок, который был их заповедным угодьем. Их упорство вкупе с сопротивлением Франции, желавшей сохранить Сан-Доминго, царицу сахаропроизводящих островов, привело к тому, что «снежные арпаны»*EG Канады отошли к Англии. Но у нас есть неопровержимое доказательство английских вожделений, устремленных к Сан-Доминго. Когда в 1793 г. война с Францией возобновится, англичане потеряют шесть лет на дорогостоящие и безрезультатные экспедиции ради овладения островом: «Секрет английского бессилия на протяжении этих первых шести лет войны (1793–1799) заключен в двух этих роковых словах — Сан-Доминго»99.
Во всяком случае, сразу же после заключения Парижского мира (1763 г.) напряженность между колониями и Англией стала нарастать. Последняя хотела «образумить» колонии, заставить их нести какую-то часть огромных расходов на только что завершившуюся войну. Колонии же в 1765 г. дойдут до того, что организуют бойкот английских товаров, совершив настоящее преступление оскорбления величества 100. Все это было настолько ясно, что в октябре 1768 г. голландские банкиры «опасаются, что ежели отношения между Англией и ее колониями испортятся, то как бы из сего не воспоследовали банкротства, коих воздействие эта страна [Голландия] могла бы ощутить» 101. Аккариас де Серионн с 1766 г. видел, как поднималась «американская» империя. «Новой Англии, — писал он, — надлежит более опасаться, нежели старой, в том, что касается утраты испанских колоний…» Да, империя, «независимая от Европы»102, империя, писал он несколько лет спустя, которая «в весьма близком будущем будет угрожать благосостоянию в особенности Англии, Испании, Франции, Португалии и Голландии»103. Иначе говоря, уже заметны были первые признаки появления в будущем кандидатуры Соединенных Штатов Америки на господство над европейским миром-экономикой. И к нашему удивлению, это как раз то, что в открытую говорил французский полномочный министр в Джорджтауне, правда тридцатью годами позднее, в письме от 27 брюмера X г. Республики (18 октября 1801 г.): «Я нахожу положение Англии относительно Соединенных Штатов совершенно сходным с положением, в каком первая держава [понимай: Англия] пребывала относительно Голландии в конце XVII в., когда последняя, истощенная затратами и долгами, увидела, как ее торговое влияние переходит в руки соперника, каковой и родился-то, так сказать, из торговли»104.
В другой Америке соприкасаешься с совсем иными реалиями, с совсем другой историей. Не то чтобы отсутствовали аналогии, но в конечном счете то, что происходило на Севере, не воспроизводилось на Юге один к одному. Европа Северная и Европа Южная воссоздали за Атлантикой свои противоречия. Сверх того наблюдался и значительный разрыв: так, английские колонии освободились в 1783 г., иберийские же колонии — не ранее 1822–1824 гг.; да к тому же освобождение Юга было, как выяснилось, фикцией, поскольку на место прежнего господства стала английская опека, которой суждено было продлиться в общем до 1940 г., а затем ей на смену придут США. Короче говоря, на Севере наблюдались живость, сила, независимость, рост личности; на Юге — инерция, разные виды порабощения, тяжелая рука метрополий, серия ограничений, изначально присущих положению любой «периферии».
Это расхождение было, вполне очевидно, детищем различных структур, прошлого и различных наследий. Ситуация ясна, но мы бы плохо ее объяснили, если бы стали исходить из удобного деления, присущего учебникам недавнего прошлого: на колонии поселенческие, с одной стороны, и колонии эксплуатируемые — с другой. Как могли бы существовать поселенческие колонии, которые бы не были одновременно и колониями эксплуатируемыми, или эксплуатируемые колонии, не бывшие в то же самое время колониями поселенческими? Вместо понятия эксплуатация примем лучше понятие маргинализация— маргинализация в рамках мира-экономики, осужденность на то, чтобы служить другим, позволять диктовать себе свои задачи властному международному разделению труда. Это именно та роль, какая выпала иберо-американскому пространству (в противоположность пространству североамериканскому), и притом как до независимости политической, так и после ее достижения.
Итак, Испанская Америка освободилась поздно, с неслыханной замедленностью. Освобождение началось в Буэнос-Айресе в 1810 г., а так как зависимость от Испании сводилась на нет только зависимостью от английского капитала, схождение ее на нет выявится лишь в 1824–1825 гг.105, которые были отмечены началом массовых инвестиций лондонского рынка.
Что до Бразилии, то она сделалась независимой без излишне энергичного сопротивления: 7 сентября 1822 г. Педру I провозгласил в Ипиранге, неподалеку от Сан-Паулу, независимость от Португалии, а в декабре того же года принял титул императора Бразилии. Такое отделение — в Лисабоне царствовал Жуан VI, отец нового императора, — было, если его рассматривать со всеми извивами, делом весьма сложным, зависимым от европейской и американской политики106. Но здесь мы можем увидеть только спокойные результаты.
Зато для Испанской Америки независимость была длительной драмой. Но она нас здесь интересует меньше, чем способ, каким подготавливался разрыв, более важный по своим международным последствиям, нежели разрыв Бразилии с ее метрополией. Испанская Америка, насильно и с самого начала, всегда будет решающим элементом мировой истории, тогда как Бразилия, с того момента, как в XIX в. она перестала быть крупным производителем золота, значила для Европы намного меньше.
Испания даже поначалу не в состоянии была в одиночку эксплуатировать «колоссальный»107 рынок Нового Света. Даже мобилизовав все свои силы, своих людей, вина и масло Андалусии, сукна своих промышленных городов, ей — державе еще архаической — не удалось его уравновесить. Впрочем, в XVIII в., который все расширял, для этого не хватило бы в одиночку никакой европейской «нации». «Потребление в Вест-Индии предметов, — утверждал в 1700 г. Ле Поттье де ла Этруа, — кои она должна была непременно получать из Европы, будучи весьма значительным, [намного] превышает наше [Франции] могущество, какое бы число мануфактур мы ни смогли у себя учредить»108. В результате Испании пришлось прибегнуть к помощи Европы, тем более что ее промышленность пришла в упадок еще до конца XVI в., и Европа поспешила ухватиться за эту возможность. Она участвовала в эксплуатации иберийских колоний еще больше, чем Испания, о которой Эрнст Людвиг Карл говорил в 1725 г., что она-де есть «всего лишь почти что перевалочный пункт для иноземцев»109— точнее, скажем мы, посредница. Испанские законы против «перевозки» серебра, главного ресурса Америки, были, конечно, строгими, «и однако же, сей фрукт [испанскую монету] видишь по всей Европе»110,— заметил в ноябре 1676 г. английский король Карл II.
Вся Европа эксплуатировала Испанскую Америку
Число и национальная принадлежность кораблей, пришедших в Кадисский залив в 1784 г. (По данным: A.N., А. Е. В III, 349.)
Двадцатью годами ранее португальский иезуит о. Антониу Виейра воскликнул во время проповеди в Белене (Бразилия): «Испанцы добывают серебро из рудников, они его перевозят, а выгоду от сего имеют чужеземцы». И на что идет этот благородный металл? На облегчение участи бедняков никогда, «единственно на то, чтобы еще больше раздувались и обжирались те, кто этими народами распоряжается»111.
Если категоричное испанское законодательство было столь бесплодным, то вполне очевидно, что происходило это из-за контрабанды: незаконный ввоз, коррупция, мошенничество, изворотливость, конечно же, не были характерными особенностями американской торговли и экономики, но они выросли до масштабов этой широкой картины: полем их деятельности был весь Атлантический океан плюс Южные моря. И сам Филипп II говорил об этих так называемых невинных кораблях, которые в 1583 г. вышли в плавание, «утверждая, будто везут вина на [Канарские] острова, а на самом деле отправились в Индии, и, как говорят, с доброй удачей»112. Случалось, что целый большой корабль в Севилье грузился «для Индий, притом что офицеры о сем даже не были осведомлены»113! И вскоре на официально отправлявшиеся в Индии флоты нелегально и без затруднений грузили свои товары голландцы, французы, англичане, итальянцы разного происхождения, особенно генуэзцы. В 1704 г. «[севильское] Консуладо признавалось, что испанцы имели отношение лишь к одной шестой части груза флотов и галионов»114, тогда как в принципе участвовать в этом разрешено было им одним115.
На другой стороне океана, в «кастильских Индиях», контрабанда была такой же неутомимой. Около 1692 г. один испанский путешественник указывал, что «королевская казна, каковая отправляется из Лимы, стоит [всякий год] по меньшей мере двадцать четыре миллиона восьмерных монет116, но прежде, чем она дойдет из Лимы в Панаму, в Портобельо, в Гавану… коррехидоры*EH, приказчики, таможенники и прочие люди с добрым аппетитом отгрызают от нее каждый свою долю…»117. И сами-то галионы, суда одновременно и военные и торговые, предоставляли возможности для постоянной внутренней контрабанды. Что же касается внешней контрабанды, то она возросла в XVII и XVIII вв. Рядом с существовавшими колониальными системами были созданы проворные и действенные контрсистемы. К ним относились, например, плавания кораблей из Сен-Мало к берегам Южных морей, начавшиеся, вне сомнения, до войны за Испанское наследство и продолжавшиеся после ее завершения в 1713 г. В принципе испанский флот якобы прогнал их в 1718 г.118, но они возвратились в 1720119 и в 1722 гг.120 Сюда же относились и плавания из неиспанских портов Америки к слишком протяженным и никогда хорошо не охранявшимся берегам континента. Этой торговлей, называвшейся «на длину копья», голландцы занимались, отправляясь с Синт-Эустатиуса и с Кюрасао (который им принадлежал с 1632 г.), англичане — с Ямайки, а французы — с Сан-Доминго и с других находившихся в их владении Антильских островов. И как раз против этой торговли были направлены действия группы отчаянных шотландцев, которые в 1699 г. насильственно и не без шума обосновались на краю Дарьенского перешейка в надежде, устроившись «на самом побережье материка», выбить почву из-под ног англичан и голландцев, позиции которых были более удаленными121. Североамериканские мореплаватели не отставали. К 80-м годам XVIII в. их китобои под предлогом стоянки на рейде у берегов Перу беспардонно доставляли туда контрабандные товары, которые местные коммерсанты, как и полагается, принимали благосклонно, ибо покупали они их по дешевке, а перепродавали по цене «официальной», которая не снизилась122.
Но крупномасштабной контрабандой была долгое время, вне сомнения, та, что отклоняла в сторону португальской Америки, Бразилии, серебро испанских рудников в Потоси. Главным путем доступа туда была начиная с 1580 г. Рио-де-ла-Плата123. После разделения корон в 1640 г. португальцы проявят упорство и долго будут удерживать идеальный пост с небольшим анклавом — Колония-дель-Сакраменто, в нынешнем Уругвае (занята в 1680 г.). Испанцам пришлось ее осаждать и брать штурмом в 1762 г.124
Но вполне очевидно, что контрабанда не смогла бы процветать без пособничества местных купцов и продажности властей, имевших надзор за делами. Если она и развилась в безмерных масштабах, то, как писал Аккариас де Серионн, «потому, что громадная выгода сей коммерции позволяет ей выдерживать одновременно и большой риск и издержки на подкуп»125. Так что, говоря о должностях губернаторов в Америке, продававшихся в 1685 г., некий анонимный автор заявляет без обиняков, «что всегда бывают молчаливые послабления для ввоза иностранных товаров»126. И действительно, разве не видим мы уже в 1629–1630 гг. в Лиме весьма почтенного аудитора в суде (Oidor de la Audiencia), назначенного на пост судьи по делам контрабанды и устроившего у себя дома склад запрещенных товаров, который был взят с поличным и тем не менее продолжал свою жизнь весьма уважаемого аудитора127?
Впрочем, если послушать заступников контрабанды, то она будто бы работала лишь на благо общества. «Испанцы Америки, — объяснял один француз в 1699 г., — коим галионы не доставляют и половины необходимых товаров, были весьма рады, что иностранцы [т. е. в тот период главным образом французы] им их привозят»128. «Всеми способами» они облегчали такую незаконную торговлю, в такой мере, что «больше 200 кораблей] на глазах у всей Европы и испанцев занимаются торговлей, каковая запрещена под страхом самых суровых наказаний». Французский отчет, относящийся к 1707 г., отмечает даже, что «грузы [французских] кораблей «Триомфан», «Гаспар» и «Дюк де ла Форс»… были до их отплытия запроданы негоциантам Веракруса»129! Правда, тогда существовало сотрудничество между Францией Людовика XIV и не слишком уверенной в своем будущем Испанией Филиппа V.
Контрабанда, присутствовавшая всегда, имела, однако, в разные периоды разное значение. Из правдоподобных подсчетов создается впечатление, что по объему она с 1619 г., а может и раньше, превосходила нормальную (официальную) торговлю испанской империи. Такое положение как будто сохранялось вплоть до 60-х годов XVIII в., т. е. более столетия 130. Но речь идет здесь только о гипотезе, которую следует еще проверить. И на сей раз именно европейские, а не одни только испанские архивы смогут сказать нам последнее слово, если исторические исследования возьмут на себя такой труд.
В конце концов испанское правительство стало реагировать на эти беспорядки. Наступило медленное, трудное оздоровление; но в последние годы XVIII в. оно проводится энергично и «революционно». Скажем с самого начала: не всегда административным мерам, принятым в этом отношении метрополией, придают их истинное значение. Так, интенданты не были простой пересадкой в Америку французских учреждений, своего рода переносом культурного факта; они также отвечали заранее обдуманному намерению мадридского правительства сломить креольскую аристократию, удерживавшую старинные командные высоты. Точно так же запрещение Общества Иисуса (1767 г.) оказалось началом «военного» режима, режима власти и силы, сменившего своего рода моральный порядок, — и наследниками такого военного режима станут, к несчастью, независимые впоследствии государства. И здесь тоже речь шла о преобразовании, почти что о революции. Следует ли приписывать всю заслугу его династии Бурбонов, которая в своем багаже принесла из Франции принципы централизованной монархии и арсенал меркантилистских мер? Или же то было сильное желание перемен, будоражившее Испанию, как оно вскоре, в век Просвещения, будет будоражить всю Европу? Клаудио Санчес Альборнос доходит до утверждения131, что у истоков преобразования Испании стояла не бурбонская монархия, но испанское желание перемен, которое открыло французской династии дорогу на полуостров.
С 1713 г. внимание реформаторов обратилось, естественно, к тому, что было самой крупной ставкой, последним шансом: к Новому Свету. Могла ли Испания сохранить то, что создала по ту сторону Атлантики? Франция, чьи корабли во время войны посещали американские берега по своему желанию, не отказалась от своих амбиций ни на побережьях Южных морей, ни на границах Новой Испании. Разве не подумывало французское правительство во времена Лоу отхватить, опираясь на Луизиану, близлежащие испанские владения? Во всяком случае, именно так думал один мрачный испанец в ноябре 1720 г. «Мы будем иметь несчастье увидеть королевство Новой Испании разделенным и перешедшим под власть французов, ежели бог нам не поможет», — писал он132. Английская угроза, не столь заметная, была опасна по-другому, хотя бы в силу двойной уступки в Утрехте в 1713 г. — асьенто и «дозволенного» судна; уступка эта давала Компании Южных морей (South Sea Company) возможности для соединения преимуществ торговли, законной и торговли незаконной133.
Но ничто не было утрачено безвозвратно. Правительство принялось за дело и в 1714 г. создало по французскому образцу Министерство флота и Индий. В том же году образовалась Гондурасская компания; в 1728 г. — Каракасская компания, которой суждено было процветать; а позднее, в 1740 г., — Гаванская компания134. В 1717–1718 гг. Торговая палата (Casa de la contratación), орган севильской монополии, была переведена в Кадис, так же как и Совет по делам Индий (Consejo de Indias), т. е. город, на протяжении стольких лет конфликтовавший с Севильей, становился наконец единственным портом Индий. Правда, привилегированные компании успеха не имели; в 1756 г. пришлось даже положить конец их монопольным правам 135. Но неудача эта, вне сомнения, помогла свободной торговле развиваться за пределами «тяжеловесной системы флотов»136, неспособной в том, что ее касалось, постоянно вдохновлять экономики Нового Света. Реформа 1735 г., учредившая плавания регистровых кораблей137, не стала сразу же действенной, ибо регистры (registros) нелегко избавлялись от обыкновения плавать сообща. Но «к 1764 г. отношения между Испанией и Новым Светом начали становиться регулярными» 138. Введены были ежемесячные рейсы пассажирских судов между Кадисом, Гаваной и Пуэрто-Рико и каждые два месяца— между Кадисом и Рио-де-ла-Платой. Наконец, указ от 12 октября 1778 г. объявил свободной торговлю между Америкой и 13 (позднее — 14) портами Испании139. Следствием этого был очень сильный рост торговли между Испанией и Новым Светом и, само собой разумеется, возросшее влияние Испании на свои заморские владения.
Еще одной важной мерой стало образование в 1776 г. вице-королевства Буэнос-Айрес: оно сократило контрабанду по Рио-де-ла-Плате. По отношению ко всей Испанской Америке контрабанда, вне сомнения, продолжала расти в абсолютных цифрах, но она уменьшилась относительно, принимая во внимание общий подъем торговли (в 90-е годы XVIII в. контрабанда снизилась примерно до одной трети официальной торговли). Утвердился активный надзор — не без живописных, даже комических происшествий. Разве не обнаружат в 1777 г. на побережье Маракайбо, что остров Орна попросту, явочным путем оккупирован голландцами и что губернатор, которого они там поставили, сделался присяжным покровителем «всех злодеев, преступников и контрабандистов, испанских и прочих наций, кои находят убежище в сем месте» 140!
И все же контрабанда за счет организма, пребывающего в добром здравии, более не подрывала столь серьезно, как в предшествовавшем столетии, прочность испанской империи. Обновленная система смогла даже выдержать два серьезных испытания: восстания Тупака Амару в Перу в 1780 г.141 и Комунерос (Comunidades) в Венесуэле в 1781 г. — то и другое были массовыми восстаниями, вызванными отчасти «бурбонской модернизацией». Восстание Тупака Амару, столь сильно потрясшее перуанское общество, затронуло все движения, которые имели место среди массы индейцев, метисов и даже креолов. Но это широкое движение, великолепный «индикатор» их глубины, продлилось едва лишь пять месяцев: разрушение церквей, мастерских, асьенд было всего только моментом, и возмущение в конечном счете было сломлено, столкнувшись с индейскими вспомогательными войсками, собранными и вооруженными испанцами.
Главная площадь (Plaza Mayor) Панамы в 1748 г. Вокруг этой площади, типичной для испанских городов в Америке, располагаются здание судебной палаты (Audiencia), собор, городской совет (Cabildo), трибуны, приготовленные для общественного празднества с боем быков, представлением комедий и маскарадами. Акварель. Севилья, Archivo General de Indias. Фото Mac.
Как и все виды прогресса, прогресс в Америке повлек за собой разрушение старых порядков. Бурбоны сознательно не соблюдали издавна существовавшие привилегии. Наряду со старыми Консуладо (Consulados) 142 в Мехико и Лиме были созданы другие, соперничавшие со своими предшественниками и соседями: так, Консуладо в Веракрусе выступил против старинного могущества Консуладо в Мехико. Одновременно с этим массовое прибытие европейских мануфактурных изделий (особенно — английских и испанских) затопило местные рынки и, принимая во внимание качество этих изделий и их низкую стоимость, повлекло за собой нараставшее расстройство местной промышленности. Наконец, изменялись торговые кругообороты, то благоприятные для местной торговли, то неблагоприятные для нее. Например, Перу143, лишившись горнопромышленного Верхнего Перу (присоединенного к вице-королевству Буэнос-Айрес в 1776 г.), утратило придаток, который своим спросом на продовольствие и на текстильные изделия уравновешивал его экономику. И еще пример: Новая Испания знавала ужасающие потрясения при страшных голодовках 1785 и 1786 гг.144; и чтобы вновь обрести свое спокойствие, по крайней мере ложное, относительное спокойствие, потребовалось бы, чтобы господствующие классы (креолы и гачупины) перестали с непонятным пылом бороться друг с другом…
Судьба всей испано-португальской Америки, которая позднее станет называться Латинской Америкой, вполне очевидно, зависела от комплекса, более крупного, чем она, — не более, не менее как от европейского мира-экономики, взятого в целом, периферийной и жестко удерживаемой зоной которого только и была эта Америка. Сможет ли она разорвать путы своего подчинения? И да, и нет. Главным образом — нет. И по многообразным причинам, из которых самой важной была та, что Бразилия и Испанская Америка, даже если они располагали тут или там кораблями и даже моряками, не были морскими державами (не так обстояло дело с Соединенными Штатами, чьи мореплаватели были истинными «отцами-основателями» отечества). Нет еще и потому, что Испанская Америка и до XVIII в. и в еще большей степени на протяжении этого решающего столетия жила под двойной зависимостью: от метрополий на Иберийском полуострове (Португалии и Испании) и от Европы (прежде всего — Англии). Английским колониям должно было разорвать лишь одну цепь, ту, что их связывала с Англией. Другая же Америка, напротив, после того как было сломлено ее подчинение своим метрополиям, не освободилась от Европы. Она избавилась только от одного из двух господ, которые с давних времен за нею надзирали и ее эксплуатировали. Как было Европе отказаться от американского золота и серебра? Все рвались туда еще до революций, положивших начало независимости. Гадали о том, кто завладеет наследством, которое уже ощущали лежащим поблизости. Англичанин в 1807 г. оккупировал Буэнос-Айрес, но ему не удалось удержать город; француз в 1807 г. вторгся в Португалию, а в 1808 г. — в Испанию. Он ускорил освобождение испанских колоний, но не продвинулся дальше.
Были ли оправданны эта спешка, эта алчность? Разумные соображения или мираж? Была ли Америка в начале этого XIX в. сокровищем из сокровищ всего мира, как полагает Николь Буске? Чтобы ответить на этот вопрос, нужны были бы цифры, требовалось бы оценить ВНП Испанской Америки и Бразилии, а затем — прибавочный продукт, который Испанская Америка могла поставить Европе; ибо именно этот прибавочный продукт был тем сокровищем, которым можно было завладеть.
Единственная заслуживающая доверия оценка (для одной только Новой Испании) была составлена в 1810 г. Хосе-Марией Киросом, секретарем веракрусского Консуладо145. К тому же она дает лишь физический продукт Новой Испании, т. е. в млн. песо (цифры округлены): сельское хозяйство — 138,8; мануфактуры — 61; продукт горной промышленности — 28, а всего 227,8 млн. песо (следовательно, вклад горной промышленности составил всего 12,29 % общего объема, что вызывает удивление). Но как перейти от физического продукта к ВНП? Прежде всего прибавив громадную стоимость контрабанды и приняв во внимание массу услуг, также бывшую значительной: в самом деле, в Мексике нет судоходных рек, ее перевозки караванами мулов были многочисленными, трудными и ужасающе дорогими. И все же размер, который можно приписать ВНП, не мог бы превысить 400 млн. песо. А коль скоро обычно утверждают, что горнопромышленная продукция Новой Испании была эквивалентна такой же продукции остальной Испанской Америки, то можно ли, экстраполируя, предположить для всей этой Америки (16 млн. жителей) ВНП, вдвое превышавший мексиканский, т. е. максимум 800 млн. песо? Наконец, если принять для Бразилии 1800 г. расчеты, предложенные Дж. Коутсуортом146, то ее ВНП составил бы немного меньше половины ВНП Мексики, a именно — примерно 180 млн. песо. Следовательно, «латинская» Америка в целом располагала бы глобальным ВНП, чуть меньшим одного миллиарда песо.
Два цикла американского серебра
Кривая для Потоси построена по данным М. Морейры Пас-Сольдана (Могеуга Paz-Soldan) в кн.: «Historia», IX, 1945; кривая чеканки монеты в Мексике — по данным в кн.: Howe W. The Mining Guild of New Spain, 1770–1821. 1949, p. 453 f. Именно Потоси обеспечил решающий взлет раннего американского серебра. Подъем добычи мексиканских рудников в конце XVIII в. достигнет никогда до того не виданных высот.
Цифры эти, весьма ненадежные, по крайней мере позволяют сделать один вывод: о незначительности дохода на душу населения (pro capite) — 66,6 песо для 6 млн. мексиканцев, 50 песо для 16 млн. жителей всей Испанской Америки, меньше 60 песо для Бразилии, насчитывавшей чуть больше 3 млн. жителей. А ведь в 1800 г., в соответствии с принятыми Коутсуортом147 цифрами, доход на душу населения в Мексике составлял якобы только 44 % аналогичного дохода в США, который тогда достигал бы (я ссылаюсь на свои собственные расчеты; расчеты Коутсуорта производились в долларах 1950 г.) 151 песо или доллара того времени (обе эти монеты имели тогда одинаковую стоимость). Цифра эта не кажется абсурдной, даже в сравнении с той, что приняла Элис Хенсон Джонс в исследовании, относящемся только к трем наиболее развитым американским колониям: между 200 и 336 долларами148. По отношению к этим наиболее благополучным северным колониям доход на душу населения в Мексике, самой благополучной из южных колоний, составил бы примерно 33 %. Впоследствии разрыв будет только нарастать, и в 1860 г. процентное соотношение упадет даже до всего лишь 4 %.
Два цикла американского золота
«Испанский» цикл (золото Антильских островов, Новой Испании, Новой Гранады, Перу) сменился циклом «португальским» (золото Бразилии). Первый из них (слева) — это примерно 170 тонн золота, выплеснутого в Европу за 120 лет; второй (справа) — 442 тонны за то же время, почти втрое больше. Цифры, рассчитанные в тоннах по средним годовым величинам, не отличаются абсолютной надежностью. Достоверно одно: подавляющее превосходство бразильского цикла. (Для Испании цифры заимствованы из кн.: Chaunu P. Conquête et exploitation des Nouveaux Mondes, 1969, p. 301sq.; цифры для Португалии из кн.: Mauro F. Études économiques sur l'expansion portugaise. 1970, p. 177.)
Но единственная наша проблема — не фиксация здесь уровня жизни населения иберийской Америки; она заключается в том, чтобы вычислить превышение экспорта этой Америки в Европу над тем, что она оттуда получала. Для 1785 г. официальные цифры149 дают для экспорта в Испанию 43,88 млн. песо в драгоценных металлах плюс на 19,41 млн. песо товаров, значит, 63,3 млн. (серебро и золото — 69,33 %; товары, доля которых сильно выросла, — 27,6 %). В противоположном направлении, из Испании в Америку, экспорт достигал 38,3 млн.; сальдо баланса составляло 25 млн. песо. Примем без обсуждения эту цифру, которая остается спорной. Если добавить к ней долю Бразилии (25 % этой итоговой суммы, т. е. 6,25 млн.), мы получаем 30–31 млн. песо, т. е. 3 % ВНП всей Испанской Америки; но такая цифра, будучи основана на цифрах официальных, представляет нижнюю границу, она не учитывает мощную контрабанду. Переведем эти 30 млн. песо в фунты стерлингов (5 песо равнялись 1 фунту), и «сокровище», извлекаемое Европой из Америки, оказалось бы порядка 6 млн. фунтов как минимум. Конечно же, то была огромная сумма, поскольку к 1785 г. Европа, включая Англию, по-видимому, извлекала из Индии в среднем 1300 тыс. фунтов стерлингов150.
Следовательно, испано-португальская Америка (примерно 19 млн. жителей) ежегодно доставляла Европе вчетверо или впятеро больше, чем Индия с сотней миллионов жителей. Это явно должно было быть мировым сокровищем номер один, сокровищем, которое к тому же в народном воображении имело тенденцию разбухать до баснословных размеров. Один французский агент писал в 1806 г., в момент, когда революционные и наполеоновские войны приводили к скапливанию [в Новом Свете] продукции рудников, которую опасались подвергать риску морского путешествия: «Ежели то, что я слышал, верно, то в казначействах трех вице-королевств — Перу, Санта-Фе [де Богота] и Мексики — якобы находится больше ста миллионов пиастров в слитках, золоте и серебре; не надо забывать и огромную массу капиталов, разделенную между собственниками рудников… Коммерсантов-капиталистов война вынудила задержать их отправку». Контрабандная торговля «смогла вызвать отток [лишь] определенной доли обращения сих денег»151.
Английскую политику искушала такая добыча. Однако Англия будет колебаться, желая соблюсти права Бразилии, куда в 1808 г. бежал из Лисабона король, и Испании, которая медленно, с трудом, но высвобождала английскую армию Веллингтона. Вследствие этого разложение испанской империи шло в замедленном темпе. Но исход был неотвратим: с того дня, как Испания, индустриализуясь, снова взяла свои колонии в руки, стала чем-то другим, нежели простым посредником между Америкой и Европой, «падение империи приблизилось, ибо никакая другая нация не была более заинтересована в сохранении этой испанской империи». И всего менее — нация, возвысившаяся над всеми прочими, которая долгое время лукавила, но которой теперь, когда Франция была повержена, а американские революции закончились, незачем было больше осторожничать. 1825 год ознаменовался массовым нашествием английских капиталистов, которые множили свои вклады на рынках и в горные предприятия новых государств бывшей испанской и бывшей португальской Америки.
Все это было вполне логично. Европейские страны индустриализировались на английский образец и, как и Англия, прикрывались покровительственными таможенными тарифами. И вот европейской торговле стало трудно дышать152. Отсюда — вынужденное обращение к заморским рынкам. В подобной гонке Англия обладала наилучшими позициями. Тем более, что использовала она путь самый надежный и самый короткий, путь финансовых связей. С этого времени Латинская Америка, привязанная к Лондону, останется на периферии европейского мира-экономики, полностью вырваться из которого даже Соединенным Штатам, образованным в 1787 г., удалось с немалым трудом, невзирая на их ранние преимущества. Именно на Лондонской бирже и во вторую очередь на Парижской бирже отмечались (с котировкой займов) вершины и провалы новых судеб Америки153.
Однако же, если возвратиться к сокровищу из сокровищ, то оно, хоть и всегда присутствовало, по-видимому, странным образом уменьшилось в XIX в. То, что все «южноамериканские» займы котировались ниже номинала, уже показательно. То, что спад в европейской экономике (1817–1851 гг.) очень рано наметился в Южной Америке — с 1810 г. — и что этот кризис периферии оказался, как и полагается, чертовски разрушительным; что ВНП Мексики сокращался с 1810 г. до самых 60-х годов — это другие признаки, рисующие нам в достаточно мрачных тонах историю Испанской Америки на протяжении первой половины XIX в. Американские «сокровища» зачастую оказывались уменьшившимися, а также и растраченными, ибо долгие войны за независимость были разорительными. Приведу только один пример: горнопромышленное население в Мексике было тогда буквально взорвано, революция нашла в нем своих агентов, своих палачей и свои жертвы. Заброшенные рудники с остановкой водоотлива затопляла вода, и в первую очередь рудники крупные, до того знаменитые своей производительностью. Когда не останавливалась полностью добыча, отставало измельчение руды; и больше того, необходимая для амальгамирования ртуть не поступала или поступала по непомерно высоким ценам. Испанский режим обеспечивал относительную дешевизну ртути, поставлявшейся государственной властью. А сразу же после независимости те рудники, что еще работали, были зачастую мелкими предприятиями, разрабатывавшимися без водоотлива, с помощью простых сточных штреков.
Наконец, мы быстро сталкиваемся с первыми ошибками «развитых» стран относительно той техники, какую следовало импортировать в «слаборазвитые» области. Послушаем отчет французского консула в Мехико (20 июня 1826 г.) по поводу английских инициатив. «Ослепленные чудесами, которые они произвели у себя с помощью пара, — пишет он, — англичане решили, что и здесь пар окажет им такую же услугу. Итак, из Англии прибыли огненные машины и с ними повозки, необходимые для их транспортировки; ничто не было забыто, разве что дороги, по которым можно провести эти повозки. Главная дорога Мексики, более всего используемая, лучшая, — это та, что ведет из Веракруса в столицу. Ваше превосходительство сможет судить о состоянии, в каком находится эта дорога, когда узнает, что в карету, в коей находятся четыре особы, приходится запрягать десять мулов и что карета должна делать десять или двенадцать лье за день. Именно по этой дороге английским повозкам надлежало взбираться на Кордильеру: так что каждая из этих повозок использовала не меньше двадцати мулов; каждый мул делал шесть лье в день и обходился в десять франков. Какой бы плохой ни была эта дорога, то была дорога, а когда пришлось ее покинуть, чтобы направиться к рудникам, то обнаружили только тропы. Иные предприниматели, убоявшиеся препятствий, на время оставили свои машины на складах в Санта-Фе, Энсерро, Халапе, в Пероте; другие, более отважные, с большими затратами построили дороги, каковые доставили их машины до края разработок. Но, прибыв туда, они не обнаружили угля, дабы привести их в действие; там, где есть лес, употребляли дрова. Но лес на Мексиканском плоскогорье встречается редко, и самые богатые месторождения, например в Гуанахуато, расположены больше чем в тридцати часах пути от лесов. Английские горнопромышленники были страшно поражены, встретив эти препятствия, на которые г-н Гумбольдт указал двадцать лет назад…»154
Вот такими были годами условия неудачных дел и печальных котировок на Лондонской бирже. Тем не менее, поскольку спекуляция всегда имела свои возможности, акции мексиканских рудников, принимая во внимание увлечения публики, принесли иным капиталистам громадные прибыли, прежде чем стремительно упали. Английскому правительству удалось также продать мексиканскому государству военные материалы, которые послужили Веллингтону на поле битвы при Ватерлоо. Небольшая компенсация!
Подходя к заключению, трудно избежать оживленных и совершенно абстрактных споров, поднявшихся относительно форм обществ и экономик Американского континента, бывших одновременно и воспроизведением и искажением моделей Старого Света. Их желали определить в соответствии со знакомыми Европе понятиями и найти для них модель, которая бы свела их к определенному единству. Попытка была, пожалуй, тщетной: одни говорят о феодализме, другие о капитализме; иные благоразумные участники спора делают ставку на переходную форму, которая любезно примирила бы всех спорящих, приняв одновременно и феодализм с его деформациями, и предпосылки и предзнаменования капитализма. По-настоящему мудрые, вроде Б.Слихера ван Бата155, отвергают обе концепции и предлагают исходить из наличия «чистого листа».
Впрочем, как допустить, чтобы для всей Америки могла быть единая и единственная модель? Определите какую-нибудь — и сразу же некоторые общества под нее не подойдут. Социальные системы не только отличались от страны к стране, но они наслаивались друг на друга, смешивая элементы, которые невозможно подвести под тот или иной из предлагаемых ярлыков. Америка была зоной главным образом периферийной, за единственным (и еще оспаривавшимся в конце XVIII в.) исключением — США, образованных как политический организм в 1787 г. Но эта периферия была мозаикой из сотен разных кусочков: модернистских, архаических, первобытных — и такого количества их смешений!
Я достаточно говорил о Новой Англии156 и других английских колониях, чтобы довольно было здесь двух-трех слов по их поводу. Капиталистические общества? Это слишком. Еще в 1789 г. они были (исключения подтверждали правило) экономиками с сельскохозяйственной доминантой; и когда на Юге мы доходим до берегов Чесапикского залива, то оказываемся перед лицом надлежащим образом устроенных рабовладельческих обществ. Конечно, с возвращением мира в 1783 г. неслыханная предпринимательская лихорадка сотрясла, захватила юные Соединенные Штаты; все там строилось сразу: домашние и ремесленные промыслы, мануфактурная промышленность, но также и хлопкопрядильные фабрики с новыми английскими машинами, банки, разнообразные коммерческие предприятия. Тем не менее на практике если и имелись банки, то звонкой монеты было меньше, чем выпущенных штатами кредитных билетов, утративших почти всякую ценность, либо же обрезанных иностранных монет. С другой стороны, с окончанием войны надо было заново строить флот — орудие независимости и величия. В самом деле, к 1774 г. он делился между каботажем и дальней торговлей следующим образом: 5200 судов (250 тыс. тонн водоизмещения) — в первой группе, 1400 (210 тыс. тонн) — во второй. Следовательно, вместимость была приблизительно одинаковой. Но если каботажный флот был «американским», то суда дальнего плавания были английскими, и, следовательно, их надо было полностью строить заново. Неплохая задача для филадельфийских верфей! И к тому же Англии удалось снова занять свое господствующее положение в американской торговле с 1783 г. Истинный капитализм, значит, все еще находился в Лондоне, в центре мира; США располагали только второразрядным капитализмом, конечно энергичным, который обретет плоть на протяжении английских войн против революционной и императорской Франции (1793–1815 гг.), но этого сенсационного роста будет еще недостаточно.
В других местах в Америке я усматриваю лишь пунктирные капитализмы, ограниченные индивидами и капиталами, которые все были неотъемлемой составной частью скорее европейского капитализма, нежели какой-то местной сети. Даже в Бразилии, которая дальше ушла по этому пути, чем Испанская Америка, но которая сводилась к нескольким городам — Ресифи, Байя, Рио-де-Жанейро с их громадными внутренними областями в качестве «колоний». Точно так же в XIX в. Буэнос-Айрес, противостоящий бескрайней аргентинской пампе, протянувшейся до Анд, будет прекрасным примером прожорливого, на свой лад капиталистического города — доминирующего, организующего, к которому тянется все: караваны повозок из внутренних областей и суда со всего мира.
«Промышленная деревня» в Новой Англии около 1830 г. Историческая ассоциация штата Нью-Йорк, Куперстаун.
Можно ли, не обладая чрезмерным воображением, отметить наряду с такими весьма ограниченными торговыми капитализмами «феодальные» формы, то тут, то там? Херман Арсиньегас утверждает157, что в XVII в. по всей Испанской Америке наблюдалась «рефеодализация» обширных регионов Нового Света, наполовину заброшенных Европой. Я охотно буду говорить о сеньериальном порядке в применении к льянос (llanos) Венесуэлы или какой-нибудь внутренней области Бразилии. Но о феодализме? Нет, по крайней мере с большими затруднениями, разве что понимая под этим, вслед за Гундером Франком, просто автаркическую или стремящуюся к автаркии систему — «замкнутую систему, лишь слабо связанную с миром за ее пределами» («а closed system only weakly linked with the world beyond») 158.
Если исходить из земельной собственности, то прийти к четким выводам ничуть не легче. В Испанской Америке бок о бок существовали три формы собственности: плантации, асьенды, энкомьенды. О плантациях мы уже говорили159: они были в определенном смысле капиталистическими, но в лице плантатора и в еще большей мере в лице содействовавших ему купцов. Асьенды — это крупные имения, образованные главным образом в XVII в., во время «рефеодализации» Нового Света. Последняя проходила к выгоде земельных собственников, асьендадо (haciendados), и — в неменьшей степени! — церкви160. Такие крупные имения отчасти жили сами по себе, отчасти были связаны с рынком. В некоторых регионах, например в Центральной Америке, они по большей части оставались автаркичными. Но владения иезуитов, зачастую огромные, которые мы знаем лучше прочих из-за их архивов, были разделены между натуральной экономикой простого воспроизводства и внешней экономикой, функционировавшей под знаком денежных отношений. То, что счета таких асьенд велись в деньгах, все же не препятствует предположению, что выплата заработной платы, которую они отмечают, производилась лишь в конце года и что тогда крестьянину нечего было получать в денежном выражении, так как авансы, полученные им в натуре, превышали или балансировали те суммы, которые ему были должны161. Впрочем, такие ситуации известны и в Европе.
С энкомьендами мы в принципе оказываемся ближе к «феодализму», хотя индейские деревни жаловались испанцам в качестве бенефициев, а не фьефов. По идее то были владения на время, дававшие энкомендеро право на повинности с этих индейцев, а не просто право собственности на земли и на свободное распоряжение рабочей силой. Но это картина теоретическая: энкомендеро преступали такие ограничения. Так, отчет, относящийся к 1553 г.162, разоблачает бессовестных хозяев, которые продают своих индейцев «под видом продажи эстансии*EI или нескольких голов скота», и «легковерных или недобросовестных аудиторов (oidors)», закрывающих на это глаза. Близость местных властей ограничивала правовые нарушения, но по мере удаления от столиц163 контроль становился почти невозможен. Это только в принципе энкомендеро, включенный в колониальную систему господства, находился в некотором роде на службе испанских властей, так же как и королевские чиновники. На самом деле он обнаруживал тенденцию избавиться от этого ограничения, и кризис энкомьенды начался с 1544 г., с восстанием в Перу братьев Писарро. Он будет продолжаться еще длительное время, ибо конфликт между энкомендеро и чиновниками короны был заключен в самой логике вещей. Эти чиновники — коррехидоры и аудиторы аудиенсий, своего рода колониальных парламентов по образцу аудиенсий испанских, — в большинстве случаев могли быть настроены только против земельных собственников, которые, будь они предоставлены самим себе, весьма быстро создали бы, или возродили, феодальный порядок. В немалой части своей деятельности — но не во всей — Испанская Америка быстро сделалась, как это полагает Георг Фридерици164, образцовой страной чиновничества и бюрократии. И вот это довольно трудно включить в классический образ феодализма, точно так же как хозяин баиянской энженью и его невольники не могут потихоньку войти в настоящую капиталистическую модель.
Следует ли заключить: ни феодализма, ни капитализма? Америка в целом представляется наслоением, нагромождением разных обществ и экономик. У основания — полузакрытые экономики, назовите их как вам угодно; над ними — экономики полуоткрытые, да и то с оговорками; наконец, на верхних уровнях — рудники, плантации, быть может, некоторые крупные скотоводческие предприятия (не все!) и крупная торговля. Капитализмом был самое большее верхний, торговый «этаж»: заимодавцы (aviadores) горнопромышленников; привилегированные купцы Консуладо; веракрусские купцы, находившиеся в постоянном конфликте с купцами Мехико; купцы, не испытывавшие стеснения под маской Компаний, создаваемых метрополиями; купцы Лимы, купцы Ресифи, противостоявшие «сеньериальной» Олинде, или купцы «нижнего города» Баии, противостоявшие городу верхнему. Но при всех таких деловых людях мы на самом деле оказываемся в плоскости связей европейского мира-экономики, которые составляли как бы сеть, накинутую на всю Америку. Не внутри национальных капитализмов, но в рамках мировой системы, управлявшейся из самого центра Европы.
По мнению Эрика Уильямса165, превосходство Европы (он имеет в виду ее близкую промышленную революцию, я с таким же основанием понимал бы под этим и мировое преобладание Англии и появление усилившегося торгового капитализма) проистекало непосредственно из эксплуатации Нового Света, особенно из того ускорения, какое привносили в европейскую жизнь постоянные прибыли от плантаций, среди которых он на первое место ставит поля сахарного тростника с их черными крестьянами. Тот же тезис, но еще и упрощенный высказал Луиджи Борелли166, относящий модернизацию Атлантики и Европы на счет сахара, а значит, на счет Америки, где сахар, капитализм и рабство шли рука об руку. Но разве же Америка, включая Америку горнопромышленную, была единственной создательницей европейского величия? Нет, конечно, так же точно, как и Индия не создала одна европейское преобладание, хоть индийские историки и могут сегодня утверждать, выдвигая серьезные аргументы, что английская промышленная революция питалась эксплуатацией их страны.
Голландская колония на мысе Доброй Надежды. Рисунок Й. Раха, 1762 г. Собрание Фонда «Атлас ван Столк».
Я хотел бы поговорить об одной только Черной Африке, оставляя в стороне Северную Африку — Африку белую, которая жила в орбите ислама. И точно так же не затрагивая (что отнюдь не само собой разумеется) Восточную Африку, от входа в Красное море и берегов Абиссинии (Эфиопии) до южной оконечности континента.
Эта южная оконечность Африки еще в XVIII в. была наполовину пустынной: Капская колония, созданная голландцами в 1657 г.*EJ, хоть и была со своими 15 тыс. жителей крупнейшей европейской колонией континента, представляла не более чем промежуточную станцию на пути в Индию, обслуживавшую только [голландскую] Ост-Индскую компанию (Oost Indische Compagnie)167, исключительно внимательно следившую за этим стратегическим пунктом. Что же касается нескончаемого побережья Африки, обращенного к Индийскому океану, то оно принадлежало к миру-экономике, имевшему своим центром Индию, для которого оно было одновременно и важным путем и периферийной зоной задолго до прибытия португальцев в 1498 г.168 Там, вполне очевидно, развернется продолжительная интермедия португальских операций. В самом деле, именно вдоль этого побережья Васко да Гама, обогнув мыс Доброй Надежды, поднялся на север, направляясь в Индию: он останавливался в Мозамбике, Момбасе и Малинди, откуда лоцман Ибн Маджид, уроженец Гуджарата, без лишних затруднений привел его благодаря муссону в Каликут. Восточное побережье Африки было, таким образом, драгоценным путем как в Индию, так и обратно: его гавани позволяли экипажам запасаться свежим продовольствием, чинить корабли, порой дожидаться момента отплытия, когда в слишком поздний сезон было опасно огибать мыс Доброй Надежды.
Долгое время ценность Контракошты169 повышалась дополнительной заинтересованностью: наличием золотых россыпей во внутренних районах обширного государства Мономотапы170; вывоз желтого металла осуществлялся через порт Софала к югу от дельты Замбези. Это маленькое поселение, долго пребывавшее под господством города Килвы, расположенного значительно севернее, сделалось мишенью для португальских предприятий. В 1505 г. были успешно применены силовые приемы, и с 1513 г. все было в порядке. Однако золото поступало на побережье только в обмен на товары — зерно Малинди и в еще большей степени хлопчатые ткани из Индии. Португальцам пришлось использовать для этой цели гуджаратское полотно, и они в сем преуспели. Но такая прибыльная торговля продлится лишь некоторое время: Мономотапу раздирали непрерывные войны; золото становится редким, и одновременно с падением его качества ослабевала португальская опека. Арабские купцы вновь обрели контроль над Занзибаром и Килвой, где они приобретали рабов, перепродавая их в Аравии, Персии и Индии171. Португальцы, однако, удержали Мозамбик, где они с трудом перебивались. К концу XVIII в. они, как утверждают, вывозили ежегодно по нескольку тысяч невольников, и в 1787–1793 гг. в этой торговле участвовали даже французы ради снабжения рабочей силой Иль-де-Франса и острова Бурбон172.
В целом можно присоединиться в том, что касается этого протяженного побережья, к пессимистичному суждению памятной записки от 18 октября 1774 г., адресованной русскому правительству: «Уже долгое время река Софала, как и впадающие в нее реки, не несут более золота в своих водах». Рынки Малинди и Момбасы на юге Мозамбика*EK, можно сказать, запустели, и те несколько португальских семейств, какие еще там живут, «суть более варвары, нежели цивилизованные»; торговля их «сводится к отправке в Европу какого-то числа негров, кои вырождаются и коих большая часть ни на что не годна»173. Таким образом русское правительство, искавшее международных рынков сбыта, предуведомляли, что это — не та дверь, в которую стоит постучаться. И значит, мы без чрезмерных угрызений пренебрежем «индийским» склоном Южной Африки, великие времена которого тогда уже прошли.
Иным было положение на атлантическом фасаде Африки, от Марокко до португальской Анголы. Европа с XV в. разведала его берега, зачастую нездоровые, и завязала диалог с его обитателями. Действительно ли излишне ограниченная любознательность побудила ее, как часто утверждалось, пренебречь внутренними областями континента? На самом деле европейцы не обнаружили в Тропической Африке тех благоприятных условий174, какие предоставляли по всей индейской Америке ацтекская и инкская империи, где европейцы выглядели в глазах стольких покоренных теми народов как освободители175 и где они в конечном счете нашли опору в упорядоченных обществах, которые возможно было эксплуатировать без чрезмерных усилий.
Португальцы и остальные европейцы обнаружили в Африке на берегах океана только россыпь племен или незначительные государства, на которые невозможно было опереться. Мало-мальски основательные государства, вроде Конго176 или Мономотапы, располагались во внутренних областях, будучи как бы защищены мощью континента и прибрежным поясом обществ, мало или плохо организованных в политическом смысле. Тропические болезни, такие вредоносные на побережье, возможно, тоже служили барьером. Но в этом мы, невзирая на все, усомнимся, потому что европеец преодолел такие же препятствия в тропических областях Америки. Еще одна, более серьезная причина: внутренняя часть Африки была защищена относительной плотностью своего населения, энергией обществ, которые, в отличие от американо-индейских, знали металлургию железа и нередко включали в свое число народы воинственные.
К тому же ничто не подталкивало Европу к приключениям вдали от океана, потому что на побережье она имела в пределах досягаемости слоновую кость, воск, сенегальскую камедь, перец, золотой песок и чудо-товар — черных невольников. А сверх того, по крайней мере поначалу, такие товары получали посредством облегченного обмена: за безделушки, стеклянные бусы, яркие ткани, небольшое количество вина, за флягу рома, за так называемый «торговый мушкет» и за те медные браслеты, что именовались маниллами, — «довольно странное украшение», которое африканец «надевает на нижнюю часть ноги над щиколоткой… и на плечевую часть руки выше локтя»177. В 1582 г. португальцы платили неграм Конго «старым железом, гвоздями и т. п., что они ценят выше золотых монет» 178. В целом то были клиенты и поставщики, которых легко было надуть, добродушные, при случае ленивые, «довольствующиеся жизнью со дня на день»… Но «вообще урожаи у сего народа столь жалкие, что европейские мореплаватели, кои к ним прибывают, дабы закупить там людей, вынуждены привозить из Европы или из Америки провизию, необходимую для прокормления рабов, каковые должны составить груз их кораблей»179. Короче, европейцы повсюду оказывались перед еще первобытными экономиками. Андре Теве в 1575 г. определил их одной короткой фразой: деньги «там не в употреблении» 180. И этим все сказано.
Португалия завоевывает африканское побережье (XV–XVI вв.)
В XVI в. морские пути опередили старинные дороги через Сахару. Золото, шедшее к Средиземному морю, было повернуто в сторону океанского побережья. К богатствам, что эксплуатировались португальцами, следует, конечно, добавить черных невольников. (По данным кн.: Magalhaẽs Godinho V. L’Economie de l’Empire portugais aux XVeet XVIe s. 1969.)
Но что же такое, собственно, деньги? У африканских экономик были свои деньги, т. е. «средство обмена и признанное мерило ценности», будь то куски ткани, соль, скот или в XVII в. ввезенные железные бруски181. Обозначение этих денег как примитивных не позволяет сразу же заключить, что африканским экономикам недоставало силы, что они не проснутся до XIX в., до последствий промышленной и торговой революции в Европе. В середине XVIII в. эти отсталые регионы были тем не менее такими, которые, может быть, отправляли ежегодно больше 50 тыс. негров к работорговым портам погрузки, тогда как Испания собирала в XVI в. в Севилье в среднем 1000 отъезжающих в год182, а в Новую Англию в 1630–1640 гг.183 отправлялось всякий год в среднем 2 тыс. эмигрантов. И набеги, которые давали это человеческое поголовье, даже не прерывали повседневной жизни, ибо государства внутренних районов отправляли эти тысячи рабов, связанных друг с другом кожаными ремнями, надетыми им на шеи, к Атлантике (вместе с их весьма многочисленными охранниками) в сухой сезон — мертвый сезон в земледелии184.
Кровопускания работорговли, возобновлявшиеся из года в год, по необходимости предполагают экономику с определенным тонусом. Именно это с большей или меньшей настойчивостью твердят последние исследования африканистов. Но тогда движение работорговых кораблей в обоих направлениях недостаточно для объяснения работорговли, которую надлежит сформулировать также и с африканской точки зрения. «Торговля невольниками, — писал Филип Кертин, — это подсистема атлантической экономики, но она также и подсистема большой модели западноафриканского общества, его образа действий, его религии, его профессиональных стандартов, его собственного самосознания и еще многого другого»185. Необходимо вернуть Африке ее права и ее ответственность.
Черная Африка обрисовывается в виде громадного треугольника, лежащего между тремя не менее громадными пространствами: Сахарой на севере, Индийским океаном на востоке, Атлантикой на западе. Как мы договорились, восточное побережье мы оставим в стороне. Что касается окраин Сахары и атлантического побережья, то это были бескрайние «фронты атаки», с которых чужеземец (какими бы ни были его название, эпоха и обстоятельства) подбирался к самым воротам Черной Африки. И постоянно он добивался их открытия. Это почти что логично: разве не удерживало Черный континент крестьянское население, обращенное спиной что к морю, что к пустыне Сахаре, «которая во многих аспектах сходна с морем»186? Странно, но черный человек не занимался плаваниями — ни через океан, ни через пустыню, — которые были бы ему доступны. Находясь лицом к лицу с Атлантикой, он плавал лишь по водам устья Конго, с одного берега реки на другой187. Океан, как и Сахара, был для него чем-то гораздо большим, нежели простой границей, а именно — непроницаемой перегородкой.
Для Западной Африки белые были мурделе (murdele), людьми, вышедшими из моря188. Традиция еще и ныне говорит об изумлении негров, когда они появились: «Они увидели, как на большом море появилась большая лодка. Из воды вышли белые люди и сказали слова, которые были непонятны. Наших предков охватил страх, они говорили, что это были вумби (Vumbi), возвратившиеся духи [предков]. Их отбрасывали к морю тучами стрел. Но вумби с громоподобным звуком выплюнули огонь…»189. В эти первые мгновения негры не могли даже вообразить, что белые обитали, жили не на своих судах.
У атлантического побережья европейский корабль не встречался ни с сопротивлением, ни с надзором. Он располагал абсолютной свободой маневра, направлялся куда хотел, торговал где хотел; ему удавалось здесь то, в чем ему повезло или не повезло где-то в ином месте несколькими днями раньше. Он даже организовал торговлю «из Африки в Африку» по образцу торговли «из Индии в Индию», хоть и намного менее широкую. Форты, построенные на берегу, были прочными опорными пунктами, а близлежащие острова служили сторожевыми постами. Так было с Мадейрой, так было с Канарскими островами, так было и с весьма любопытным островом Сан-Томе в Гвинейском заливе, островом сахара и невольников, получившим с XVI в. колоссальное развитие — вне сомнения, потому что для острова были открыты пути как на запад — в Америку, так и на восток — к ближней Африке.
Рабство в странах ислама. Невольничий рынок в Забиде (Йемен) в XIII в. Иллюстрация к «Макамам» ал-Харири, 635 (1237) г. Национальная библиотека (Ms. аг. 5847). Фото Национальной библиотеки.
Не заблуждаемся ли мы? Процесс был таким же вдоль границ Сахары. Мир ислама, с его верблюжьими караванами, был настолько же волен выбирать для себя подступы, как Европа с ее судами. У него были свои пункты нападения и входные двери. Гана, Мали, империя Гао были в такой же мере прорывами, связанными, видимо, с добычей слоновой кости, золотого песка и рабов. Впрочем, с того дня, когда с прибытием португальцев в Гвинейский залив такая добыча подверглась нападению с тыла, старинные политические образования начали приходить в упадок. В 1591 г. Томбукту был захвачен во время набега марокканских искателей приключений190.
Еще раз выявилось глубинное тождество империализма мусульманского и империализма Запада. Двух агрессивных цивилизаций, бывших рабовладельческими и та и другая, которым Черная Африка заплатила за отсутствие бдительности и за свою слабость. Правда, у ее границ захватчик представал с небывалыми товарами, способными зачаровать возможного покупателя. В игру вступало вожделение: по ночам, говорил король Конго, «воры и люди без совести похищают [сыновей нашей знати и наших вассалов], подталкиваемые желанием иметь португальские изделия и товары, до коих они жадны»191. «Они продают друг друга, — писал в 1554 г. Гарсиа ди Резенди, — и немало есть купцов, ремеслом коих это стало, кои их обманывают и поставляют работорговцам»192. Итальянец Джованни Антонио Кавацци, живший в Африке в 1654–1667 гг., замечает, что «за коралловое ожерелье или малость вина конголезцам случалось продавать своих родителей, детей, сестер и братьев и в то же время клятвенно заверять покупателей, что речь идет о домашних рабах»193. Никто не станет отрицать, что вожделение сыграло свою роль и что европейцы сознательно его разжигали. Португальцы с их вкусом к одежде как признаку социального положения развили тот же вкус к «одеванию» («vestir») в неграх, оказывавшихся в зависимости от них. И может быть, не без задней мысли, ибо в 1667 г. в Софале один португалец даже предлагал обязать простых негров, которые бесстыдно разгуливали совсем нагими, носить набедренные повязки; тогда-де «всей ткани, что может произвести Индия, не хватит, чтобы обеспечить нужды только половины чернокожих»194. Впрочем, для форсирования обменов все средства были хороши, включая и практику авансов: в случае неуплаты законным становился захват имущества, а затем — и личности кредитуемого, неспособного выплатить свой долг. Широко пользовались и чистым насилием; всякий раз, как оно получало волю, рекорды прибыли бывали превзойдены. В 1643 г. один очевидец говорил, что он-де «абсолютно уверен, что сие королевство [Ангола, где охота за рабами была в полном разгаре] позволяет некоторым людям обогащаться более, нежели в Восточной Индии» 195.
Тем не менее если в Африке и была торговля людьми, то, конечно же, потому, что Европа ее желала и навязывала. Но дело также и в том, что Африка имела дурную привычку заниматься ею задолго до прибытия европейцев, направляя торг в сторону мусульманского мира, Средиземноморья и Индийского океана. Рабство было в ней эндемичной, повседневной структурой в рамках социального строя, который желательно было бы, но пока, увы, тщетно, знать лучше. Даже терпение историка, привычного к неполной документации, даже смелость компаративиста, даже умение Мариана Маловиста196 не достаточны, чтобы этот строй реконструировать. Остаются открытыми слишком много вопросов: роль городов по отношению к созвездиям деревень; место ремесла и торговли на дальние расстояния; роль государства… И потом, наверняка мы имеем пред собой не единое общество, повсюду одно и то же. Рабство представало в разных формах, присущих разным обществам: рабов придворных, рабов, инкорпорированных в войско государя, рабов домашних, рабов, занятых в сельском хозяйстве, в промышленности, а также гонцов, посредников, даже торговцев. Рекрутирование рабов было одновременно и внутренним (на Западе преступление вело на галеры, оно влекло за собой смертную казнь или наказание рабством) и внешним (вследствие войн или набегов на соседние народы, как во времена античного Рима). Со временем такие войны и такие набеги сделались промыслом. В таких условиях не оказывались ли рабы военного «урожая» настолько многочисленными, а их содержание и кормление настолько затруднительными, что рабы эти рисковали бы в некотором роде остаться без дела? Продавая их на внешних рынках, Африка, быть может, освобождалась от возможной перегруженности людьми.
Работорговля, непомерно развившаяся под влиянием американского спроса, потрясла весь Черный континент. В отношениях внутренних районов и побережья она сыграла двойную роль: ослабляя, ввергая в упадок крупные государства внутренних областей — Мономотапу, Конго — и, напротив, благоприятствуя натиску мелких государств-посредников, расположенных вблизи побережья, своего рода маклеров, которые снабжали европейских купцов невольниками и товарами. Разве сменявшие друг друга империи бассейна Нигера не были для мира ислама ничем иным, как государствами-комиссионерами, поставщиками в Северную Африку и в Средиземноморье золотого песка и рабов? Сходным образом и Европа X в. была вдоль Эльбы посреднической зоной для приобретения рабов-славян, затем переправлявшихся в страны ислама. Разве же не были крымские татары с XVI в. поставщиками русских рабов в ответ на спрос в Стамбуле?197
Черная Африка была более глубоко порабощена этим процессом, чем то утверждали историки в недавнем прошлом. Европа пустила свои корни в самое сердце континента, далеко за пределы своих прибрежных позиций, островов — перевалочных пунктов, пришвартованных и гниющих на месте судов или же обычных пунктов работорговли, или фортов (первый из них, самый знаменитый, — Сан-Жоржи-да-Мина, построенный португальцами на Гвинейском побережье в 1454 г.). Эти португальские форты, затем голландские, английские или французские, которые так дорого было содержать, служили защитой от возможных нападений негров и против наскоков европейских конкурентов. Ибо белые, игравшие в одну и ту же торговую игру, при всяком случае рвали друг друга в клочья, захватывали форты друг друга, вели военные действия, активные, если и не успешные, вне пределов крупных конфликтов. Согласие бывало возможно лишь против общих врагов: например, английская Королевская Африканская компания и французская Сенегальская компания (последняя была поглощена французской Ост-Индской компанией в 1718 г.) довольно удачно сговаривались против английских или неанглийских приватиров (privateers), нарушителей монополии (interlopers), против всех купцов, что занимались торговлей вне рамок компаний. Правда, эти последние, включая и голландскую Ост-Индскую компанию, находились в плохом положении, не будучи способны содержать крепости и гарнизоны без субсидий государства. Так что в конечном счете они от многих своих притязаний откажутся и предоставят делам идти своим ходом.
От побережья торговля осуществлялась на легких судах, которые на веслах поднимались по рекам до гаваней в верховьях рек и до ярмарок, где европейская коммерция встречалась с африканскими караванами. Посредниками в таких торговых операциях издавна были потомки португальцев, метисы белых и негров, ставшие «местными»; каждый оспаривал у других их услуги. Затем англичане и французы решились сами подняться по рекам и речкам, обосноваться внутри материка. «Капитан Эджис [англичанин],— отмечает отец Лаба, — в то время не был в Бинтаме. Англичане его используют, дабы вести свою торговлю в верховьях реки; он предприимчив, и его видели даже на реке Фалеме, в одном дне пути от форта Сент-Этьенн-де-Кэнура»198. С наступлением второй половины XVIII в., когда английская Королевская компания отказалась от большей части своей активности, а форт Сен-Жак в устье Гамбии был оставлен, европейская торговля снова обратилась к местным посредникам. Черные гребцы, обходившиеся дешевле гребцов английских, поднимались вверх по реке с европейскими товарами; они же доставляли африканские товары, включая и эбеновое дерево, очень часто предназначавшиеся для корабля приватира. Негры сделались младшими хозяевами торговли.
Эта эволюция любопытным образом воспроизводила старинную эволюцию португальской торговли, бывшей инициатором европейской деятельности в Африке, как и на Дальнем Востоке. Первыми лансадуш (lançados)199 были португальцы, точно так же как и купцы острова Сан-Томе, которые очень рано занялись торговлей «из Африки в Африку», от Гвинейского залива до Анголы, выступая сегодня купцами, а завтра — пиратами. В конце XVI в. в Сан-Сальвадоре, столице Конго, имелось более ста португальских купцов и добрая тысяча искателей приключений того же происхождения. Впоследствии размах дел сократился, мелкие роли уступили африканским посредникам и комиссионерам, в частности мандингам, обозначавшимся родовым названием меркадорш (mercadors), и сотрудникам вспомогательным, метисам и черным, именовавшимся помбейруш (pombeiros). Эти последние, кем бы ни был хозяин, на которого они работали, более жестоко эксплуатировали своих братьев по расе, нежели белые200.
Мы знаем завершение работорговли: Средний переход (the Middle Passage), переход через Атлантику, всегда бывший ужасным для рабов, набитых в тесном пространстве [трюмов]. Однако плавание это было лишь одним из элементов в системе «треугольной торговли», которой занимался любой корабль, снимавшийся с якоря у африканского берега, будь этот корабль португальским, голландским, английским или французским. Какой-нибудь английский корабль пойдет продать своих рабов на Ямайке, возвратится в Англию с сахаром, кофе, индиго, хлопком, потом снова отправится в Африку. Mutatis mutandis, эта схема была одной и той же для всех работорговых кораблей. В каждой вершине треугольника реализовалась прибыль, и общим балансом кругооборота было сложение последовательных балансов.
При выходе из Ливерпуля или из Нанта на борту находились одни и те же товары: ткани и еще раз ткани, включая хлопчатые индийские и полосатую тафту, медная утварь, оловянные блюда и горшки, железные слитки, ножи с ножнами, шляпы, стеклянный товар, искусственный хрусталь, порох, пистолеты, торговые мушкеты, наконец, водка… Это перечисление воспроизводит слово в слово список товаров, которые в апреле 1704 г. один банкир в Нанте, крупнейшем французском работорговом порту, погрузил на свое судно «Принц Конти» (вместимостью в триста тонн)201. В этот поздний период список [товаров] почти не отличался от списка при отплытии из Ливерпуля или из Амстердама. Португальцы всегда остерегались доставлять в Африку оружие и водку, но их преемники не отличались подобной щепетильностью или подобной осторожностью.
Наконец, чтобы обмен отвечал сильно возраставшему европейскому спросу, требовалась известная «эластичность» африканского рынка перед лицом увеличивавшегося предложения европейских товаров. Так обстояло дело в Сенегамбии, любопытном районе между пустыней и океаном, о которой Филип Кертин недавно написал поразительной новизны книгу202, пересматривающую разом и саму африканскую экономику, и размах обменов, невзирая на трудность перевозок, масштабы людских скоплений на рынках и на ярмарках, энергию городов, которые неизбежно требовали прибавочного продукта, наконец, так называемые примитивные денежные системы, бывшие тем не менее добрым орудием.
Со временем восприятие европейских товаров сделалось выборочным: черный клиент не скупал все вслепую. Если Сенегамбия была покупательницей слитков железа и даже железного лома, так это потому, что в отличие от других африканских районов она не имела металлургии. Если какой-то другой регион (вернее, субрегион) покупал много тканей, то потому, что местное ткачество здесь было недостаточным. И так далее. А затем — и это-то и было удивительно — Африка перед лицом жадного европейского спроса будет в конечном итоге реагировать в соответствии с классическими правилами экономики: повысит свои требования, поднимет цены.
Филип Кертин203 доказывает свои тезисы изучением цен и условий обмена, торговли (terms of trade), которое примитивный характер «денег» не помешал довести до успешного завершения. В самом деле, когда брусок железа, который был в Сенегамбии расчетной монетой, котировался у английского купца в 30 фунтов стерлингов, то речь здесь шла не о цене, а об обменном курсе между фунтом стерлингов, монетой фиктивной, и железным бруском, другой фиктивной монетой. Товары, оцениваемые в брусках (а затем в фунтах), изменялись в цене, как это показывают приводимые ниже таблицы. Можно вычислить для Сенегамбии правдоподобные глобальные цифры импорта и экспорта и приблизительно оценить условия обмена (terms of trade), «показатель, позволяющий оценить выгоду, какую какая-то экономика извлекает из своих отношений с заграницей» 204. Сравнивая экспорт и импорт, цены при ввозе и вывозе, Кертин приходит к заключению, что Сенегамбия извлекала из своих обменов с внешним миром возраставшую выгоду. Это факт, что для получения большего количества золота, рабов и слоновой кости Европа должна была увеличивать свое предложение, снижать сравнительную цену своих товаров. И такой вывод, сделанный для Сенегамбии, вероятно, действителен для всей Черной Африки, которая в ответ на требования плантаций, золотых приисков, городов Нового Света поставляла работорговцам все возраставший контингент невольников: в XVI в. — 900 тыс., в XVII в. — 3750 тыс., в XVIII в. — от 7 до 8 млн. и, несмотря на запрещение рабства в 1815 г., — 4 млн. в XIX в.205 Если подумать о незначительности использовавшихся средств, о низком уровне перевозок, то торговля африканскими невольниками утверждается как торговля рекордная.
Влияние европейского спроса влекло за собой торговую специализацию Сенегамбии, всякий раз с преобладающим положением какого-то одного продукта: в начале XVII в. — шкуры, затем вплоть до XIX в. — невольники, позднее — камедь, еще позднее — арахис. Сравните с «циклами» колониальной Бразилии: красильное дерево, сахар, золото, кофе.
Эта однажды приобретенная сила объясняет, почему работорговля не остановилась на следующий день, после того как она была официально запрещена на Венском конгрессе 1815 г. по предложению Англии. По словам одного английского путешественника 206, в 1817 г. Рио-де-Жанейро, Байя и особенно Гавана сделались конечными пунктами «торговли людьми», которая оставалась весьма активной. Не Гавана ли была самым процветающим из таких пунктов прибытия? В нее входили семь работорговых кораблей разом, в том числе четыре французских. Но именно португальцы и испанцы завладели лучшей долей сохранившейся торговли и воспользовались падением закупок и цен, вызванным в Африке отказом англичан (от 2 до 5 фунтов стерлингов за невольника, тогда как в Гаване цена составляла 100 фунтов и вдвое больше — во Флориде и Новом Орлеане, принимая во внимание трудности контрабанды). Это было временное снижение, но наш английский путешественник от этого лишь больше завидовал доходам от торговли, из которой его страна сама себя исключила к выгоде испанцев и португальцев. Разве же, говорит он, эти последние, обладая преимуществом низкой цены на своих рабов, не получат «возможности продавать дешевле нашего на иностранных рынках не только сахар и кофе, но и все другие продукты тропиков»? В ту пору немало англичан разделяло чувства того возмущенного португальца, который в 1814 г. взывал, что «в интересах и долг великих континентальных держав категорически отказаться… от своего согласия с коварным предложением Англии объявить работорговлю противной правам человека»207.
И в конечном счете нарушили или не нарушили эти огромные кровопускания равновесие черных обществ Анголы, Конго, прибрежных областей Гвинейского залива? Чтобы ответить на этот вопрос, надо бы знать численность населения при первых контактах с Европой. Но такие рекорды, как мне кажется, были возможны в конечном счете лишь из-за очевидной биологической жизненной силы Черного континента. И если население увеличивалось, несмотря на работорговлю, что возможно, то надлежало бы пересмотреть все данные к проблеме.
Рассуждая таким образом, я не стремлюсь смягчить либо ошибки, либо ответственность Европы перед африканскими народами. Если бы это было не так, я бы с самого начала настаивал на тех дарах, которые Европа, желая или не желая того, преподнесла Африке: кукуруза, маниока, американская фасоль, сладкий батат, ананас, гуайяве, кокосовая пальма, цитрусовые, табак, виноград, а среди домашних животных — кошка, варварийская утка, индейка, гусь, голубь… И не забудьте о проникновении христианства, которое зачастую воспринималось как средство обретения силы бога белых. А почему бы не выдвинуть и такой довод: нынешняя негритянская Америка — так ли это мало? Она ведь существует.
Мир-экономика, построенный на Европе 208, не распространялся на весь тесный континент. За границей Польши долгое время оставалось в стороне Московское государство209. Как не согласиться по этому поводу с Иммануэлем Валлерстайном, который без колебаний помещает его вне сферы Запада, за рамками «Европы европейской», по крайней мере до начала единоличного правления Петра Великого (1689 г.)210? Так же точно обстояло дело и с Балканским полуостровом, где турецкое завоевание на столетия покрыло и поработило некую христианскую Европу, и со всей остальной Османской империей в Азии и Африке, обширными автономными или стремившимися таковыми быть зонами.
На Россию и на Турецкую империю Европа воздействовала превосходством своей денежной системы, привлекательностью и соблазнами своей техники, своих товаров, самой своею силой. Но в то время как в случае Москвы европейское влияние укреплялось как бы само собой и движение коромысла весов мало-помалу подтолкнуло огромную страну навстречу Западу, Турецкая империя, наоборот, упорствовала в том, чтобы удержаться в стороне от его разрушительного вторжения; во всяком случае, она сопротивлялась. И только сила, истощение, время возьмут верх над ее глубоко укоренившейся враждебностью.
Московское государство никогда не было абсолютно закрытым для европейского мира-экономики 211, даже до 1555 г., до завоевания русскими Нарвы, небольшой эстонской гавани на Балтике, или до 1553 г., даты первого обоснования англичан в Архангельске. Но открыть окно на Балтику, «воды которой были на вес золота»212, позволить новой английской Московской компании (Moscovy Company) открыть дверь в Архангельске (даже если эта дверь каждый год очень рано закрывалась в связи с зимним ледоставом) — это означало принять Европу непосредственно. В Нарве, которую быстро стали контролировать голландцы, в небольшой гавани теснились корабли всей Европы, чтобы по возвращении рассеяться по всем европейским портам.
Архангельский порт в XVII в. Национальная библиотека, Кабинет эстампов. Фото Национальной библиотеки.
Однако же, так называемая Ливонская война завершилась для русских катастрофически; они были только рады подписать со шведами, вступившими в Нарву, перемирие от 5 августа 1583 г.213 Они утратили свой единственный выход к Балтике и сохранили лишь неудобный Архангельский порт на Белом море. Этот резкий удар остановил какой бы то ни было расширенный выход в Европу. Тем не менее новые хозяева Нарвы не запретили пропуск товаров, ввозимых или вывозимых русской торговлей214. Обмены с Европой, таким образом, продолжались либо через Нарву, либо через Ревель и Ригу 215, и их положительное для России сальдо оплачивалось золотом и серебром. Покупатели русского зерна и конопли, в особенности голландцы, обычно привозили, чтобы уравновесить свой баланс, мешки с монетой, содержавшие каждый от 400 до 1000 риксдалеров216. Так, в Ригу в 1650 г. доставили 2755 мешков, в 1651 г. — 2145, в 1652 г. — 2012 мешков. В 1683 г. торговля через Ригу дала положительное, сальдо в 823928 риксдалеров в пользу русских.
В таких условиях, если Россия оставалась наполовину замкнутой в себе, то происходило это одновременно от громадности, которая ее подавляла, от ее еще недостаточного населения, от его умеренного интереса к Западу, от многотрудного и без конца возобновляющегося установления ее внутреннего равновесия, а вовсе не потому, что она будто бы была отрезана от Европы или враждебна обменам. Русский опыт — это, несомненно, в какой-то мере опыт Японии, но с той большой разницей, что последняя после 1638 г. закрылась для мировой экономики сама, посредством политического решения. Тогда как Россия не была жертвой ни поведения, которое она бы избрала сознательно, ни решительного исключения, пришедшего извне. Она имела единственно тенденцию организоваться в стороне от Европы, как самостоятельный мир-экономика со своей собственной сетью связей. На самом деле, если прав М. В. Фехнер, масса русской торговли и русской экономики в XVI в. уравновешивалась более в южном и восточном направлениях, нежели в северном и западном (т. е. в сторону Европы)217.
В начале этого столетия главным внешним рынком для России была Турция. Связь осуществлялась по долине Дона и по Азовскому морю, где перегрузка товаров производилась исключительно на турецкие корабли: Черное море было тогда хорошо охраняемым турецким озером. Служба конных гонцов— свидетельство регулярной и значительной торговли— связывала в то время Крым с Москвой. К середине века овладение нижним течением Волги (взятие Казани в 1552 г., Астрахани — в 1556 г.) широко открыло путь на юг, хотя Волга и протекает через области, тогда еще слабо замиренные и делавшие сухопутную дорогу непроезжей, а водный путь довольно опасным: причаливать означало всякий раз рисковать. Но русские купцы объединялись, создавая речные караваны, которые своей численностью обеспечивали вероятную защиту.
С того времени Казань и в еще большей мере Астрахань сделались контрольными пунктами русской торговли, направлявшейся в степи Нижней Волги и в особенности в Среднюю Азию, Китай, в первую очередь — в Иран. Торговые поездки захватывали Казвин, Шираз, остров Ормуз (до которого из Москвы добирались за три месяца). Русский флот, созданный в Астрахани на протяжении второй половины XVI в., активно действовал на Каспии. Другие торговые пути вели в Ташкент, Самарканд и Бухару, до самого Тобольска, бывшего тогда по-граничьем сибирского Востока.
Эти обмены с Югом и Востоком определенно были по объему (хотя и невозможно выразить их в цифрах) большими, чем те, что направлялись в сторону Европы или возвращались оттуда. Русские экспортировали кожевенное сырье, пушнину, скобяной товар, грубые холсты, железные изделия, оружие, воск, мед, продовольственные товары плюс реэкспортируемые европейские изделия: фламандские или английские сукна, бумагу, стекло, металлы… В противоположном направлении шли пряности (главным образом — перец) и китайские или индийские шелка, все это транзитом через Иран; персидские бархаты и парчи; сахар, сушеные фрукты, жемчуг и золотые изделия Турции; хлопчатые изделия для простого народа, произведенные в Средней Азии… Всю эту торговую активность контролировало, оберегало, а при случае и развивало государство.
Если придерживаться нескольких известных цифр, относящихся к государственным монополиям (следовательно, всего лишь части обменов и не обязательно самой большой), восточная торговля была как будто положительной для России. И, взятая в целом, стимулировавшей ее экономику. В то время как Запад требовал от России лишь сырье, снабжал ее только предметами роскоши и чеканенной монетой (что, правда, тоже имело свое значение), Восток покупал у нее готовые изделия, поставлял ей красящие вещества, полезные ее промышленности, снабжал Россию предметами роскоши, но также и тканями по низкой цене, шелком и хлопком для народного потребления.
Желая того или нет, но Россия выбрала скорее Восток, чем Запад. Следует ли в этом видеть причину отставания ее развития? Или же Россия, отсрочив свое столкновение с европейским капитализмом, убереглась, возможно, от незавидной судьбы соседней Польши, все структуры которой были перестроены европейским спросом, в которой возникли блистательный успех Гданьска (Данциг — это «зеница ока Польши») и всевластие крупных сеньеров и магнатов, в то время как авторитет государства уменьшался, а развитие городов хирело?
Напротив, в России государство стояло как утес среди моря. Все замыкалось на его всемогуществе, на его усиленной полиции, на его самовластии как по отношению к городам («воздух которых не делал свободным» в отличие от Запада218), так и по отношению к консервативной православной церкви, или к массе крестьян (которые принадлежали прежде царю, а потом уже барину), или к самим боярам, приведенным к покорности, шла ли речь о вотчинниках или помещиках — владельцах поместий, этих своего рода бенефициев, дававшихся государем в виде вознаграждения, которые, если читатель пожелает, напомнят ему испанские энкомьенды в Америке или, еще лучше, турецкие сипахиники. Сверх всего государство присвоило себе контроль над важнейшими видами обмена: оно монополизировало соляную торговлю, торговлю поташем, водкой, пивом, медами, пушниной, табаком, а позднее и кофе…
Зерновой рынок хорошо функционировал в национальном масштабе, но на экспорт зерна требовалось разрешение царя, которому такой экспорт зачастую будет служить доводом для облегчения территориальных завоеваний219. И именно царь начиная с 1653 г. организовывал официальные караваны, которые каждые три года отправлялись в Пекин, доставляли туда ценные меха и возвращались оттуда с золотом, шелком, камкой, фарфором, а в более поздний период — с чаем. Для продажи спиртного и пива, что было государственной монополией, открывались заведения, «кои на русском языке именуются кабаками и кои царь оставил исключительно за собою… кроме как в части Украины, населенной казаками». Он извлекал из кабаков ежегодно большие доходы, быть может миллион рублей, а «поелику российская нация привычна к крепким напиткам и поелику солдаты и работники получают половину своей платы хлебом и мукой, а другую половину — в звонкой монете, они сию последнюю часть просаживает в кабаках, так что все наличные деньги, что обращаются в России, возвращаются в сундуки его Царского величества»220.
Правда, что касалось дел государственных, то каждый наживался за их счет в свое удовольствие. Контрабандная торговля была «нескончаемой», «бояре и иные частные лица находят для продажи тайком табак Черкасщины и Украины, где он произрастает в большом количестве». А что сказать о незаконной продаже водки на всех этажах общества? Самой бурной контрабандой, которую вынужденно терпели, была котрабандная торговля сибирскими мехами и шкурами с близлежащим Китаем — настолько значительная, что вскоре официальные караваны перестанут там делать удачные дела. В 1720 г. «отрубили голову князю Гагарину, прежнему губернатору сибирскому… за то, что он скопил столь безмерные богатства, что после того, как распродали только его движимое имущество и сибирские и китайские товары, остается еще несколько домов, набитых непроданным, не считая драгоценных камней, золота и серебра, кои достигают, как уверяют, более 3 млн. рублей»221.
Но воровство, контрабанда, неповиновение закону не были исключительно уделом России, и, каким бы ни был их вес, они не ограничивали решающим образом царский произвол. Здесь мы оказываемся за пределами политического климата Запада. Доказательство тому — организация гостей 222, крупных негоциантов, которых здесь, так же как и в других странах, торговля на дальние расстояния вела к богатству, но которые были поставлены в зависимость от государства. Их было двадцать или тридцать — состоявших на царской службе, облеченных одновременно и громадными привилегиями и громадной ответственностью. На гостей поочередно возлагались сбор налогов, управление астраханской или архангельской таможнями, продажа пушнины и прочих товаров казны, внешняя торговля государства, особенно продажа товаров, относившихся к государственным монополиям, наконец, управление Монетным двором или Сибирским приказом. За выполнение всех этих задач они отвечали собственной головой и своим имуществом 223. Зато их состояния бывали порой колоссальными. Во время правления Бориса Годунова (1598–1605 гг.) годовая заработная плата работника оценивалась в 5 рублей. А Строгановы — правда, «короли» русских купцов, да еще обогатившиеся за счет ростовщичества, соляной торговли, горных предприятий, промышленных заведений, завоевания Сибири, торговли пушниной и пожалования фантастических колониальных владений к востоку от Волги в районе Перми начиная с XVI в., — безвозвратно предоставят царю 412056 рублей во время двух русско-польских войн (1632–1634 и 1654–1656 гг.)224. Они уже предоставляли Михаилу Романову в начале его царствования крупные суммы — пшеницей, драгоценными камнями, деньгами — в виде займов или чрезвычайных налогов225. Таким образом, гости — владельцы земель, крепостных, наемных рабочих, дворовых рабов — появляются в верхушке общества. Они образовывали особую «гильдию»226. Две другие гильдии включали купцов в общем второго и третьего классов, тоже пользовавшихся привилегиями. Но функции гостей сойдут на нет с воцарением Петра Великого.
Короче говоря, ясно, что в противоположность тому, что произошло в Польше, ревнивая и предусмотрительная царская власть в конечном счете сохранила самостоятельную торговую жизнь, которая охватывала всю территорию и участвовала в ее экономическом развитии. К тому же, совсем как на Западе, ни один из таких крупных купцов не был узко специализирован. Один из самых богатых гостей, Григорий Никитников, занимался сразу продажей соли, рыбы, сукон, шелков; у него были дела в Москве, но участвовал он и в торговых операциях на Волге, владел судами в Нижнем Новгороде, занимался экспортом через Архангельск; в какой-то момент он вместе с Иваном Строгановым вел переговоры о покупке наследственного имения — вотчины — за баснословную цену в 90 тыс. рублей. Некий Воронин владел больше чем 30 лавками в московских рядах 227; другой купец, Шорин, перевозил товары из Архангельска в Москву, из Москвы в Нижний Новгород и на Нижнюю Волгу; по уговору с компаньоном он одним махом закупил 100 тыс. пудов228 соли. А сверх того эти крупные купцы занимались розничной торговлей в Москве, куда они систематически доставляли прибавочный продукт и богатства из провинции229.
В России, как и в других странах, государство и общество были единой реальностью. Сильное государство соответствовало там обществу, удерживаемому в руках, осужденному на то, чтобы производить прибавочный продукт, за счет которого жили государство и господствующий класс, ибо без последнего царь в одиночку не удержал бы в подчинении громадную массу своих крестьян, главнейший источник его доходов.
Всякая история крестьянства сводилась, таким образом, к четырем-пяти действующим лицам: крестьянину, барину, государю, ремесленнику и купцу, причем последние два персонажа в России зачастую были крестьянами, только сменившими род занятий, но остававшимися в социальном и правовом смыслах крестьянами, всегда связанными узами сеньериального порядка. И вот как раз такой порядок становился все более и более тяжким; начиная с XV в. положение крестьянства от Эльбы до Волги не переставало ухудшаться.
Но в России эволюция не следовала правилу. В Польше, в Венгрии, в Чехии «вторичное закрепощение» действительно возникло к выгоде сеньеров и магнатов, которые с того времени стали между крестьянином и рынком и господствовали даже над снабжением городов, в тех случаях, когда последние не были попросту их личной собственностью. В России главным действующим лицом было государство. Все зависело от его нужд, его задач и от огромной тяжести прошлой истории: три столетия борьбы против татар и Золотой Орды значили побольше, чем Столетняя война в генезисе самодержавной монархии Карла VII и Людовика XI. Иван Грозный (1547–1584 гг.), основавший и вылепивший новое Московское государство, не имел иного выбора, кроме как устранить старую аристократию, уничтожить ее в случае необходимости, а чтобы иметь в своем распоряжении войско и администрацию, создать новое служилое дворянство, помещиков, которым жаловались в пожизненное владение земли, конфискованные у старой знати или заброшенные ею, или же новые и пустынные земли в южных степях, которые новый «дворянин» введет в эксплуатацию с помощью нескольких крестьян, даже нескольких рабов. Ибо рабы сохранялись в рядах русского крестьянства дольше, чем это утверждали. Как и в ранней европейской Америке, главной проблемой было здесь удержать человека, который был редок, а не землю, которой было в избытке сверх всякой меры.
И именно это было причиной, которая в конечном счете навязала крепостничество и будет его отягощать. Царь усмирил свое дворянство. Но дворянству этому надо жить. Если крестьяне оставят его ради освоения вновь завоеванных земель, как оно будет существовать?
Сеньериальное владение, основывавшееся на системе свободных держаний, преобразовалось в XV в. с появлением поместья, земельной собственности, которую барин эксплуатирует сам, как и на Западе, и которая формировалась в ущерб крестьянским держаниям230. Процесс начался в светских владениях, затем захватил земли монастырей и государственные. Поместье использовало труд рабов и в еще большей мере — труд погрязших в долгах крестьян, которые сами себя кабалили, чтобы рассчитаться с долгами. Система все более и более обнаруживала тенденцию требовать от свободного держателя трудовой повинности, и в XVI в. барщина увеличивается. Тем не менее у крестьянина оставались возможности бегства в Сибирь (с конца XVI в.) либо — еще лучше — на южные черноземы. Эндемичным пороком было постоянное передвижение крестьян, упорное их стремление сменить хозяина или добраться до незанятых «порубежных» земель либо попытать счастья в ремесле, мелочной торговле, торговле вразнос.
Все это было вполне законно: в соответствии с Уложением 1497 г. в течение недели после Юрьева дня (25 ноября), когда главные сельскохозяйственные работы были завершены, крестьянин имел право оставить своего барина при условии выплаты последнему того, что он ему был должен. Врата свободы открывали и другие праздники: Великий пост, Масленица, Пасха, Рождество, Петров день… Чтобы воспрепятствовать таким уходам, хозяин использовал все бывшие в его распоряжении средства, включая батоги и увеличение размера требуемых выплат. Но как было заставить мужика вернуться с повинной, если он выбирал побег?
А ведь такая крестьянская подвижность ставила под угрозу основы сеньериального общества, тогда как политика государства стремилась это общество укрепить, чтобы сделать из него орудие, пригодное служить государству: у каждого подданного было свое место в рамках строя, фиксировавшего обязанности и тех и других по отношению к государю. И тому пришлось положить конец крестьянским побегам. Для начала Юрьев день был оставлен как единственный срок законного ухода. Затем в 1580 г. указ Ивана IV «временно», впредь до особого распоряжения, запретил всякий свободный переход. Этой временности предстояло оказаться продолжительной, тем более что бегство крестьян продолжалось, несмотря на новые указы (от 24 ноября 1597 г. и 28 ноября 1601 г.). Завершением стало Уложение 1649 г., отметившее, по крайней мере теоретически, бесповоротный момент. В самом деле, раз и навсегда утверждалась незаконность любого крестьянского перехода без согласия барина и отменялись прежние предписания, допускавшие за беглым крестьянином право на невозвращение к его господину по истечении срока, установленного вначале в пять лет, а затем доведенного до пятнадцати. На сей раз всякие временные ограничения были сняты: сколько бы беглый ни отсутствовал, его можно было принудительно возвратить прежнему господину вместе с женой, детьми и нажитым добром.
Эта эволюция была возможна лишь в той мере, в какой царь принял сторону своего дворянства. Амбиции Петра Великого — развитие флота, армии, администрации — требовали привести к повиновению все русское общество, бар и крестьян. Такой приоритет потребностей государства объясняет то, что в противоположность своему польскому собрату русский крестьянин после своего теоретически полного закрепощения (в 1649 г.) бывал обязан более оброком, денежной или натуральной повинностью (уплачиваемой государству так же, как барину), нежели барщиной, принудительным трудом231. Когда последняя существовала, она даже в худшие времена крепостничества, в XVIII в., не превышала трех дней в неделю. Выплата повинностей в деньгах вполне очевидно предполагала рынок, на который крестьянин всегда будет иметь доступ. Впрочем, именно рынок объясняет ведение барином самостоятельного хозяйства в его поместье (он желал продавать свою продукцию) и в неменьшей степени развитие государства, связанное с денежными поступлениями фиска. С тем же успехом можно будет сказать, в соответствии со взаимностью перспектив, что раннее появление в России рыночной экономики зависело от открытости крестьянской экономики или что оно обусловило эту открытость. В таком процессе русская внешняя торговля с Европой (над относительной незначительностью которой в сравнении с громадным внутренним рынком иные, вне сомнения, стали бы насмехаться) играла некоторую роль, ибо как раз благоприятный баланс России впрыскивал в русскую экономику тот минимум денежного обращения — европейское или китайское серебро, — без которого активность рынка была бы почти невозможна, по крайней мере на таком же уровне.
Эта основная вольность — доступ к рынку — объясняет немало противоречий. С одной стороны, очевидно ухудшение положения крестьян: во времена Петра Великого и Екатерины II крепостной стал рабом, «вещью» (это скажет царь Александр I), движимостью, которую его господин мог продать по своему усмотрению; и крестьянин этот был безоружен перед сеньериально-вотчинным судом, который мог его осудить на ссылку или на тюремное заключение. Сверх того он подлежал рекрутской повинности, даже посылался в качестве матроса на военные корабли или торговые суда или направлялся работником на мануфактуры… Кстати, именно поэтому вспыхивало столько крестьянских восстаний, неизменно подавляемых в крови и истязаниях. Пугачевский бунт в 1774–1775 гг. был лишь самым драматическим эпизодом таких никогда не утихавших бурь. Но с другой стороны, возможно, как позднее будет думать Леплэ232, что уровень жизни русских крепостных был сопоставим с уровнем жизни многих крестьян Запада. По меньшей мере части их, потому что в одном и том же имении встречались крепостные люди почти зажиточные наряду с крестьянами-бедняками. Наконец, и сеньериально-вотчинная юстиция не везде бывала обременительной.
И это факт, что имелись лазейки: подчинение приспосабливалось к странным вольностям. Русский крепостной часто получал позволение заниматься от себя лично ремесленным промыслом, совмещая его с сельским хозяйством или отдаваясь ему полностью; и тогда он сам продавал плоды своего труда. Когда княгиня Дашкова была в 1796 г. выслана Павлом I в деревню на севере Новгородской губернии, она спрашивала у своего сына, где эта деревня и кому принадлежит. Тот безуспешно пытался навести справки. «Наконец нашли, к счастью, в Москве крестьянина из оной деревни, каковой привез [естественно, на продажу] воз гвоздей собственного изготовления233. Зачастую крестьянин также получал от своего хозяина паспорт для занятий отхожим промыслом или торговлей вдали от своего дома. И все это — не переставая быть крепостным, даже сколотив состояние, и, следовательно, не прекращая уплачивать повинность, теперь уже пропорционально своему состоянию.
С благословения своих господ крепостные становились разносчиками, странствующими торговцами, лавочниками в предместьях, а затем в центре городов или занимались извозом. Каждую зиму миллионы крестьян везли на своих санях в города съестные припасы, накопленные в хорошее время года. Если, как это было в 1789 и 1790 гг., снега, к несчастью, выпадало немного и санные перевозки оказывались невозможными, то городские рынки оставались пустыми, наступал голод234. Летом реки бороздили бесчисленные лодочники. А от перевозок до торговли — всего один шаг. Натуралист и антрополог Петр Симон Паллас во время своих исследований, которые он вел по всей России, остановился в Вышнем Волочке, неподалеку от Твери, «большом селе, [каковое] похоже на городок. Своим ростом, — отмечает Паллас, — он обязан каналу, связывающему Тверцу со Метой. Сия связь Волги с Ладожским озером есть причина того, что почти все землепашцы сей округи предались коммерции; в такой мере, что земледелие там словно бы заброшено», а село сделалось городом, «центром названного по нему уезда» 235.
Волга между Новгородом и Тверью (12 августа 1830 г.). Путешествие князя Демидова. Фото Национальной библиотеки.
С другой стороны, с 1750 по 1850 г. фантастическим образом развилась старинная традиция деревенских ремесленников, работавших на рынок, — кустарей, которые с XVI в. полностью или почти полностью забрасывали работу в поле. Это огромное деревенское производство намного превосходило крестьянское надомное производство, организовывавшееся владельцами мануфактур 236. Крепостные сумели даже внести свой вклад в быстрое и широкое развитие мануфактур, которое со времен Петра Великого поощряло государство: в 1725 г. в России насчитывалось 233 мануфактуры, а в 1796 г., в момент смерти Екатерины II, — 3360, не включая сюда горные предприятия и металлургию237. Правда, цифры эти учитывают, наряду с очень крупными мануфактурами, и крохотные производства. Это не отменяет того, что они определенно указывают на мощный подъем. Главная часть этого промышленного (но не горнопромышленного!) наступления сосредоточивалась вокруг Москвы. Именно таким образом крестьяне принадлежавшего Шереметьевым села Иваново (к северо-востоку от столицы), которые издавна были ткачами, в конечном счете откроют настоящие мануфактуры, выпускавшие набивные ткани (поначалу льняные, затем — хлопчатые), числом 49 в 1803 г. Прибыли их были фантастическими, и Иваново стало великим русским текстильным центром238.
Не менее показательны были состояния некоторых крепостных в крупной торговле. Последняя — и это русская особенность — насчитывала сравнительно мало горожан239. И стало быть, крестьяне поспешно устремились к этой карьере и достигали там процветания, порой противозаконно, но также и при покровительстве своих господ. В середине XVIII в. граф Миних, говоря от имени русского правительства, констатировал, что на протяжении столетия крестьяне «вопреки любым запретам постоянно занимались торговлей, вложили в нее весьма значительные суммы», так что рост и «нынешнее процветание» крупной торговли «обязаны своим существованием умению, труду и капиталовложениям этих крестьян» 240.
Для таких нуворишей, которые в глазах закона оставались крепостными, драма или комедия начиналась, когда они хотели получить вольную. Хозяин обычно заставлял себя долго уламывать — то ли потому, что был заинтересован в получении и в дальнейшем значительной ренты, то ли потому, что тешил свое тщеславие, удерживая в зависимом положении миллионеров, то ли потому, что хотел непомерно поднять выкупную цену. Со своей стороны крепостной, чтобы отделаться подешевле, тщательно скрывал свое состояние и довольно часто выигрывал игру. Так, в 1795 г. граф Шереметьев потребовал за вольную с Грачева, крупного ивановского мануфактурщика, непомерную цену в 135 тыс. рублей плюс фабрику, землю и крепостных, которыми владел сам Грачев, т. е., по видимости, почти все его состояние. Но Грачев скрыл большие капиталы, записав их на имя работавших на него купцов. И, выкупив столь дорогой ценой свою свободу, он остался одним из крупнейших текстильных промышленников241.
Само собой разумеется, такие большие состояния наживало лишь меньшинство. И все же кишевшие в мелкой и средней торговле крестьяне характеризовали некую весьма своеобразную атмосферу крепостничества в России. Счастливый или несчастный, но класс крепостных не был замкнут в деревенской самодостаточности. Он оставался в контакте с экономикой страны и находил там возможности жить и заниматься предпринимательской деятельностью. К тому же между 1721 и 1790 гг. население удвоилось — то был признак жизнеспособности. И более того, число государственных крестьян возросло настолько, что стало мало-помалу охватывать половину сельского населения; а ведь эти государственные крестьяне были относительно свободными, над ними тяготела зачастую лишь теоретическая власть.
Наконец, в громадное тело России проникал не только белый металл Запада, но также и некий капитализм. И новшества, которые приносил с собой этот последний, не обязательно означали прогресс, но под их тяжестью старый порядок приходил в упадок. Наемный труд, который появился очень рано, развивался в городах, на транспорте, даже в деревнях при срочных работах — на сенокосе или на жатве. Работниками, предлагавшими свои услуги, часто бывали разорившиеся крестьяне, уходившие куда глаза глядят, нанимавшиеся чернорабочими или на тяжелые работы; или ремесленники, которые потерпели банкротство и продолжали работать в посаде — рабочем квартале, — но на более удачливого соседа; или бедняки, нанимавшиеся матросами, лодочниками, бурлаками (на одной только Волге было 400 тыс. бурлаков)242. Организовывались рынки труда, скажем в Нижнем Новгороде, где наметились будущие успехи этого огромного рыночного центра. На рудниках, в мануфактурах наряду с крепостными работниками требовались наемные рабочие, которых нанимали, выплачивая им задаток, рискуя, впрочем, увидеть, как нанятый исчезает без лишнего шума.
Но не будем рисовать положение ни в слишком благоприятных, ни в слишком мрачных тонах. Речь всегда шла о населении, привыкшем к лишениям, к существованию в трудных условиях. Поистине лучший пример тому образ русского солдата, «в самом деле легкого для прокорма», как нам объясняли: «Он носит небольшую жестяную коробку; у него есть маленький флакон уксуса, несколько капель коего наливает он в воду, которую пьет. А когда попадается ему немного чеснока, он его съедает с мукою, замешанной на воде. Голод он переносит лучше любого другого, а когда выдают ему мясо, он такую щедрость рассматривает как награду»243. Когда армейские склады бывали пусты, царь объявлял постный день — и все было в порядке.
В России рано обрисовался национальный рынок, разбухавший у основания за счет обменов, осуществлявшихся барскими и церковными имениями, и излишков крестьянской продукции. Оборотной стороной такого сверхизобилия сельской активности были, возможно, незначительные масштабы городов. Скорее местечек, чем городов — не только из-за их величины, но потому, что они не способствовали очень высокому развитию собственно городских функций. «Россия — это огромная деревня»244 — таково было впечатление европейских путешественников, поражавшихся в высшей степени обильной рыночной экономике, находившейся, однако, на своей начальной стадии. Выйдя из деревень, она охватывала местечки, да последние к тому же и мало отличались от соседних деревенских поселений. Крестьяне удерживали предместья, захватив там большую часть ремесленной деятельности, устраивали в самих городах кишевшие там лавчонки ремесленников-торговцев, поражавшие своим числом. По мнению немца Й. Кильбургера (1674 г.), «в Москве больше торговых лавочек, чем в Амстердаме или в целом немецком княжестве». Но они крохотные: в одну голландскую лавку их легко поместился бы десяток. И порой розничные торговцы делят вдвоем, втроем, вчетвером одну лавку, так что «продавец едва может повернуться посреди своих товаров»245.
Эти лавки, сгруппированные по видам товаров, двойной линией тянулись вдоль «рядов». «Ряд» можно было бы перевести как сук, потому что эти кварталы с теснящимися лавочками более напоминали устройство мусульманских городов, нежели специализированные улицы западного средневековья. В Пскове 107 иконописцев вытянули свои лавки в иконный ряд246. В Москве место нынешней Красной площади было «заполнено лавками, как и улицы, кои на нее выходят; у всякого ремесла своя улица и свой квартал, так что торговцы шелком никак не смешиваются с торгующими сукнами и холстами, золотых дел мастера — с шорниками, сапожниками, портными, скорняками и прочими ремесленниками… Есть также улица, на коей продают лишь образы их святых» 247. Однако еще шаг — и мы оказались бы перед самыми большими лавками — амбарами, на самом деле — оптовыми складами, которые равным образом занимались и розницей. У Москвы были и свои рынки, и даже рынки специализированные, вплоть до рынков старья, где цирюльники работали на открытом воздухе посреди выставленного старого тряпья, и мясных и рыбных рынков, по поводу которых один немец утверждал, что, «прежде чем их увидишь, их учуешь… Зловоние их таково, что всем иноземцам приходится затыкать себе нос!»248. Одни только русские, утверждает он, как будто этого не замечают!
Торговля пирогами (пирожками с мясом, весьма популярными в России). Гравюра К. А. Зеленцова «Крики Петербурга», XVIII в. Фото Александры Скаржиньской.
За пределами этой мелкой рыночной активности существовали обмены с большим радиусом. В национальном масштабе их навязывало разнообразие русских областей, в которых в одних недоставало хлеба или дров, в других — соли. И импортные изделия или товары пушной торговли пересекали страну от края до края. Истинными двигателями такой торговли, создавшей состояния многих гостей, а позднее других крупных негоциантов, были скорее ярмарки, нежели города. Их в XVIII в. имелось, может быть, от 3 до 4 тыс.249, т. е. в 10–12 раз больше, чем городов (в 1720 г. было, как утверждали, 273 города). Некоторые из них напоминали шампанские ярмарки, выполняли функцию соединения столь друг от друга отдаленных областей, какими были некогда Италия и Фландрия. В числе таких крупных ярмарок250 были Архангельская на дальнем Севере, которую южнее сменяла весьма оживленная, «одна из самых значительных в империи»251 Сольвычегодская; Ирбитская, контролировавшая дорогу в Тобольск, в Сибирь; Макарьевская, первые наметки колоссального Нижегородского торжища, которое развернется во всю ширь только в XIX в.; Брянская — между Москвой и Киевом; Тихвинская — на подступах к Ладоге, на пути к Балтике и в Швецию. То не были всего только архаические орудия, поскольку время ярмарок в Западной Европе сохранялось вплоть до XVIII в. Но проблему составляла в России относительная незначительность городов в сравнении с ярмарками.
Другим признаком незрелости городов было отсутствие современного кредита. И следовательно, царство ростовщичества, невообразимо сурового, в городах и деревнях: при малейшем инциденте в шестерни механизма попадало все, включая свободу и жизнь людей. Ибо «все дается взаймы… деньги, продовольствие, одежда, сырье, семена»; все закладывается— мастерская, лавка, лавчонка, деревянный дом, сад, поле или часть поля и даже система труб, которыми оборудована соляная скважина. В ходу были неправдоподобно высокие ставки процента: для займа одного русского купца другому русскому купцу в Стокгольме в 1690 г. ставка была 120 % на девять месяцев, т. е. больше 13 % месячных252. На Леванте, где ростовщичество между еврейскими или мусульманскими кредиторами и христианами-заемщиками чувствовало себя вольготно, ставки процента в XVI в. не достигали 5 % месячных. Какая умеренность! В Московском государстве ростовщичество было средством накопления по преимуществу. И выгода, предусматриваемая уговором, имела меньшее значение, чем захват залога, земельного участка, мастерской или гидравлического колеса. Это было дополнительной причиной того, что ставка процента была столь высокой, а сроки выплаты столь жесткими: все бралось в расчет ради того, чтобы уговор невозможно было соблюсти и в конце пути добыча оказалась бы захвачена безвозвратно.
Эта громадная Россия, невзирая на еще архаические формы, была, несомненно, миром-экономикой. Если расположиться в его центре, в Москве, он свидетельствовал не только об определенной энергии, но также и об определенной мощи доминирования. Ось север — юг вдоль Волги была решающей линией раздела, какой в Европе в XIV в. был капиталистический «позвоночный столб» от Венеции до Брюгге. И если вообразить себе карту Франции, увеличенную до русских масштабов, то Архангельск был бы Дюнкерком, Санкт-Петербург — Руаном, Москва — Парижем, Нижний Новгород — Лионом, Астрахань — Марселем. Позднее южной оконечностью станет Одесса, основанная в 1794 г.
Мир-экономика расширявшийся, продвигавший свои завоевания на свои периферийные, почти пустынные области, Московское государство было громадно, и именно такая громадность ставила его в ряды экономических чудищ первой величины. В этом отношении те иностранцы, что так часто подчеркивали этот фундаментальный фактор территориальных размеров, не заблуждались. Эта Россия, говорит один из них, столь обширна, что в разгаре лета «на одном конце империи световой день достигает лишь 16 часов, а на другом — 23 часов»253. Она столь обширна с приписываемыми ей 500 тыс. кв. лье254, «что все жители [мира] могли бы [там] разместиться с удобствами»255,— писал другой. Но, продолжал этот информатор, они, вероятно, «не смогли бы найти там достаточно средств к существованию».
В таких масштабах поездки и перемещения по необходимости удлинялись, становились бесконечными, нечеловеческими. Расстояния задерживали, усложняли все. Обменам требовались годы, чтобы замкнуться. Официальные караваны, отправлявшиеся из Москвы в Пекин, ходили туда и обратно за три года. Разве же не приходилось им в этом бесконечном путешествии пересекать пустыню Гоби, стало быть, самое малое 4 тыс. верст, т. е. примерно 4 тыс. км 256? Купец, несколько раз проделавший это путешествие, вполне мог утверждать, дабы успокоить расспрашивавших его в 1692 г. двух отцов-иезуитов, что приключение это не труднее-де пересечения Персии или Турции 257. Как будто это последнее не было в высшей степени трудным! В 1576 г. один итальянский очевидец говорил по поводу государства шаха Аббаса258, «что едешь по его государству непрерывно четыре месяца» («che si cantina quatre mesi continui nel suo stato»), чтобы его пересечь. Вне сомнения, путь Москва — Пекин проходили еще медленнее: до Байкала приходилось использовать сани, за Байкалом — лошадей или верблюжьи караваны. А также считаться с необходимыми паузами, с жестокой необходимостью «зимовать на месте».
Те же трудности наблюдались при движении с севера на юг, от Белого моря к морю Каспийскому. Правда, в 1555 г. англичане, выехав из Архангельска, добрались до рынков Ирана. Но столько раз лелеемый проект обойти с тыла торговлю пряностями по Индийскому океану, пересекая «русский перешеек» с севера на юг, слишком уж игнорировал реальные трудности этой операции. Однако еще в 1703 г. новость, быть может преждевременная, о занятии русскими Нарвы259 возбуждала воображение в Лондоне: чего проще, отправившись из этого порта, пересечь Россию, достигнуть Индийского океана и составить конкуренцию голландским кораблям! Тем не менее англичане несколько раз терпели неудачу в этой авантюре. Около 40-х годов XVIII в. им удалось обосноваться на берегах Каспия, но необходимое царское разрешение, данное в 1732 г., было у них отнято в 1746-м260.
Это пространство, лежавшее в основе реальности русского мира-экономики и на самом деле придававшее ему его форму, обладало также тем преимуществом, что гарантировало его от вторжения других. Наконец, оно делало возможной диверсификацию производства, а также более или менее иерархизованное от зоны к зоне разделение труда. Свою реальность русский мир-экономика доказывал также существованием обширных периферийных областей: на юг, в сторону Черного моря261; в азиатском направлении — фантастические территории Сибири. Этой последней, зачаровывающей нас, достаточно будет в качестве примера.
Если Европа «изобрела» Америку, то России пришлось «изобретать» Сибирь. Как та, так и другая были выбиты из колеи громадностью их задачи. И все же в начале XVI в. Европа находилась уже в высокой точке своего могущества, и Америку связывали с ней привилегированные дороги, дороги Атлантического океана. Россия же в XVI в. была еще бедна людьми и средствами, а морской путь между Сибирью и Россией, некогда использовавшийся Великим Новгородом, был малоудобен: это приполярный путь, который завершается в обширном эстуарии Оби и на протяжении многих месяцев скован льдом. В конечном счете царское правительство его запретит из опасения, как бы контрабанда сибирской пушнины не обрела там слишком благоприятных условий262. Так что Сибирь связывалась с русским «шестиугольником» исключительно по бесконечным сухопутным дорогам, для которых, к счастью, Урал почти не представляет препятствия.
Именно в 1583 г. эта связь, зародившаяся уже давно, была закреплена походом казака Ермака, бывшего на службе у братьев Строгановых, купцов и промышленников, которые получили от Ивана IV обширные пожалования за Уралом «с правом устанавливать там пушки и пищали» 263. То было началом сравнительно быстрого (100 тыс. кв. км в год) завоевания264. За одно столетие русские в поисках пушнины этап за этапом овладели бассейнами Оби, Енисея, Лены и в 1689 г. натолкнулись на берегах Амура на китайские посты. Камчатку покорят в 1695–1700 гг., и начиная с 40-х годов XVIII в. за открытым в 1728 г. Беринговым проливом Аляска увидела первые русские поселения265. К концу XVIII в. в одном донесении отмечалось присутствие на этой американской земле двух сотен казаков, объезжавших страну и старавшихся «приучить американцев платить ясак», как и в Сибири, собольими и лисьими шкурками. И автор донесения добавлял: «Притеснения и жестокости, творимые казаками на Камчатке, не замедлят, вне сомнения, объявиться и в Америке»266.
Русское продвижение шло предпочтительно по эту сторону сибирских лесов, по южным степям, где около 1730 г. установится граница от берегов Иртыша, притока Оби, до отрогов Алтая. То была настоящая limes, непрерывная граница, удерживаемая казаками, в отличие от обычного точечного занятия сибирского пространства, усеянного небольшими крепостцами из дерева (острогами). Эта важнейшая граница, какой обрисовалась она к 1750 г., сохранится до правления Николая I (1825–1855 гг.)267.
В целом это было баснословное пространство, завоеванное поначалу в несколько стихийных продвижений, вследствие индивидуальных предприятий — процесса, не зависевшего от официальных воли и планов; пожелания и планы появятся позднее. Существовало даже родовое имя — «промышленные люди» — для обозначения таких первых и незаметных тружеников завоевания: охотников, рыбаков, скотоводов, трапперов, ремесленников, крестьян «с топором в руке и с мешком семян на плече»268. Не говоря уже о вольных искателях приключений, которых люди побаивались и принимали плохо, раскольниках, купцах (не обязательно русских), наконец, о ссыльных начиная с конца XVII в. В целом, принимая во внимание бескрайность Сибири, то была иммиграция смехотворная — самое большее 2 тыс. человек в среднем за год, — способная обеспечить на южных окраинах леса (леса березового, белого, в противоположность черным хвойным лесам Севера) редко рассеянное крестьянское население, которое обладало бесценным преимуществом: было почти свободным. На легких почвах сохи с орешниковым или буковым сошником было достаточно для возделывания нескольких ржаных полей269.
Русское население, вполне очевидно, выбирало плодородные почвы, берега богатых рыбой рек и оттесняло первобытные народы в пустынные южные степи или в густые северные леса: к югу — тюрко-татарские народы, от киргизов*EL с берегов Каспия до монгольских (скажем, вызывавших удивление воинственных бурят района Иркутска, где, несмотря на их сопротивление, в 1662 г. была построена крепостца); к северу — самоедов*EM, тунгусов, якутов270. С одной стороны, на юге, были войлочные шатры, дальние кочевки пастушеского населения и торговые караваны; с другой, на севере, — деревянные хижины в густых лесах, охота на пушного зверя, причем иной раз охотнику приходилось использовать компас, чтобы отыскать дорогу271. Европейские путешественники, охотно выступавшие в качестве этнографов, множили свои наблюдения об этих несчастных народах, отброшенных в неблагоприятную природную среду. «Онские тунгусы, — замечает Гмелин-дядя, — почти все говорят по-русски, они также носят русскую одежду, но их легко отличить по росту и по узорам, кои они наносят себе на лицо. Одежда их принадлежит к самым простым, они никогда не моются и, когда приходят в кабак, вынуждены приносить с собой чарку, ибо им бы ее не дали. Помимо признаков, по коим их отличают от русских, их весьма легко узнать по запаху»272.
Когда завершался XVIII в., Сибирь насчитывала, видимо, немногим меньше 600 тыс. человек населения, включая коренных жителей, которыми легко было управлять, принимая во внимание их бедность и незначительную численность, и которых даже можно было включать в состав небольших отрядов, которые обороняли остроги. Нередко их употребляли на тяжелых работах: тяга судов бечевой, перевозки, рудники. Во всяком случае, они снабжали посты пушниной, дичью или доставленными с юга товарами. Некоторое число рабов, полученных у монголов и татар, которых обычно продавали на астраханском рынке273, и те, каких продавали на сибирских рынках — тобольском и омском, — представляли лишь незначительное добавление. Ничего похожего на то, что делалось в рабовладельческой Америке или даже в некоторых областях России.
Необходимые перевозки никогда не бывали легкими. Реки, текущие с юга на север, долгие месяцы скованы льдом и знают приводящие в ужас весенние ледоходы. Перетаскивание плоскодонных судов (стругов) позволяло летом перебираться с плеса на плес по излюбленным волокам, где порой будут вырастать города, поначалу незначительные, как и те, что создавали европейцы во внутренних районах Нового Света. Зима, несмотря на сильные холода, относительно более благоприятна для перевозок благодаря удобствам санного пути. «Последними санными обозами, — писала 4 апреля 1772 г. «Газетт де Франс», сообщая санкт-петербургскую новость, — прибыло значительное количество золотых и серебряных слитков с рудников Сибири [вне сомнения, из района Нерчинска] и Алтайских гор»274.
Имея дело с таким медленным зарождением, Русское государство располагало временем, чтобы мало-помалу принять свои предосторожности, навязать свой контроль, разместить казачьи отряды и своих чиновников, активных, даже если и склонных к казнокрадству. Овладение Сибирью стало налаживаться с образованием в Москве в 1637 г. Сибирского приказа, своего рода министерства (в обязанности которого вошли все дела колонизуемого Востока), сравнимого в известной мере с Советом Индий (Consejo de Indias) и Торговой палатой в Севилье (Casa de la Contratación). Роль его заключалась одновременно в организации сибирской администрации и в сборе товаров, изымавшихся государственной торговлей. Речь пока не шла еще о драгоценных металлах, которые будут зависеть от запоздалого горнопромышленного цикла: нерчинские месторождения золотосодержащего серебра были открыты в 1691 г. и, разрабатываемые греческими предпринимателями, они дадут свое первое серебро только в 1704 г., а первое золото — лишь в 1752 г.275 Следовательно, сибирские поставки долгое время ограничивались фантастическими количествами пушнины, «мягкого золота», за которым государство осуществляло жесткий надзор: трапперы, коренные жители или русские, и купцы выплачивали дани и подати мехами, и меха эти собирались и перепродавались либо в Китае, либо в Европе стараниями Приказа. Но вдобавок к тому, что государство зачастую платило своим агентам этой же монетой (оставляя за собой лишь самые лучшие шкурки), ему не удавалось контролировать все, что поставляли охотники. Переправленные контрабандным путем сибирские меха продавались в Гданьске или в Венеции дешевле, чем в Москве. И естественно, еще легче было заниматься контрабандной торговлей с Китаем, крупнейшим покупателем пушнины, каланов, соболей… Так, с 1689 по 1727 г. в сторону Пекина прошло 50 караванов русских купцов, из них только десяток казенных276.
Ибо до полного овладения Сибирью было далеко. Еще в 1770 г., по свидетельству одного современника (ссыльного поляка, которого его приключения приведут позднее до самого Мадагаскара), «в политические взгляды [русского] правительства входит [даже] то, чтобы закрывать глаза на это нарушение [понимай: контрабанду]: было бы слишком опасно побуждать жителей Сибири к восстанию. Малейшая помеха заставила бы жителей взяться за оружие; а ежели бы дело до того дошло, Сибирь оказалась бы вовсе потерянной для России»277. Бениовский преувеличивал, и в любом случае Сибирь не могла ускользнуть от России. Ее тюрьмой была первоначальная стадия ее развития, которую обнаруживали дешевизна жизни в ее зарождавшихся городах, почти автаркическое положение многих ее областей и некоторым образом искусственный характер ее обменов на дальние расстояния, которые, однако же, создавали цепочку [взаимных] обязательств.
В самом деле, каковы бы ни были протяженность и медлительность сибирских обменов, они сообщались друг с другом. Великие сибирские ярмарки — Тобольская, Омская, Томская, Красноярская, Енисейская, Иркутская, Кяхтинская — были связаны одна с другой. Выехав из Москвы, русский купец, направляющийся в Сибирь, задержится в Макарьеве, в Ирбите, потом — во всех сибирских торговых центрах, ездя между ними туда и обратно (например, между Иркутском и Кяхтой). В целом поездка длилась четыре с половиной года, с продолжительными перерывами; в. Тобольске «караваны калмыков и башкир… пребывают всю зиму»278. Это порождало продолжительные скопления людей, вьючных животных, саней, в которые запрягали и собак и северных оленей, кроме тех случаев, когда поднимался ветер; тогда ставили парус, и животные шли за «кораблем», который двигался сам собой. Эти города-этапы с их лавками были местом сборищ и развлечений. Толпа постоянных покупателей «на тобольском рынке столь густа, что через нее проталкиваешься с трудом»279. В Иркутске было множество кабаков, где люди пили ночи напролет.
Собрание русских и китайских купцов у городничего Кяхты, города, где происходили русско-китайские ярмарки. Из книги Рехберга (Rechberg Ch., de. Peuples de la Russie.Paris — Pétersbourg, 1812, t. I). Фото Национальной библиотеки.
Города и ярмарки Сибири оживляла, таким образом, двоякая сеть обменов: сеть крупной торговли — русские и европейские товары в обмен на товары из Китая и даже из Индии и Персии; сеть обмена местных продуктов (прежде всего пушнины) на продовольствие, необходимое всем поселениям, затерявшимся в сибирской беспредельности и нуждавшимся в мясе, рыбе и драгоценнейшей водке, которая крайне быстро покорила Северную Азию — без нее кто бы вынес ссылку? Естественно, чем больше удаляешься на восток или на север, тем шире раскрывался веер цен. В Илимске, далеко за Иркутском, главном городе одноименной сибирской провинции, происходила своего рода ярмарка, где обменивалась пушнина на некоторые продовольственные припасы с Запада. На обмене таких припасов купец в 1770 г. наживал 200 % прибыли и удваивал эту прибыль, перепродавая меха в Китае. На месте фунт «ружейного пороха» стоил три рубля, фунт табака — полтора рубля, десять фунтов сливочного масла — шесть рублей, бочонок водки в 18 пинт*EN — пятьдесят рублей, сорок фунтов муки — пять рублей. Зато соболья шкурка стоила всего один рубль, черно-бурая лиса — три рубля, медвежья шкура — полтинник, полсотни шкурок дымчатой северной белки — один рубль, сотня кроличьих белых шкурок — один рубль, двадцать четыре горностаевых шкурки — один рубль, и остальное соответственно. Как было не разбогатеть при таких-то тарифах280? На китайской границе «бобер ценится при обмене в 80—100 рублей»281.
План города Астрахани в 1754 г. Atlas maritime, III, 1764. Национальная библиотека (Ge. FF 4965). Фото Национальной библиотеки.
Но какой купец отважился бы без такой денежной приманки отправиться в эти адские края, с их бездорожьем, где приходилось опасаться диких зверей и в неменьшей степени— грабителей, где лошади дохли от работы, где последние морозы стояли еще в июне, а новые — уже в августе 282, где деревянные сани легко ломались и люди, в случае сильного снегопада, не могли избежать смертельной опасности быть погребенными под снегом? Просто отклониться от тропы, укатанной возами, означало погрузиться в рыхлый снег, в котором лошади утопали по шею. И чтобы еще осложнить все это, начиная с 30-х годов XVIII в. пушнина Северной Америки составила конкуренцию «мягкому золоту» Сибири, где завершился, по крайней мере — захирел, некий «цикл». Именно тогда начинается горнопромышленный цикл и строятся плотины, водобойные колеса, паровые молоты, металлургические заводы и печи. Но в распоряжении той несовершенной Америки, какой была Северная Азия, не было ни негров, ни индейцев. И решит проблему именно русская и сибирская рабочая сила, по правде более подневольная, нежели добровольная. В течение первых пятидесяти лет XIX в. разгорелась странная, фантастическая золотая лихорадка. Вот ее навязчивые образы: исступленные поиски золотоносных россыпей вдоль рек, бесконечные переходы по болотистой тайге; набор рабочих среди ссыльных и крестьян на четыре месяца летних работ. Этих рабочих содержали под надзором в лагерях, и едва только они освобождались, как тотчас тратили все свои деньги на спиртное; и тогда у них не было иного выхода, как после трудной зимовки снова встретиться с вербовщиками, чтобы получить от них задатки и необходимое продовольствие для долгого обратного пути к месторождению283.
В русской экспансии все было непрочным и неопределенным. Подвиг поразителен, но окружен хрупкими звеньями. Слабости русского мира-экономики поддаются измерению на севере и на западе в противостоянии странам Запада (это само собой разумеется), но также и на юге (от Балкан и Черного моря вплоть до Тихого океана) перед лицом двойного присутствия мусульманского и китайского миров.
Китай под управлением маньчжур проявил себя миром политически могущественным, агрессивным и склонным к завоеваниям. Нерчинский договор 1689 г. в действительности означал блокирование русской экспансии в бассейне Амура. Затем русско-китайские отношения откровенно испортились, и в январе 1722 г. русские купцы были выставлены из Пекина. Положение восстановится с заключением двойного Кяхтинского договора (20 августа и 21 октября 1727 г.), определившего монголо-сибирскую границу и учредившего южнее Иркутска, на самой границе, русско-китайскую ярмарку, которая поглотит основную долю обменов, несмотря на сохранение на некоторое время нескольких казенных караванов284, приходивших в Пекин. Такое развитие было к выгоде Китая, который таким способом отбросил русских купцов далеко от своей столицы, за пределы Монголии, и который умножил свои требования. Китайское золото в пластинах или в слитках впредь обменивалось почти исключительно на белый металл. А в 1755 г. русские участники каравана были арестованы и повешены в Пекине285. Конечно, Кяхтинская ярмарка будет еще знать хорошие дни, но проникновение русских в китайскую сферу было остановлено.
Иным было положение по отношению к миру ислама, который был расчленен и ослаблен политическими разделами: Турецкой империи, Персии, империи Великого Могола. Не существовало сплошного политического фронта от Дуная до Туркестана. Зато торговые сети там были старинными, прочными, их было почти невозможно обойти или преградить им путь. Признаком русской слабости было то, что купцы из Индии, из Ирана и с Балкан наводняли — я не нахожу другого слова! — русское пространство. Индусы-купцы находились в Астрахани и в Москве, армяне — в Москве и в Архангельске. И если эти последние начиная с 1710 г. получали царские привилегии, если царская власть в 1732 г. согласилась облегчить англичанам торговлю с Персией через Казань, то это потому, что русские терпели на Каспийском море неудачу за неудачей286. На этом направлении связи бывали успешны лишь тогда, когда опирались на местные общины важнейших городов — перевалочных пунктов, начиная с Астрахани, имевшей татарское предместье, армянский квартал, индийскую колонию и так называемый «иноземный» караван-сарай, в котором проживали, например, в 1652 г. двое отцов-иезуитов, желавших совершить путешествие в Китай. Точно так же в связях с Черным морем и с турецкими рынками на Балканах, включая и Стамбул, властвовали турецкие (зачастую греческого происхождения) купцы наряду с несколькими рагузинскими купцами.
Во всяком случае, именно рагузинца — Савву Лукича (Владиславича) Рагузинского, родившегося в Боснии, воспитанного и обученного в Венеции, приехавшего в Россию в 1703 г., — будет использовать Петр Великий в своих сношениях с Балканами, и ему поручит он впоследствии организовать далекую торговлю Сибири287. И разве же не было в Сибири греков — скупщиков пушнины и предпринимателей-горнопромышленников на Алтае? 20 января 1734 г., когда открывалась Ирбитская ярмарка и дороги к ней были «заполнены лошадьми, людьми и санями, — отмечал один путешественник, — я видел там греков, бухарцев, татар всех видов… У греков были главным образом иноземные товары, закупленные в Архангельске, такие, как французские вино и водка»288.
Иностранное превосходство еще более ясно в направлении Европы — превосходство к выгоде купцов ганзейских, шведских, польских, английских и голландских. В XVIII в. голландцы, мало-помалу сдававшие позиции, плохо обслуживаемые своими местными корреспондентами, терпели банкротство один за другим, и первенство оказалось за англичанами: в торговых делах в конце столетия они будут разговаривать как хозяева. В Москве, а потом в Санкт-Петербурге московские купцы редко уравновешивали купцов иностранных. Разве не любопытно, что к 30-м годам XVIII в. самый богатый в Сибири купец, который бывал в Пекине в качестве агента московских караванов, а позднее будет вице-губернатором в Иркутске, а именно Лоренц Ланг, был, вероятно, датчанином289? Точно так же, когда наметится после 1784 г. непосредственная русская торговля на черноморском направлении, она будет осуществляться венецианцами, рагузинцами, марсельцами — опять-таки иностранцами. И не будем говорить об авантюристах, «пройдохах» и «бродягах», которые еще до Петра Великого играли такую роль в русских делах. Еще в апреле 1785 г. Семен Воронцов писал из Пизы своему брату Александру: «…все негодяи Италии, когда они больше не ведают, за что приняться, публично заявляют, что отправятся в Россию, дабы сколотить состояние» 290.
Напрашивается вывод: на своих окраинах русский гигант не утвердился прочно. Его внешние обмены — с Пекином, Стамбулом, Исфаханом, Лейпцигом, Львовом, Любеком, Амстердамом — были объектом нескончаемых манипуляций со стороны других. И только на пространстве внутренних рынков, на громадных ярмарках, усеивавших территорию, русский купец брал реванш, используя в свою очередь европейские товары, ввезенные в Санкт-Петербург или в Архангельск, как торговую монету вплоть до Иркутска и далее за ним.
Военные победы Петра Великого и его насильственные реформы, как утверждают «вывели Россию из изоляции, в которой она жила до того» 291. Нельзя сказать, что формула эта целиком ошибочна или целиком справедлива. Разве не склонялась громадная Московия в сторону Европы до Петра Великого? Основание Санкт-Петербурга, к выгоде которого произошел перенос центра русской экономики, оно, конечно, открыло окно или дверь на Балтику и в Европу, но ежели через эту дверь Россия получила лучший выход из дома, то и Европа в свою очередь стала легче проникать в русский дом. И, расширив, свое участие в обменах, она завоевывает русский рынок, обустраивает его к своей выгоде, ориентирует то, что можно было в нем ориентировать.
Неизменно положительный баланс российской торговли (1742–1785 гг.)
По данным документа из ЦГАДА в Москве (фонд Воронцова, 602—1—59), который приводит баланс российской торговли, как сухопутной, так и морской. Два кратких ухудшения баланса — в 1772 и 1782 гг., — несомненно, следствие расходов на вооружения.
Еще раз были введены в игру все средства, какие использует Европа для обеспечения своего продвижения, прежде всего гибкость кредита — закупки авансом — и ударная сила наличных денег. Один консул на французской службе в Эльсиноре заметил (9 сентября 1748 г.) по поводу датских проливов: «Здесь проходят значительные суммы серебра в испанских восьмерных монетах на всех почти английских кораблях, направляющихся в Петербург» 292. Дело в том, что баланс, оцениваемый в Санкт-Петербурге, в Риге или позднее в Одессе (основанной в 1794 г.), всегда был положительным для России. Исключения — в те моменты, когда русское правительство втягивалось или станет втягиваться во внешние операции большого размаха, — подтверждали правило. Лучшим средством продвинуть торговлю в слаборазвитых странах был ввоз драгоценного металла: в России европейские купцы соглашались на такое же «денежное кровотечение», как в гаванях Леванта или в Индии. И с теми же результатами: прогрессировавшее доминирование на русском рынке в такой системе, где истинные прибыли получали по возвращении, при перераспределении и новом обороте товаров, на Западе. Сверх того, посредством игры вексельного курса в Амстердаме, а впоследствии в Лондоне293 Россию будут порой обманывать.
Таким образом, Россия привыкала к готовым изделиями Европы, к ее предметам роскоши. Поздно вступив в игру, она из нее не так скоро выйдет. Ее господа будут думать, что эволюция, совершающаяся у них на глазах, их дело, и станут благоприятствовать ей, помогать проникновению в свой дом в качестве новой структуры. Они будут видеть в ней свою выгоду и даже выгоду для России, обращаемой к Просвещению. Однако не приходилось ли за это платить довольно тяжкую цену? Именно это полагает памятная записка, написанная 19 декабря 1765 г., несомненно, неким русским врачом, — документ на свой лад почти что революционный, во всяком случае шедший против течения. Разве она не требует закрытия, или почти закрытия, России для иноземного вторжения? Лучше было бы, предлагает автор, воспроизвести поведение Индии и Китая, по крайней мере такое, каким он его себе представлял: «Сии нации ведут громадную торговлю с португальцами, англичанами, французами, [каковые] там закупают все их изделия и много сырья. Но ни индийцы, ни китайцы не покупают ни малейших товаров Европы, ежели это не часы, не скобяной товар и кое-какое оружие». Так что европейцы вынуждены покупать за серебро, по «методе, коей сии нации следовали с того времени, как они известны в истории»294. По мнению нашего автора, России следовало бы вернуться к простоте времен Петра Великого; увы, с тех пор дворянство приохотилось к роскоши, которая «продолжалась в течение сорока лет», все возрастая. Особо опасаться среди всех прочих надлежит французских кораблей, немногочисленных конечно, но «груз [одного из них], поелику состоит он из всяческих предметов роскоши», обычно равен по ценности десяти — пятнадцати кораблям других наций. Ежели такой роскоши суждено продолжаться, она станет причиной «разорения землепашества и едва ли не заводов и мануфактур Империи».
Но не было ли определенной иронии в том, что такая «националистическая» памятная записка, адресованная Александру Воронцову, следовательно, русскому правительству, написана… по-французски? Она свидетельствует о другой стороне европейского вторжения, о некоей аккультурации, которая изменила образ жизни и образ мыслей не только аристократии, но и определенного слоя русской буржуазии и всей интеллигенции, которая тоже строила новую Россию. Философия Просвещения, обошедшая всю Европу, наложила глубокий отпечаток на русские правящие и интеллектуальные круги. В Париже симпатичная княгиня Дашкова испытывала потребность отвести от себя обвинения в каком бы то ни было тиранстве по отношению к своим крестьянам. Дидро, говорившему о «рабстве», она объясняла (около 1780 г.), что как раз алчность «правительств и исполнителей в провинциях» представляет угрозу для крепостного. Собственник всемерно заинтересован в богатстве своих крестьян, «каковое составляет собственное его процветание и увеличивает его доходы»295. Полтора десятка лет спустя она гордилась результатами своего управления вотчиной Троицкое (около Орла). За 140 лет население-де в целом удвоилось, и ни одна женщина «не желала выходить замуж за пределы моих владений»296.
Но европейское влияние одновременно с идеями распространяло моды и, вне всякого сомнения, решительно способствовало широкому проникновению всей той роскоши, которую поносил наш врач. Богатые и праздные русские опьянялись тогда европейской жизнью, утонченностью и удовольствиями Парижа или Лондона так же точно, как на протяжении столетий пьянила людей Запада цивилизация и зрелища итальянских городов. Семен Воронцов, сам отведавший очарования английской жизни и восхвалявший ее, тем не менее раздраженно писал 8 апреля 1803 г. из Лондона: «Слышал я, что наши господа делают в Париже экстравагантные расходы. Этот дурень Демидов заказал себе фарфоровый сервиз, коего каждая тарелка стоит 16 луидоров»297.
Однако же, с учетом всех обстоятельств, не было ничего сравнимого между ситуацией в России и зависимостью Польши, например. Когда экономическая Европа набросилась на Россию, последняя находилась уже на пути, который защитил ее внутренний рынок, собственное развитие ее ремесел, ее мануфактур, имевшихся в XVII в. 298, ее активной торговли. Россия даже великолепно приспособилась к промышленной «предреволюции», к общему взлету производства в XVIII в. По велению государства и с его помощью появлялись горные предприятия, плавильни, арсеналы, новые бархатные и шелковые мануфактуры, стекольные заводы, от Москвы и до Урала299. А в основе оставалась действующей громадная кустарная и домашняя промышленность. Зато, когда придет подлинная промышленная революция XIX в., Россия останется на месте и мало-помалу отстанет. Не так обстояло дело в XVIII в., когда, по словам Дж. Блюма, русское промышленное развитие было равным развитию остальной Европы, а порой и превосходило его300.
Несмотря на все это, Россия более, чем когда-либо прежде, продолжала сохранять свою роль поставщика сырья: конопли, льна, смолы, корабельных мачт — и продовольствия: хлеба, соленой рыбы. Случалось даже, что экспорт, как это было в Польше, не соответствовал реальным излишкам. Например, «в 1775 г. Россия дозволила иностранцам вывоз своего хлеба, хотя часть империи страдала от голода»301. К тому же, говорит этот мемуар 1780 г., «редкость монеты вынуждает земледельца лишать себя необходимого, дабы уплачивать налоги» (которые взимались в деньгах). И эта нехватка монеты давила на помещиков, вынужденных «покупать в кредит обычно на один год и продавать свои урожаи за наличные за полгода или год до жатвы», отдавая «припасы по дешевой цене, чтобы компенсировать процент на авансы». Здесь, как и в Польше, авансы под будущие урожаи искажали условия обмена.
Тем более, что помещики, по крайней мере крупные, находились в пределах досягаемости европейских купцов. Их в принудительном порядке перевели в Санкт-Петербург, пребывание в котором, сообщает один отчет 1720 г., «вызывает у них омерзение, понеже оно их разоряет, удерживая вдали от их земель и их старинного образа жизни, каковой они предпочитают всему на свете, так что, ежели царь не утвердит до своей кончины преемника, способного поддержать то, что он столь счастливо начал, народы сии, яко бурный поток, вновь впадут в прежнее свое варварство»302. Предсказание оказалось неверным, ибо, когда царь неожиданно умер в 1725 г., Россия продолжала открываться в сторону Европы, поставлять ей все возраставшие количества сырья. 28 января 1819 г. Ростопчин напишет из Парижа своему другу Семену Воронцову, все еще пребывавшему в Лондоне: «Россия — это бык, которого поедают и из которого для прочих стран делают бульонные кубики»303. Что, между прочим, свидетельствует, что выпаривать мясные бульоны для изготовления из них сухих экстрактов умели и до Либиха (1803–1873), давшего свое имя этому процессу.
Санкт-Петербургский порт в 1778 г. Гравюра по рисунку Ж.-Б. Ле Пренса. Фото Александры Скаржиньской.
Нарисованная Ростопчиным картина, хоть она и преувеличена, не целиком ложна. Тем не менее не следует упускать из виду, что эти поставки сырья в Европу обеспечили России превышение ее баланса и, следовательно, постоянное снабжение монетой. А последнее было условием проникновения рынка в крестьянскую экономику, важнейшим элементом модернизации России и ее сопротивления иноземному вторжению.
Турецкая империя напоминает русский вариант, хотя и с весьма сильными различиями. Эта империя, рано сложившаяся, с самого начала активная, с наступлением XV в. стала как бы контр-Европой, «контрхристианским миром». Фернан Гренар справедливо усматривал в турецком завоевании нечто совсем иное, чем варварские нашествия V в., «азиатскую и антиевропейскую революцию» 304. И вне всякого сомнения, империя эта с самого начала была также и миром-экономикой, наследником древних связей мира ислама и Византии, прочно охраняемым действенной мощью государства. Французский посол г-н де Ла Э писал в 1669 г.: «Великий сеньор [Великий турок] находится выше законов, он отправляет своих подданных на смерть без юридических формальностей, а часто и без правового основания, завладевает всем их имуществом и распоряжается им, как пожелает»305. Но компенсацией за такую деспотическую власть долгое время служил «турецкий мир» (pax turcica) — мир наподобие римского, вызывавший восхищение Запада. Компенсацией была также и очевидная способность удерживать в определенных рамках европейских партнеров, без которой было не обойтись. Даже Венеция оказывалась вынуждена в Стамбуле лавировать, идти на компромиссы. Она туда проникла лишь до того предела, до которого ей позволяли проникнуть. Лишь когда власть Великого турка пойдет на убыль, турецкий мир-экономика проявит признаки дезорганизации. И к тому же «упадок» этот, о котором чрезмерно много говорит историография, был «менее быстрым и менее глубоким, чем это обычно себе представляют»306.
Первым условием турецкой самостоятельности было сверхобширное пространство: Османская империя тоже имела планетарные размеры. Кто только на Западе не прославлял ее баснословную протяженность, удивляясь ей и испытывая беспокойство по ее поводу? Джованни Ботеро (1591 г.) приписывал ей 3 тыс. миль*EO побережья, отмечая, что от Тебриза до Буды было 3200 миль, от Дербента до Адена — столько же и чуть меньше 4 тыс. миль — от Басры до Тлемсена307. Султан царствовал-де над тридцатью королевствами, на Черном море и на море Белом (которое мы именуем Эгейским), на Красном море и Персидском заливе. Империя Габсбургов в пору своего апогея была еще обширнее, но то была империя, разбросанная по всему миру, разделенная бескрайними морскими пространствами. Что до империи Османов, то она была цельной; то была компактная совокупность земель, посреди которых вторгшиеся воды морей были как бы пленниками.
Располагаясь между внешними линиями крупной международной торговли, эта земля образовывала пучок постоянных связей и ограничений, почти что крепость и равным образом — источник богатств. Во всяком случае, именно суша создала ближневосточный перекресток, который дал Турецкой империи живой источник ее могущества, в особенности после завоевания в 1516 г. Сирии, а в 1517 г. — Египта, что придало завершенность ее величию. Правда, в эту эпоху Ближний Восток не был более, как во времена Византии и первых триумфов ислама, мировым перекрестком по преимуществу. К выгоде Европы состоялось открытие Америки (1492 г.) и пути вокруг мыса Доброй Надежды (1498 г.). И если Европа, слишком занятая на западе, не оказала всеми своими силами сопротивления Османской империи, то оттого, что препятствия для завоеваний турецкого ислама выросли как бы сами собой. Он не овладеет за пределами Алжирского регентства Марокко, Гибралтаром и подступами к Атлантике, он не станет хозяином всего Средиземноморья и не справится на востоке с Персией — непреодолимой преградой, лишившей его важнейших позиций по отношению к Индии и Индийскому океану. Ч.Боксер утверждает, что битва при Лепанто (7 октября 1571 г.), положившая конец османскому господству на Средиземном море (открытому тремя десятками лет раньше турецкой победой при Превезе, в 1538 г.), и воинственный взлет Персии при Аббасе I были главными причинами остановки турецкого продвижения308. Конечно, но не следует также недооценивать и португальское присутствие, бросавшее вызов исламу в Индийском океане, ибо эта победа морской техники Европы внесла вклад в то, чтобы помешать турецкому чудовищу эффективным образом выйти за пределы Персидского залива и Красного моря.
Итак, ближневосточный перекресток утратил часть своей ценности, но до сведения его к ничтожеству было далеко. Драгоценная левантинская торговля, долго не имевшая равных, не приостановилась, когда турки заняли Сирию (1516 г.) и Египет (1517 г.), и пути близлежащих районов Средиземного моря не запустели. Море Красное и море Черное (последнее было для Стамбула столь же важно, как «Индии» для Испании) продолжили свою службу. Казалось, после 1630 г. отвлечение в сторону Атлантики пряностей и перца, предназначавшихся для Европы, было окончательным; но шелк, а вскоре затем кофе, наркотики и, наконец, хлопок и хлопчатые ткани, набивные или нет, переняли эстафету.
К тому же громадность, мощь империи обеспечивали ей, принимая во внимание скромные масштабы местного потребления, обильные излишки продукции: мясного скота, пшеницы, кож, лошадей и даже текстиля… С другой стороны, Турецкая империя унаследовала великие городские центры и творения ислама. Она была усеяна торговыми городами с их многочисленными ремесленными цехами. Впрочем, почти все города Востока поражали путешественников с Запада своей активностью и своим оживлением: Каир, бывший на свой лад столицей, крупным паразитическим центром, но в то же время и источником энергии; Алеппо, расположенный в чудесной местности посреди плодородных земель, размером примерно с Падую, «но без единого пустыря и перенаселен» («ma senza nessun vacuo e popolatissima»)309; даже Розетта, «город весьма большой, очень населенный и приятно застроенный кирпичными домами, сильно, на два туаза, выступающими над улицей»310; Багдад и его оживленный центр с «шестью или семью улицами… лавок купцов и различных ремесленников, улиц, [кои] на ночь запираются — одни благодаря воротам, другие — большим железным цепям»311; Тебриз на окраинах Персии, город, «восхитительный своею величиной, своей торговлей, множеством своих жителей и изобилием всего, что необходимо для жизни»312. Эдвард Браун, член Королевского общества, оценил Белград во время своего посещения в 1669 г. как «большой, сильный, многонаселенный и крупный торговый город» («а large, strong, populous and great trading city»)313. Это же можно было бы сказать почти обо всех турецких городах Африки, Азии, Балкан (где они были белыми городами, villes blanches, в противоположность темному миру деревень)314.
Так как же поверить, будто все эти города, старинные и помолодевшие или новые и порой более близкие к западным образцам, расцвели бы в Турции, пребывающей в упадке? Будто все то, что повсюду рассматривается как признак подъема, могло бы здесь быть признаком распада?
Еще большая ошибка — сводить экономическую историю Турецкой империи единственно к хронологии ее политической истории. Последняя относится к числу наименее надежных, если судить об этом по колебаниям историков Турции. Для одного из них 315 империя будто бы достигла своего политического зенита с 1550 г., на протяжении последних лет правления Сулеймана Великолепного (1520–1566 гг.); для другого, заслуживающего не меньшего доверия 316, упадок будто бы наметился начиная с 1648 г. (следовательно, столетием позднее), но эта дата, которая увидела заключение Вестфальского мира и убийство султана Ибрагима I, все еще более европейская, нежели турецкая. Если совсем уж необходимо предложить какую-то дату, то я бы предпочел 1683 г., сразу же после драматической осады Вены (14 июля—12 ноября 1683 г.), когда в Белграде султан повелел удавить великого визиря Кара Мустафу, несчастного героя этого предприятия317. Но никакой политический рубеж не представляется мне абсолютно приемлемым. Скажем еще раз: политика не существует вне связи с экономикой, и наоборот, но «упадок» османского могущества, когда такой упадок наблюдался, не влек за собой сразу же упадка османской экономики. Разве же население империи в XVI–XVII вв. не выросло сенсационным образом, почти удвоившись? На Балканах, по мнению Йорьо Тадича, «турецкий мир» и спрос Стамбула создадут настоящий национальный рынок318, по меньшей мере ускорявший обмены. И в XVIII в. признаки нового подъема были заметны.
Город Анкара и его базар в XVIII в. Деталь картины Ж.-Б. Ван Мура, французского художника, жившего в Стамбуле в 1699–1737 гг. Амстердам, Государственный музей.
В самом деле, отнюдь не безнаказанно «османы были господами, с одной стороны, всех средиземноморских портов мира ислама (за исключением марокканских); с другой стороны, гаваней, служивших выходом в Красное море или в Персидский залив»319, плюс портов Черного моря, к которым выходила русская торговля. Великие торговые оси, пересекавшие империю, сами по себе обеспечивали ей очевидную сплоченность. Оси эти смещались, но сохранялись. В XV в. центр торговых маршрутов находился, вероятно, скорее в Брусе, городе торговли, транзита, активного ремесла, чем в Стамбуле, бывшем тогда неуклюжей столицей, которую надлежало перестроить. Турецкий натиск в сторону Сирии и Египта затем отодвинул центр османской экономики к Алеппо и Александрии египетской, создав, таким образом, на протяжении XVI в. своего рода сдвиг к невыгоде Стамбула и османского пространства, которое качнулось к югу. То, что в XVII в. центр вновь сместился и расположился в Смирне, — факт известный, но не получивший серьезного объяснения. В XVIII в., как мне кажется, произойдет перемещение центра в Стамбул. Можно ли представить в свете этих плохо изученных изнутри эпизодов, что османское пространство, конституировавшееся в мир-экономику, познало последовательную смену нескольких центров тяжести в зависимости от годов и конъюнктуры?
К 1750 г., немного раньше или немного позже, Стамбул вернет себе экономическое первенство. Таможенные тарифы великого города, сообщенные в Москву в 1747 г. для сведения, сами по себе не суть доказательство значительности торгового оборота. Но они имеют ту особенность, что делают различие между товарами, «упомянутыми в прежнем тарифе», и товарами, добавленными в 1738 г. и позднее. Перечни ввозимых товаров бесконечны: очень многочисленные текстильные изделия, оконное стекло, зеркала, бумага, олово, сахар, бразильское дерево и кампеш, английское ячменное пиво, ртуть, всяческие наркотики и пряности, индийское индиго, кофе и т. д. В числе новых продуктов — текстиль иного качества, сукна, шелка, полотно из Франции, Англии, Голландии; сталь, свинец, пушнина, набивные ситцы, индиго с Сан-Доминго, «христианский кофе», — и все это великого множества сортов. Для вывоза список короче и перечисляет классические для Константинополя экспортные товары: буйволовые кожи, кожи «черного быка», сафьяны, шагреневая кожа, козья и верблюжья шерсть, воск; к ним добавятся всего несколько статей — тонкие камлоты, шелк или «обработанная козья шерсть для париков». Следовательно, все более и более многообразный и разнообразный импорт из дальних стран, особенно из Европы, которая отправляла в Константинополь предметы роскоши и даже изделия Нового Света. Зато мало изменений в составе экспорта320. Пространный французских отчет о левантинской торговле подтверждает такое впечатление: «[Французские] корабли, — сообщают нам, — доставляют в Константинополь более товаров, чем во все прочие гавани Леванта. Их груз состоит из сукон, пряностей, сахарных изделий, красителей и различных продовольственных товаров. Стоимость сих товаров в Константинополе реализована быть не может по той причине, что французские коммерсанты забирают оттуда лишь невыделанные шкуры, саржи и плюши, кожсырье, набивные ткани, немного воска, дерева и шагреневой кожи. Излишки капиталов переводят на другие рынки векселями, кои французские негоцианты из Смирна, Алеппо и Сайды предоставляют пашам, каковым надлежит пересылать финансовые требования в казначейство Великого сеньора»321. Таким образом, Константинополь был вексельным рынком, рынком монетного обмена с высокими прибылями, крупным центром потребления. Экспорт, напротив, был более активным на других левантинских рынках.
Остановка в караван-сарае (рукопись из Музея Коррер, Венеция, фонд Чиконья).
«Вот открытый караван-сарай,— поясняет легенда на итальянском языке,— с его перекрытыми цепями воротами, каминами и огнем, [зажженным] для удобства путешественников. - Оружие развешано по стенам, лошади путников находятся внизу, под помостами, внутри строения. Сюда приезжают турки всякого состояния, как приезжают в наши гостиницы в христианском мире». Фото Музея.
Но вопрос, которым следует задаться, касается относительного места европейской торговли во всей массе турецких обменов. Эта торговля зачастую лишь мимоходом затрагивала османскую экономику или же только проходила через нее. Настоящая экономика турецкого пространства, простейшая и сильная, располагалась на уровне земли. Траян Стоянович определяет ее милым названием «базарной экономики» — переведем это как «рыночную экономику, соединяющуюся вокруг городов и региональных ярмарок», где обмен, верный традиционным правилам, оставался, по словам Т. Стояновича, под знаком добросовестности и открытости. Еще в XVIII в. кредит здесь развивался плохо, вне рамок повсеместно активного ростовщичества, активного даже в деревнях. Несомненно, однако, мы находимся уже и не во времена Белона из Мана, который отмечал в 1550 г.: «Все дела в Турции совершаются за наличные деньги. Так что нет там вовсе ни стольких бумаг, ни брульяров 322 долгов в кредит, ни поденных записей; и от соседа к соседу при всех розничных товарах також не совершается кредита, как ежели бы сие были иноземцы из Германии»323. Однако же такая старинная ситуация отчасти себя пережила, даже если западные купцы предоставляли перекупщикам авансы под товары, даже если положительное сальдо их продаж в Константинополе позволяло им, как мы говорили, продавать в Смирне или Алеппо векселя на Константинополь. В целом сохранялся определенный архаизм обмена, одним из признаков которого оставалась обескураживающая скромность цен в сравнении с Западной Европой. В Тебризе в 1648 г. «на одно су покупали хлеба столько, сколько один человек может съесть за неделю»324. По сообщению «Газетт д’Амстердам» от 13 декабря 1672 г., в Каменце, взятом турками, «можно было купить лошадь за 4 риксдалера, а быка — за два»325. В 1807 г. Гардан видел в Малой Азии вокруг Токата «жителей, одетых как древние патриархи и, как они, гостеприимных. Они спешат предложить вам свои дома и пищу и весьма удивляются, когда им предлагают деньги»326.
Дело в том, что деньги, нерв западной торговли, чаще всего только пересекали турецкое пространство. Одна их часть поступала в алчное султанское казначейство, другая оживляла обмены верхнего торгового слоя, а остальное широко уходило в направлении Индийского океана. Запад лишь чувствовал себя более вольготно при пользовании своим денежным превосходством на рынках Леванта. В зависимости от конъюнктуры он даже играл на самой монете, т. е. на менявшихся соотношениях между золотом и серебром или на предпочтении, оказывавшемся определенным монетам, испанским серебряным реалам, например, а еще больше — золотому венецианскому цехину, который на Леванте всегда оплачивался выше номинала. Около 1671 г. управляющий венецианским Монетным двором (Zecca)327 указывал, что, если в Венеции покупаешь золотой цехин за 17 венецианских лир, а онгаро (ongharo)328—за 16 лир, то, перепродав их в Константинополе, получишь на первой монете 17,5 % выгоды, а на второй—12 %. Прибыль с цехина несколькими годами позднее составит даже 20 %329. В конце XVI в. было прибыльной торговлей тайком переправлять турецкое золото в Персию 330. И когда Венеция увидела, как сокращаются ее торговые операции на Востоке в XVII и XVIII вв., она продолжила чеканку цехинов, чтобы сплавлять их на Левант— способ обеспечить вместе с существенными прибылями и возвратные поступления, в которых она нуждалась.
Своего рода тест: цены в Турции следовали за конъюнктурой
Этими несколькими цифрами цен, доказывающими, что повышение цен в XVI в. затронуло и Турцию, я обязан Омеру Лютфи Баркану. Имареты — это благотворительные учреждения, кормившие бедняков и учащихся. Приведенные цены в аспрах— номинальные; они не учитывают обесценение аспры.
Точно так же в конце XVIII в. Марсель более почти не экспортировал на Ближний Восток товары, но вывозил серебряные монеты, особенно чеканившиеся в Милане талеры Марии-Терезии331. Для города это было наилучшим способом удержать свое место на левантинских рынках.
Сохранившиеся архаичные черты турецкой экономики — не они ли повлекли за собою ее регресс? Нет, пока оставался оживленным внутренний рынок, пока сохранялись военная промышленность, судостроение, активное ремесло, значительное текстильное производство — скажем, на Хиосе или в Брусе — и в еще большей степени множество крохотных локальных ткацких мастерских, которые в силу этого слишком часто ускользают от ретроспективного наблюдения. Вызывающее удивление путешествие Карло Соннини 332 на Черное море в конце XVIII в. обнаруживает тем не менее нескончаемый перечень изделий местного текстильного промысла. Впрочем, если верить в том письму (8 мая 1759 г.) Шарля де Верженна, в то время посла в Константинополе 333, все импортированные с Запада сукна могли одеть лишь 800 тыс. человек; а империя насчитывала от 20 до 25 млн. жителей. Следовательно, оставалось широкое поле для изделий ремесленных цехов империи. Причинить им неприятности сможет лишь расширение продажи товаров из Австрии и Германии в конце XVIII в. И как объяснил это Омер Лютфи Баркан334, только вторжение английской текстильной продукции сразу же после промышленной революции (XIX в.) закрепило почти полное их разорение.
Итак, если двери османской экономики и были взломаны давно, эту экономику еще в XVIII в. нельзя было считать ни покоренной, ни совершенно маргинализованной. Турецкие пространства извлекали из своего собственного производства средства потребления для своих городов. Экспорт хлеба был там подчинен, как и в России, политической власти. Конечно, существовала широкая контрабанда зерном к выгоде греческих моряков с островов Эгейского моря. И в ней участвовали также и некоторые крупные собственники чифтликов, но чифтлики эти, образовавшиеся сравнительно недавно, развивались прежде всего для снабжения Стамбула, а не всегда ради экспорта. Так, например, обстояло дело с румелийскими чифтликами, производившими рис335. В целом турецкие рынки обеспечивали выполнение своих функций, опираясь на древнюю и все еще эффективную организацию перевозок.
В самом деле, турецкое пространство характеризовалось повсеместным присутствием караванов верблюдов. Даже в балканских странах, где все же сохранялось использование транспортов вьючных лошадей, в конце XVI в., видимо, происходило покорение верблюдом всего полуострова. Так что «левантинские рынки» в некотором роде переместились до самого Спалато (Сплита) в Далмации, и венецианские рыночные галеры (galere da mercato) довольствовались тогда пересечением Адриатики, вместо того чтобы добираться до Сирии336. Память об этих караванах еще в 1937 г. сохранялась у жителей Дубровника как романтическое напоминание о прошлом.
На карте мира деятельность караванов — с двугорбыми и одногорбыми верблюдами — простиралась от Гибралтара до Индии и Северного Китая, от Аравии и Малой Азии до Астрахани и Казани. Пространство движения османской экономики было выкроено внутри этого мира, оно даже было его центральной зоной.
Западные путешественники часто описывали эти способы транспортировки, массы собиравшихся попутчиков, долгие переходы, при которых «не встретишь, как в Англии, местечек и кабачков, где можно каждый вечер заночевать», стоянки под открытым небом, в «своем шатре, когда то позволяет время года», или в ханах и караван-сараях, «построенных за счет благотворительности для нужд… всех проезжающих», больших строениях, удобных и недорогих. «Но там также не находишь обычно ничего, кроме стен; так что путешественникам следует позаботиться о том, чтобы запастись пищей, питьем, железными кроватями и кормом для животных»337. Такие караван-сараи, в развалинах или сохранившиеся, все еще очень многочисленны на Востоке. Нанести их на карту, как сделал это Альбер Габриэль338, означает восстановить древнюю дорожную сеть.
Вьючные лошади и караван верблюдов, выходящие из Анкары. Деталь картины, приведенной на с 483.
Но если европеец это движение использовал для своих товаров и в случае надобности — для своих поездок, то у него не было возможности организовать его самому. Такое движение было монополией ислама. Если западные купцы не бывали дальше Алеппо, Дамаска, Каира, Смирны, то происходило это в большой мере потому, что мир караванов от них ускользал, что османская экономика была единственной хозяйкой этих перевозок, жизненно для нее важных, достаточно строго организованных и контролировавшихся, частых и главное— регулярных, более регулярных, нежели связи по морю. Тут наблюдалась вполне очевидная эффективность, бывшая секретом независимости. Если персидский шелк нелегко было отвлечь с путей Средиземноморья, если это не удавалось англичанам и голландцам, в то время как эти же самые голландцы блокировали перец и пряности, то происходило это оттого, что, с одной стороны, шелк был предметом караванных перевозок с начальной точки пути, а перец и пряности, напротив, с самого начала были товарами «морскими», которые следовало грузить на корабли. Османская экономика обязана была своей гибкостью и своей энергией этим неутомимым караванам, которые со всех направлений прибывали в Стамбул или в лежащий напротив великого города, на азиатском берегу Босфора, Скутари; этим дальним дорогам, которые, сплетаясь в единый узел вокруг Исфахана, пронизывали всю поверхность Ирана и в Лахоре достигали Индии; или тем же караванам, которые ходили из Каира до Абиссинии и доставляли драгоценный золотой песок.
Турецкое морское пространство тоже было хорошо защищено, так как главная доля морских перевозок производилась каботажным плаванием в морях Леванта и в Черном море посредством своего рода местной торговли (country trade), «из Турции в Турцию».
Христианские корсары из стран Западного Средиземноморья очень рано сделались угрозой для берегов Леванта, так что в конечном счете каботаж попал в руки западных моряков, прежде всего 50–60 французских кораблей. Но в конце XVIII в. западносредиземноморское пиратство свирепствовало меньше, и каботаж, видимо, избавился от судов с Запада. Может быть, заслугу этого следовало приписать замене (уже давней) в османском флоте парусников галерами и курсированию этого флота по всему Архипелагу339. В декабре 1787 г. капудан-паша, пришедший в Стамбул на обветшалых, пребывавших в плохом состоянии кораблях, выгрузил 25 млн. пиастров, погруженных в Египте 340. А ведь в прошлом дань с Египта зачастую перевозили в Константинополь сухим путем из соображений безопасности. Было ли то началом подлинной перемены? По словам одного французского очевидца, с 1784 по 1788 г., полтора десятка лет спустя после Чесмы, турецкий флот насчитывал тем не менее 25 кораблей «более чем 60-пушечных», в том числе великолепный 74-пушечный корабль, «каковой приезжали строить французские инженеры» 341. Даже если прекрасный этот корабль имел команду в 600 человек, из которых «было всего лишь восемь матросов, остальное же состояло из людей, никогда не видевших моря», этот флот все же передвигался, более или менее выполнял свои задачи.
Что касается Черного моря, то его, быть может, не очень хорошо использовали корабли на службе [правителя] Стамбула, но оно долгое время оставалось — и это главное! — закрытым для кораблей «латинских» стран. В 1609 г., после попытки англичан, добравшихся до Трабзона, запрет был возобновлен. Историки, обвиняющие турецкое правительство в небрежении и беспечности, должны были бы вспомнить, что Черное море, необходимое для снабжения Стамбула и для снаряжения турецких флотов, вплоть до конца XVIII в. оставалось строго охраняемым заповедным полем. В марте 1765 г. Генри Гренвилл писал в отчете английскому правительству: «Турки не делят плавание по Черному морю с какою бы то ни было нацией, и все иностранцы из оного исключены… Черное море есть в буквальном смысле слова море-кормилец Константинополя и снабжает оный почти всем необходимым и съестным и продуктами, как то хлеб, пшеница, ячмень, просо, соль, быки, живые бараны, барашки, куры, яйца, свежие яблоки и иные плоды, сливочное масло — еще одна весьма важная статья, — каковое масло прибывает в больших бурдюках из буйволовой кожи; оно прогорклое, смешано с бараньим жиром и весьма плохое, но турки… ему отдают предпочтение… перед лучшим сливочным маслом, английским и голландским. Привозят также топленое свиное сало, весьма дешевые свечи, шерсть, бычьи, коровьи и буйволовые шкуры, как пресносухие, так и мокросоленые… желтый воск и мед… (турки… оный употребляли как сахар)… много поташа, точильных камней… коноплю, железо, сталь, медь, строительный лес, дрова, уголь… икру, рыбу сушеную и соленую» плюс к этому невольников, поставлявшихся главным образом татарами. В противоположном направлении двигались хранившиеся на складах в Стамбуле товары, предназначавшиеся для России, для Персии, Кавказа или придунайских стран: хлопок в кипах, ладан, вино, апельсины, лимоны, сухие фрукты Архипелага, турецкие или ввезенные из христианского мира текстильные изделия. Тем не менее кофе и рис были запрещены к вывозу, «дабы в Константинополе царило изобилие»342.
Этот громадный рынок функционировал с помощью простейших средств: на суше то были деревянные телеги «без всякого железа», т. е. с неошинованными колесами, — хрупкие, неспособные нести тяжелые грузы, влекомые буйволами, намного более сильными, чем быки, но отчаянно медлительными; на море — какая-нибудь тысяча судов, но по большей части— небольшие лодки с двумя косыми парусами (которые специалисты именуют заячьими ушами) или небольшие суденышки (саики), которые зачастую тонули в этом бурном море, щедром на шторма. Только суда, грузившиеся либо хлебом, либо дровами, были трехмачтовыми, с многочисленными командами, потому что часто приходилось тянуть корабль бечевой, а для загрузки дровами экипаж, спущенный на берег, должен был валить деревья, выжигать уголь 343. Обычно говорили, что, ежели из таких плаваний по Черному морю возвращался один корабль из трех, купец оказывался с прибылью; что если бы Константинополь, город деревянный, ежегодно выгорал начисто, то Черное море поставляло бы достаточно леса, чтобы его всякий раз восстанавливать. «Нет необходимости говорить, что это преувеличение», — писал Гренвилл344.
В таких условиях выход русских к Черному морю, открытие Проливов в 1774 г.345, а особенно после 1784 г.346, и появление первых венецианских, французских или русских кораблей представляли серьезный удар по османскому величию и по равновесию огромного Стамбула. Но новые торговые маршруты приобретут важное значение лишь с массовым экспортом русской пшеницы в первые десятилетия XIX в. — одним из великих, хоть и редко признаваемых за таковое событий европейской истории347.
В Красном море, этом другом «Средиземноморье», которое почти целиком окружала Турецкая империя, положение было одновременно и лучше и хуже, чем в Черном море. Турция обеспечила себе контроль за ним в 1538–1546 гг., когда она закрепила свои позиции в Адене. Еще раньше этого, сознавая торговое, стратегическое, политическое и религиозное значение Красного моря, она овладела Меккой и «святыми местами» ислама. Красное море, священное море мусульман, запретное для христиан, надолго останется под единовластным владычеством ислама, главной дорогой кораблей, груженных перцем и пряностями, предназначенными для Каира, Александрии и Средиземноморья. Но, видимо, к 1630 г. голландцам удалось отвлечь в сторону мыса Доброй Надежды путь, по которому доставлялись весь перец и все пряности Дальнего Востока, направлявшиеся в Европу. Так что вдоль этого морского коридора, имевшего международное значение, успех османов был сведен на нет гораздо раньше, нежели в Черном море.
Тем не менее изменение пути пряностей не повлекло за собою закрытия Красного моря. Трудный Баб-эль-Мандебский пролив каждый год видел сотни проходящих кораблей и длинных лодок (germes). Эти суда везли на юг рис, египетские бобы, европейские товары, собиравшиеся на складах, которые держали в Суэце, пожалуй, беззаботные каирские купцы. И каждый год караван из 7–8 судов (в их числе и так называемый «царский» корабль), плававших, несомненно, от имени Великого турка, доставлял 400 тыс. пиастров и 50 тыс. золотых цехинов, обычно шедших транзитом в Моху и Аден, в то время как по суше караван, ходивший из Алеппо в Суэц, обходя Мекку, доставлял примерно такую же сумму, на сей раз — с преобладанием золотых монет. По мнению одного современного историка, «связь по Красному морю оставалась важнейшим каналом в потоке драгоценных металлов Нового Света в Индию и дальше, на Восток»348. И так было намного позже XVI в. Таким образом, как раз на путях мекканских караванов приобретали максимальную ценность венецианские цехины и испанские пиастры349, которые сопутствовали отправке европейских и средиземноморских товаров, сукна и кораллов. Даже в 70-е годы XVIII в. красноморская торговля, находившаяся прежде всего в руках индийских купцов, обеспечивала значительную, решающую долю снабжения золотом и серебром Сурата. У нас есть тому многочисленные доказательства. В 1778–1779 гг. один индийский корабль привез из Мохи 300 тыс. рупий золотом, 400 тыс. серебром, плюс 100 тыс. в жемчуге; другой корабль доставил 500 тыс. рупий в золоте и серебре. Историк Средиземноморья испытывает удивление, обнаруживая в конце XVIII в. ситуацию, существовавшую в веке XVI: золотая и серебряная монета, самый избранный из всех товаров, продолжала приходить в Индийский океан самым коротким путем350. Быть может, также самым надежным?
В противоположном направлении двигателем обменов все более и более становился кофе Южной Аравии. Моха была кофейным центром и вместе с Джиддой стала крупнейшим портом Красного моря. Туда приходили корабли из Индийского океана с купцами и товарами со всего Дальнего Востока. Естественно, тут фигурировали пряности. Правда, один отчет от мая 1770 г. повторял, что «снадобья и пряности» по Красному морю перестали идти транзитом «полностью около 1630 г.»351. Это не мешало тому, что каждый год десять кораблей, отправившихся из Индийского океана, из Каликута, Сурата или Масулипатама, или еще какой-нибудь португальский корабль, снявшийся с якоря в Гоа, приходили в Моху, груженные перцем, корицей, мускатным орехом или гвоздикой. И пряности эти сопровождали грузы кофе, все более и более обильные, прибывавшие в Джидду и в Суэц.
Следует ли полагать, что они не шли дальше? В Каире, на рынке, который французы предпочитали Александрии или Розетте и где насчитывалось тридцать французских негоциантов, «…число индийских купцов, — объяснял один из французских купцов, — беспредельно в [торговле] кофе, ладаном, гуммиарабиком, алоэ всех видов, александрийским листом, тамариндом, шафраном, мирром, страусовыми перьями, всевозможным полотном, хлопком, тканями и фарфоровыми изделиями» 352. Список не содержит пряностей — это факт. Но Красное море узнало новое процветание благодаря кофе, товару, сделавшемуся «царским». Переправленный через Александрию или Розетту, кофе быстрее доходил к клиентам турецким и европейским, чем в трюмах больших кораблей Ост-Индских компаний, которые, однако же, на обратном пути часто делали крюк, заходя в Моху. Практически вольный город, хозяйка вольного рынка, место обновления левантинской торговли, Моха посещалась многочисленными судами из Индийского океана. Невзирая на то что твердят нынешние историки и документы прошлого, мы бьемся об заклад, что какое-то количество перца и пряностей попадало в Средиземноморье еще и через Джидду.
Во всяком случае, Суэц, Египет и Красное море вновь вызывали вожделения европейцев. И в Константинополе и в Каире шли яростные склоки между французами и англичанами353. Кто во Франции и даже за ее пределами не мечтал прорыть Суэцкий канал? В недатированной памятной записке было предусмотрено все: «Следовало бы расквартировать работников, [кои бы рыли] канал, в бараках, запираемых вечером ради безопасности. А для того чтобы сии работники могли бы быть узнаваемы в любых случаях, было бы благоразумно всех их — мужчин, женщин и детей — одеть единообразно: плащ красного цвета, белый тюрбан, коротко остриженные волосы»354. Французский посол г-н де Ла Э просил у Великого турка разрешения на свободное плавание по Красному морю «и даже на создание там поселений» 355. Тщетно. Но осторожная и упорная английская Ост-Индская компания была озабочена возможным возобновлением древнего пути через Левант. В 1786 г. она назначила агента в Каир356. В том же году французский полковник Эдуар Дийон с благословения египетских «беев» отправился в экспедицию, дабы разведать возможное «открытие сообщений с великой Индией по Красному морю и Суэцкому перешейку» 357. Симолин, посол Екатерины II в Париже, сообщал об этом императрице. «Сколько я знаю сего эмиссара, — добавлял он, — он представляется весьма ограниченным в своих взглядах и познаниях». Итак, много шума из ничего? Во всяком случае, придется ждать еще столетие, до 1869 г., чтобы прорытие Суэцкого канала и возобновление старого средиземноморского пути в Индию стало реальностью.
Экономическую империю, составлявшую основу Турецкой империи, защищала тьма купцов, которые ограничивали проникновение людей с Запада, противодействовали ему. На Леванте Франция марсельцев — это были, пожалуй, 40 «контор», стало быть, штаб самое большее из 150–200 человек; и так же точно обстояло дело с другими «нациями» в левантинских «гаванях» (Echelles). Изо дня в день сделки обеспечивали купцы арабские, армянские, еврейские, индийские, греческие (под этим последним наименованием надлежит разуметь, помимо настоящих греков, также македонцев, румын, болгар, сербов) и даже турки, хоть этих последних очень слабо соблазняла коммерческая карьера. Повсюду кишели странствующие торговцы, продавцы в розницу, лавочники в тесных лавчонках, комиссионеры, выходцы из любой географической и этнической среды и любого социального положения. Откупщики налогов, крупные купцы, настоящие негоцианты, способные ссужать деньги правительству, не заставляли себя упрашивать. Ярмарки, мощные скопления людей, где совершались дела на миллионы пиастров, организовывали непрерывные потоки людей, товаров, вьючных животных.
Вид площади и фонтана Топхане в Стамбуле. Фото Национальной библиотеки.
На таком активном внутреннем рынке, где людей было невероятное обилие, западный купец не располагал свободой рук. У него был доступ на определенные рынки — Модон, Волос, Салоники, Стамбул, Смирна, Алеппо, Александрия, Каир… Но в соответствии co старинной моделью левантинской торговли ни один из таких рынков не приводил в соприкосновение венецианского или голландского, французского или английского купца даже с последним в цепи перекупщиков. Западные купцы действовали только через посредников либо еврейских, либо армянских, «с коих не следует спускать глаз».
И более того, восточные купцы не оставляли на долю европейцев экспортную торговлю с Западом. С XVI в. они обосновались в итальянских городах на Адриатике. В 1514 г. Анкона даровала привилегии грекам из Валоны, с залива Арта и из Янины: ее Мучной двор (palatio della farina) сделался Двором турецких купцов и прочих мусульман (Fondaco dei mercanti turchi et altri musulmani). Одновременно с ними внедрялись купцы еврейские. В конце столетия произошло нашествие восточных купцов на Венецию, Феррару, Анкону, даже на Пезаро 358, на Неаполь и ярмарки Южной Италии. Вероятно, самыми любопытными среди них были греческие купцы и мореходы, контрабандисты или честные торговцы, при случае также и пираты — уроженцы островов, практически не имеющих пахотной земли, обреченные на рассеяние. Два столетия спустя, в октябре 1787 г., русский консул в Мессине отмечал прохождение через пролив каждый год «шестидесяти и более… [греческих] судов, направляющихся в Неаполь, Ливорно, Марсель и другие гавани Средиземного моря» 359. Когда продолжительный кризис, связанный с Французской революцией и Империей (1793–1815 гг.), уничтожит французскую левантинскую торговлю, место, оставшееся вакантным, займут греческие купцы и мореплаватели. К тому же этот успех сыграл свою роль в зарождении близкой независимости самой Греции.
Менее эффектна, но не менее любопытна была в XVII в. диаспора «православных» купцов во всех землях, уступленных Габсбургам по Белградскому договору 1739 г., который перенес границу Австрии и Венгрии к Саве и Дунаю. Венское правительство старалось колонизовать завоеванные территории: деревни заселялись вновь, возникали города, еще незначительные, и греческие купцы завоевывали это новое пространство. В своем рывке они преодолевали его границы. Их встречаешь по всей Европе, на Лейпцигских ярмарках пользующимися удобствами кредита, предлагавшегося Амстердамом, встречаешь их даже в России, даже, как мы уже говорили, в Сибири 360.
Сам собой возникает вопрос: эти купцы, были ли они иноземцами внутри Турецкой империи? Были ли они творцами выживания турецкой экономики, как то полагаю я, или же крысами, готовыми бежать с корабля? Вопрос этот возвращает нас к вызывающей раздражение проблеме турецкого упадка, проблеме, к сожалению не получившей решения.
На мой взгляд, откровенный упадок Турецкой империи наступит лишь с первыми годами XIX в. Если бы требовалось предложить более точные датировки, мы выбрали бы 1800 г. для балканского пространства — самой оживленной зоны империи, той, что поставляла основную часть вооруженных сил и налогов, но и подвергалась наибольшей угрозе; для Египта и Леванта — пожалуй, первую четверть XIX в.; для Анатолии — где-то около 1830 г. Таковы выводы прекрасной, но и заслуживающей критики статьи Анри Исламоглу и Чаглара Хидера 361. Если эти даты обоснованны, то продвижение европейского мира-экономики (в одно и то же время ухудшающее и перестраивающее) развивалось постепенно от самого оживленного региона — Балкан — к регионам с меньшей жизненной энергией — Египту и Леванту, — чтобы завершиться менее всего развитым и, значит, менее всего чувствительным к процессу регионом — Анатолией.
Оставалось бы узнать, была или не была первая треть XIX в. периодом, когда процесс упадка Османской империи ускорился в политическом плане. Это опасное слово «упадок», слишком часто не сходящее с уст специалистов по османской Турции, вводит в игру столько факторов, что все запутывает под предлогом объяснения всего. Вне сомнения, если бы совместная деятельность Австрии, России, Персии и в какой-то момент
Венеции могла бы получить полное развитие, то раздел Турции, аналогичный разделам Польши, может быть, оказался бы возможным. Но Турция была организмом куда более крепким, чем Польская республика. И была передышка в эпоху революционных и императорских войн, правда с рискованной интермедией в виде Египетской экспедиции.
Нам говорят, будто слабостью, погубившей Турцию, была ее немощь в овладении военной техникой Европы. Во всяком случае, эта неудача становится вполне ясной лишь при ретроспективном взгляде. Симолин, посол Екатерины II в Версале, в марте 1785 г. протестовал против непрекращавшихся отправок французских офицеров в Турцию362, и Верженн ответил ему, что дело касается «слишком малых средств», чтобы из-за этого тревожиться. То был ответ дипломата, но если русское правительство беспокоилось, то потому, что оно не настолько было уверено в своем превосходстве над турками, как сообщают то нам историки. 5 июля 1770 г. при Чесме у острова Хиос флот Орлова сжег все турецкие фрегаты, слишком высоко сидевшие на воде и представлявшие идеальные мишени для выпускаемых в них ядер и брандскугелей363. Но русский флот был укомплектован английскими офицерами, и затем он оказался неспособен произвести сколько-нибудь значительную высадку войск. Турецкая артиллерия оставляла желать лучшего, это определенно, но для мыслящих русских, таких, как Семен Воронцов, было ясно, что их-то артиллерия стоит не больше. Беда или беды, которые подрывали Турцию, были сразу разного порядка: государству более не повиновались; те, кто на него работал, получали жалованье по старым ставкам, в то время как стоимость жизни росла: они «компенсировали себя казнокрадством»; денежная масса была, вероятно, недостаточной, во всяком случае, экономика мобилизовывалась плохо. Но ведь проводить реформы, обороняться и в то же время перестраивать армию и флот — это была работа, рассчитанная на длительное время, которая потребовала бы больших затрат, соотнесенных с размерами столь тяжеловесного массива.
В феврале 1783 г. новый великий визирь не заблуждался на сей счет. Первым его решением было: «Возвратить в лоно империи владения Великого турка, отчужденные во время последней войны в правление султана Мустафы. Это дало бы 50 млн. пиастров к выгоде правительства. Но сии отчужденные владения ныне находятся в руках самых высоких и богатых особ империи, каковые используют все свое влияние, дабы обречь сей проект на неудачу, у султана же отсутствует какая бы то ни была твердость» 364. Эта информация, пришедшая из Константинополя и переправленная дальше неаполитанским консулом в Гааге, примыкает к соображениям, которые недавно высказывал Мишель Морино по поводу ограниченности сумм, подлежавших обложению: «С наступлением неудач финансовые нужды [Османской] империи росли, фискальный нажим на население становился более сильным, и, коль скоро население это для получения пиастров, необходимых при уплате повинностей, не располагало почти ничем, кроме своих продаж за границей, оно наспех «сбывало» («bazardent») свои товары. Мы недалеки здесь от извращенности торгового баланса, о которой напоминали в применении к Китаю в XX в.»365.
В таком пребывавшем в затруднении мире погребальным звоном прозвучит триумфальное вступление в него индустриализованной, подвижной и ненасытной Европы, продвигавшейся вперед, не всегда это сознавая. Следовало бы еще раз обратиться к предлагавшейся хронологии, не доверяясь высказываниям современников, ибо Европа XVIII в. уже начинала легко предаваться спеси. В 1731 г. один автор, не заслуживающий бессмертия, писал: «Против сей нации [Османской империи], что не соблюдает никакой дисциплины, никаких правил в своих сражениях, потребен лишь счастливый момент, дабы прогнать ее [я полагаю, из Европы], как стадо баранов»366. Двадцать пять лет спустя шевалье Гудар не видел более даже необходимости в «счастливом моменте»: «Нужно только договориться относительно наследия Турка, — пишет он, — и говорить о сей империи более не придется»367. Какая абсурдная претензия! В конечном счете именно промышленная революция одолеет империю, которой оказалось недостаточно своей энергии, чтобы освободиться от своих архаических черт и тяжелого наследия.
Дальний Восток368, взятый в целом, — это три огромных мира-экономики: мир ислама, который опирался (в сторону Индийского океана) на Красное море и Персидский залив и контролировал нескончаемую цепь пустынь, пронизывающих массив Азиатского континента от Аравии до Китая; Индия, которая простирала свое влияние на весь Индийский океан как к западу, так и к востоку от мыса Коморин; Китай, одновременно сухопутный (он вырисовывался вплоть до самого сердца Азии) и морской (он господствовал над окраинными морями Тихого океана и над странами, которые те омывают). И так было всегда.
Но разве нельзя для XV–XVIII вв. говорить об едином мире-экономике, который бы включал более или менее все их три? Дальний Восток, располагавший благодаря муссонам и пассатам регулярностью и удобством сообщений, образовывал он или не образовывал сплоченный мир с господствовавшими центрами, сменявшими друг друга, со связями широкого радиуса, с торговлей и ценами, сцепленными друг с другом? Именно такое возможное соединение, грандиозное и хрупкое, прерывистое, и представляет подлинный сюжет нижеследующих страниц.
Прерывистый, потому что соединение этих безмерных пространств проистекало из более или менее эффективного колебания коромысла весов в ту или другую сторону от Индии, занимающей центральное положение: коромысло перевешивало то в пользу востока [региона], то в пользу запада [региона] и перераспределяло задачи, превосходство, политические и экономические подъемы. Тем не менее через все эти случайности Индия сохраняла свое положение: ее купцы из Гуджарата, с Малабарского берега, с Коромандельского берега на протяжении столетий одерживали верх над толпой конкурентов — над арабскими купцами Красного моря, персидскими купцами с иранского побережья и Персидского залива, китайскими купцами, завсегдатаями морей Индонезии, где они привили тип своих джонок. Но случалось также, что коромысло не функционировало или же расстраивалось; тогда околоазиатское пространство обнаруживало склонность более, чем обычно, дробиться на автономные регионы.
Главным в такой упрощенной схеме было двойное движение, то к выгоде запада — ислама, то к выгоде востока — Китая. Любой натиск двух этих экономик, с одной и с другой стороны Индии, влек за собой движения чрезвычайного размаха и зачастую многовековой продолжительности. Если чаша весов склонялась в пользу запада, мореходы из Красного моря и (или) Персидского залива заполняли Индийский океан, пересекали его весь и появлялись, как то было в VIII в., перед Кантоном — Ханфу арабских географов369. Если выходил за свои пределы всегда сдержанный Китай, то моряки с его южных берегов добирались до Индонезии, которую никогда не упускали из виду, и до так называемой «второй» Индии, к востоку от мыса Коморин… И ничто бы им не помешало пойти дальше.
В течение тысячелетия, предшествовавшего XV в., история была всего лишь монотонным повторением: появлялась оживленная гавань, утверждалась на берегах Красного моря, ее сменяла другая, по соседству, идентичная предшествующей. Точно так же сменяли друг друга порты на берегах Персидского залива, вдоль берегов Индии; то же самое происходило среди островов и полуостровов Индонезии; морские зоны тоже сменяли одна другую. Пусть так, но от перемены к перемене история в основе оставалась одной и той же.
Начало XV в., которым открывается настоящий труд, было отмечено восстановлением Китая, который династия Мин освободила от монголов (начиная с 1368 г.), и поразительного размаха морской экспансией — событием, часто оспариваемым, все еще таинственным в наших глазах, как в своем зарождении, так и в своей приостановке около 1435 г.370 Экспансия китайских джонок, добиравшихся до Цейлона (Ланки), Ормуза и даже до африканского Берега Зинджей371, вытеснила (по крайней мере пошатнула) мусульманскую торговлю. Впредь слышнее будет голос востока, а не центра или запада. И это был именно тот момент, когда, как я попробую предположить, центр колоссального супермира-экономики стабилизируется в Индонезии, там, где оживятся такие города, как Бантам, Ачех, Малакка, а много позже — Батавия и Манила.
Транспортное судно арабского типа, сфотографированное ныне в порту Бомбея. Суда такого типа по-прежнему связывают Индию с берегами Аравии и с Красным морем. Фото Ф. Куиличи.
Может показаться абсурдным приписывать такую роль этим индонезийским городам, определенно не бывшим слишком крупными. Но Труа, Провен, Бар-сюр-Об, Ланьи тоже были во времена ярмарок Шампани очень небольшими городами; однако же, будучи расположены в привилегированном и сделавшемся обязательным месте пересечения путей из Италии во Фландрию, они утвердили себя как центр очень обширного торгового целого. Разве не таким было долгие годы само положение индонезийского перекрестка, его торговых ярмарок, длившихся месяцами в ожидании изменения направления муссона, которое позволило бы купцам вернуться к пунктам их отправления? Может даже быть, что эти индийские города, как и торговые города Европы средних веков, извлекали пользу из того факта, что они не были жестко включены в слишком могущественные политические образования. Невзирая на царей или «султанов», которые ими управляли и поддерживали в них порядок, то были города почти автономные: будучи открытыми вовне, они ориентировались по воле торговых потоков. Так что, когда Корнелиус Хаутман, случайно или по предварительному расчету, прибыл в 1595 г. в Бантам, он с самого начала оказался в комплексном центре Дальнего Востока. Он попал в десятку.
В конце концов, благоразумно ли мне, историку, пытаться собрать в одно целое недостаточно разведанные исследователями кусочки истории? Это правда, что они еще плохо известны, но лучше, чем вчера. Правда и то, что стерся в свое время выведенный на первый план Я. К. Ван Люром372 старинный образ этих азиатов, чудесных торговцев вразнос, переносящих в своем скудном багаже товары высокой ценности при малом объеме: пряности, перец, жемчуг, благовония, наркотики, алмазы… Реальность была очень отличной от этого. Мы без конца будем встречать от Египта до Японии капиталистов, получателей рент с крупной торговли, крупных купцов, тысячи исполнителей, комиссионеров, маклеров, менял, банкиров. И с точки зрения орудий, возможностей или гарантий обмена никакая из этих купеческих групп не уступала своим собратьям на Западе. В Индии и за ее пределами купцы — тамилы373, бенгали, гуджарати — образовывали узкие ассоциации, и их дела, их контракты переходили от одной группы к другой, как в Европе от флорентийцев к жителям Лукки и генуэзцам, или к немцам из Южной Германии, или к англичанам… Со времен раннего средневековья в Каире, в Адене и в портах Персидского залива существовали даже «цари купцов» 374.
Громадных размеров дельта Ганга, рисованная для Ост-Индской компании Джоном Торнтоном в начале XVIII в. Фото Национальной библиотеки.
Так все более и более ясно является нашему взору «сеть морских торговых операций, сопоставимых по их разнообразию и их объему с торговлей Средиземноморья или северных и приатлантических морей Европы» 375. Здесь все перемешивалось, все встречалось: предметы роскоши и заурядные товары, шелк, пряности, перец, золото, серебро, драгоценные камни, жемчуг, опиум, кофе, рис, индиго, хлопок, селитра, тиковое дерево (для судостроения), персидские лошади, цейлонские слоны, железо, сталь, медь, олово, феерические ткани для сильных мира сего и грубые холсты для крестьян островов пряностей или для негров Мономотапы…376 Торговля «из Индии в Индию» присутствовала задолго до появления европейцев, ибо дополнявшая друг друга продукция притягивалась, компенсировала одна другую; в дальневосточных морях такая продукция вдохновляла непрестанные кругообороты, аналогичные кругооборотам морей европейских.
Три мира-экономики — это уже многовато. С вторжением европейцев к ним примешался четвертый, тот, что может быть занесен в актив португальцев, голландцев, англичан, французов и некоторых других. Приход Васко да Гамы в Каликут 27 мая 1498 г. открыл им двери. Но этим европейцам не по силам было мгновенно включиться в незнакомый мир, который им приходилось открывать, несмотря на сенсационные сообщения некоторых западных путешественников, их знаменитых предшественников. Азия останется для европейцев озадачивающей, какой-то другой планетой: другие растения, другие животные377, другие люди, другие цивилизации, другие религии, другие формы общества, иные формы собственности378. Здесь все принимало новый облик. Даже реки там не походили на европейские водные потоки. То, что на Западе было пространственным величием, становилось пространственной необъятностью. Города представали как громадные скопления народов. Странные цивилизации, странные общества, странные города!
И этих далеких стран достигали после месяцев трудного плавания. Четвертый мир-экономика оказывался здесь зачастую авантюрным за пределами благоразумного. Ближневосточные базы (которые христианин некогда, в эпоху крестовых походов, попытался захватить) давали мусульманским государствам и купцам возможность вмешиваться в дела Индийского океана по своему усмотрению и с позиций силы. Тогда как европейские корабли доставляли лишь контингенты смехотворные в сравнении с числом и размерами обществ и территорий Азии. Никогда, даже во времена самых блистательных своих успехов, Европа не будет располагать так далеко от своего дома преимуществом количества. Португальцев было в XVI в. самое большее 10 тыс. от Ормуза до Макао и Нагасаки379. Долгое время будут малочисленны и англичане, несмотря на ранний размах их успехов: около 1700 г. в Мадрасе было 114 английских «гражданских лиц», в Бомбее их было 700–800, в Калькутте — 1200380. Французский пост Маэ, правда из числа самых второстепенных, насчитывал в сентябре 1777 г. 114 европейцев и 216 сипаев 381. К 1805 г. во всей «Индии было не более 31 тыс. англичан», т. е. крохотная группка, даже если она и была способна господствовать над огромной страной382. В конце XVIII в. голландская Ост-Индская компания насчитывала в метрополии и на Дальнем Востоке самое большее 150 тыс. человек383. Даже если допустить, что за морем служило намного меньше половины их, то это был рекорд. Добавим, что собственно европейские войска во времена Дюплекса и Клайва были крохотными по численности.
Разница между очевидными средствами и результатами европейского завоевания бросается в глаза. «Случайный поворот или же дуновение общественного мнения, — писал в 1812 г. один американец французского происхождения, — могли бы растворить английскую власть в Индии»384. Спустя двадцать лет, в 1832 г., Виктор Жакмон повторил и подчеркнул это же мнение: «На этой странной фабрике английского могущества в Индии все искусственно, анормально, исключительно»385. Слово «искусственно» — не уничижительно, «искусственность» означала также интеллект, здесь это означало успех. Горстка европейцев навязывала свою власть не одной только Индии, но всему Дальнему Востоку. Они не должны были бы добиться удачи, однако они ее добились.
Прежде всего, европеец никогда не бывал один. Вокруг него хлопотали тысячи рабов, слуг, помощников, компаньонов, сотрудников, в сто, в тысячу раз более многочисленные, чем те, кто еще не стали господами. Так, европейские корабли, занимавшиеся местной торговлей (country trade), со времен португальцев имели смешанные команды, где большинство составляли местные моряки. Даже корабли, ходившие на Филиппины, использовали «мало испанцев, но много малайцев, индусов, метисов-филиппинцев» 386. Корабль, который в 1625 г. вез отца Лас Кортеса из Манилы в Макао и который, не дойдя до цели, потерпел крушение у кантонского побережья, насчитывал в своем экипаже не меньше 37 ласкаров 387. Когда в июле 1690 г. французский флот под командованием племянника Дюкена*EP захватил голландский транспорт «Монфор де Батавиа» на широте Цейлона (Ланки), среди добычи фигурировали «двое ласкари, или черных рабов, кои ужасны. Сии несчастные скорее бы дали уморить себя голодом, чем притронулись бы к тому, чего касался [понимай: что приготовил] христианин»388.
Совершенно таким же образом те армии, что Компании в конце концов станут содержать, в огромном большинстве своем были туземными. К 1763 г. в Батавии на 1000–1200 европейских солдат «всех наций» приходилось от 9 до 10 тыс. малайских вспомогательных войск плюс 2 тыс. солдат-китайцев389. Кто смог открыть в Индии (да надо ли было открывать) для европейцев чудесное и простое решение [в виде найма] сипаев, т. е. средство завоевать Индию вместе с индийцами и руками индийцев? Был ли это Франсуа Мартен 390, был ли это Дюплекс? Или англичане, по поводу которых один современник (но, разумеется, француз) утверждал, что они «набирают [сипаев], подражая г-ну Дюплексу»?391
Точно так же люди Дальнего Востока присутствовали в самом сердце торговых предприятий. Тысячи туземных посредников осаждали человека из Европы, навязывали ему свои услуги — от египетских мавров и вездесущих армян до бания, евреев Мохи и кантонских, амойских и бантамских китайцев; и не следует забывать гуджарати, или торговцев Коромандельского берега, или яванцев — зубастых помощников, которые буквально окружали португальцев во время их первых вторжений на острова пряностей. Но разве же это не логично? В 1641 г. в Кандагаре, куда занесла Манрике его страсть к путешествиям, один купец-индус, принявший нашего испанца за португальца, предложил ему свои услуги, «ибо, — объяснял он ему, — как люди вашей нации не говорят на языке сей страны, вы непременно встретитесь с трудностями, ежели не найдете никого, кто бы вами руководил…» 392. Помощь, сотрудничество, сговор, сосуществование, симбиоз — все это делалось необходимым с течением дней, и местный купец, ловкий, дьявольски экономный, довольствующийся в своих долгих поездках небольшим количеством риса, был столь же неискореним, как пырей. К тому же с Сурате служащие (servants) английской Компании чуть ли не с самого начала спелись с крупными кредиторами этого рынка, ссужавшими деньги на рискованные предприятия. И сколько раз различные английские фактории — что Мадрас, что Форт Уильям — с разрешения лондонских директоров брали деньги взаймы у купцов Индии! В 1720 г.393, во время кризиса с нехваткой звонкой монеты, который свирепствовал в Англии в момент скандала с Компанией Южных морей (South Sea Bubble), Ост-Индская компания, чтобы иметь наличные деньги, сделала займы в Индии и от этого прекрасно себя почувствовала, поскольку выпуталась из дела так же быстро, как попала в затруднения. В 1726 г., когда французская [Ост-Индская] компания начала приходить в себя, она воздержалась от того, чтобы вновь завязывать дела в Сурате, где задолжала бания миленькую сумму в четыре миллиона рупий394.
Итак, невозможно было освободиться от этих сотрудников, необходимых в той самой мере, в какой они занимали поле деятельности и создавали богатство. Один отчет от 1733 г. гласил, что Пондишери не станет процветающим рынком, «ежели не найти средство привлечь туда негоциантов, кои будут в состоянии вести торговлю сами по себе»395. Конечно же, негоциантов, откуда бы они не взялись, и особенно индийских. Впрочем, разве можно было бы построить Бомбей без парсов и бания? Чем бы был Мадрас без армян? Англичане без конца использовали местных купцов и банкиров в Бенгалии, как и в остальной Индии. И только когда британское господство в Бенгалии было полностью обеспечено, туземные капиталисты Калькутты были грубо устранены из самых прибыльных сфер деятельности (банки, внешняя торговля) и оказались вынуждены избрать ценности-убежища (землю, ростовщичество, взимание налогов или даже, около 1793 г., покупку «большей части обязательств (obligations) Британской Ост-Индской компании» 396. Но в это же самое время в Бомбее, где все еще предстояло построить, англичане остерегались устранять купцов-парсов, гуджаратцев и мусульман, которые скапливали там громадные состояния на внешней торговле и как собственники торгового флота этого порта (вплоть до установления к 1850 г. пароходного сообщения) 397. В конечном счете, несмотря на несколько попыток, английский банк не сможет добиться полного исчезновения хунди (hundí) — векселя индийских менял — саррафов, признака свободы действий, какой последние располагали, и прочной банковской организации, из которой англичане, прежде чем попытаться ее элиминировать, долгое время извлекали прибыль.
Нам говорят, что Европа, Америка, Африка, Азия дополняют друг друга. Столь же справедливо было бы утверждать, что мировая торговля старалась сделать их взаимодополняющими и часто в этом преуспевала. Дальний Восток в целом не воспринял европейские изделия с тем неистовством, с тем аппетитом, какие Запад очень рано обнаружил по отношению к перцу, пряностям или шелку. Поскольку торговый баланс требует, чтобы один предмет пристрастия обменивался на другой, Азия со времен Римской империи приняла эту игру лишь в обмен на драгоценные металлы, золото (предпочитаемое на Коромандельском береге) и в особенности серебро. В частности, Китай и Индия сделались, как это уже сотню раз говорилось, кладбищем драгоценных металлов, которые обращались по всему свету. Эти металлы поступали туда и более оттуда не выходили. Такая любопытная константа предопределяла для Запада кровотечение в виде драгоценных металлов, уходивших на Восток, в чем некоторые хотят видеть слабость Европы к выгоде Азии и в чем я усматриваю, как я уже говорил, средство, какое использовали европейцы в Азии, как и в других местах, и даже в Европе, чтобы открыть себе особенно доходный рынок. И средство это в XVI в. приобретет необычный размах благодаря открытию Америки и подъему добычи на рудниках Нового Света.
Белый металл Америки достигал Дальнего Востока тремя путями: дорогой через Левант и Персидский залив (относительно которой историки Индии открыли нам, что еще в XVII и XVIII вв. она была самой важной, в том что касается их страны), дорогой вокруг мыса Доброй Надежды и дорогой манильских галионов. Совершенно особый случай Японии (она обладала месторождениями серебра, которые порой играли роль во внешних обменах) мы оставляем в стороне; почти весь белый металл, что обращался на Дальнем Востоке, был европейского происхождения, т. е. американский. Следовательно, рупии, которые какой-нибудь европеец занимал у индийского менялы или банкира, были в итоге некоей расплатой: то был белый металл, более или менее давно импортированный европейской торговлей.
Штурм и взятие голландцами в 1606 г. Тидоре, одного из Молуккских островов, удерживавшегося португальцами. В правой части документа шлюпки доставляют на берег штурмующие войска. Собрание фонда «Атлас ван Столк».
Но ведь (мы еще вернемся к этому) такое поступление драгоценных металлов было необходимым для функционирования оживленнейшей экономики Индии и, вне сомнения, экономики Китая. Когда индийские корабли, приплыв из Сурата в Моху, по какому-то неудачному стечению обстоятельств не встречались там с кораблями Красного моря, груженными золотом и серебром, то в Сурате, долго бывшем господствующим центром индийской экономики, наступал кризис. В этих условиях не будет преувеличением полагать, что Европа, вкладывавшая в азиатскую торговлю лишь свою страсть к роскоши, держала в руках благодаря белому металлу регулятор экономик Дальнего Востока, что она занимала по отношению к ним позицию силы. Но ощущалось ли это превосходство, использовалось ли оно сознательно? В этом мы усомнимся. Европейские купцы для продолжения своей прибыльной торговли с Азией сами находились во власти поступления в Кадис американского серебра, всегда нерегулярного, порой недостаточного. Необходимость изыскивать любой ценой монеты, потребные азиатской торговле, могла восприниматься только как рабская зависимость. Особенно с 1680 по 1720 г.398 металл сделался сравнительно редок, его цена на рынке превышала цену, предлагаемую монетными дворами. Результатом явилась фактическая девальвация решающих монетных единиц, фунта стерлингов и флорина, и ухудшение для Голландии и Англии условий торговли, обмена (terms of trade) с Азией399. Если белый металл и даровал привилегии Западу, он создавал ему повседневные трудности и неопределенность.
Европейцы с самого начала располагали и другим превосходством, на сей раз — осознанным, без которого ничто не смогло бы начаться. Этим преимуществом, которое над всем властвовало или по крайней мере все позволяло, был военный корабль Запада — удобный в управлении, способный идти против ветра, оснащенный многочисленными парусами, вооруженный пушками, сделавшимися еще более эффективными после широкого использования орудийных портов. Когда в сентябре 1498 г. флот Васко да Гамы покидал окрестности Каликута, он натолкнулся на восемь больших индийских судов, явившихся его перехватить. Суда эти быстро обратятся в бегство, одно из них будет захвачено, семь остальных выбросятся на песок пляжа, к которому португальские корабли не могли приблизиться, так как глубина была для них недостаточной400. Кроме того, морские нравы индийцев всегда были одни из самых миролюбивых. Из такой невоинственной традиции мы знаем лишь одно исключение — империю Чола на Коромандельском береге, которая в XIII в. создала внушительный флот, несколько раз захватывала Цейлон, Мальдивские и Лаккадивские острова и по своему желанию разрезала Индийский океан надвое. В XVI в. это прошлое было забыто и, невзирая на присутствие на иных берегах пиратов, встречи с которыми, впрочем, легко было избежать, торговые корабли никогда не ходили в составе вооруженных конвоев.
Это облегчит задачу португальцев и их преемников. Неспособные овладеть сухопутным массивом Дальнего Востока, они без труда завладели морем, пространством связей и перевозок. Разве оно не давало им главное? «Ежели вы сильны в том, что касается кораблей, — писал Франсишку Алмейда королю в Лисабон, — коммерция Индий принадлежит вам; ежели вы в сей области не сильны, какая-нибудь крепость на материке мало вам поможет»401. По мнению Албукерки, «ежели по случайности Португалии суждено было бы потерпеть поражение на море, наши индийские владения не в состоянии были бы продержаться ни одного дня сверх того, что пожелали бы терпеть местные властители»402. В следующем столетии начальник голландской базы в Хирадо (Япония) держал в 1623 г. те же речи: «У нас нет достаточной силы, чтобы закрепиться на суше, разве только под защитою флота»403. А один китаец из Макао сокрушался: «Едва португальцы станут питать какие-то дурные намерения, мы сумеем их взять за горло. Но ежели они находятся в открытом море, какими средствами сможем мы их наказать, удержать их под контролем и от них оборониться?»404 И точно так же думал в 1616 г. и Томас Ру, посол Ост-Индской компании при дворе Великого Могола: «Ежели вы ищете прибыли, держитесь сего правила: ищите ее на море и в мирных обстоятельствах торговли; ибо нет сомнения, что было бы ошибкою держать гарнизоны и сражаться в Индиях на суше»405.
Эти размышления, имеющие значение максим, следует истолковывать не как волю к миру, но как ясное сознание на протяжении многих лет того, что любая попытка территориального завоевания оказалась бы из числа самых рискованных. И все же с самого своего начала европейское вторжение бывало, когда предоставлялся случай, агрессивным и жестоким. В грабежах, в воинственных действиях и прожектах недостатка не было. В 1586 г., перед самым походом Непобедимой Армады, Франсиско Сардо, испанский губернатор Филиппин, предлагал свои услуги для завоевания Китая с 5 тыс. человек; позднее на островах Индонезии, господствовать над которыми было проще, чем над континентом, конструктивная политика Куна [генерал-губернатор Нидерландской Индии. — Ред.] проходила под знаком силы, колонизации, под угрозой палки406. А в конечном счете, хотя и с запозданием, придет и час территориальных завоеваний — с появлением Дюплекса, Бюсси, Клайва…
Еще до этого взрыва колониализма европеец использовал свое подавляющее превосходство на море или действуя с моря.
Туземные пираты Малабарского берега: они используют весла и паруса, аркебузы и луки со стрелами. Акварель, выполненная португальцем, долгое время жившим в Гоа (XVI в.). Фото Ф. Куиличи.
Это превосходство позволяло ему в моменты, когда свирепствовали местные пираты, обеспечивать себе фрахт неевропейских купцов, жаждавших безопасности; наносить удар или угрожать обстрелом какому-нибудь строптивому порту; заставлять оплачивать проходное свидетельство407 туземные корабли (такое взимание выкупа практиковали португальцы, голландцы, англичане), а в случае конфликта с сухопутной державой — даже использовать эффективное оружие блокады. Во время войны, которая по наущению Джозайи Чайлда, директора Ост-Индской компании, велась в 1688 г. против Аурангзеба, «подданные Великого Могола, — пояснял сам Джозайя Чайлд, — неспособны выдержать войну с англичанами двенадцать месяцев кряду, не испытывая голода и не умирая тысячами из-за отсутствия работы, каковая бы им позволяла покупать рис; и не только вследствие отсутствия нашей торговли, но также и потому, что мы, ведя войну, блокируем их коммерцию со всеми восточными нациями, каковая вдесятеро больше торговли нашей и всех европейских наций вместе взятых»408.
Этот текст прекрасно рассказывает об осознании англичанами огромной мощи и даже торговой сверхмощи могольской Индии, но в неменьшей мере — и об их решимости до конца воспользоваться всеми своими преимуществами, «торговать со шпагой в руках», как провозглашал один из служащих (servants) Компании409.
Великие Ост-Индские компании уже были «многонациональными». Им приходилось справляться не только со своими «колониальными» проблемами. Они боролись с государством, которое их создало и поддерживало. Они были государством в государстве или же вне него. Они воевали с акционерами, создавая капитализм, порвавший с купеческими привычками. Им приходилось заниматься одновременно капиталом акционеров (которые требовали дивидендов), капиталом владельцев краткосрочных обязательств (английских bonds), оборотным капиталом (следовательно, звонкой монетой) и вдобавок поддержанием капитала основного — кораблей, портов, крепостей… Им требовалось издалека держать под надзором несколько зарубежных рынков, согласовывать их с возможностями и выгодами национального рынка, т. е. с продажами с торгов в Лондоне, Амстердаме или в других местах.
Из всех трудностей самой трудной для преодоления было расстояние. Настолько, что для отправки писем, агентов, важных распоряжений, золота и серебра использовалась старая левантинская дорога. Одному англичанину будто бы даже удалось при благоприятном муссоне установить около 1780 г. рекорд скорости: Лондон — Марсель — Александрия Египетская— Калькутта за 72 дня пути410.
Тогда как в среднем плавание по Атлантике требовало восемь месяцев, что в одном, что в другом направлении, а путешествие туда и обратно — полтора года, по крайней мере тогда, когда все шло хорошо, когда не приходилось проводить зиму в гавани и удавалось обогнуть мыс Доброй Надежды без сучка и задоринки. Именно это медленное обращение кораблей и товаров не позволяло лондонским или амстердамским директорам все удерживать в руках. Им приходилось делегировать свою власть, делить ее с местными управлениями (например, в Мадрасе, в Сурате), которые, каждое само по себе, принимали срочные решения и были заняты выражением на местах воли Компании, заключением «контрактов»411 и осуществлением заказов в желаемое время (на полгода, на год вперед); они предусматривали платежи, собирали грузы.
Такие отделенные от центра торговые единицы именовались конторами, факториями, отделениями. Первые два термина в обиходной речи смешивались, но в общем порядок, в каком мы их перечисляем, построен по убыванию их значения. Именно таким вот образом английская фактория в Сурате создала серию «отделений» (lodges) — в Гога, Броче, Бароде, Фатихпур-Сикри, Лахоре, Татте, Лахрибандаре, Джаске, Исфахане, Мохе…412 «Учреждения» же французской Компании в Чандернагоре были «разделены на три класса»: вокруг центра, Чандернагора, «шестью большими конторами были Баласур, Патна, Касимбазар, Дакка, Джугдия и Чатиган; простыми торговыми домами были Сопуз, Керпуа, Карикал, Монгорпоз и Серампоз», последние два поста были «торговыми домами, где находился агент, не имевший территории»413.
«Территория» конторы или «центра» бывала уступлена местными властями — уступки трудно было добиться, и она никогда не предоставлялась даром. В целом система была тоже своего рода чисто торговой колонизацией: европеец обосновывался в пределах досягаемости производящих зон и рынков, на перекрестках дорог, используя то, что существовало до него, так, чтобы не заботиться об «инфраструктурах», оставить на ответственности местной жизни перевозки к экспортным портам, организацию и финансирование производства и элементарных обменов.
Европейская оккупация, вцепившаяся, как паразит, в чужое тело, оставалась вплоть до английского завоевания (если исключить голландский успех в специфической зоне Индонезии) точечной оккупацией. Пункты. Крохотные площади. Макао, перед Кантоном, был размером с деревню. Бомбей на своем острове размером три лье на два с трудом размещал свою гавань, свою верфь, свои казармы и дома, и без снабжения с близлежащего острова Сальсетта бомбейские богачи не каждый день ели бы мясо414. Десима, в самом порту Нагасаки, вне сомнения, располагала меньшим пространством, чем венецианское Новейшее гетто (Ghetto Nouvissimo). Многочисленные «фактории» были всего лишь укрепленными домами, даже складами, где европеец жил в большем заточении, чем индийцы самых замкнутых каст.
Очевидно бывали и исключения: Гоа на своем острове, Батавия, Иль-де-Франс, остров Бурбон. Зато в Китае европейские позиции были еще более ненадежны. В Кантоне европейский купец не добился права постоянного проживания, и, в отличие от Индии, постоянный доступ на вольный рынок был ему закрыт. Компании были представлены на каждом из их кораблей странствующими купцами, стало быть, факториями летучими, путешествовавшими, можно было бы сказать, факториями суперкарго*EQ. Если они ссорились, если не повиновались председателю, которого для них избирали, приходилось опасаться затруднений и ошибок415.
Следует ли из этого заключить, что вплоть до английского завоевания европейская активность лишь слегка затронула Азию, что она ограничилась конторами, едва затрагивавшими огромное тело, что оккупация эта была поверхностной, «накожной», безобидной, что она не изменяла ни цивилизацию, ни общества, что в экономическом смысле она касалась только экспортной торговли, стало быть, меньшей части производства? Подспудным образом здесь вновь возникал спор между внутренним рынком и внешними обменами. В действительности европейские «конторы» в Азии были не более безобидны, чем конторы ганзейские или голландские по всей Балтике и всему Северному морю или чем венецианские и генуэзские конторы по всей Византийской империи, если ограничиться только этими примерами из множества прочих. Европа разместила в Азии очень небольшие группы людей, крохотные меньшинства — это правда; но они были связаны с самым передовым капитализмом Запада. И меньшинства эти, о которых можно было сказать, что они образовывали всего лишь «изначально хрупкую надстройку»416, встречались не с азиатскими массами, а с другими купеческими меньшинствами, доминировавшими над торговыми путями и обменами Дальнего Востока. И именно эти местные меньшинства отчасти по принуждению, отчасти по согласию открыли в Индии дверь европейскому вторжению, обучили сначала португальцев, потом голландцев, наконец, англичан (и даже французов, датчан и шведов) лабиринтам торговли «из Индии в Индию». С этого времени начался процесс, которому суждено было еще до конца XVIII в. выдать на милость английской монополии 85–90 % внешней торговли Индии417. Но именно потому, что доступные рынки Дальнего Востока образовывали серию внутренне сплоченных экономик, связанных эффективным миром-экономикой, торговый капитализм Европы смог их блокировать и, пользуясь их силой, манипулировать ими к своей выгоде.
Теперь нас интересует как раз базовая история Азии; но признаемся, что ее нелегко постичь. В Лондоне, в Амстердаме, в Париже есть великолепные архивы, но в них картины Индии или Индонезии видишь всегда через историю великих Компаний… В Европе и по всему миру есть также великолепные востоковеды. Но тот, кто оказывается метром в изучении ислама, не является таковым в изучении Китая или Индии, Индонезии или Японии. И больше того, востоковеды часто бывают скорее отличными лингвистами и специалистами по культуре, чем историками обществ или экономики.
Сегодня климат меняется. Интересы синологов, японистов, индологов, исламоведов идут дальше, чем в прошлом, к обществам и к экономическим и политическим структурам. Социологи даже мыслят как историки418. А за последние двадцать-тридцать лет историки Дальнего Востока, ряды которых множатся, предприняли в поисках подлинного облика своих стран, освободившихся от Европы, пересмотр источников, и разнообразные работы свидетельствуют о том, что Люсьен Февр называл ощущением «истории-проблемы». Это историки — труженики новой истории, результаты которой сменяют друг друга в их трудах и в отличных обзорах. Мы стоим накануне мощного пересмотра [наших представлений].
Коснуться всего вслед за ними — об этом не приходилось и мечтать. Материал настолько обилен (хоть он и оставляет еще так много нерешенных проблем), что не пришло время для создания общей картины. Я, однако же, попробовал на свой страх и риск дать на одном примере представление о масштабе и новизне возникающих проблем. И выбор мой остановился на Индии. Относительно нее мы располагаем несколькими английскими основными трудами и работами группы индийских историков редкой квалификации, написанными, к счастью, на одном — английском — языке, который доступен непосредственно. Они представлялись как отличные путеводители, чтобы пройти через блеск и нищету так называемой средневековой Индии, поскольку для них, в силу уже почтенной договоренности, средние века продолжались до установления английского господства. Это единственный спорный пункт в их подходах по причине предполагаемых им априорных соображений (отставание от Европы в общем и целом на несколько столетий) и потому, что он вводит в дискуссию так называемые проблемы некоего «феодализма», который будто бы одновременно и выживал и разлагался между XV и XVIII вв. Но эти критические замечания относятся к деталям.
Если я выбрал Индию, то не только по этим причинам. И не потому, что ее историю было бы легче постичь, чем какую-либо другую: наоборот, по сравнению с нормами всеобщей истории Индия мне представляется отклоняющимся случаем, очень сложным в политическом, социальном, культурном, экономическом плане. Но на Индию, мир-экономику, занимавший центральное положение, опиралось все: все коренилось в его снисходительности и в его слабостях. Именно с него начинали португальцы, англичане, французы. Единственным исключением был голландец: закрепившись в самом сердце Индонезии, он быстрее остальных выиграл в гонке за монополиями. Но, действуя подобным образом, не слишком ли поздно он взялся за Индию, от которой в конечном счете будет зависеть любое длительное величие для чужеземцев, пришедших с запада, поначалу мусульман, а затем людей Запада?
Индия — это деревни. Тысячи и тысячи деревень. Скажем— скорее деревни, нежели просто деревня419. Использовать в данном случае единственное число — это то же самое, что предлагать произвольный образ типовой индийской деревни, замкнутой в своей коллективной жизни, деревни, которая якобы прошла неприкосновенной, одной и той же и всегда автаркичной, через всю бурную историю Индии. И которая — второе чудо! — была будто бы одной и той же по всему громадному континенту, невзирая на своеобразие различных его провинций (например, столь очевидные особенности Декана, «страны Юга»). Вне сомнения, в некоторых изолированных и архаичных регионах еще и сегодня сохраняется деревенская общность, самодостаточная, способная прокормить и одеть себя, озабоченная только собой. Но это исключение.
Правилом была открытость в сторону внешнего мира деревенской жизни, обрамленной разными властями и рынками, которые за нею надзирали, изымали у нее ее прибавочный продукт, навязывали ей удобства и опасности денежной экономики. Здесь мы прикасаемся к тайне всей истории Индии: к этой ухваченной у самого основания жизни, которая подогревала и питала гигантское социальное и политическое тело. То была, в совершенно ином контексте, схема истории русской экономики в ту же эпоху.
В свете недавних исследований мы хорошо видим, как эта машина функционировала в зависимости от урожаев, повинностей, государственных податей. Вездесущая денежная экономика была отличным приводным ремнем; она облегчала обмены, множила их число, включая и принудительные обмены. Заслуга такого включения в кругооборот лишь частично принадлежала правительству Великого Могола. Действительно, Индия на протяжении веков была добычей денежной экономики, отчасти в силу факта своих связей со средиземноморским миром, со времен античности познавшим деньги, которые он в некотором роде изобрел и экспортировал в дальние страны. Если верить Л. Джайну420, то Индия будто бы имела банкиров уже в VI в. до н. э., в общем — за столетие до эпохи Перикла. Во всяком случае, денежная экономика пронизала обмены в Индии за многие века до Делийского султаната*ER.
Важнейшим вкладом последнего стала в XIV в. организация административного принуждения, которое со ступеньки на ступеньку, от провинции к округу, доходило до деревень и удерживало их под контролем. Тяжесть этого государства, его механизм, который в 1526 г. унаследовала империя Великих Моголов, позволяли ему достигать сельского прибавочного продукта и изымать его. Они также способствовали поддержанию [уровня] этого прибавочного продукта и его наращиванию. Ибо в мусульманском деспотизме Моголов была некая доля «деспотизма просвещенного», забота о том, чтобы не убить курицу, несущую золотые яйца, оберечь крестьянское «воспроизводство», расширить обрабатываемые площади, заменить какое-то растение более прибыльным, колонизовать неиспользуемые земли, умножить посредством колодцев и водохранилищ возможности орошения. К чему добавлялись окружение деревни, проникновение в нее странствующих торговцев, рынков близлежащих местечек, даже рынков, созданных для натурального обмена съестных припасов внутри больших деревень или под открытым небом между деревнями, алчных рынков более или менее удаленных городов, наконец, ярмарок, устраиваемых в связи с религиозными празднествами.
Индийский вельможа перед лицом государя при дворе Великого Могола. Фото Национальной библиотеки.
Деревни, удерживаемые в руках? Об этом заботились власти провинций и округов; сеньеры, которые получили от Великого Могола (в принципе единственного собственника земли) часть повинностей с поместий (джагиры — jagirs, понимай — бенефиции); внимательные сборщики податей, заминдары421, обладавшие также наследственными правами на земли; купцы, ростовщики и менялы, которые скупали, перевозили, продавали урожай, которые также превращали подати и повинности в деньги, дабы общая сумма обращалась свободно. В самом деле, сеньер жил при делийском дворе, сохраняя там свой ранг, и джагир ему жаловался на довольно короткий срок — обычно на три года. Он его эксплуатировал наспех и беспардонно, издалека, и, как и государство, желал получать свои повинности не в натуре, а в деньгах422. Таким образом, превращение урожая в монеты было ключом системы. Металл белый и металл желтый были не только предметом и средством тезаврации, но и орудиями, необходимыми для функционирования огромной машины, от ее крестьянской базы вплоть до верхушки общества и деловой верхушки423.
Вдобавок к этому деревню удерживали изнутри ее собственная иерархия и кастовая система (ремесленники и пролетарии-неприкасаемые). Она имела внимательного господина, деревенского старосту, и ограниченный круг «аристократии» — худкашта (khud-kashta), незначительное меньшинство сравнительно богатых, вернее, зажиточных крестьян, собственников лучших земель, обладателей четырех или пяти плугов, четырех-пяти пар быков или буйволов, к тому же пользовавшихся благоприятным фискальным тарифом. Они и представляли на самом деле знаменитую деревенскую «общину», о которой столько говорилось. В обмен на свои привилегии и на индивидуальную собственность на поля, обрабатывавшиеся ими самими с помощью семейной рабочей силы, они были солидарно ответственны перед государством за уплату податей со всей деревни. К тому же они получали часть собранных денег. Точно так же им благоприятствовали в том, что касалось колонизации не-возделываемых земель и основания новых деревень. Но за ними пристально следили власти, боявшиеся возникновения к их («аристократии») выгоде своего рода аренды или испольщины, или даже наемного сельскохозяйственного труда (он существовал, но едва-едва) и, следовательно, собственности, выходящей за рамки нормы, которая, возрастая при благоприятствующем налоговом режиме, в конце концов уменьшила бы объем подати424. Что же касается прочих крестьян, не бывших собственниками своих полей, которые пришли извне и при случае меняли деревню проживания, уходя со своими животными и плугом, то они облагались более тяжелым налогом, нежели «аристократия».
Вдобавок деревня имела своих собственных ремесленников: навечно закрепленные своими кастами в своей роли, за свой труд они получали долю коллективного урожая плюс клочок земли для обработки (однако некоторые касты получали заработную плату)425. Вы скажете, что это был усложненный порядок; но есть ли на свете крестьянский порядок, который бы был простым? «Крестьянин не был рабом, не был он и крепостным, но не приходится спорить, что статус его был зависимым»426. Доля его дохода, взимаемая государством, владельцем джагира и прочими получателями, достигала от трети до половины, а в плодородных зонах — даже больше427. И тогда, как был, возможен такой порядок? Как выдерживала его крестьянская экономика, сохраняя к тому же известную способность к расширению, коль скоро Индия, переживавшая в XVII в. демографический рост, продолжала производить достаточно для своего населения, коль скоро она увеличивала возделывание промышленных культур и даже производство многочисленных садов в ответ на возросшее потребление фруктов и новую моду в среде собственников?428
Такие результаты надлежит отнести на счет скромности крестьянского уровня жизни и высокой производительности индийской агрикультуры.
Индийский караван вьючных быков, везущий «балагуатское» зерно (из Балагхата в провинции Мадхья-Прадеш) португальцам в Гоа (XVI в.) Фото Ф. Куиличи.
В самом деле, к 1700 г, деревенская Индия обрабатывала только часть своих земель: например, в бассейне Ганга, по данным вероятностной статистики, эксплуатировалась лишь половина пахотных земель, находившихся в обработке в этом же районе в 1900 г.; в Центральной Индии — от двух третей до четырех пятых; в Индии Южной можно в крайнем случае вообразить большую пропорцию. Таким образом, один факт не вызывает сомнения: почти повсеместно индийское земледелие с XV по XVIII в. обрабатывало только лучшие земли. А так как оно не знало земледельческой революции, то и основные орудия, методы и культуры не изменялись вплоть до 1900 г.; вероятно, что производство на душу населения индийского крестьянина было в 1700 г. выше, чем будет оно в 1900 г.429 Тем более, что невозделанная земля, где основывались новые деревни, предоставляла крестьянству резерв пространства и, значит, ресурсы для более легкого ведения скотоводческого хозяйства; значит, больше было вьючных животных, больше быков и буйволов для тягла, больше молочных продуктов, больше гхее, топленого животного масла, которое используется в индийской кухне. Ирфан Хабиб430 утверждает, что, принимая во внимание два урожая в год, урожайность зерновых в Индии превосходила урожайность в Европе до XIX в. А ведь даже при равной урожайности Индия была бы в выигрышном положении. В жарком климате потребности трудящегося оказываются меньшими, чем в европейских странах с умеренным климатом. Скромные размеры того, что он брал из урожая для своего прокормления, оставляли для обмена больший прибавочный продукт.
Другим преимуществом индийского земледелия, помимо его двух урожаев в году (урожаи риса, пшеницы плюс гороха, или турецкого гороха, или масличных культур), было то место, какое там занимали «богатые» культуры, предназначавшиеся для экспорта: индиго, хлопчатник, сахарный тростник, мак, табак (пришедший в Индию в начале XVII в.), перец (вьющееся растение, которое плодоносит с третьего по девятый год, но не растет, в противоположность тому, что часто утверждали, если к нему не приложить руки431). Эти растения приносили доход больший, чем просо, рожь, рис или пшеница. Что касается индиго, то «повсеместный обычай индийцев — срезать его трижды в год»432. Кроме того, индиго требует сложного промышленного приготовления: так же, как и сахарный тростник, и по тем же самым причинам его возделывание, которое требовало крупных капиталовложений, было предприятием капиталистическим, широко распространившимся в Индии при активном сотрудничестве крупных откупщиков налогов, купцов, представителей европейских компаний и правительства Великого Могола, которое стремилось создать к своей выгоде монополию посредством предоставления исключительных прав на аренду. Индиго, которое предпочитали европейцы, происходило из области Агры, особенно первые сборы, листья которых «более глубокого синего цвета». Учитывая размах местного и европейского спроса, цена индиго непрестанно росла433. Так как в 1633 г. войны затронули производившие индиго области Декана, персидские и индийские скупщики больше обычного набросились на индиго Агры, цена на которое разом превзошла рекордную цену в 50 рупий за маунд434. Тогда английские и голландские Ост-Индские компании решили прервать свои закупки. Но крестьяне области Агры, информированные, я полагаю, купцами и «арендаторами», державшими дело в своих руках, выкорчевали растения индиго и временно перешли к другим культурам435. Не была ли такая гибкость приспособления признаком капиталистической эффективности, прямой связи между крестьянами и рынком?
Все это не исключало очевидной нищеты деревенских масс. Это можно предвидеть на основании общих условий системы. И к тому же делийское правительство в принципе взимало долю собранного урожая, но во многих регионах администраторы удобства ради заранее оценивали средний урожай с земель и на этой базе устанавливали твердый налог натурой или деньгами, пропорциональный обрабатываемой площади и характеру культуры (для ячменя меньше, чем для пшеницы, для пшеницы — меньше, чем для индиго, для индиго — меньше, чем для сахарного тростника и мака)436. В таких условиях, если урожай не оправдывал ожиданий, если не хватало воды, если быки и слоны транспортных караванов, вышедших из Дели, кормились на возделанных полях, если некстати цены поднимались или падали, все просчеты ложились на производителя. Наконец, тяготы крестьянина усугубляла задолженность437. С усложнением систем держания, собственности, налогообложения, в зависимости от провинции и от щедрот государя, в зависимости от мирного или военного времени, все изменяется, и в общем от плохого к худшему. Тем не менее покуда могольское государство было сильно, оно умело сохранять некий минимум крестьянского процветания, необходимый для собственного его процветания. Лишь в XVIII в. все стало расстраиваться— государство, повиновение, преданность чиновников администрации, безопасность перевозок438. Крестьянские восстания сделались постоянными.
Другим страждущим народом Индии были ее бесчисленные ремесленники, обитавшие повсюду — в городах, в местечках, в деревнях, из которых иные превратились в деревни полностью ремесленные. Такое кишение работников само собой разумелось, если правда, что городское население сильно выросло в XVII в., так что, по мнению некоторых историков, достигло 20 % общей численности населения, что дало бы для городов Индии 20 млн. жителей, т. е., говоря в общем (grosso modo), все население Франции XVII в. Даже если цифра эта и раздута, ремесленное население Индии, увеличенное за счет армии неквалифицированных работников, предполагало миллионы человеческих существ, которые работали одновременно и на внутреннее потребление, и на экспорт.
Индийских историков, желающих подвести итог состоянию своей страны накануне британского завоевания, и в частности узнать, была или не была ее промышленность сопоставима с промышленностью Европы того времени, была или не была она способна своим собственным порывом породить какую-то промышленную революцию, больше занимает характер старинной индийской промышленности, нежели история этих бесчисленных ремесленников.
Промышленность, или точнее — протопромышленность, сталкивалась в Индии с многочисленными препятствиями. Иные из них, будучи преувеличены, существуют, несомненно, лишь в воображении некоторых историков — в особенности стеснение, которое будто бы причиняла кастовая система, эта сеть, накинутая на все общество, которая также охватывала своими ячейками и мир ремесленников. По мысли Макса Вебера, предполагается, что каста мешает прогрессу техники, убивает у ремесленников любую инициативу и, приковав группу людей раз и навсегда к одному делу, из поколения в поколение воспрещает всякую новую специализацию, всякую социальную мобильность. «Есть солидные основания, — полагает Ирфан Хабиб, — к тому, чтобы поставить эту теорию под сомнение… Прежде всего потому, что масса неспециализированных трудящихся образовывала резервную армию для новых видов занятий, если в них возникала нужда. Так, крестьяне, вне сомнения, поставляли рабочую силу, необходимую для разработки алмазных россыпей Карнатика; когда отдельные месторождения были заброшены, горняки, как утверждают, «возвратились к своей пашне». Больше того, в долговременном плане обстоятельства могли отклонять и даже трансформировать ремесленную специализацию какой-то данной касты. Пример тому— каста портных в Махараштре439, часть которой переориентировалась на красильное ремесло, а другая — даже специализировалась на крашении индиго»440. Определенная пластичность рабочей силы несомненна. К тому же старинная система каст развивалась одновременно с разделением труда, поскольку в Агре в начале XVII в. различали больше ста различных ремесел441. Вдобавок рабочие перемещались, как и в Европе, в поисках хорошо оплачиваемой работы. Разрушение Ахмадабада вызвало во второй четверти XVIII в. мощный подъем текстильного производства в Сурате. И разве же мы не видели, как европейские компании скликали вокруг себя, по соседству с собою, ткачей — выходцев из разных провинций, которые, за исключением особых предписаний (скажем, для отдельных каст — запрет путешествовать морем), перемещались по первой просьбе?
Другие препятствия были серьезнее. Европеец часто поражался небольшому числу орудий, всегда рудиментарных, которыми пользовался ремесленник в Индии. «Убожество орудий», как объяснял Зоннерат, подтверждая это иллюстрациями, приводило к тому, что пильщик тратил «три дня на то, чтобы сделать доску, каковая нашим работникам стоила бы часа труда». Кто бы не удивился тому, что «эти прекрасные муслины, за коими мы так гоняемся, изготовляются на станках, состоящих из четырех вкопанных в землю кусков дерева» 442? Если индийский ремесленник производил подлинные шедевры, то это было итогом величайшего умения рук, которое еще оттачивалось крайней специализированностью. «Работа, какую в Голландии выполнил бы один человек, здесь проходит через руки четверых», — объяснял голландец Пелсарт443. Итак, инструментарий скудный, сделанный почти исключительно из дерева, в противоположность инструменту Европы, которая широко добавляла в него железо, даже до промышленной революции. И значит, архаичность: вплоть до конца XIX в. Индия, например, в орошении и в откачке воды останется верна традиционным машинам иранского происхождения — деревянным передачам, деревянным зубчатым колесам, кожаным мешкам, керамическим черпакам, энергии животных или человека… Но, полагает Ирфан Хабиб 444, происходило это не столько по техническим причинам (потому что эти деревянные механизмы, вроде тех, что использовались в прядении и ткачестве, бывали зачастую сложными и хитроумными), сколько из соображений стоимости: высокую цену металлических орудий на европейский лад не компенсировала бы экономия обильной и низкооплачиваемой рабочей силы. С учетом всех пропорций это та же проблема, которую ныне ставят некоторые передовые технологии, требующие больших капиталов и мало рабочей силы, принятие которых «третьим миром» столь затруднительно и так разочаровывает.
Туземные кузнецы в Гоа (XVI в.): простейшая техника, ручной мех, странной формы молот, несомненно служивший также и топором. Фото Ф. Куиличи.
Точно так же если индийцы и были мало знакомы с горнопромышленной технологией, придерживаясь разработки поверхностных руд, то они, как мы это видели в первом нашем томе, изготовляли тигельную сталь исключительного качества, которая по высокой цене экспортировалась в Персию и другие страны. В этом деле они опережали европейскую металлургию. Они умели сами обрабатывать металл. Они производили корабельные якоря, прекрасное оружие, сабли и кинжалы любых форм, хорошие ружья, сносные пушки (хоть их стволы и были сварены, а не отлиты из чугуна)445. Орудия из арсенала Великого Могола в Батерпуре (на дороге из Сурата в Дели) были, по свидетельству одного англичанина (1615 г.), чугунными, «разного калибра, хотя в общем чересчур короткоствольными и тонкостенными» 446. Но это вовсе не значит, что мы не имеем тут дело с размышлениями моряка, привычного к длинноствольным корабельным орудиям, и что эти орудия не были впоследствии улучшены. Во всяком случае, к 1664 г. Аурангзеб располагал тяжелой артиллерией, которую тянули фантастических размеров запряжки (и которую надо было перемещать загодя, принимая во внимание медлительность ее передвижения), и очень легкой артиллерией (две лошади на орудие), которая постоянно следовала за движением императора447. К этой дате европейские артиллеристы были заменены индийскими пушкарями; даже если они и были менее умелыми, чем иностранцы, тут наблюдалось очевидное техническое продвижение448. Впрочем, ружья и пушки колонизовали все пространство Индии. Когда Типу Султан, последний наваб Майсура, покинутый в 1783 г. французами, уходил в горы, его тяжелая артиллерия проделала путь через Гаты по немыслимым дорогам. В районе Мангалура приходилось в каждое орудие запрягать 40–50 быков; и если толкавший сзади слон оступался, он скатывался в бездну вместе с гроздью людей449. Значит, катастрофического технического отставания не было. И например, монетные дворы Индии стоили монетных дворов европейских: в 1660 г. в Сурате ежедневно чеканилось 30 тыс. рупий для одной-единственной английской компании450.
Наконец, имелось чудо из чудес: корабельные верфи. Согласно одному французскому отчету, корабли, строившиеся около 1700 г. в Сурате, «весьма хороши и отлично служат… и было бы весьма выгодно [для французской Ост-Индской компании] заказать для себя некоторое их число», даже ежели цены были бы такие же, как и во Франции, ибо тиковое дерево, из которого они построены, обеспечивало им сорок лет плавания «вместо десяти или двенадцати, самое большее — четырнадцати» лет451. В первой половине XIX в. бомбейские парсы широко вкладывали средства в судостроение, заказывая суда на месте и в других портах, в частности в Кочине452. В Бенгалии, включая Калькутту начиная с 1760 г.453, тоже существовали верфи: «Англичане со времени последней войны [1778–1783] в одном только Бенгале снарядили до 400–500 судов всех размеров, построенных в Индиях за их собственный счет»454. Случалось, то были суда большого тоннажа: «Сурат Касл» (1791–1792 гг.) водоизмещением в 1000 тонн нес 12 пушек, а экипаж его насчитывал 150 человек; «Лауджи Фэмили» имел 800 тонн и 125 ласкаров на борту; король этого флота «Шэмпайндер» (1802 г.) достигал 1300 тонн водоизмещения455. К тому же именно в Индии были построены лучшие «индийские корабли» (Indiamen) — эти гигантские для своего времени суда, ведшие торговлю с Китаем. В самом деле, до победы пара около середины XIX в. англичане использовали в азиатских морях суда только индийской постройки. Но ни одно из них не направлялось в Европу: английские порты были для них закрыты. В 1794 г. война и острая нужда в перевозках заставили на несколько месяцев снять запрет. Но в Лондоне появление индийских судов и моряков вызвало столь враждебную реакцию, что английские купцы быстренько отказались от их услуг456.
Дороги и текстильное производство в Индии в середине ХVIII в.
Текстильная промышленность присутствовала во всех крупных регионах Индии, за исключением Малабарского берега, богатством которого был перец. Условные обозначения отмечают разнообразие производств и дают приблизительное представление об их объеме. (По данным К. Н. Чаудхури: Chaudhury К. N. The Trading World of Asia and the English East India Company. 1978.)
Бесполезно распространяться по поводу баснословного текстильного производства Индии — это и так хорошо известно! Производство это в полной мере обладало способностью ответить на какое угодно увеличение спроса, — способностью, вызывавшей такое восхищение в связи с английской суконной промышленностью. Производство это присутствовало в деревнях; в городах оно множило число лавок ткачей; от Сурата до Ганга было рассеяно звездное скопление ремесленных мастерских, работавших на себя или на крупных купцов-экспортеров; оно мощно укоренилось в Кашмире, едва колонизовало Малабарский берег, но плотно заселило Коромандельский берег. Европейские компании попытались организовать работу ткачей по образцам, практиковавшимся на Западе, и прежде всего в виде системы надомного труда (putting out system), о которой мы пространно говорили, но тщетно. Яснее всего попытка эта проявится в Бомбее 457, где при запоздалой иммиграции индийских рабочих из Сурата и иных местностей предприятие можно было начинать с нуля. Но традиционная индийская система задатков и контрактов показательным образом сохранится по меньшей мере до завоевания и до установления прямой опеки над ремесленниками Бенгала с последних десятилетий XVIII в.
В самом деле, текстильное производство нелегко было подчинить, коль скоро оно не охватывалось, как в Европе, единой сетью; разные сектора и кругообороты направляли производство и торговлю сырьем, изготовление хлопковой нити (операцию длительную, особенно если в итоге должна была быть получена очень тонкая и, однако же, прочная нить, такая, как муслиновая), ткацкое производство, отбеливание и аппретирование тканей, набойку. То, что в Европе было связано по вертикали (уже во Флоренции в XIII в.), здесь было организовано в отдельных ячейках. Иногда закупочный агент компаний отправлялся на рынки, где ткачи продавали свои полотна; но чаще всего, когда речь шла о крупных заказах (а заказы эти не переставали расширяться)458, лучше было заключать контракты с индийскими купцами, которые располагали слугами, для того чтобы объезжать зоны производства, и сами заключали договор с ремесленником. По отношению к служащему (servant) той или иной конторы купец-посредник обязывался к определенной дате поставить по раз и навсегда установленной цене такое-то количество таких-то определенных типов ткани. Ткачу он по обычаю предоставлял денежный аванс, бывший в некотором роде обязательством произвести закупку, и давал работнику возможность купить себе пряжу и кормиться, пока длится его работа. После окончания изготовления штуки ремесленник получит цену по рыночному курсу за вычетом аванса. Действительно, свободная цена, не фиксировавшаяся в момент заказа, варьировала в зависимости от стоимости пряжи и в зависимости от цены риса.
Купец шел на риск, который, вполне очевидно, отражался на норме его прибыли. Но свобода, оставляемая ткачу, была несомненна: он получал аванс деньгами (а не сырьем, как в Европе); за ним оставалось прямое обращение к рынку — то, что европейский рабочий утрачивал в рамках системы надомного труда (Verlagssystem). С другой стороны, он имел возможность скрыться, сменить место работы, даже забастовать, оставить ремесло, возвратиться на землю, дать завербовать себя в войско. К. Н. Чаудхури находит довольно труднообъяснимой при таких условиях бедность ткача, о которой свидетельствует все и вся. Не заключалась ли причина этого в старинной социальной структуре, которая обрекала земледельцев и ремесленников на минимальное вознаграждение? Громадный подъем спроса и производства в XVII и XVIII вв. мог усилить свободу выбора для ремесленника, но не сломать низкий общий уровень заработной платы, несмотря на то обстоятельство, что производство омывала прямая денежная экономика.
Такая система делала мануфактуры в общем бессмысленными, но мануфактуры существовали при сосредоточении рабочей силы в обширных мастерских: это были карханы (karkhanas), работавшие единственно на потребу своих собственников, знати или самого императора. Но последние при случае не гнушались и экспортировать такие предметы величайшей роскоши. Мандельсло в 1638 г. говорил о великолепной ткани из шелка и хлопка с золотыми цветами, очень дорогостоящей, которую начали изготовлять в Ахмадабаде незадолго до его приезда в город и «[употребление] коей император оставил за собой, дозволив тем не менее иноземцам вывозить ее за пределы его государства»459.
В действительности вся Индия обрабатывала шелк и хлопок, экспортировала невероятное количество тканей — от самых ординарных до самых роскошных — и во все концы света, ибо при посредстве европейцев даже и Америка получала немалую их долю. Разнообразие этих тканей можно себе вообразить по описаниям путешественников и по составлявшимся европейскими компаниями перечням товаров. Дадим в качестве образца (текстуально и без комментариев) перечисление текстильного товара из разных провинций по одному французскому мемуару: «Суровые и синие полотна из Салема, мадурские синие гинеи, гонделурские базены, перкали из Арни, покрывала из Пондишери, бетили, шавони, тарнатаны, органди, стинкерк с побережья, камбейские полотна, бажютапо, паполи, короты, бранли, буланы, лиманы, ковровые покрывала, читти, кадей, белые дули, мазулипатамские платки, саны, муслины, террендины, дореа (полосатые муслины), стинкерковые платки, мальмоли одноцветные, вышитые золотой и серебряной нитью, обычные полотна из Патны [вывозившиеся в таком количестве — вплоть до 100 тыс. штук, — что их можно было получить, «не контрактуя»460], сирсаки (ткань из шелка и хлопка), бафты, гаманы, кассы, полотна в четыре нити, рядовые базены, газы, полотна из Пермакоди, янаонские гинеи, конжу…»461 И еще автор мемуара добавляет, что для определенных типов тканей качества весьма варьируют: в Дакке, рынке для «весьма красивых муслинов, единственных в своем роде… есть ординарные муслины от 200 франков за 16 локтей*ES до 2500 франков за 8 локтей»462. Но это впечатляющее само по себе перечисление выглядит жалко рядом с 91 разновидностью текстильных изделий, список которых Чаудхури дал в приложении к своей книге.
Не вызывает сомнения, что вплоть до английской машинной революции индийская хлопковая индустрия была первой в мире, как по качеству, так и по количеству своих изделий и по объему их вывоза.
В Индии все находилось в обращении, как сельскохозяйственный прибавочный продукт, так и сырье и промышленные изделия, предназначавшиеся для экспорта. По цепочкам местных купцов, ростовщиков и кредиторов зерно, собранное на деревенских рынках, добиралось до местечек и малых городков (касб — qasbahs), а затем при посредстве крупных купцов, специализировавшихся на перевозке тяжеловесных товаров, в частности соли и зерна, — и до городов крупных 463. Не то чтобы такое обращение было совершенным: оно позволяло захватить себя врасплох неожиданным голодовкам, которые громадные расстояния слишком часто делали катастрофическими. Но разве иначе обстояло дело в колониальной Америке? Или даже в самой старой Европе? К тому же обращение представало во всех возможных формах: оно прорывало преграды, оно связывало друг с другом отдаленные области разных структур и уровней и, наконец, в обращении находились все товары — и ординарные и драгоценные, — перевозка которых покрывалась страховыми взносами под относительно низкий процент464.
Передвижение по суше обеспечивали большие караваны (кафила — kafilas) купцов-банджара (banjaras), охранявшиеся вооруженной стражей. В зависимости от местности караваны эти одинаково использовали повозки, запряженные быками, буйволов, ослов, одногорбых верблюдов, лошадей, мулов, а при случае — и носильщиков. Движение караванов прерывалось в дождливый сезон, оставляя тогда первое место за перевозками по речным путям и каналам, перевозками намного менее дорогостоящими, часто более быстрыми, но при которых, что любопытно, страховые ставки были более высоки. Повсюду караваны встречались с ликованием, даже деревни охотно давали им приют465.
Напрашивается, пусть чрезмерное, определение национальный рынок: огромный континент допускал определенную связность, сплоченность, важным, главным элементом которой была денежная экономика. Такая сплоченность создавала полюса развития, организаторов асимметрии, необходимой для оживленного обращения.
В самом деле, кто не заметит доминирующей роли Сурата и его области, привилегированной во всех сферах материальной жизни: торговле, промышленности, экспорте? Порт этот был большой выходной и входной дверью, которую торговля на дальние расстояния столь же связывала с потоком металла из Красного моря, сколь и с далекими гаванями Европы и Индонезии. Другой, выраставший полюс — это Бенгалия, чудо Индии, колоссальный Египет. Тот французский капитан, что в 1739 г. не без труда поднялся со своим кораблем в 600 тонн водоизмещения вверх по Гангу до Чандернагора, был прав, говоря о реке: «Она есть источник и центр торговли Индии. Оная происходит там с большой легкостью, ибо там вы не подвержены неприятностям, кои случаются на Коромандельском берегу466… и поелику страна плодородна и чрезвычайно населена. Сверх огромного количества товаров, кои там изготовляют, [она] поставляет пшеницу, рис и в общем все, что необходимо для жизни. Такое изобилие притягивает и во все времена будет притягивать туда великое число негоциантов, каковые посылают корабли во все части Индии, от Красного моря до Китая. Вы видите там смешение европейских и азиатских наций, кои, столь сильно различаясь в своих дарованиях и своих обычаях, пребывают в совершенном согласии, но все же расходятся в силу интереса, каковой единственно ими руководит»467. Конечно же, потребовались бы и другие описания, чтобы воссоздать торговую географию Индии во всей ее плотности. В частности, пришлось бы поговорить о «промышленном блоке» Гуджарата, самом мощном на всем Дальнем Востоке; о Каликуте, о Цейлоне (Ланке), о Мадрасе. А затем — о разных иноземных или индийских купцах, готовых рискнуть без гарантий своими товарами или своими деньгами из-за без конца предлагавшегося фрахта, который оспаривали друг у друга все европейские корабли, за исключением голландских. И в неменьшей степени понадобилось бы поговорить о дополнительных внутренних обменах (съестные припасы, но также и хлопок и изделия красильного ремесла) по водным путям и сухопутным дорогам, торговле менее блистательной, но, быть может, еще более важной, нежели внешнее обращение, для всей жизни Индии. Во всяком случае, решающей в том, что касалось структур Могольской империи.
Путешествия по Индии в XVI в.: тележки, запряженные быками (в них едут женщины), в княжестве Камбей; их сопровождает вооруженная охрана. Фото Ф. Куиличи.
Империя Великих Моголов, сменив в 1526 г. Делийский султанат, заимствовала организацию, доказавшую свою состоятельность; сильная этим наследием и вновь обретенной динамикой, она долгое время будет машиной тяжелой, но действенной;
Первым проявлением ее силы (новаторским делом Акбара, 1556–1605 гг.) было то, что она заставила без особых затруднений сосуществовать обе религии — индуистскую и мусульманскую. Хоть последняя, будучи религией господ, получала, естественно, все почести, так что европейцы, видя бесчисленные мечети в Северной и Центральной Индии, долгое время рассматривали ислам как общую для всей Индии религию, а индуизм — религию купцов и крестьян — как своего рода идолопоклонство, находящееся на пути к исчезновению, подобно язычеству в Европе до христианства. Открытие индуизма европейской мыслью произойдет не ранее последних лет XVIII — первых лет XIX в.
Второй успех состоял в том, что удалось перенести на новую почву и распространить почти по всей Индии одну и ту же цивилизацию, заимствованную у соседней Персии, у ее искусства, ее литературы, ее чувствительности. Таким образом произойдет слияние культур, имевшихся на месте, и в конечном счете культура меньшинства, исламская, как раз и окажется поглощена индийской массой, но последняя и сама восприняла многочисленные культурные заимствования468. Персидский остался языком господ, привилегированных, высших классов. «Я велю написать радже на персидском языке», — заявил губернатору Чандернагора один француз, оказавшийся в Бенаресе в затруднительном положении (19 марта 1768 г.)469. Со своей стороны администрация пользовалась хиндустани, но по организации своей она оставалась (и она тоже) построенной по мусульманскому образцу.
В самом деле, в актив Делийского султаната, а потом Могольской империи следует занести создание в провинциях (саркар — sarkars) и в округах (паргана — parganas) разветвленной администрации, которая обеспечивала взимание налогов и повинностей, а равным образом имела своей задачей развивать земледелие, т. е. подлежавшую обложению массу, — развивать орошение, способствовать распространению самых выгодных культур, предназначавшихся для экспорта470. Деятельность эта, порой подкреплявшаяся государственными субсидиями и информационными поездками, зачастую бывала эффективна.
В центре системы находилась устрашающая сила армии, сконцентрированной в сердце империи, которой она давала возможность жить и за счет которой жила. Кадрами той армии были группировавшиеся вокруг императора представители знати — мансабдары (mansabdars) или омера (omerahs) — в общей сложности 8 тыс. человек (в 1647 г.). В соответствии со своим титулом они набирали десятки, сотни, тысячи наемников471. Численность войск, «державшихся наготове» в Дели, была значительной, немыслимой по европейским масштабам: почти 200 тыс. всадников плюс 40 тыс. фузилеров (стрелков) или артиллеристов. Совсем как в Агре, другой столице, выступление армии в поход оставляло позади себя опустевший город, где пребывали лишь бания472. Если попробовать подсчитать глобальную численность гарнизонов, рассеянных по всей империи и усиленных на границах, то они, несомненно, достигали миллиона человек473. «Нет ни одного маленького местечка, где бы не было по меньшей мере двух всадников и четырех пехотинцев»474, на обязанности которых лежало поддерживать порядок и в неменьшей мере наблюдать, шпионить.
Армия сама по себе была правительством, поскольку высшие должности режима доставались прежде всего солдатам. Она была также главным потребителем иностранных предметов роскоши, в частности европейских сукон, которые импортировали не для одежды в таких жарких странах, но «для попон — trousses475 и седел — конских, слоновьих и верблюжьих, — которые важные особы велят украшать выпуклой золотой и серебряной вышивкой, для покрытия паланкинов, для ружейных чехлов ради предохранения от сырости и для парадного облика их пехотинцев»476. Стоимость этого экспорта сукон якобы достигла к тому времени (1724 г.) 50 тыс. экю в год. Сами лошади, ввозившиеся из Персии или из Аравии в большом числе (разве же не располагал конный воин несколькими верховыми животными?), были роскошью: их непомерная цена в среднем вчетверо превышала ту, которую запрашивали в Англии. При дворе перед началом великих церемоний, открытых «для великих и малых», одним из развлечений императора было проведение «пред его взором некоторого числа красивейших лошадей из его конюшен», за ними следовало «несколько слонов… коих туловище хорошо помыто и весьма чисто… выкрашенные в черный цвет, за исключением двух больших полос красной краски», украшенные расшитыми покрывалами и серебряными колокольцами 477.
Роскошь, какой придерживалась омера, была почти столь же пышной, как и роскошь самого императора. Как и он, они владели собственными ремесленными мастерскими, карханами (karkhannas), — мануфактурами, утонченные изделия которых предназначались для их исключительного пользования478. Их сопровождали громадные свиты слуг и рабов, а некоторые из омера скапливали баснословные сокровища в золотых монетах и драгоценных камнях479. Можно без труда себе представить, какой тяжестью давила на индийскую экономику эта аристократия, жившая либо на жалованье, непосредственно выплачиваемое императорской казной, либо за счет крестьянских повинностей, взимавшихся с земель, которые жаловались им императором в качестве джагиров «для поддержания их титулов».
Огромная имперская машина обнаружила в XVIII в. признаки истощения и износа. Пожалуй, затруднительно выбрать момент, чтобы отметить начало того, что назвали могольским упадком: либо 1739 г., когда персы захватили и подвергли чудовищному разграблению Дели; либо 1757 г., год победы англичан в битве при Плесси; либб 1761 г., год второй битвы при Панипате, где афганские воины, защищенные средневековыми панцирями, одержали верх над маратхами, вооруженными на новейший лад, в то самое время, когда последние готовились восстановить к собственной выгоде империю Великого Могола. Историки без лишних споров долгое время будут принимать как дату конца величия могольской Индии 1707 г. — год смерти Аурангзеба. Если мы последуем за ними, то получится, будто империя, в общем, скончалась своею смертью, не утруждая заботой иностранцев — персов, афганцев или англичан — положить ей конец.
Конечно же, то была странная империя, основанная на деятельности нескольких тысяч феодалов, омера или мансабдаров («носителей титулов»), рекрутировавшихся в Индии и вне ее. Уже в конце царствования Шах-Джахана (1628–1658 гг.) они прибывали из Персии, из Средней Азии — всего из семнадцати разных регионов. Они были так же чужды стране, где им предстояло жить, как позже — выпускники Оксфорда или Кембриджа, которые будут править Индией времен Редьярда Киплинга.
Дважды в день омера наносили визиты императору. Лесть была обязательна, как в Версале. «Император не произносил ни единого слова, которое не было бы воспринято с восхищением и которое бы не заставило главных омера воздевать руки к небу с криком «карамат», что означает чудеса» 480. Но прежде всего такие посещения позволяли им удостовериться, что государь жив и что благодаря ему империя по-прежнему стоит. Малейшее отсутствие императора, известие о постигшем его заболевании, ложный слух о его смерти могли единым махом развязать ошеломляющую бурю войны за престолонаследие. Отсюда и неистовое стремление Аурангзеба на протяжении последних лет его долгой жизни продемонстрировать свое присутствие, даже когда он бывал чуть ли не смертельно больным, дабы доказать на людях (coram populo), что он все еще существует и вместе с ним существует империя. В самом деле, слабостью этого авторитарного режима было то, что ему не удалось раз и навсегда определить способ наследования императорской власти. Правда, борьба, которая почти всегда возникала в таком случае, не обязательно бывала очень серьезной. В 1658 г. Аурангзеб в конце войны за престолонаследие, которой ознаменовалось кровавое начало его правления, разбил своего отца и своего брата. Тем не менее среди побежденных не замечалось особенно большой печали. «Почти все омера были призваны ко двору Аурангзеба… и что почти невероятно, из них не нашлось ни одного, кто бы обладал мужеством проявить колебание или что-либо предпринять для своего короля, для того, кто сделал их такими, каковы они были, кто извлек их из праха, а может быть, даже и из рабского состояния, как то довольно обычно при сем дворе, дабы возвысить к богатству и к почестям»481. Франсуа Бернье, этот французский врач — современник Кольбера, свидетельствовал таким образом, что, несмотря на свое долгое пребывание в Дели, он не забыл своей манеры чувствовать и судить. Но великие в Дели следовали иной морали, они следовали урокам особого мирка. К тому же кто они были? Кондотьеры, подобно итальянцам XV в., вербовщики солдат и всадников, которым платили за оказываемые услуги. На них лежало собрать людей, вооружить их — каждый по-своему (отсюда и разношерстное вооружение могольских войск)482.
Великий Могол отправляется на охоту, эскортируемый множеством вельмож и прислужников, которые почти все едут верхами — на лошадях, слонах или верблюдах (за исключением немногих пехотинцев в глубине картины справа). Фото Национальной библиотеки.
В качестве кондотьеров они были слишком привычны к войне, чтобы не лукавить с ее опасностями, они вели ее без страсти, думая единственно о своих интересах. Совсем как военачальникам времен Макиавелли, им случалось затягивать военные действия, избегая решительных столкновений. Яркая победа имела свои неудобства: она возбуждала зависть к слишком удачливому начальнику. Тогда как затягивать кампанию, раздувать численность войск и, стало быть, жалованье и выплаты, обеспечиваемые императором, означало лишь выгоду, особенно когда война не была слишком опасной, когда она заключалась в том, чтобы разбить лагерь в тысячи шатров против крепости, которую приведет к сдаче голод; лагерь, обширный как город, с сотнями лавок, с удобствами, даже с известной роскошью. Франсуа Бернье оставил нам хорошее описание этих удивительных полотняных городов, которые строились и вновь создавались вдоль маршрута поездки Аурангзеба в Кашмир в 1664 г. и которые объединяли тысячи и тысячи людей. Шатры располагались в лагере в одном и том же порядке. И омера, как и при дворе, свидетельствовали почтение государю. «Нет ничего более великолепного, как видеть среди темной ночи в сельской местности, между всеми шатрами войска, длинные линии факелов, кои сопровождают всех омера в императорскую квартиру или обратно к их шатрам…»483.
В целом то была удивительная машина, прочная и, однако же, хрупкая. Для того чтобы она крутилась, требовался энергичный, деятельный государь, каким, может быть, был Аурангзеб в течение первой половины своего царствования, в общем — до 1680 г., того года, в котором он подавил восстание своего собственного сына Акбара484. Но требовалось также, чтобы страна не раскачивала социальный, политический, экономический и религиозный порядок, который ее сжимал. Однако этот противоречивый мир непрестанно менялся. Тем, что менялось, был не один только государь, становившийся нетерпимым, подозрительным, нерешительным, более чем когда-либо ханжой: одновременно с ним менялась вся страна и даже армия. Последняя предавалась роскоши и всяческим наслаждениям и при такой жизни утрачивала свои боевые качества. Вдобавок она расширяла свои ряды и набирала чересчур много людей. А ведь число джагиров не увеличивалось в таком же ритме, и те, что жаловались, зачастую бывали запустевшими или располагались на засушливых землях. Общая тактика обладателей джагиров заключалась тогда в том, чтобы не упустить ни единой возможности извлечения прибыли. При таком климате пренебрежения к общественному благу некоторые представители пожизненной аристократии Могола старались утаить часть своего состояния от предусмотренного законом возвращения его императору после их смерти; им даже удалось добиться, как это было в то время в Турецкой империи, превращения своих пожизненных имуществ в наследственную собственность. Другой признак разложения системы: уже к середине XVII в. принцы и принцессы крови, женщины гарема и знать кинулись в дела либо непосредственно, либо при посредничестве купцов, служивших для них подставными лицами. Сам Аурангзеб имел корабельный флот, который вел торговлю с Красным морем и африканскими гаванями.
В Могольской империи состояние более не было вознаграждением за услуги, оказанные государству. Субахи (subahs) и навабы (nababs), хозяева провинций, были не больно-то послушными. Когда Аурангзеб нанес удар по двум мусульманским государствам Декана — царствам Биджапур (1686 г.) и Голконда (1687 г.), — и покорил их, он оказался после победы перед широким и внезапным кризисом неповиновения. Уже обозначилась резкая враждебность ему маратхов, маленького и бедного народа горцев в Западных Гатах. Императору не удавалось пресечь набеги и грабежи этих поразительных всадников, к тому же их поддерживала масса искателей приключений и недовольных. Ни силой, ни хитростью, ни подкупом ему не удалось нанести поражение их вождю Шиваджи — мужлану, «горной крысе». Престиж императора отчаянно от этого страдал, в особенности когда в январе 1664 г. маратхи взяли и разграбили Сурат — великий, богатейший порт империи Моголов, отправную точку для всех видов торговли и путешествий паломников в Мекку, самый символ господства и могущества Моголов.
По всем этим мотивам H. М. Пирсон 485 с известным основанием включает долгое царствование Аурангзеба в самый процесс упадка империи Моголов. Его тезис заключается в том, что, оказавшись перед лицом этой небывалой и упорной внутренней войны, империя обнаружила неспособность следовать своему призванию, смыслу своего существования. Это возможно, но была ли трагедия этой войны следствием единственно политики Аурангзеба после 1680 г., проводимой под двойным знаком кровожадной подозрительности и религиозной нетерпимости, как это утверждают еще и сегодня 486? Не слишком ли многое мы возлагаем на этого «индийского Людовика XI»487? Индуистская реакция была волной, возникшей в глубинах; признаки ее мы видим в войнах маратхов, в торжествующей ереси сикхов и их ожесточенной борьбе488, но мы не представляем себе ясно ее истоков. А ведь они, вероятно, объяснили бы глубокое, неодолимое разложение могольского господства и его попытки заставить жить вместе две религии, две цивилизации — мусульманскую и индуистскую. Мусульманская цивилизация с ее институтами, с ее характерным урбанизмом, с ее памятниками, которым подражал даже Декан, внешне являла зрелище довольно редкого успеха. Но успех этот закончился, и Индия раскололась надвое. Кстати, именно такое четвертование открыло путь английскому завоеванию. Об этом с полной ясностью сказал (25 марта 1788 г.) Исаак Титсинг, голландец, долгое время представлявший Ост-Индскую компанию в Бенгалии: единственным непреодолимым для англичан препятствием был союз мусульман и маратхских князей; «английская политика ныне постоянно направлена на то, чтобы устранить подобный союз»489.
Что достоверно, так это медленность растерзания могольской Индии. В самом деле, битва при Плесси (1757 г.) произошла пятьдесят лет спустя после смерти Аурангзеба (1707 г.). Было ли это полустолетие явных трудностей уже периодом экономического упадка? И упадка для кого? Ибо, разумеется, XVIII в. был отмечен по всей Индии ростом успехов европейцев. Но что это означало?
В действительности об истинном экономическом положении Индии в XVIII в. судить трудно. Тогда некоторые регионы испытали определенный спад, иные удержались на прежнем уровне, кое-какие смогли продвинуться вперед. Войны, разорявшие страну, сравнивали со страданиями немцев во время Тридцатилетней войны (1618–1648 гг.)490. Одно сравнение стоит другого: Религиозные войны во Франции (1562–1598 гг.) могли бы послужить хорошим примером, ибо во время этих войн, калечивших Францию, экономическое положение страны было скорее хорошим491. И именно такое экономическое потворство поддерживало и продлевало войну, именно оно позволяло оплачивать части иностранных наемников, которых непрерывно вербовали протестанты и католики. Не шли ли войны в Индии благодаря сходному экономическому потворству? Это возможно: маратхи организовывали свои набеги только с помощью деловых людей, которые примкнули к их лагерю и накапливали вдоль выбранных маршрутов продовольствие и необходимые боеприпасы. Нужно было, чтобы война оплачивала войну.
Короче говоря, проблема поставлена: чтобы ее решить, потребовались бы обследования, кривые цен, статистические данные… Могу ли я, единственно под свою ответственность, предположить, что Индия второй половины XVIII в. была, видимо, вовлечена в конъюнктуру повышательную, существовавшую на пространстве от Кантона до Красного моря? То, что европейские Компании и независимые купцы или же «служащие», замешанные в местной торговле (country trade), делали удачные дела, увеличивали число и тоннаж своих кораблей, могло означать убытки, наведение порядка, но нужно было, чтобы производство Дальнего Востока, и в частности производство Индии, которая по-прежнему занимала центральную позицию, следовало за общим движением. И как писал Холден Фербер, знающий проблему, «на каждую штуку полотна, выработанную для Европы, нужно было соткать сто штук для внутреннего потребления»492. Даже Африка по берегу Индийского океана в то время вновь переживала оживление под воздействием купцов из Гуджарата493. Не был ли пессимизм историков Индии по поводу XVIII в. всего лишь априорной позицией?
В любом случае, была ли Индия открыта подъемом или спадом ее экономической жизни, она предстала не слишком защищенной перед иноземным завоеванием. Не только завоеванием англичан: французы, афганцы или персы охотно вступили бы в ряды завоевателей.
Было ли то, что приходило в упадок, жизнью Индии на вершине ее политического и экономического функционирования? Или то была тесно сплоченная жизнь местечек и деревень? На элементарном уровне не все сохранялось, но многое оставалось в прежнем положении. Во всяком случае, англичане не завладели страной, лишенной ресурсов. Даже после 1783 г. в Сурате, городе, уже утратившем значение, англичане, голландцы, португальцы и французы вели крупную торговлю494. В 1787 г.495 своими ценами, более высокими, нежели цены в английских постах, Маэ привлекал и оттягивал на себя коммерческие операции с перцем. Французская торговля «из Индии в Индию», обеспечивавшаяся местными уроженцами, обосновывавшимися во французских конторах, а еще больше — на островах Бурбон и Иль-де-Франс, процветала или по меньшей мере сохранялась на прежнем уровне. И не было ни одного француза, слишком поздно принявшегося искать удачи в Индии, который бы тогда не имел своих антианглийских решений и своих торговых планов: разве же Индия не была всегда желанной добычей, желанным завоеванием?
Что достоверно, так это общее отставание Индии в XIX в. Отставание абсолютное, а также и относительное — в той мере, в какой она неспособна будет идти в ногу с европейской промышленной революцией и подражать английскому господину. Специфический ли капитализм Индии окажется за это ответственным? Стеснительная ли экономическая и социальная структура со слишком низкой заработной платой? Или трудная политическая конъюнктура, войны XVIII в., сопрягавшиеся с расширяющимися захватами Европы, в особенности английскими? Или недостаточное техническое развитие? Или же решающий удар нанесла, но с опозданием, как и в России, машинная революция Европы?
Индийский капитализм, конечно, имел свои недостатки. Но он составлял часть системы, которая, в конце концов, функционировала не так уж плохо, хоть Индия и была непропорционально большим телом — в десяток раз больше Франции, в двадцать раз больше Англии. Это тело, этот национальный рынок, который сама география раскалывала, нуждались, для того чтобы жить (тело) или функционировать (рынок), в определенном количестве драгоценных металлов. Ведь экономико-социополитическая система Индии, сколь бы жесткой и даже извращенной она ни была, обрекала ее, как мы видели, на необходимую текучесть и эффективность денежной экономики. Индия не располагала драгоценными металлами, но она ввозила их достаточно, чтобы с XIV в. крестьянские повинности в центральной зоне взимались в деньгах. Кто мог похвалиться лучшим в тогдашнем мире, включая и Европу? А так как денежная экономика работала лишь при условии существования хранилищ, накопления, открытия затворов, создания — до урожая или платежей — искусственных денег, организации рыночных и кредитных сделок; так как не существует по-настоящему денежной экономики без купцов, негоциантов, арматоров, страховых обществ, маклеров, посредников, лавочников, торговцев вразнос, то ясно, что такая торговая иерархия существовала в Индии и выполняла свою роль.
Именно в этом определенный капитализм составлял часть могольской системы. В пунктах вынужденного перехода негоцианты и банкиры удерживали ключевые посты в накоплении и увеличении капитала. Если в Индии, как и в мире ислама, отсутствовала преемственность в семействах крупных землевладельцев, которые на Западе одновременно с богатством накапливали капитал влияния и власти, то система каст, напротив, благоприятствовала процессу торгового и банковского накопления, настойчиво продолжавшемуся из поколения в поколение, и придавала ему устойчивость. Некоторым семействам удавалось накапливать исключительные состояния, сравнимые с состояниями Фуггеров или Медичи. В Сурате были негоцианты, владевшие целыми флотами. Нам также известны сотни и сотни крупных купцов, принадлежавших к кастам бания. И столько же богатых и богатейших мусульманских купцов. В XVIII в. банкиры были, видимо, на вершине своего богатства. Не были ли они вознесены (как я бы считал, возможно, под влиянием европейской истории) логической эволюцией экономической жизни, которая имела тенденцию создавать в конечном счете высокие уровни банкирской деятельности? Или же, как предположил это Т. Райчаудхури, такие деловые люди были отброшены в сферу финансов (сбор налогов, банки и ростовщичество), поскольку европейская конкуренция все более и более выталкивала их за пределы морской деятельности и торговли на дальние расстояния 496. Оба эти движения могли соединиться, чтобы обеспечить успех Джагасетхов, которые, будучи удостоены этого пышного титула — мировые банкиры, — в 1715 г. заменили им свои старинные отчества.
Мы довольно хорошо знаем это семейство, принадлежавшее к одному ответвлению касты марвари и происходившее из государства Джайпур. Их состояние сделалось громадным после того, как они обосновались в Бенгалии, где мы видим их занимающимися сбором налогов для Великого Могола, предоставляющими займы под ростовщический процент и банковские авансы, занимающимися монетным двором в Муршидабаде. Если верить в этом некоторым из их современников, они будто бы сколотили состояние единственно поддержанием курса рупии относительно старинных монет. Как менялы, они посредством векселей переводили в Дели огромные суммы к выгоде Великого Могола. При взятии Муршидабада отрядом маратхской конницы они единым махом потеряли 20 млн. рупий, но их дела продолжались как ни в чем не бывало… Добавим, что Джагасетхи были не единственными. Известно немало других деловых людей, которые и рядом с ними не выглядели бледно 497. Правда, эти капиталисты Бенгалии начиная с конца XVIII в. будут постепенно разорены, но не в силу собственной неспособности, а по воле англичан 498. Зато на западном побережье Индии мы видим в Бомбее в первой половине XIX в. процветание группы очень богатых парсов и гуджаратцев, мусульман и индуистов, во всех видах торговой и банковской деятельности, судостроении, фрахтовании, торговле с Китаем и даже в некоторых видах промышленности. Один из самых богатых — парс Дж. Джиджибхой — имел на хранении в одном из английских банков города 30 млн. рупий 499. В Бомбее, где сотрудничество и организация туземных сетей деловых связей были для англичан необходимыми, индийский капитализм без труда доказал свою способность приспосабливаться.
Означает ли это, что он всегда был в выигрышном положении в Индии? Конечно же, нет, потому что купцы и банкиры были не одни. Над ними существовали, еще до требований английского господства, деспотические государства Индии — и не одно только государство Великого Могола: богатство крупных торговых семейств обрекало их на вымогательства со стороны сильных мира сего. Они жили в постоянном страхе перед ограблением и пытками 500. А раз так, то сколь бы оживленным ни было движение денег, бывшее душой торгового капитализма и индийской экономики, миру бания недоставало вольностей, гарантий, потворства политического, которые на Западе благоприятствовали подъему капитализма. Но отсюда далеко до того, чтобы, как это иной раз делают, обвинять индийский капитализм в немощи. Индия — это не Китай, где капитализм сам по себе, т. e. накопление, сознательно тормозился государством. В Индии богатейшие купцы, даже если они и были подвержены вымогательствам, были многочисленны и сохранились. Могущественная кастовая солидарность прикрывала и гарантировала успех группы, обеспечивала ей купеческую поддержку от Индонезии до Москвы.
Служащий Ост-Индской компании, предающийся удовольствиям курения опиума и сладкой жизни. Картина Дип Чанда (конец XVIII в.). Музей Виктории и Альберта. Фото Музея.
Итак, я бы не стал винить капитализм в отставании Индии, которое определенно, как всегда, было вызвано как внутренними, так и внешними причинами.
Среди внутренних на первое место стóит, пожалуй, поставить низкую заработную плату. Говорить о разрыве между заработной платой индийской и заработками европейскими — это трюизм. По мнению директоров [английской] Ост-Индской компании, в 1736 г. заработная плата французских рабочих (известно, что она далеко отставала от вознаграждения английской рабочей силы) будто бы вшестеро превосходила заработную плату в Индии 501. Однако же Чаудхури не так уж не прав, находя несколько загадочной столь жалкую оплату весьма квалифицированных работников, которым, как представляется, социальный контекст оставлял достаточные свободу и средства защиты. Но не был ли низкий уровень заработной платы структурной чертой, изначально вписанной в общую экономическую систему Индии? Я хочу сказать: не был ли он необходимым условием для потока драгоценных металлов в направлении Индии, — потока очень древнего, установившегося с римских времен? Не он ли еще лучше, нежели необузданный вкус императора и привилегированных к тезаврации, объясняет подобную циклону тягу, увлекавшую западные драгоценные металлы на восток? Золотые и серебряные монеты, когда они достигали Индии, автоматически повышались в цене сообразно очень низкой цене человеческого труда, которая неизбежно влекла за собой дешевизну съестных припасов и даже относительную дешевизну пряностей. Отсюда, как бы в виде ответного удара, и мощь проникновения на рынки Запада индийского экспорта — сырья, еще более хлопчатых полотен и шелковых изделий Индии: по сравнению с английской, французской или голландской продукцией им благоприятствовали их качество, их красота, но также и разрыв в ценах, аналогичный тому, который ныне выбрасывает на рынки мира текстильные изделия Гонконга или Южной Кореи.
Труд некоего «внешнего пролетариата» — вот самое основание торговли Европы с Индией. Защищая принцип вывоза драгоценного металла, Томас Мэн приводил в 1684 г. не допускавший возражений аргумент: индийские товары, которые Ост-Индская компания закупила за 840 тыс. фунтов, были перепроданы по всей Европе за 4 млн. фунтов; в конечном счете эти четыре миллиона соответствовали поступлению монеты в Великобританию 502. Начиная с середины XVII в. импорт хлопковых тканей занял первое место и быстро возрастал. В 1785–1786 гг., в течение одного только года, английская Компания продала в одном лишь Копенгагене 900 тыс. штук индийских тканей 503. Но не прав ли К. Н. Чаудхури, делая из этого заключение, что не могло быть никаких побудительных причин для технических исследований, увеличивающих производительность в стране, где ремесленников насчитывались миллионы и изделия которой были нарасхват по всему миру? Пока все шло хорошо, все могло оставаться в прежнем виде. Напротив, побудительные причины «сработали» в отношении европейской промышленности, оказавшейся под угрозой. Для начала Англия на протяжении большей части XVIII в. держала закрытыми свои границы для индийского текстиля, который она реэкспортировала в Америку и в Европу. Затем она постаралась завладеть столь обильным рынком. Она не могла это сделать иначе, как благодаря жесткой экономии рабочей силы. Разве случайно машинная революция началась в хлопкопрядильной промышленности?
Здесь мы соприкасаемся со вторым объяснением отставания Индии, теперь уже не внутренним, а внешним. Второе это объяснение выражается одним словом: Англия. Недостаточно сказать: англичане овладели Индией и ее ресурсами. Индия была для них инструментом, с помощью которого они овладели пространством, более обширным, чем она, чтобы господствовать над азиатским супермиром-экономикой, и именно в таких расширенных рамках очень рано можно видеть, как деформировались и отклонялись внутренние структуры и равновесие Индии, дабы отвечать чуждым ей целям. И как в этом процессе она была в XIX в. в конечном счете «деиндустриализирована», сведена к роли великого поставщика сырья.
В любом случае Индия XVIII в. не находилась накануне того, чтобы породить революционный промышленный капитализм. В собственных своих границах она дышала и действовала естественно, сильно и успешно; она обладала традиционным земледелием, но здоровым и высокопроизводительным, промышленностью старого типа, но исключительно оживленной и эффективной (вплоть до 1810 г. индийская сталь была даже лучше английской, уступая лишь шведской стали 504); она была вся охвачена давно уже функционировавшей рыночной экономикой; она располагала многочисленными и эффективными торговыми кругами. Наконец, торговое ее могущество и промышленное покоилось, как и должно было быть, на энергичной торговле на дальние расстояния: Индию омывало более крупное экономическое пространство, чем она сама.
Но над этим пространством она не господствовала. Я даже отмечал ее пассивность по отношению к окружающему ее миру, от которого зависела самая оживленная часть ее обменов. А ведь именно извне, посредством захвата путей местной торговли (country trade), Индия мало-помалу была свергнута с престола, доведена до бедности. Вмешательство Европы, поначалу выражавшееся в подстегивании ее экспорта, в конце концов обратилось против нее. И как бы верх иронии, как раз массивная сила Индии будет использована, чтобы довершить ее саморазрушение, чтобы начиная с 1760 г. благодаря хлопку и опиуму взломать недостаточно открытые двери Китая. И Индии придется перенести ответный удар этой возросшей силы Англии.
И вот к кощу этих объяснений мы вернулись к первоначально поставленной проблеме: общей жизни Дальнего Востока, охваченного с 1400 г. одним супермиром-экономикой, очень обширным, грандиозным, но хрупким. Такая хрупкость была, несомненно, одним из самых главных элементов всемирной истории. Ибо Дальний Восток достаточно организованный для того, чтобы в него можно было проникнуть со сравнительной легкостью, но недостаточно организованный, чтобы защитить себя, как бы призывал захватчика. Стало быть, вторжение европейцев не заключало в себе единственно их ответственность. К тому же оно последовало за немалым числом других вторжений, хотя бы мусульманских.
Логической точкой слияния, рандеву в центре такого супер-мира-экономики была, могла быть только Индонезия. География поместила ее на окраине Азии, на полпути между Китаем и Японией, с одной стороны, и Индией и странами Индийского океана, с другой. Тем не менее возможности, какие предоставляет география, принимает или не принимает история, и в отказе или принятии будут существовать бесчисленные нюансы в зависимости от поведения двух дальневосточных гигантов — Индии и Китая. Когда и та и другой процветали, были хозяевами своей территории, когда они одновременно действовали на внешней арене, центр тяжести Дальнего Востока имел определенные шансы расположиться и даже закрепиться на более или менее продолжительный промежуток времени на уровне полуострова Малакка, островов Суматра или Ява. Но гиганты эти пробуждались медленно и всегда действовали медленно.
Итак, к началу христианской эры, следовательно, поздно, Индия узнала и оживила мир Индонезии. Ее мореходы, ее купцы и ее духовные проповедники эксплуатировали, просвещали архипелаг, обращали его в новую религию, с успехом предлагали ему более высокие формы политической, религиозной и экономической жизни. Архипелаг был тогда «индуизирован».
Китайское чудовище появилось среди этих островов с огромным опозданием, только к V в. И оно не навяжет уже индуизированным государствам и городам печать своей цивилизации, которая могла бы восторжествовать здесь, как восторжествовала и восторжествует она в Японии, Корее или во Вьетнаме. Китайское присутствие останется ограничено экономической и политической сферами: Китай несколько раз будет навязывать индонезийским государствам протекторат, опеку, отправку посольств для выражения верноподданнических чувств, но в главном, в образе жизни, государства эти долго останутся верны самим себе и своим первым учителям. Для них Индия была весомее Китая.
Индуистская экспансия, потом экспансия китайская, вероятно, соответствовали экономическим взлетам, которые их вызвали и поддерживали и хронологию которых следовало бы знать лучше, вскрыв их происхождение и жизненные силы. Хотя я малокомпетентен в этих областях, слабо открытых для историков-неспециалистов, я полагаю, что Индия во время своей экспансии на восток могла отражать удары, которые ей передавались далеким Западом, т. е. Средиземноморьем. Сцепка Европа — Индия, очень древняя, созидательная во всех отношениях, — не была ли она одной из сильных черт структуры древней истории мира? Для Китая проблема стоит по-иному, как если бы он достигал в Индонезии некой предельной границы, которую он почти не переходил. Индонезийские ворота, или плотину, всегда легче было проходить с запада на восток и на север, нежели в противоположном направлении.
В любом случае эти экспансии — первая, индийская, потом китайская — сделали из Индонезии если не господствующий полюс, то по меньшей мере оживленный перекресток. Последовательные подъемы этого перекрестка назывались царством Шривиджайя (VII–XIII вв.) с центром на юго-востоке Суматры и в городе Палембанг; затем империей Маджапахит (XIII–XV вв.) — с центром на богатой рисом Яве. Одно за другим эти два политических образования овладевали главными осями мореплавания, в частности наиважнейшим путем через Малаккский пролив. Образованные таким путем царства были могущественными опытами талассократии, и то и другое просуществовали определенное время: первое — пять-шесть веков, второе — три-четыре столетия. В применении к ним можно было бы говорить уже об индонезийской экономике, если не о супермире-экономике Дальнего Востока.
Вероятно, супермир-экономика с центром в Индонезии существовал, начиная с раннего возвышения Малакки, стало быть с 1403 г., даты основания города, либо с 1409 г., даты его внезапного появления, и до взятия города Афонсу д’Албукерки 10 августа 1511 г. 505 И именно этот внезапный, а затем многовековой успех и следует рассмотреть поближе.
География сыграла свою роль в судьбе Малакки506. Город на проливе, сохранившем его название, занимал выгодное положение на морском «канале», соединяющем воды Индийского океана с водами окраинных морей Тихого океана. Узкий полуостров (который сегодня хорошие дороги позволяют быстро пересечь даже на велосипеде) некогда пересекали на уровне перешейка Кра простые грунтовые дороги. Но путь преграждали леса, полные свирепых зверей. Единожды установившись, плавание вокруг полуострова увеличило ценность Малаккского пролива507.
Построенная на небольшом возвышении над «влажной» и «илистой» почвой («один удар киркой, и выступает вода» 508), разделенная надвое речкой с чистой водой, где могли причаливать лодки, Малакка была скорее причалом и убежищем, чем настоящим портом: большие джонки бросали якорь в виду города, между двумя островками, которые португальцы окрестили Каменным островом и Корабельным островом (Ilha Pedro и Ilha das Naos), последний был «не больше той амстердамской площади, где расположена Ратуша» 509. Тем не менее, как писал другой путешественник, «к Малакке можно подойти в любое время года — преимущество, коего нет у портов Гоа, Кочина [или] Сурата»510. Единственным препятствием были приливные течения в проливе: прилив обычно «поднимается на востоке и спадает на западе»511. И как будто таких преимуществ было недостаточно, Малакка (см. карту, расположенную внизу страницы) не только соединяла воды двух океанов, но и находилась на стыке двух зон циркуляции ветров: зоны муссонов Индийского океана на западе и зоны пассатов на юге и на востоке. И что всего удачнее, узкая полоса спокойных экваториальных вод, медленно смещавшаяся то к северу, то к югу, следуя за движением солнца, достаточно долго удерживалась как раз в малаккском регионе (на 2°30′ северной широты), последовательно открывая судам свободный проход к пассату или к муссону. Это, воскликнул Зоннерат512, «одна из стран, более всего облагодетельствованных природой; она заставила здесь царить вечную весну».
Но по всей Индонезии были и другие привилегированные места, как, скажем, Зондский пролив. Прежние успехи Шривиджайи и Маджапахита513 установили, что контроль можно одинаково осуществлять с восточного побережья Суматры и даже с Явы, далее к востоку. Впрочем, в январе 1522 г. корабли экспедиции Магеллана, после гибели ее начальника на Филиппинах, прошли на обратном пути Зондские острова на уровне Тимора, чтобы южнее выйти в зону юго-восточных пассатов. И аналогичным же путем добрался до южных окраин Индонезии в 1580 г. Дрейк во время своего кругосветного путешествия.
Привилегированное положение Малакки
Экваториальная штилевая зона поднимается к северу, затем спускается к югу, следуя движению солнца. Следовательно, Малакка служит соединительным звеном или же проходом между муссонами и пассатами северо-восточными и юго-восточными. (По данным «Атласа» Видаль де Лаблаша, с. 56.)
В любом случае, если подъем Малакки и объясняется географическими причинами, история многое к тому добавила, как в локальном плане, так и в плане общем для экономики Азии. Так, новому городу удалось привлечь к себе (и в некотором роде установить над ними опеку) малайских мореходов соседних побережий, издавна занимавшихся каботажем, рыболовством, а еще больше — пиратством. Он, таким образом, освободил пролив от этих грабителей, в то же время обеспечив себе небольшие грузовые парусники, рабочую силу, экипажи и даже военные флоты, в которых нуждался. Что же касается больших джонок, необходимых для торговли на дальние расстояния, то их Малакка нашла на Яве и в Пегу. Именно там, например, султан Малакки (который весьма пристально наблюдал за торговыми операциями своего города и взимал с них свою немалую долю) закупил корабли, на которых он за собственный счет организовал поездку в Мекку.
Быстрое развитие города вскоре само по себе создало проблему. Как жить? Малакка, за спиной которой располагался гористый и покрытый лесами полуостров, богатый месторождениями олова, но лишенный продовольственных культур, не имела иных продовольственных ресурсов, кроме продуктов своего прибрежного рыболовства. И следовательно, оказалась в зависимости от Сиама и Явы, производителей и продавцов риса. Но ведь Сиам был государством агрессивным и опасным, а Ява держала на своих плечах постаревший, но еще не упраздненный империализм Маджапахита. Вне сомнения, и то и другое из этих государств легче легкого справилось бы с маленьким городом, порожденным случаем, происшествием местной политики, если бы Малакка в 1409 г. не признала свою зависимость от Китая. Защита Китая окажется эффективной вплоть до 30-х годов XV в., а в течение этого времени Маджапахит распадется сам собой, оставив Малакке шансы на выживание.
Исключительный успех города был равным образом порождением решающего стечения обстоятельств: встречи Китая и Индии. Китая, который на протяжении трети столетия осуществлял вызывающую удивление экспансию своих мореплавателей в Индонезии и в Индийском океане. И Индии, роль которой была еще более значительной и более ранней. В самом деле, заканчивался XIV в., когда под влиянием мусульманской Индии в лице Делийского султаната начался натиск индийских купцов и перевозчиков, уроженцев Бенгала, Коромандельского берега и Гуджарата, сопровождавшийся активным религиозным прозелитизмом. Внедрение ислама, которое не удалось арабским мореплавателям и которое они даже не пытались осуществить в VIII в., совершилось столетия спустя при помощи торговых обменов с Индией514. Один за другим были затронуты исламом города на побережье моря. Для Малакки, обратившейся в ислам в 1414 г., то была удача из удач: там дела и прозелитизм шли рука об руку. Вдобавок если Маджапахит мало-помалу распадался и переставал быть угрозой, то происходило это именно потому, что его прибрежные города перешли в ислам, тогда как внутренние районы Явы и других островов оставались верны индуизму. Расширение мусульманского порядка, в самом деле, затронуло лишь треть или четверть населения. Острова останутся ему чужды — так было на Бали, еще и сегодня чудесном музее индуизма. А на далеких Молукках исламизация пойдет плохо: португальцы с изумлением обнаружат там мусульман по названию, нимало не враждебных христианству.
Но поднимавшееся величие Малакки проистекало непосредственно из расширения индийской торговли. И не без основания: индийские купцы принесли на Суматру, как и на Яву, перечное растение — важнейший подарок. И повсюду, начиная с пунктов, которые затрагивались торговлей Малакки, рыночная экономика сменяла то, что до сего времени было еще всего лишь первобытной жизнью под знаком простого воспроизводства. Португальский хронист писал, имея в виду прошлое жителей Молуккских островов: «Они мало заботились о том, чтобы сеять или сажать; они жили, как в первые века [человечества]. Поутру они добывали из моря и в лесу то, чем питались целый день. Живя грабежом, они никакой прибыли не извлекали из гвоздики, и не было никого, кто бы ее у них покупал»515. Когда Молуккские острова были включены в сеть торговли, образовались плантации и завязались регулярные отношения между Малаккой и островами пряностей. Купец-келинг (понимай: купец-индуист с Коромандельского берега) Нина Суриа Дева ежегодно отправлял на Молуккские острова (гвоздика) и на острова Банда (мускатный орех) восемь джонок. С того времени эти острова, заполоненные монокультурами, жили лишь благодаря рису, который доставляли на них яванские джонки, которые к тому же добирались до Марианских островов, в сердце Индийского океана.
Итак, экспансия ислама была организующей. В Малакке, как и в Тидоре, как и в Тернате, а позднее — в Макассаре, образовались «султанаты». Самое любопытное — это утверждение необходимого для торговли лингва франка, который произошел от малайского языка и на котором в купеческой метрополии Малакке говорили все. По всей Индонезии и ее «Средиземноморьям», говорит португальский хронист, «языки столь многочисленны, что даже и соседи, так сказать, не понимают друг друга. Ныне они похваляются малайским языком, большинство людей на нем говорит, пользуясь им по всем островам, как пользуются в Европе латынью». И без удивления констатируешь, что 450 слов из словаря Молуккских островов, которые привезла в Европу экспедиция Магеллана, — это слова малайские516.
Индонезия предлагает европейцам свои богатства. Португальцы, создавшие свой центр в Малакке, быстро составили перечень богатств архипелага. Прежде всего — перец, тонкие пряности и золото. (По данным уже упоминавшейся карты В. Магальяйс-Годинью.)
Распространение лингва франка представляет как бы тест на силу экспансии Малакки. И все же сила эта была создана извне, как создан был в XVI в. успех Антверпена. Ибо город предоставлял свои дома, свои рынки, свои склады, свои защитные институты, свой весьма ценный свод морских законов — но обмены-то питали иностранные корабли, товары и купцы. Среди этих иностранцев самыми многочисленными были мусульманские купцы из Гуджарата и Каликута (по словам Томе Пириша, тысяча гуджаратцев «плюс 4–5 тысяч моряков, кои ходят туда и обратно»); важной группой были также купцы-индусы с Коромандельского берега, келинг, у которых даже был свой собственный квартал — Кампон Келинг (Campon Queling) 517. Преимуществом гуджаратцев было то, что они укоренились на Суматре и Яве столь же прочно, как и в Малакке, и контролировали основную долю реэкспорта пряностей и перца в направлении Средиземноморья. Как говорили, Камбей (другое название Гуджарата) мог жить, лишь протянув одну руку до Адена, а другую — до Малакки518. Еще раз обнаружилось таким образом латентное превосходство Индии, гораздо более Китая открытой для внешних отношений, связанной с торговыми сетями мира ислама и средиземноморского Ближнего Востока. Тем более что с 1430 г. Китай по причинам, которые нам не ясны, невзирая на воображение историков, навсегда отказался от дальних экспедиций. Кроме того, он умеренно интересовался пряностями, которые потреблял в небольших количествах, за исключением перца, которым он себя обеспечивал в Бантаме, зачастую минуя перевалочный пункт в Малакке.
Завоевание Малакки, осуществленное небольшим португальским флотом Албукерки (1400 человек на борту, в том числе 600 малабарцев)519, направлялось издали процветанием и репутацией города, «тогда самого прославленного из рынков Индии» 520. Завоевание было жестоким: после захвата моста через реку город, взятый приступом, был на девять дней отдан на поток и разграбление. Тем не менее величие Малакки не пресеклось разом в тот роковой день 10 августа 1511 г. Албукерки, который оставался в завоеванном городе до января 1512 г., сумел его организовать; он там построил внушительную крепость, и если от Сиама до «Островов пряностей» он и предстал в качестве врага мусульман, то он также объявил себя другом неверных, язычников, а по правде говоря — всех купцов. Португальская политика сделалась после оккупации терпимой и радушной. Даже Филипп II в качестве короля Португальского и господина Ост-Индии после 1580 г. ратовал за религиозную терпимость на Дальнем Востоке. Нет, говорил он, не следует насильно обращать в христианство («Não е este о modo que se deve ter urna conversão»)521. В португальской Малакке китайский базар существовал с тем же успехом, что и мечеть; правда, иезуитская церковь св. Павла господствовала над крепостью, а с ее паперти открывался морской горизонт. Как справедливо указывает Л. Ф. Томас, «завоевание Малакки в августе 1511 г. открыло португальцам двери в моря Индонезии и Дальнего Востока; овладев ею, победители обрели не только господство над богатым городом, но также и положение хозяев комплекса торговых путей, которые перекрещивались в Малакке и к которым город был ключом» 522. В целом они, невзирая на несколько перерывов, удерживали эти связи. Иные из них даже расширились, когда в 1555 г. португальцы, чтобы компенсировать трудную конъюнктуру середины XVI в., обосновались в Макао и продвинулись до Японии. Тогда Малакка сделалась в их руках центральным постом связей между Тихим океаном, Индией и Европой, тем, чем позднее станет Батавия в руках голландцев.
До наступления тех трудностей, что принесло португальской Азии прибытие голландцев, португалец будет знать спокойные процветающие времена, которые приносили прибыль королю в Лисабоне, Португалии, европейским перекупщикам перца, но также и португальцам, выдвигавшимся на Востоке, которые порой (если не постоянно) обладали полуфеодальной манерой мышления испанских завоевателей Америки. Конечно, случались нападения жестокие, но время от времени и малоэффективные. В целом португальцы пользовались миром. Но, «путешествуя в сих морях беспрепятственно, они в то время пренебрегали любыми видами предосторожностей ради своей обороны» 523. И именно поэтому, когда два английских корабля Ланкастера прошли в 1592 г. той же дорогой, что и Васко да Гама, им не стоило большого труда захватывать португальские корабли, которые они встречали. И вскоре все переменится: европейцы перенесут в Индии свои европейские войны и соперничества, и Малакка, город португальский, утратит свое долгое превосходство. Голландцы овладели ею в 1641 г. и сразу же отбросили ее на второстепенное место.
Еще до взятия Малакки Батавия сделалась центром торговых операций Дальнего Востока. Она ими распоряжалась, она их организовывала. Основанная в 1619 г., Батавия была в полном расцвете в 1638 г., когда Япония закрылась для португальцев, оставаясь открытой для кораблей голландской Ост-Индской компании. Центром торгового господства — и одновременно господства в важнейших сетях местной торговли (country trade) — оставалась, таким образом, Индонезия, и она им останется, пока продлится ловкое, бдительное и самовластное правление голландской Ост-Индской компании, т. е. более столетия, несмотря на немалое число превратностей и помех. Так, в 1622 г. голландцы были изгнаны с острова Формоза (Тайвань), напротив китайского побережья и на полпути в Японию, где они обосновались с 1634 г. — даты постройки форта Кастель Зеландия 524. Долгое царственное положение Батавии, о котором мы уже говорили, совпадает, таким образом, в общих чертах, с продолжительным кризисом XVII в., который с силой проявился по всему европейскому миру-экономике (включая и Новый Свет) с 1650 по 1750 г. (датировка приблизительная). Но, вероятно, не на Дальнем Востоке, коль скоро по всей Индии XVII век был веком процветания, демографического и экономического подъема. Быть может, это имело значение, среди прочего, для того факта, что во время европейского кризиса Голландия оказалась по преимуществу экономикой защищенной, как мы это говорили, той экономикой, к которой устремлялись наилучшие из дел.
Во всяком случае, Батавия, город новый, была блистательным признаком голландского главенства, превосходства. Трехэтажная ратуша, построенная в 1652 г., отмечала центр города, — города, прорезанного каналами, пересеченного улицами, сходящимися под прямым углом, окруженного крепостной стеной с двадцатью двумя бастионами, в которой имелось четверо ворот. Там сходились все народы Азии, далекой Европы, Индийского океана. За стенами располагались кварталы яванцев, амбонцев; плюс виллы в сельских местностях. Но главным образом — рисовые поля, поля сахарного тростника, каналы, а вдоль приведенной в порядок речки — мельницы «для хлеба, для лесопиления, бумажные или пороховые», или сахарные, а также черепичные и кирпичные заводы… Внутри города все олицетворяло порядок, чистоту: рынки, склады, пакгаузы, мясные лавки, рыбный рынок, кордегардии и Спинхейс (Spinhuis), дом, где были осуждены прясть девицы легкого поведения. Бесполезно пересказывать, насколько голландское колониальное общество было богатым, полным неги и вялым. Это богатство, эта нега, которые мы обнаружили в Гоа около 1595 г., которые мы встречаем в Батавии еще до поездки хирурга Граафа, прибывшего туда в 1668 г., которые мы находим в такой же мере в Калькутте, были безошибочным показателем блистательного успеха 525.
Макао в начале XVII в., изображенный Теодором де Бри. Город, занятый голландцами с 1557 г., служил отправным пунктом купцам, торговавшим с Китаем. Фото Национальной библиотеки.
Однако с начала XVIII в. громадный голландский аппарат начал разлаживаться. Это иногда приписывали мошенничествам и нараставшей нечистоплотности агентов Ост-Индской компании. Но служащие (servants) английской Компании в этом отношении превосходили голландцев, что, однако, не помешало East India Company около 60-х годов XVIII в. завладеть первым местом. Не произошло ли это потому (как было бы соблазнительно утверждать), что наметившееся в середине XVIII в. нарушение тенденции породило повсюду величайшую активность, увеличило объем обменов, облегчило перемены, разрывы и революции? В Европе наблюдались перераспределение шансов в международном плане и шедшее полным ходом утверждение английского главенства. В Азии Индия притягивала к себе центр тяжести всего Дальнего Востока, но такое первое место она захватила только под строгим надзором Англии и для Англии, в соответствии с процессом, великолепно описанным в уже старой книге Холдена Фербера 526. Английская Компания, «Джонова компания» (John Company), одержала верх над своей «кузиной» — «Яновой компанией» (Jan Company), голландской Ост-Индской компанией, так как последняя проиграла игру в Бенгале и в Индии на протяжении 70-х годов XVIII в. и потому, что уже к середине этого столетия ей не удалось занять первое место в Кантоне, где день ото дня Китай мало-помалу открывал свои двери. Я, конечно, воздержусь от утверждения, что в Кантоне Джон был умнее, ловчей и хитрее Яна. Именно это иной раз заявляют не без некоторого основания. Но один французский очевидец, жестоко критикующий французскую [Ост-]Индскую компанию, утверждает, что к 1752 г. в Кантоне именно шведские и датские Компании, самые слабые, менее всего оснащенные для успеха, смогли лучше других приспособиться к обстановке 527. Если одержал верх англичанин, то потому, что он к своей собственной силе добавил устрашающий вес Индии. Плесси (1757 г.) подтвердило не только политическое завоевание Индии, но и завоевание тех торговых «рек», что примыкали к побережью субконтинента и текли, с одной стороны, вплоть до Красного моря и Персидского залива, а с другой — до Индонезии, а вскоре и до Кантонк. Разве не единственно для нужд местной торговли (country trade) и в особенности для плаваний в Китай строили индийские верфи столько кораблей, столько Indiamen? По мнению Фербера 528, в 1780 г. флот под английским флагом, занимавшийся торговлей «из Индии в Индию», имел 4 тыс. тонн вместимости, а в 1790 г. он достиг 25 тыс. тонн! В действительности скачок был более медленным, чем это покажется, поскольку 1780 г. был годом военным — годом предпоследнего серьезного состязания между Францией и Альбионом, и английские корабли осторожно плавали тогда под португальским, датским и шведским флагами. С возвращением мира они сбросили маску.
Одновременно состоялся быстрый, резкий переход от Батавии к Калькутте. Живой успех города на Ганге во многом объясняет полудремотное состояние голландской Ост-Индской компании. Калькутта росла дьявольски быстро, безразлично как, в величайшем беспорядке. Французский путешественник и искатель приключений граф де Модав 529 приехал туда в 1773 г., в момент, когда только что началось правление Уоррена Хейстингса. Он отметил одновременно и рывок вперед, и абсолютное отсутствие порядка. Калькутта — это не Батавия с ее каналами и улицами, проложенными по линейке. На Ганге не было даже набережной; «дома рассеяны там и тут по берегу, стены некоторых из них омывает поток». Не было и городской ограды. Максимально, может быть, 500 домов, построенных англичанами, посреди леса бамбуковых хижин с соломенными крышами. Улицы были такими же грязными, как и тропинки, иногда широкими, но перегороженными в начале и в конце шлагбаумами из брусьев. Беспорядок был повсюду. «Сие, как говорят, есть результат британской свободы, как если бы свобода эта была несовместима с порядком и симметрией» 530. «Не без удивления, смешанного с раздражением, — продолжает наш француз, — смотрит иностранец на Калькутту. Так легко было бы сделать из нее один из прекраснейших городов мира, просто взяв на себя труд подчиниться регулярному плану, что не понимаешь, как англичане пренебрегли выгодами столь удачного расположения и предоставили каждому свободу строить, следуя самому пестрому вкусу и самому экстравагантному расположению», Это правда, что Калькутта — простое «отделение» в 1689 г., фланкируемое с 1702 г. крепостью (Форт Уильям), — к 1750 г. была еще незначительным городком; опубликованное в этом году аббатом Прево собрание путешествий даже не упоминает ее. Когда граф де Модав смотрел на нее в 1773 г., в то время, как она собрала у себя все возможное торговое население, Калькутта была в полном расцвете и охвачена строительным безумием. Лес прибывал туда сплавом по Гангу или морем из Пегу; кирпич изготовлялся в близлежащих деревнях; цены на квартиры достигли рекордного уровня. Город уже насчитывал, быть может, 300 тыс. жителей и более чем вдвое к концу столетия. Он расширялся, не неся ответственности за свой рост, даже за свой успех. Англичанин здесь ничем не стеснялся, он притеснял, устранял тех, кто ему мешал. Бомбей, на другой стороне Индии, был по контрасту как бы полюсом свободы, как бы реваншем или компенсацией для индийского капитализма, нашедшего там возможности для поразительных успехов.
Картина не-Европы, которую предлагает эта длинная глава, конечно же, неполна.
Следовало бы подольше задержаться на случае Китая, и в частности на центробежной экспансии, которая терзала провинцию Фуцзянь, процессе, прервавшемся лишь с оставлением Формозы голландцами в 1662 г., или, вернее, с завоеванием острова маньчжурами в 1683 г., но возобновившемся в XVIII в., с открытием Кантона для многообразной торговли с Европой.
Следовало бы вернуться к особому случаю Японии, которая, согласно блестящему очерку Леонара Блюса531, после 1638 г. выстроила мир-экономику для своего употребления и соответственно своим масштабам (Корея, острова Рюкю, до 1683 г. — Формоза, допускаемые китайские джонки и привилегированная и «вассальная» торговля голландцев).
Следовало бы вернуться к случаю Индии и отвести должное место новым объяснениям Я. К. Хестермана 532, видящего одну из важных причин упадка Могольской империи в развитии городских экономик, которые в XVIII в. разрушили ее единство.
Следовало бы, наконец, объясниться по поводу сефевидской Персии, по поводу ее командной экономики (command economy), по поводу вынужденной роли Персии как посредника между Индией, Средней Азией, враждебной и ненавистной Турцией, Московским государством и очень далекой Европой…
Но даже если предположить, что такая картина действительно будет представлена в своей целостности, с риском принять сама по себе размеры настоящей книги, придем ли мы к концу наших затруднений и наших вопросов? Конечно же, нет. Для того чтобы делать заключения относительно Европы и не-Европы, т. е. относительно мира, взятого в целом, потребовались бы приемлемые мерки и цифры. Мы главным образом описывали, ставили проблемы и выдвигали кое-какие неявные, несомненно, правдоподобные объяснения. Но мы отнюдь не решили загадочную проблему отношений между Европой и не-Европой. Ибо, в конце концов, если почти не вызывает сомнения, что до XIX в. мир превосходил Европу своим населением и даже — пока продолжал существовать экономический Старый порядок — богатством; если почти не подлежит сомнению, что Европа была менее богата, нежели мир, который она эксплуатировала, даже еще сразу после падения Наполеона, когда всходила заря английского первенства, то остается еще узнать: как могло утвердиться ее превосходство, а главное— как она впоследствии могла продолжить свой прогресс? Ибо она его продолжила.
Услуга, которую еще раз оказал историкам Поль Бэрош, заключается в том, что он правильно поставил эту проблему в статистических категориях. Делая это, он не только присоединяется к моим позициям, он идет дальше. Но прав ли он? Правы ли мы?
Я не стал бы вдаваться в подробности и в вопрос обоснованности методов, применяемых нашим женевским коллегой. Чтобы сократить объяснение, я бы даже предположил, что его выступление было достаточно обоснованным с научной точки зрения, так что его весьма приближенные результаты (он сам первый это признает и предостерегает нас) могут быть приняты во внимание.
Избранный показатель — это доход на душу населения (pro capite), «ВНП, приходящийся на одного жителя», и, чтобы соревнование между разными странами легче поддавалось контролю, уровни были подсчитаны в долларах и ценах США 1960 г.: итак, они представлены в одной единице. Таким образом получается следующая последовательность: Англия (1700 г.) — 150–190 долларов; английские колонии в Америке, будущие Соединенные Штаты (1710 г.), — 250–290; Франция (1781–1790 гг.)—170–200; Индия (1800 г.)—160–210 долларов (но в 1900 г. — 140–180). Эти цифры, которые стали мне известны в момент правки корректурных листов этого труда, укрепляют меня в моих прежних утверждениях и гипотезах. Мы также не будем удивлены уровнем, какого в 1750 г. достигнет Япония: 160 долларов. Вызывающим удивление покажется один только рекорд, приписываемый Китаю (1800 г.) — 228 долларов, хоть этот высокий уровень и должен был упасть впоследствии (170 в 1950 г.).
Но подойдем к тому, что нас более всего интересует: к синхронным сопоставлениям, если это возможно, между двумя блоками — Европой, включая Соединенные Штаты, и не-Европой. В 1800 г. Европа Западная достигла уровня 213 долларов (Северная Америка — 266), это не удивляет; но он едва превышает уровень тогдашнего «третьего мира», что-то около 200 долларов. И вот тут мы будем несколько удивлены. На самом-то деле именно приписываемый Китаю высокий уровень (228 — в 1800 г., 204 — в 1860 г.) поднимает среднюю величину для группы стран, находившихся в наименее благоприятных условиях. А ведь ныне, в 1976 г., Западная Европа достигла уровня 2325 долларов; Китай же, который, однако, снова пошел вверх, — 369; а «третий мир» в целом находится на уровне 355 долларов, далеко позади хорошо обеспеченных.
Что вытекает из расчета, предложенного Полем Бэрошем, так это то, что в 1800 г., когда Европа повсюду блистательным образом торжествовала и когда ее корабли под командованием Кука, Лаперуза и Бугенвиля исследовали бескрайний Тихий океан, она далеко не достигла уровня богатства, который бы колоссальным образом затмевал (как это имеет место сегодня) рекорды остальных стран мира. Совокупный ВПН нынешних развитых стран (Западная Европа, СССР, Северная Америка, Япония) составлял в 1750 г. 35 млрд. долларов 1960 года против 120 млрд. у остального мира; в 1860 г. — 115 млрд. против 165. Обгон произошел лишь между 1880 и 1900 гг.: 176 млрд. против 169 в 1880 г.; 290 против 188 в 1900 г. Но в 1976 г., округляя цифры, 3000 млрд. против 1000 млрд.
Такая перспектива обязывает нас другими глазами взглянуть на сравнительные позиции Европы (плюс стран, бывших одновременно с нею привилегированными) и мира до 1800 г. и после промышленной революции, роль которой фантастическим образом возрастает. Не вызывает сомнения, что Европа (по причине еще более, возможно, социальных и экономических структур, чем технического прогресса) одна оказалась в состоянии довести до благополучного завершения машинную революцию, следуя за Англией. Но революция эта была не просто инструментом развития, взятым самим по себе. Она была орудием господства и уничтожения международной конкуренции. Механизировавшись, промышленность Европы сделалась способной вытеснить традиционную промышленность других наций. Ров, вырытый тогда, впоследствии мог только шириться. Картина мировой истории с 1400 или 1450 г. по 1850–1950 гг. — это картина старинного равенства, которое рушилось под воздействием многовекового искажения, начавшегося с конца XV в. По сравнению с этой доминировавшей линией все прочее было второстепенным.