По-видимому, ничто не кажется более само собой разумеющимся (я имею в виду для историка, потому что выражение это отсутствует в различных современных экономических словарях1), чем классическое понятие национального рынка. Так обозначают достигнутую экономическую связность, сплоченность некоего политического пространства, когда это пространство обладает известным охватом, прежде всего в границах того, что мы называем территориальным государством и что в прошлом охотнее именовали национальным государством. Ибо, коль скоро в таких границах политическая зрелость предшествовала зрелости экономической, вопрос заключается в том, чтобы узнать, когда, как и по каким причинам эти государства добились, говоря в экономических категориях, определенной внутренней связности и способности вести себя по отношению к остальному миру как некое целое. В общем это означает попытку зафиксировать наступление момента, который изменил ход европейской истории, отодвинув на задний план экономические целостности, где преобладал один город.
Возникновение такого момента неизбежно соответствовало ускорению обращения, подъему земледельческого и неземледельческого производства, равно как и разрастанию общего спроса, — всем условиям, которые, абстрактно говоря, можно было бы себе представить достигнутыми и без вмешательства капитализма, как следствие постоянного половодья рыночной экономики. На самом же деле последняя зачастую обнаруживала тенденцию остаться региональной, организоваться внутри границ, какие ей предлагали обмены разнообразными и друг друга дополняющими продуктами. В том, чтобы перейти от регионального рынка к рынку национальному, соединив вместе экономики с достаточно коротким радиусом, почти самостоятельные и зачастую наделенные очень индивидуальными чертами, не было, следовательно, ничего случайного. Национальный рынок — это сплоченность, навязываемая одновременно политической волей (не всегда действенной в этих делах) и капиталистическими напряженностями торговли, в частности торговли внешней и на дальние расстояния. Обычно определенный расцвет внешних обменов предшествовал многотрудному объединению национального рынка.
Вот это и побуждает нас думать, что национальные рынки должны были, с соблюдением первенства, развиться в центре или вблизи от центра мира-экономики, в самых сетях капитализма. Что существовала корреляция между их развитием и дифференциальной географией, которую предполагало прогрессировавшее международное разделение труда. К тому же и в противоположном направлении вес национального рынка сыграл свою роль в непрерывной борьбе, где противостояли друг другу разные кандидаты на господство над миром, в данном случае — в дуэли XVIII в. между Амстердамом, городом, и Англией, «территориальным государством». Национальный рынок был одной из оболочек, где под воздействием внутренних и внешних факторов произошла важнейшая для начала промышленной революции трансформация, я имею в виду нарастание многообразного внутреннего спроса, способного ускорить производство в различных секторах, открыть пути прогресса.
Этот выполненный В. Холларом фронтиспис к книге Джона Огилби «Britannia» (1675 г.) изображает дорогу у выезда из Лондона; он в общем соответствует представлению, какое англичанин конца XVII в. мог иметь о богатстве своей страны: определенное равновесие между морской внешней торговлей (суда на заднем плане, глобус — на переднем), обычным дорожным движением (с каретой справа вверху, всадниками, разносчиком), животноводством (бараны, быки, лошади), земледелием. Отсутствует только промышленность. Британский музей.
Интерес изучения национальных рынков не подлежит сомнению. Трудность состоит в том, что оно требует и соразмерных им методов и инструментов. Несомненно, экономисты такие инструменты и такие методы создали на протяжении этих последних трех-четырех десятков лет для нужд «национального счетоводства», но не думая, разумеется, о специфических проблемах историков. Могут ли историки присвоить себе услуги такой макроэкономики? Ясно, что впечатляющие массы данных, которыми ныне оперируют перед нами, чтобы взвесить национальные экономики, не имеют ничего общего с недостаточным материалом, какой есть в нашем распоряжении для прошлого. И в принципе трудности возрастают по мере того, как мы отдаляемся от непосредственно наблюдаемого настоящего. И в довершение невезения: приспособлением этой проблематики сегодняшнего дня к обследованию дня вчерашнего еще по-настоящему не занимались2. И те редкие экономисты, которые в этих областях становятся на место историков (впрочем, не без блеска) — тот же Жан Марчевский или тот же Роберт Уильям Фогел3,—почти не забираются, первый — раньше XIX в., второй — раньше века XVIII. Они оперируют эпохами, где наблюдается относительное обилие цифр, но за пределами таких полуосвещенных зон не дают нам ничего, даже благословения на поиск. В этой сфере помочь нам может один только Саймон Кузнец, как я это уже говорил4.
Однако же проблема заключена именно в этом. Нам потребовалось бы «глобальное взвешивание»5 национальной экономики, следуя примеру С. Кузнеца и В. Леонтьева и воспринимая не столько букву, сколько дух их исследований, так же как вчера многие историки транспонировали первопроходческие идеи Лескюра, Афтальона, Вагемана и еще более — Франсуа Симиана, чтобы ухватить ретроспективные конъюнктуры цен и заработной платы. На этом старинном направлении мы, историки, великолепно преуспели. Но на сей раз игра была рискованная. И так как национальный продукт почти не принимает простейшего ритма традиционной экономической конъюнктуры6, не только последняя не сможет прийти нам на помощь, но мы и шага вперед не сделаем, если не перевернем все, что мы знали или думали, что знали. Единственное преимущество, но оно имеет свой вес, состоит в том, что, подступаясь к методам и понятиям, которые для нас малопривычны, мы оказываемся вынуждены смотреть на вещи новым взглядом.
Занимая большую площадь, национальный рынок сам собою делится; он есть сумма пространств меньших размеров, которые схожи друг с другом или друг на друга непохожи, но которые этот рынок охватывает и принуждает к определенным отношениям. Невозможно было бы сказать априори, какое из таких пространств, что жили не в едином ритме и, однако же, не прекращали взаимодействовать, было самым важным и какое определит строение целого. В медленном и сложном процессе сопряжения рынков часто бывало, что международный рынок процветал в какой- нибудь стране одновременно с достаточно оживленными местными рынками, тогда как рынок-посредник, национальный или региональный, плелся в хвосте7. Но такое правило иной раз оказывалось перевернуто, особенно в зонах, над которыми давно трудилась история, где международный рынок зачастую лишь увенчивал провинциальную экономику, диверсифицированную и давно уже существовавшую8.
Значит, всякое образование национального рынка следует изучать во всем разнообразии его элементов, ибо всякий их набор предстает чаще всего как частный случай. В этой сфере, как и в других, любое обобщение будет затруднительно.
Наипростейшее из таких пространств, крепче всего укоренившееся, — это то, что демографы именуют изолятом, т. е. минимальной единицей сельского расселения. В самом деле, никакая человеческая группа не может жить, а в особенности выжить и воспроизвести себя, если она не насчитывает по меньшей мере четыреста-пятьсот индивидов9. В Европе Старого порядка это соответствовало одной или нескольким близлежащим деревням, более или менее связанным, которые все вместе определяли пределы одновременно и социальной единицы, и зоны пахотных земель, залежей, дорог и жилищ. Пьер де Сен-Жакоб говорил по этому поводу о «культурной поляне»10; это выражение обретает весь свой смысл, когда речь идет, как это часто бывает в Верхней Бургундии, об открытом пространстве, расчищенном в лесу. Тогда вся совокупность понимается и читается как раскрытая книга.
В тесном кругу тысяч таких малых единиц11, где история протекала замедленно, одно человеческое существование следовало за другим, из поколения в поколение, и все они походили одно на другое. Пейзаж упорно оставался почти что тем же самым: здесь — пахотные поля, луга, огороды, сады, конопляные поля; там — близкие леса, залежи, полезные для выпаса; и постоянно одни и те же орудия: заступ, мотыга, плуг, мельница; кузня, мастерская тележника…
Браки в пяти деревнях Шампани с 1681 по 1790 г.
В деревенской местности, богатой виноградниками, пять деревень — Блекур, Донжё, Гюдмон, Мюссэ и Рувруа (обозначенные начальными буквами названий) — насчитывали все вместе примерно 1500 жителей, т. е. больше, чем характерный для Старого порядка изолят. Однако же из 1505 браков, отмеченных за эту сотню лет, 56,3 % были заключены внутри каждого из пяти приходов, 12,4 %—между жителями разных приходов (из пяти). Остальные 31,3 % относились к супругам-«чужакам» (всего их было 471), которые одни только и представлены на карте. Огромное большинство их было родом из мест, ограниченных кругом радиусом всего лишь в 10 км. (По данным кн.: Arbellot G. Cinq Paroisses du Vallage (XVIIe—XVIIIe siècles). Etude de démographie historique. 1973.)
Выше таких тесных кружков12, группируя их (всякий раз, когда они жили не в слишком далеко зашедшей самодостаточности), располагалось экономическое подразделение самого малого размера: совокупность местечка, обеспеченного рынком, а при случае и ярмаркой, и размещенных вокруг него в виде ореола нескольких от него зависевших деревень. Каждая деревня должна была находиться на таком расстоянии от местечка, чтобы за день можно было сходить на рынок и вернуться обратно. Но размеры совокупности зависели сразу от транспортных средств, от плотности населения и от плодородия рассматриваемой территории. Чем реже было население и чем беднее почвы, тем большими становились расстояния: в XVIII в. горцам небольшой альпийской долины Валлорсин к северу от Шамони, помещавшимся на краю света, приходилось пешком спускаться по длинной и трудной дороге, ведшей вниз к местечку Мартиньи в [швейцарском кантоне] Вале, «дабы там покупать рис, сахар, иногда немного перца, а также и мясо в розницу, ибо в сказанном месте [Валлорсин] нет ни единой мясной лавки», — и это еще в 1743 г.13 На противоположном полюсе располагались многочисленные и процветающие деревни, прилепившиеся к крупным городам, такие, как те горные поселения (pueblos de los montes14) вокруг Толедо, которые еще до XVI в. доставляли свои изделия (шерсть, тканье, кожи) на рынок на площади Сокодовер. Они были как бы оторваны от обработки земли таким требовательным соседством, «приклеены» к своего рода предместью. Короче говоря, именно между этими двумя экстремальными типами следует представлять себе деревенские взаимоотношения на близком расстоянии.
Но как составить себе представление о значимости, о протяженности или объеме таких мирков, живших под знаком простейшей экономики? Вильгельм Абель15 рассчитал, что городишко с 3 тыс. жителей нуждался в 85 кв. км деревенских земель, чтобы жить за счет своего собственного пространства. Но в доиндустриальном мире 3 тыс. жителей — это было больше, нежели обычная величина местечка; что же касается 85 кв. км, то цифра эта кажется мне весьма недостаточной, разве что под деревенскими землями понимать одни лишь пахотные угодья. В последнем случае цифру следовало бы увеличить больше чем вдвое, чтобы включить в нее леса, луга, залежи, которые добавлялись к возделанным полям16. А это дало бы пространство примерно в 170 кв. км. В 1969 г. Франция насчитывала 3321 кантон (по данным Dictionnaire des communes). Если кантон (старинное подразделение, определявшееся при случае на основе еще более старинных подразделений) в общем действительно составлял низовое экономическое группирование, то при территории Франции, равной 550 тыс. кв. км, сказанный «кантон» составил бы в среднем 160–170 кв. км и насчитывал бы ныне 15–16 тыс. жителей.
Входили ли кантоны в состав более высокого регионального подразделения, т. е. с большим радиусом воздействия? Это именно то, что издавна утверждали французские географы (особенно они!)17, искусственно «завышая» значение важнейшего, с их точки зрения, понятия «край» («pays»). Несомненно, что эти 400 или 500 «краев» пространства Франции в прошлом варьировали в своих размерах, что у них были плохо определенные границы, более или менее подчинявшиеся определяющим влияниям почвы, климата, политических и экономических связей. «Переливаясь» друг в друга, такие всегда самобытно окрашенные пространства имели бы, таким образом, площадь, варьировавшую от 100018 до 1500 или 1700 кв. км; таким образом, они представляли бы относительно весомую единицу. Чтобы проиллюстрировать наблюдение, укажем, что как раз примерно в такие пределы укладывалась площадь Бовези, края Брэ, Ож или лотарингского Воёвр, От, края Валуа19, Тулуа*DA (1505 кв. км) 20, Тарантез 21 (приближавшаяся к 1700 кв. км), края Фосиньи (1661 кв. км)22. Тем не менее область Валь-д’Аоста, по которой у нас есть хороший исторический путеводитель 23, с ее гористыми зонами и бескрайними альпийскими лугами, намного превысила эти нормы (3298 кв. км), тогда как Лодевуа, край самобытный, насколько это возможно, и ограниченный бассейном реки Лерг, составлял лишь 798 кв. км — но то был один из самых небольших по площади диоцезов Лангедока; диоцезы же Безье (1673 кв. км), Монпелье (1484 кв. км) и Алее (1791 кв. км) довольно хорошо подходят под норму24.
Такую охоту за размерами, нормами и своеобразиями можно было бы продолжить по всей Франции и за ее пределами по всей Европе. Но закончатся ли на этом наши затруднения? Вне сомнения, главным было бы увидеть, какие из этих «краев», от Польши до Испании, от Италии до Англии, были сцеплены с городом, который над ними господствовал, слегка возвышаясь. Если выбирать достоверно известные примеры, то таков был случай Тулуа, властным центром которого был город Туль 25; или мантуанский край, изменявшаяся площадь которого колебалась между 2000 и 2400 кв. км и который, связанный по рукам и ногам, был подчинен Мантуе семейства Гонзага26. Любой «край», сосредоточенный таким вот образом вокруг какого-то центра, несомненно, представлял экономическую целостность. Но «край» был также — и, может быть, в первую очередь — культурной реальностью, одним из тех окрашенных в особый цвет квадратиков, на которые подразделялась и через которые обретала гармонию мозаика западного мира, в частности Франции, которая «есть само разнообразие»27. И тогда стоило бы, возможно, рассмотреть фольклор — костюмы, говоры, местные поговорки, обычаи (такие, каких не найдешь десятью — двадцатью километрами дальше), форму и [строительный] материал домов, кровель, расположение интерьеров, мебель, кулинарные привычки — все то, что, будучи четко локализовано на местности, составляло умение жить, адаптироваться, уравновешивать потребности и ресурсы, осознавать радости этой жизни, которые вовсе не обязательно были теми же, что в других местах. На уровне «края» можно было бы также различить определенные административные функции, но совпадения, во всяком случае во Франции, между фантазией границ 400 бальяжей и сенешальств и географической реальностью 400–500 «краев», были весьма несовершенными28.
Герцогство Мантуя (по данным карты 1702 г.)
По границам герцогства (общей площадью 2000—2500 кв. км) располагались более мелкие государства: герцогство Мирандола, княжества Кастильоне, Боццоло, Сабьонета, Досоло, Гуасталла, графство Новелларе. Далее — Венеция, Ломбардия, Парма и Модена. Сам город Мантуя окружен озерами, которые образует река Минчо. Не было ли герцогство Мантуя, с его долгой историей, равнозначно тому, что мы во Франции именовали «краем»?
Этажом выше — провинции29 представляются, колоссами с явно менявшимися размерами, ибо история, которая их создавала не везде работала одинаково. Видаль де Лаблаш в книге «Государства и нации Европы» («États et nations d'Europe», 1889), которая, к сожалению, не более чем набросок, особенно отмечал «регионы», на самом деле — провинции, на какие делился западный мир. Но в своей великолепной «Географической картине Франции» («Tableau géographique de la France», 1911), которой открывается «История» Лависса, он именно «краю» отдает предпочтение перед природным регионом или провинцией. В конце концов мы еще у Мишле найдем самый живой образ провинциального разнообразия, которое для него было «раскрытием Франции»30. Разнообразия, которое не сгладилось, когда провинции были соединены в большей мере силой, нежели по доброй воле, дабы преждевременно образовать те административные рамки, в которых мало-помалу выросла современная Франция. Макиавелли 31 завидовал и восхищался как образцовым творением французской королевской власти (созданным, правда, за несколько столетий), этим терпеливым завоеванием территорий, некогда столь же независимых, как Тоскана, Сицилия или Миланская область. И порой гораздо более крупных: во Франции «край» был вдесятеро больше «кантона», а провинция — в десяток раз больше «края», т. е. равнялась 15–25 тыс. кв. км — пространству, по меркам прошлого, громадному. Измеряемая в соответствии со скоростью транспорта тех времен, одна только Бургундия Людовика XI была в сотни раз больше всей сегодняшней Франции.
Провинция и ее «края»: Савойя в XVIII в.
Вся провинция делилась на более или менее устойчивые подразделения, большая часть которых сохранилась даже до наших дней. (См.: Guichonnet Р. Histoire de la Savoie. 1973, p. 313.)
В таких условиях разве же не была провинция некогда отечеством по преимуществу? «Именно таковы были жизненные рамки средневекового [и постсредневекового] общества, — писал Ж. Дон о Фландрии. — Этими рамками не были ни королевство, ни сеньерия (первое — слишком обширно, несколько ирреально, вторая — слишком мала), но именно такое региональное княжество, оформившееся или нет»32. Короче говоря, провинция долго будет «политическим предприятием оптимальной величины», и в нынешней Европе ничто не разорвало по-настоящему эти узы былых времен. К тому же Италия и Германия долгое время оставались множествами провинций или «государств» до объединения в XIX в. А Франция, хоть и рано сформировавшаяся в качестве «нации», — не бывала ли она иной раз довольно легко расчленяема на автономные провинциальные миры, как, к примеру, во время долгого и глубокого кризиса ее Религиозных войн (1562–1598 гг.), столь показательного с этой точки зрения?
Такие провинциальные подразделения, достаточно обширные, чтобы быть более или менее однородными, на самом деле были старинными нациями меньшего размера, образовывавшими или пытавшимися образовать свои национальные рынки, скажем, чтобы подчеркнуть различие: свои региональные рынки.
По-видимому, можно было бы даже увидеть в судьбе провинциального пространства, mutatis mutandis*DB, прообраз, двойника судьбы национальной и даже международной. Повторялись те же закономерности, те же процессы. Национальный рынок, как и мир-экономика, был надстройкой и оболочкой. Тем же, чем в своей сфере был в равной степени провинциальный рынок. То есть в прошлом провинция была национальной экономикой, даже миром-экономикой малых размеров; по ее поводу пришлось бы повторить, невзирая на разницу в масштабе, все теоретические рассуждения, что открывали эту книгу, слово в слово. Она включала регионы и господствовавшие города, «края» и периферийные элементы, одни зоны более или менее развитые, а другие почти автаркические… Впрочем, именно в этих дополнявших друг друга различиях, в их развернутом спектре черпали свою связность, сплоченность эти достаточно обширные регионы.
Итак, в центре всегда был город или города, навязавшие свое превосходство. В Бургундии — Дижон, в Дофине — Гренобль, в Аквитании — Бордо, в Португалии — Лисабон, в венецианских владениях — Венеция, в Тоскане — Флоренция, в Пьемонте — Турин… Но в Нормандии — Руан и Кан, в Шампани — Реймс и Труа, в Баварии — Регенсбург, вольный город, господствовавший на Дунае благодаря своему главному мосту, и Мюнхен, столица, созданная Виттельсбахами в XIII в., в Лангедоке — Тулуза и Монпелье, в Провансе — Марсель и Экс, в лотарингском пространстве — Нанси и Мец, в Савойе — Шамбери, позднее — Аннеси и особенно — Женева, в Кастилии — Вальядолид, Толедо и Мадрид. Или же, чтобы закончить показательным примером, в Сицилии — Палермо, город пшеницы, и Мессина, столица шелка, между которыми долгое время господствовавшие испанские власти весьма старательно не делали выбора: нужно было разделять, чтобы властвовать.
Ф. Хакерт. Вид порта Мессины и Мессинского залива. Неаполь, Национальный музей Сан-Мартино. Фото Скала.
Разумеется, когда наблюдалось разделение первенства, конфликт вспыхивал незамедлительно; в конечном счете один из городов одерживал или должен был одержать верх. Долго остававшийся нерешенным конфликт мог быть лишь признаком неудачного регионального развития: сосна, поднимающая разом две вершины, рискует не вырасти. Подобная дуэль могла быть показателем двойной ориентации или двойственного строения провинциального пространства: не один Лангедок, а два; не одна Нормандия, но, по меньшей мере две Нормандии… В таких случаях наблюдалось недостаточное единство провинциального рынка, неспособного соединить в единое целое пространства, имевшие тенденцию либо жить, замкнувшись в себе, либо же открыться для других внешних кругооборотов: в самом деле, любой региональный рынок затрагивался двояко: и национальным, и международным рынком. Для него из этого могли проистекать трещины, разрывы, смещения уровней, когда один субрегион вкривь, а другой вкось. И были также и иные причины, препятствовавшие единству провинциального рынка — ну хотя бы интервенционистская политика государств и правителей меркантилистской эпохи или такая же политика могущественных или ловких соседей. В 1697 г., в момент заключения Рисвикского мира, Лотарингия была наводнена французской монетой, что было формой господства, которому не сможет противостоять новый герцог33. В 1768 г. даже Соединенные Провинции сочли себя задетыми тарифной войной, которую вели против них австрийские Нидерланды. «Граф Кобенцль34,—жаловались в Гааге, — делает все, что в его силах, дабы привлечь торговлю в Нидерланды, где повсюду устраивают шоссейные дороги и насыпи для облегчения перевозки продовольствия и товаров»35.
Но не соответствовал ли автономный провинциальный рынок застойной экономике? Ему надлежало раскрыться, добровольно или по принуждению, на внешние рынки— национальный или международный. Так что иностранная монета, несмотря ни на что была живительным вкладом для не чеканившей более своей монеты Лотарингии XVIII в., где контрабанда была процветающим промыслом. Даже самые бедные провинции, которым почти нечего было предложить и купить вне своих границ, располагали в качестве экспортного ресурса рабочей силой — как Савойя, Овернь и Лимузен. С наступлением XVIII в. открытость вовне, колебания баланса приобретали все большую важность, имели значение индикаторов. К тому же в эту эпоху с подъемом государств, с расцветом экономики и [экономических] отношений на дальних расстояниях время провинциальных преимуществ определенно миновало. Их долгосрочная судьба заключалась в том, чтобы раствориться в национальном единстве, каковы бы ни были их сопротивление или их отвращение. В 1768 г. Корсика стала французской при хорошо известных обстоятельствах; вполне очевидно, что она не могла и мечтать о том, чтобы быть независимой. Тем не менее провинциальный партикуляризм отнюдь не умер; он еще и сегодня существует, на Корсике и в других местах, со многими последствиями и многими отступлениями.
В конечном счете национальный рынок был сетью с неправильными ячейками, зачастую построенной наперекор всему: наперекор слишком могущественным городам, у которых была своя политика; провинциям, которые отвергали централизацию; иностранным вмешательствам, влекшим за собой разрывы и бреши, не говоря уже о различных интересах производства и обменов — вспомним о конфликтах во Франции между атлантическими и средиземноморскими портами, между внутренними районами и морскими фасадами страны. А также и наперекор анклавам простого воспроизводства, которые никто не контролировал.
Ничего нет удивительного в том, что у начала национального рынка непременно стояла централизующая политическая воля: фискальная, или административная, или военная, или меркантилистская. Лайонел Роткруг36 определяет меркантилизм как передачу руководства экономической активностью от коммун государству. Вернее будет сказать: от городов и провинций к государству. По всей Европе очень рано возвысились привилегированные регионы, властные центры, с которых начиналось медленное политическое строительство, начинались территориальные государства. Так, во Франции это Иль-де-Франс, удивительный домен Капетингов, и вновь все происходило «между Соммой и Луарой» 37; в Англии — бассейн Лондона; в Шотландии — низменная зона (Lowlands); в Испании — открытые пространства Кастильского нагорья; в России — бескрайняя Московская возвышенность… Позднее это был в Италии Пьемонт, в Германии — Бранденбург, вернее прусское государство, разбросанное от Рейна до Кенигсберга, в Швеции — область озера Меларен.
Все, или почти все, строилось вокруг главных дорог. В свое время, в 1943 г., мне нравилась книга Эрвина Редслоба «Имперская дорога» («Des Reiches Strasse»), которая подчеркивает значение в прошлом дороги от Франкфурта-на-Майне до Берлина как орудия и даже как «детонатора» немецкого единства. Географический детерминизм — не все в генезисе территориальных государств, но он играл свою роль.
Экономика работала тоже. Понадобилось, чтобы она перевела дыхание после середины XV в., для того чтобы заново утвердились первые современные государства — с Генрихом VII Тюдором, Людовиком XI и Католическими королями, а на востоке — с успехами Венгрии, Польши и Скандинавских стран. Корреляция вполне очевидна. Тем не менее в то время Англия, Франция, Испания и Восточная Европа наверняка не были самыми передовыми зонами континента. Разве не находились они на периферии господствовавшей экономики, которая наискось пересекала Европу от Северной Италии через Германию в ее придунайских и прирейнских областях до перекрестка Нидерландов? Что же до этой зоны господствовавшей экономики, то она была зоной старинных городских национализмов: для такой революционной политической формы организации, как территориальное государство, там не было места. Итальянские города противились политическому объединению полуострова, о котором мечтал Макиавелли и которое, быть может, смогли бы осуществить Сфорца38. Венеция, по-видимому, даже и не помышляла об этом; государства Империи ничуть не больше желали [успеха] проектам реформ не имевшего денег Максимилиана Австрийского39; Нидерланды не собирались интегрироваться в испанскую империю Филиппа II, и их сопротивление приняло форму восстания по религиозным мотивам, ибо религия в XVI в. была языком многообразным, притом не единожды языком зарождавшегося или утверждавшегося политического национализма. Так что обозначился раскол между национальными государствами, поднимавшимися в геометрическом центре могущества, с одной стороны, и городскими зонами в геометрическом центре богатства — с другой. Достаточно ли будет золотых уз, чтобы связать политических монстров? Уже войны XVI в. отвечали — и да, и нет. Вполне очевидно, что в XVII в. Амстердам, который окажется в известном роде последним пережитком городского могущества, замедлил взлет Франции и Англии. Разве не потребуется новый экономический подъем XVIII в., чтобы отлетел запор и экономика вступила под контроль национальных государств и рынков, этих тяжких носителей мощи, которым с этого времени все будет позволено? Следовательно, нечего удивляться, что территориальные государства, рано преуспевшие в политическом плане, лишь с запозданием добьются экономического успеха, каким был национальный рынок, предвестие их материальных побед.
Остается узнать, как произошел этот заранее подготовленный переход, когда и почему. Трудность заключается в том, что отсутствуют ориентиры и в еще большей степени— критерии. Можно априори думать, что политическая территория становилась экономически связной, цельной, когда ее пронизывала сверхактивность рынков, которые в конечном счете захватывали и вдохновляли если не весь, то по крайней мере большую часть глобального объема обменов. Можно также будет думать о наличии определенного соотношения между продукцией, охваченной обменом, и продукцией, потреблявшейся на месте. Можно даже подумать об определенном уровне всеобщего богатства, о порогах, которые пришлось преодолеть. Но каких порогах? А главное, в какие моменты?
Традиционные объяснения придают чрезмерное значение авторитарным мерам, которые освобождали политическое пространство от внутренних таможен и дорожных пошлин, которые его раздробляли или по крайней мере стесняли обращение в его пределах. С устранением этих препятствий национальный рынок будто бы познал впервые свою эффективность. Не слишком ли это простое объяснение?
Всегда предлагаемый пример — это Англия, которая действительно очень рано избавилась от своих внутренних барьеров40. Рано возникшая централизующая мощь английской монархии с 1290 г. обязала собственников дорожных пошлин поддерживать в хорошем состоянии дорогу, которую они контролируют, она ограничила продолжительность их привилегии всего несколькими годами. При таком порядке преграды на пути обращения не исчезли целиком, но ослабли; в конечном счете они почти что ничего не значили. Объемистая история английских цен, написанная Торолдом Роджерсом, с трудом обнаруживает для последних столетий средневековья кое-какие единичные и не имеющие серьезного значения цифры, относящиеся к стоимости дорожных пошлин41. Эли Хекшер42 объяснял этот процесс не одним только ранним могуществом английской монархии, но также и относительно небольшой площадью Англии, а еще более — «преобладанием [свободных] морских коммуникаций», которые конкурировали с внутренними путями и снижали их значение. Как бы то ни было, иностранных путешественников удивляло всегда одно и то же; француз аббат Куайе писал в 1749 г. одному из друзей: «Я забыл Вам сказать, когда описывал дороги, что здесь не заметишь ни контор, ни сборщиков. Когда Вы приедете на этот Остров, Вас тщательно досмотрят в Дувре, после чего Вы сможете объехать всю Великобританию, не подвергаясь никаким расспросам. Ежели так обходятся с иностранцами, то тем более так поступают с гражданами. Таможни отброшены к внешним пределам королевства. И там досматривают раз и навсегда»43. Это же повторяет относящийся к 1775 г. французский отчет: «По прибытии в Англию все ваши вещи досматриваются одна за другой, и сей первый досмотр есть единственный в королевстве»44. В 1783 г. один испанец45 признавал, что «великая приятность для путешествующего по Англии — не подвергаться таможенным досмотрам ни в какой части королевства после того, как он был досмотрен после своей высадки с корабля. Со своей стороны я не испытал той строгости, какая, как мне говорили, практикуется при такой операции, ни при въезде моем в Дувре, ни при выезде в Харидже. Правда, у таможенников есть чутье на тех, кто незаконно вывозит деньги, и тех, кто является их тратить, влекомые своим любопытством». Но не всем путешествующим так везло, и не все попадали под такое доброе настроение. Петион, будущий революционный мэр Парижа, который прошел таможню в Дувре 28 октября 1791 г., нашел досмотр «неприятным и утомительным; почти все вещи оплачиваются пошлиной, особенно книги, если они переплетены, золотые и серебряные изделия, кожа, порох, музыкальные инструменты, гравюры. Правда, после того как этот досмотр проведен, вы более не сталкиваетесь с другими внутри королевства»46.
В это время прошел почти что год, как Учредительное собрание упразднило внутренние французские таможни, следуя в данном случае общей тенденции среди государств континента — отодвинуть таможенные заставы к политической границе; с этого времени они были подкреплены вооруженной стражей, образовав протяженные защитные кордоны47. Но то были поздние меры (в Австрии — в 1775 г., во Франции — в 1790 г., в Венеции — в 1794 г.)48, да и не всегда они сразу же применялись. В Испании решение о них было принято в 1717 г., но правительству пришлось затем пойти на попятный, особенно в том, что касалось баскских провинций49. Во Франции с 1726 г. и до Революции было отменено более 4 тыс. дорожных пошлин, но с относительным успехом, если судить по нескончаемому перечню внутренних таможен, упраздненных Учредительным собранием начиная с 1 декабря 1790 г.50
Если бы национальный рынок рождался из такого наведения порядка, то на Европейском континенте национальные рынки появились бы только в конце XVIII или начале XIX в. Это явно чересчур. К тому же достаточно ли отменить дорожные сборы, чтобы активизировать торговлю? Когда Кольбер в 1664 г. создал таможенное объединение Пяти Главных [Больших]*DC откупов, причем общая площадь, на которой последнее действовало, была, заметьте, сопоставима с площадью той же Англии (см. карту ниже), никакого немедленного ускорения экономической жизни не воспоследовало. Может быть, просто потому, что конъюнктура тогда не предлагала своих добрых услуг. Ибо, когда конъюнктура благоприятна, экономика, по-видимому, напротив чувствует себя прекрасно, преодолевает какие угодно препятствия. Ш. Каррьер в своем труде о марсельской крупной торговле подсчитал, что пошлины за провоз на Роне, включая сюда лионскую таможню и таможню в Валансе, из которых мы, историки, доверившись жалобам современников, сделали настоящие пугала, в XVIII в. давали лишь 350 тыс. ливров с торговых перевозок в 100 млн. ливров, т. е. 0,35 %51. Точно так же и на Луаре: я не утверждаю, что пошлины за провоз (их сохранялось 80 до самого XIX в.) не служили препятствием; что они не заставляли лодочника сходить с фарватера, чтобы подойти к контрольным пунктам; что они не создавали возможностей для вымогательств, злоупотреблений, незаконных поборов; что они не были причиной задержек в медлительном и трудном судоходстве. Но если приписывать потоку перевозок, который оживлял Луару, тот же объем, что и перевозкам по Роне (обычно его считают большим), т. е. 100 млн. ливров, а сумма уплаченных сборов составляла 187 150 ливров, то значит, если информация наша правильна, процент оказывается равен 0,18752.
Территория Пяти Главных откупов
(По данным: Shepherd W.R. Historical Atlas. — Richardson J. M. A Short History of France. 1974, p. 64.)
С другой стороны, специальные разрешения (acquits-à-caution) позволяли беспошлинный транзитный провоз товаров по всей Франции*DD, и мы имеем тому многочисленные примеры, довольно ранние53. В декабре 1673 г. английские купцы жаловались, что после того, как они пересекли всю Францию от Средиземного моря до Кале, их хотят заставить уплатить в этом последнем порту по одному су с ливра 54. Чего они требовали, так это, вне всякого сомнения, полного освобождения от пошлины. В 1719 г. тысяча штук марсельского камлота была отправлена в Сен-Мало г-дам Боз и Эон; товары будут опломбированы в Марселе при выезде, «а по прибытии в Сен-Мало они будут помещены на перевалочный склад, дабы быть отправлены за границу без обязанности уплачивать какие бы то ни было пошлины»55. И такие сквозные перевозки — ничто по сравнению со свободным обращением зерна, муки и овощей, которое было освобождено «от любых сборов, включая и дорожные», королевской декларацией от 25 мая 1763 г.56, которая, правда, будет отменена 23 декабря 1770 г…. Взгляните также на постановление Государственного совета от 28 октября 1785 г.57, устанавливавшее «запрет взимать на всем пространстве королевства какой бы то ни было дорожный сбор с каменного угля, каковой не будет поименно обозначен в тарифах или афишах». Вот немалое число примеров передвижения без помех по стране, ощетинившейся заставами, где издавна важные особы — взять хотя бы Вобана (1707 г.) — мечтали «отодвинуть [таможни] к границам и намного уменьшить их число»58. Кольбер трудился над этим, и если цель не была достигнута тогда, в 1664 г., то потому, что воспротивились интенданты, опасавшиеся (и их опасения не были иллюзорными), как бы свободное обращение зерна в огромном королевстве не вызвало бы там голодовок59. Опыт Тюрго в 1776 г. обернулся катастрофой в связи с «Мучной войной». Десять лет спустя, в 1786 г., если правительство, несмотря на свое желание, не занялось попросту ликвидацией дорожных пошлин, то потому, как утверждают, что, «согласно подсчетам», операция эта будто потребовала бы (в связи с возмещением собственников пошлин) затрат в 8—10 млн. ливров, что «нынешнему состоянию финансов едва ли вынести»60. На самом деле цифра кажется весьма умеренной при сопоставлении с фискальными масштабами Франции, и если она точна, то еще раз свидетельствует о скромном уровне дорожных пошлин.
Взимание пошлин на английской дороге; прежде чем открыть проезд, сторож требует оплаты. Эстамп Эжена Лами (1829 г.). Фото Национальной библиотеки.
Все эти детали заставляют думать, что мозаика таможенных барьеров не была решающей проблемой сама по себе, но была затруднением, связанным со всеми проблемами момента. Может быть, стоит напомнить, в виде доказательства от противного (a contrario), об английских turnpikes, этих дорогах с оплатой за проезд, которые были немного схожи с нашими сегодняшними автострадами и которые Англия разрешала начиная с 1663 г., дабы побудить к сооружению новых дорог? По словам одной статьи в «Газетт де Франс» (24 декабря 1762 г.), «дорожная пошлина… [на таких перегороженных барьерами дорогах] достаточно значительна, чтобы дать сумму в три миллиона фунтов стерлингов в год»61. До такого тарифа нам далеко с нашими дорожными пошлинами на Луаре или на Роне.
Наконец, нельзя избежать впечатления; что в распространении и укреплении национальных рынков решающим был только экономический рост. А ведь для Отто Хинце все имплицитно вытекало якобы из политики — из объединения Англии с Шотландией (1707 г.) и с Ирландией (1801 г.), которое, создав рынок Британских островов, укрепило экономическое величие целого. Дело, конечно, обстояло отнюдь не так просто. Политический фактор имел значение, это несомненно, но в 1771 г. Исаак де Пинто задавался вопросом: действительно ли Шотландия, присоединившись к Англии, принесла ей избыток богатства? Обогатилась ли бы Франция, добавлял он, ежели бы она аннексировала Савойю?62 Аргумент неправомерен в той степени, в какой определенно неуместно сравнение Шотландии и Савойи. Но не улучшившаяся ли в XVIII в. конъюнктура, как мы увидим в этой же главе, подняла, расшевелила британский комплекс, сделала из союза с Шотландией хорошую сделку для обеих сторон? Если нельзя того же сказать об Ирландии, так это потому, что она находилась скорее в положении колонии, а не получающей стороны в союзе.
Так давайте же откажемся от безапелляционных дефиниций, формулируемых априорно, вроде той, согласно которой будто бы почти полная связность (например, совпадение колебаний цен в рассматриваемом пространстве) есть непременное условие всякого национального рынка. Если продолжать придерживаться этого критерия, то для Франции нам не придется более говорить о национальном рынке. Рынок зерна, главный тогда в стране, как и повсюду в Европе, делился здесь по меньшей мере на три зоны: северо-восточную с низкими ценами и их подъемами и спадами, подобными зубьям пилы; средиземноморскую — с высокими ценами и умеренными колебаниями; приатлантическую, более или менее глубоко захватывающую внутренние районы и имевшую промежуточный характер63. И тогда ничего не получается. Можно заключить вслед за Траяном Стояновичем, что «единственными европейскими регионами, где «нация» совпадала с национальным рынком, были Англия и, может быть, Соединенные Провинции». Но размеры последних делали их самое большее «провинциальным» рынком. И даже Британские острова, быть может, не допускали единого ритма для зерна, поскольку голодовки или нехватка продовольствия случались там то в Англии, то в Шотландии, то в Ирландии.
На свой лад Мишель Морино склонен к еще большим ограничениям. «Пока какая-то нация не закрыта от внешнего мира, — пишет он, — представляет ли она, будучи объединена внутри в качестве рынка, первичную единицу, пригодную для оценок [понимай: оценок национальным счетоводством]? Региональные несогласованности, к которым нас вновь сделала чувствительными нынешняя ситуация в Европе, существовали в XVI, XVII и XVIII вв. Вы бы поколебались говорить о валовом национальном продукте Германии или Италии в те отдаленные эпохи. Ибо они были политически раздроблены. А также потому, что в экономическом смысле этот продукт был бессодержателен: Саксония жила иначе, чем рейнские епископства; королевство Неаполитанское, Папское государство, Тоскана и Венецианская республика [тоже жили] каждый на свой манер»64.
Не отвечая на эти доводы пункт за пунктом (разве же не было региональных различий между собственно Англией, Корнуоллом, Уэльсом, Шотландией, Ирландией и даже просто между Нагорьями (highlands) и низменными районами (lowlands) по всей территории Британских островов, разве же нет и сегодня повсюду в мире сильных провинциальных различий?), отметим, что Вильгельм Абель65 все же испытывал соблазн рассчитать валовой национальный продукт Германии в XVI в.; что, по мнению Отто Штольца66, специалиста по истории таможен, с концом XVIII в. большие торговые дороги по всему пространству Империи «создали определенное единство»; что И. Тадич67 очень настойчиво говорил о национальном рынке турецких Балкан с XVI в., нашедшем выражение в таких оживленных и многолюдных ярмарках, как Долянская возле Струмицы недалеко от Дуная; что Пьер Вилар полагает, что мы присутствуем «во второй половине XVIII в. при образовании настоящего испанского национального рынка к выгоде каталонской активности68. Так почему же тогда было бы абсурдом желание рассчитать валовой национальный продукт Испании Карла IV? Что же касается понятия нации, «закрытой от внешнего мира», то весьма трудно ее себе вообразить в эпоху, когда контрабанда была всеобщим и процветающим промыслом. Та же Англия XVIII в. была мало замкнута в своих, по видимости, совершенных границах, которые, однако же, вплоть до 1785 г. будет запросто преодолевать контрабанда чаем; та Англия, о которой уже столетием раньше, в 1698 г., говорилось, что «будучи открыта со всех сторон, она тем более удобна для контрабанды, что все, что в нее однажды проникло, находится в безопасности»69. Именно таким образом шелка, бархаты, водка, все товары, прибывшие главным образом из Франции, будучи единожды выгружены в плохо охраняемом пункте побережья, преспокойно направлялись на рынки и к перекупщикам, не страшась последующих проверок.
Во всяком случае, мы не ищем «совершенного» национального рынка, которого не существует даже в наши дни. Что мы ищем, так это некий тип внутренних механизмов и взаимоотношений с обширным миром, то, что Карл Бюхер70 называл территориальным хозяйством (Territorialwirtschaft) в противовес городскому хозяйству (Stadtwirtschaft), городской экономике, какую мы долго рассматривали в предыдущих главах. В общем — объемную экономику, широко раскинувшуюся в пространстве, «территориализованную», как иногда говорят, и достаточно связную, чтобы правительствам более или менее удавалось ее моделировать и ею манипулировать. Меркантилизм как раз и был осознанием возможности манипулировать всей совокупностью экономики страны, или, что то же самое, сократить уже начатый поиск национального рынка.
Понять, в чем глубинное различие между Territorialwirtschaft и Stadtwirtschaft, можно лишь в соотнесении с проблемами, которые ставит национальный рынок.
Глубинное различие. Различия же, видимые сразу, различия в объеме и пространственном охвате, имели меньшее значение, чем это кажется. Несомненно, почти без преувеличения, вы скажете, что «территория» — это плоскость, а город-государство — точка. Но, начиная с господствовавшей территории, как и с любого господствующего города, они охватывали зону внешнюю и добавочное пространство, которые в случаях Венеции, или Амстердама, или Великобритании были просто-напросто миром-экономикой. Вследствие этого в обеих восторжествовавших формах экономики наблюдалось такое преодоление собственного пространства, что, на первый взгляд, размеры последнего утрачивали свое значение как критерий дифференциации. Тем более что в таком преодолении обе системы схожи друг с другом. На Леванте Венеция была колониальной державой, как Голландия в Индонезии, как Англия в Индии. Города и территории одинаково цеплялись за международную экономику, которая их несла на себе и которую они также укрепляли. С той и с другой стороны средства господства и, как бы это сказать, средства крейсирования в повседневной жизни были одни и те же: флот, армия, насилие, а если необходимо, то хитрость, даже коварство, вспомните Совет десяти или, гораздо позже, Интеллидженс сервис. «Центральные» 71 банки возникали в Венеции (1585 г.), в Амстердаме (1609 г.), потом в Англии (1694 г.), те центральные банки, которые, на взгляд Чарлза Киндлбергера72, были «последним прибежищем» и которые мне представляются прежде всего инструментами могущества, международного господства: я тебе помогаю, я спасаю тебя, но я тебя и порабощаю. Империализм, колониализм так же стары, как мир, и всякое подчеркнутое доминирование порождало капитализм, как я это часто повторял, чтобы убедить в этом читателя и убедить самого себя.
Итак, если исходить из видения мира-экономики, то перейти от Венеции к Амстердаму, а от Амстердама — к Англии означает оставаться в рамках одного и того же движения, одной и той же совокупной реальности. Что различает систему-нацию и систему-город, даже противопоставляет их друг другу, так это собственная структурная организация. Город-государство избегал тягот так называемого первичного сектора: Венеция, Генуя, Амстердам потребляли зерно, масло, соль, даже мясо и т. п., которые доставляла им внешняя торговля. Они получали извне лес, сырье и даже немалое количество ремесленных изделий, которые они потребляли. Их мало занимало, кто их производит и архаическим или современным способом они произведены: им достаточно было подобрать эти товары в конце кругооборота, там, где их агенты или же торговцы сырьем эти продукты складировали, предназначая их для городов-государств. Основная часть первичного сектора (если не весь он), необходимая для их существования и даже их роскоши, во многом была для городов-государств внешней и работала на них без того, чтобы им приходилось беспокоиться по поводу экономических и социальных трудностей производства. Несомненно, эти города не вполне осознавали это преимущество и бывали озабочены скорее его оборотной стороной: беспокоились из-за своей зависимости от заграницы (хотя могущество денег на самом деле почти сводило ее на нет). И в самом деле, мы видим, как все господствовавшие города силились увеличить свою территорию и расширить свои земледелие и промышленность. Но какое земледелие и какую промышленность? Само собой разумеется, самые богатые, самые прибыльные. Раз в любом случае нужно импортировать, будем импортировать во Флоренцию сицилийскую пшеницу, а в Тоскане станем возделывать виноградники и оливковые рощи. Таким образом, города-государства с самого начала оказывались:
1) перед весьма «современным» соотношением их сельского и городского населения; 2) перед земледелием, которое, когда оно существовало, предпочитало высокоприбыльные культуры и, естественно, было склонно к капиталистическим инвестициям (не случайно и не из-за качества своих земель Голландия так рано развила столь «передовой» сельскохозяйственный сектор); 3) перед промышленностью, изготовлявшей предметы роскоши и так часто процветавшей.
Городское хозяйство (Stadtwirtschaft) изначально избегало такой «земледельческой экономики», которую Даниель Торнер определял как стадию, которую надлежит пройти прежде любого эффективного развития. Напротив, территориальные государства, возившиеся со своим медленным политическим и экономическим строительством, долго оставались застрявшими в этой земледельческой экономике, которую так тяжело подталкивать вперед — как то показывают столько развивающихся стран в наше время. Политическое строительство обширного государства, особенно если оно создавалось военным путем — а так обычно и было, — предполагало значительный бюджет, все более частое обращение к налогам, а налог требовал администрации, та же в свою очередь требовала больше денег и больше налогов… Но при населении на 90 % деревенском успех в фискальной сфере предполагает, что государство эффективно контролирует крестьянство, что последнее отходит от натурального хозяйства, согласно производить излишки, продавать на рынке, кормить города. И это был только первый шаг. Ибо крестьянство должно было еще, но позднее, намного позднее, достаточно разбогатеть, чтобы увеличить спрос на готовые изделия и в свою очередь позволить жить ремесленникам. Формировавшемуся территориальному государству слишком многое предстояло сделать, чтобы ввязаться в немедленное завоевание крупных рынков мира. Чтобы жить, чтобы сводить концы с концами, оно должно было способствовать коммерциализации земледельческого и ремесленного производства и организовать тяжелую машину своей администрации. На это уходили все его живые силы. Именно с такой точки зрения хотел бы я рассматривать историю Франции Карла VII и Людовика XI. Но история эта так хорошо известна, что доказательность ее в наших глазах притупилась. В таком случае подумайте о Московском государстве или даже — это изумительный пример, к которому мы еще вернемся, — о Делийском султанате (предшественнике империи Великих Моголов), который начиная с первой половины XIV в. способствовал созданию на огромной территории, которой владел, денежной экономики, предполагавшей и включавшей в себя рынки, а через рынки — эксплуатацию, но также и стимулирование деревенской экономики. Доходы государства настолько тесно были связаны с успехом земледелия, что султан Мухаммед Туглук (1325–1351) приказывал копать колодцы, предлагал крестьянам деньги и семена и через свою администрацию обязывал их выбирать более продуктивные культуры, такие, как сахарный тростник 73.
В таких условиях нет ничего удивительного, если первые капиталистические успехи, первые и блистательные освоения мира-экономики следует занести в актив крупных городов. И если Лондону, национальной столице, напротив, потребовалось столько времени, чтобы догнать Амстердам, более проворный, чем он, и более свободный в своих действиях. Нет ничего удивительного также в том, что, сумев единожды создать это трудное равновесие земледелия, торговли, транспорта, промышленности, предложения и спроса, которого требует любое завершение национального рынка, Англия в конечном счете оказалась соперником, неизмеримо превосходившим маленькую Голландию, безжалостно отстраненную от каких бы то ни было притязаний на господство над миром: национальный рынок, однажды образованный, был прибавлением могущества. Чарлз Киндлбергер 74 задается вопросом, почему торговая революция, которая вознесла Голландию, не привела к промышленной революции. Но, несомненно, потому (среди нескольких других причин), что Голландия не располагала настоящим национальным рынком. Такой же ответ, подумаете вы, следует дать и на вопрос, который задавал себе Антонио Гарсиа-Бакеро Гонсалес 75 относительно Испании XVIII в., где, несмотря на ускоренный рост колониальной торговли, промышленная революция начиналась плохо, за исключением Каталонии. Не в том ли дело, что в Испании национальный рынок был еще незавершенным, плохо связанным в своих частях, охваченным явной инерцией?
Промышленность и торговля подталкивают денежную экономику к расширению. Образуя громадное большинство в деловой активности городов, они объясняют длительное превосходство последних над территориальными государствами. (По данным К. Гламанна.)
В чем бы мы нуждались, так это в том, чтобы взвесить целиком формирующиеся или уже сформировавшиеся национальные экономики. Отметить их вес в те или иные моменты: растут ли они, находятся ли на спаде. Сравнить их относительный уровень в данный период. Это означает возобновить в свою очередь внушительное число старинных начинаний, гораздо более ранних, чем классические расчеты Лавуазье (1791 г.). Уже Уильям Петти76 (1623–1687) пытался сравнивать Соединенные Провинции с Францией: их население относилось будто бы как 1 к 13, площадь возделываемых земель — как 1 к 81, а богатство — как 1 к 3. Грегори Кинг (1648–1712) 77 тоже попробует сравнить между собой нации той троицы, которая господствовала в его эпоху: Голландию, Англию, Францию. Но к делу можно было бы привлечь добрый десяток других «калькуляторов» — от Вобана до Исаака де Пинто и самого Тюрго. Какой-нибудь текст Буагильбера (1648–1714), правда пессимистичный (но Франция 1696 г. не являла собой радостного или утешительного зрелища), даже поражает нас своим современным акцентом. «Поскольку, — писал он, — говоря не о том, что могло бы быть, но о том лишь, что было, утверждают, что продукт [национальный продукт Франции] ныне на пять или шесть сотен миллионов ниже в составе ее ежегодных доходов, нежели он был сорок лет назад, что в капиталах, что в промышленности; что зло, т. е. уменьшение, возрастает с каждым днем; ибо те же самые причины сохраняются и даже нарастают, притом что нельзя было бы в сем обвинить доходы короля, кои никогда так мало не возрастали, как с 1660 г., они увеличились всего лишь примерно на треть, тогда как на протяжении двухсот лет они неизменно удваивались каждые тридцать лет»78. Вы видите: текст восхитительный. Так же как и одиннадцать «статей» («lignes») (от земель до рудников), по которым Исаак де Пинто79 разнес массу национального продукта Англии — подразделение, которое без чрезмерных натяжек приближается к «статьям» национальной отчетности, такой, какой она представляется ныне.
Существует ли возможность взглянуть на прошлое с «точки зрения глобальных количеств» 80, к которой приучили нас расчеты национальной отчетности, наметившейся с 1924 г.81, через эти старинные исследования о национальном «богатстве» и через скудные цифры, какие мы можем собрать? У таких расчетов, само собой разумеется, есть свои недостатки, но в данный момент они суть единственный метод (и прав здесь Поль Бэрош82), позволяющий охватить на примере современных экономик (и, я добавлю, экономик старинных) жизненно важную проблему роста.
Я даже согласен с Жаном Марчевским 83, полагающим, что национальная отчетность — не только техника, но уже сама по себе наука и что, слившись с политической экономией, она сделала эту последнюю экспериментальной наукой.
Тем не менее пусть читатель не слишком заблуждается относительно моих намерений: я не устанавливаю первые вехи экономической истории, которая стала бы революционной. Я желаю единственно того, чтобы после уточнения некоторых понятий национальной отчетности, полезных для историка, возвратиться к простейшим подсчетам, которые одни только и дозволяют нам имеющаяся в нашем распоряжении документация и масштаб этой книги. Добиться порядков величин, попытаться выявить соотношения, коэффициенты, множители — правдоподобные, если и не достоверные, наметить подходы к огромным, еще не начатым исследованиям, которые рискуют не быть начатыми так скоро. Эти вероятные порядки величин позволят нам по крайней мере предположить возможности прошлой отчетности.
Первая — достояние, национальное богатство, наличный запас, подверженный медленным колебаниям; вторая— национальный доход, некий поток; третья — доход на душу населения (pro capite, или, как еще говорят, per capita), некое отношение.
Достояние (национальное богатство) — это глобальное богатство, сумма резервов, накопленных данной национальной экономикой, масса капиталов, которые вмешиваются или могли бы вмешиваться в процесс производства этого богатства. Это понятие, некогда завораживавшее «арифметиков»84, ныне наименее употребительное из всех, а жаль! Еще не существует «национальной отчетности по достоянию», — писал мне один экономист 85 в ответ на один из моих вопросов, что «делает, — добавлял он, — хромым на обе ноги этот тип измерения и несовершенной — нашу счетоводную науку». Конечно, такая лакуна огорчительна для историка, который пытается взвесить роль накопленного капитала в экономическом росте и констатирует то его очевидную эффективность, то его неспособность в одиночку толкать экономику вперед, когда он безуспешно пытается инвестироваться, то его задержку с мобилизацией в подходящий момент для деятельности, которая предвосхищает будущее, как если бы он находился под знаком инерции и рутины. Промышленная революция в Англии в значительной степени рождалась на окраине крупного капитала, вдали от Лондона.
Я указывал уже на значение соотношения между национальным доходом и наличным запасом капитала86. Саймон Кузнец87 полагает, что соотношение это устанавливалось на уровне от 7 к 1 до 3 к 1, т. е. что старинная экономика замораживала до семи нормальных лет труда, дабы гарантировать процесс своего производства, тогда как эта цифра будто бы уменьшается по мере того, как мы приближаемся к настоящему времени. Таким образом, капитал увеличивал бы свою эффективность, что более чем правдоподобно, разумеется, когда рассматривается единственный аспект — его экономическая эффективность.
Национальный доход — понятие на первый взгляд простое: разве же не заключается национальная отчетность в том, чтобы «уподобить экономику нации экономике огромного предприятия» 88? Но простота эта дала в прошлом место многим «схоластическим» спорам и «словесным поединкам» между специалистами89. Время утишило эти споры, и дефиниции, какие предлагают нам сегодня (безусловно более ясные по видимости, нежели на самом деле), очень похожи одна на другую, изберем ли мы простую формулу Саймона Кузнеца (1941 г.): «чистая стоимость всех экономических благ, произведенных «нацией» за год» 90, или же более усложненную формулировку И. Бернара и Ж.-К. Колли: «совокупность, представляющая поток национальных ресурсов, благ и услуг, созданных за определенный период» 91. Главное — отдавать себе отчет в том, что национальный доход, как говорит Клод Вимон 92, может рассматриваться под тремя углами зрения: производства, доходов, полученных частными лицами и государством, затрат. Пред нами окажется не одна, а по меньшей мере три совокупности, между которыми следует выбрать, и стоит только задуматься, как число подлежащих различению совокупностей увеличится в зависимости от того, будем ли мы отбрасывать массу налогов или нет, будем ли мы отбрасывать постоянный износ капитала в процессе производства или нет, будем ли мы производить расчеты в начале производства (по факторным затратам) или по рыночной цене (которая включает налоги)… Итак, я рекомендую историку, вступающему в этот лабиринт, обратиться к упрощающей дело статье Поля Бэроша93, которая обучает тому, как перейти от одной совокупности к другой, уменьшая ее или увеличивая в зависимости от обстоятельств на 2, на 5 или на 10 %.
Следует запомнить три главных равенства: 1) валовой национальный продукт (ВНП) равен чистому национальному продукту (ЧНП) плюс налоги, плюс возмещение износа капитала; 2) ЧНП равен чистому национальному доходу (ЧНД); 3) ЧНД равен потреблению плюс сбережения.
«Средства к существованию», или валовой национальный продукт Соединенных Провинций в 17 картинах. Эстамп В. Кока, 1794. Собрание Фонда «Атлас ван Столк».
1. Ткачество. 2. Изготовление сливочного масла и сыров. 3. Лов сельди. 4. Китобойный промысел. 5. Торфяники. 6. Судостроение. 7. Амстердамская ратуша и общественные весы. 8. Лесная промышленность, лесопильни и бумажное производство. 9. Тексел. 10. Горные разработки. 11. Виноторговля. 12. Земледелие и торговля зерном. 13. Торговля табаком, сахаром и кофе. 14. Торговля чаем, пряностями и тканями. 15. Роттердамская биржа. 16. Торговая контора. 17. Амстердамская биржа.
У историка, вовлеченного в исследование такого порядка, есть по меньшей мере три пути: исходить либо из потребления, либо из дохода, либо из производства. Но будем благоразумны: эти совокупности, которыми мы манипулируем без излишнего стеснения, сегодня известны примерно с десяти-, даже двадцатипроцентной погрешностью, а когда речь идет о старинных экономиках — самое малое с тридцатипроцентной. В силу этого невозможно никакое уточнение. Мы должны пользоваться грубыми изменениями и добавлениями. Впрочем, историки завели обыкновение, хорошее или дурное, говорить о ВНП, не отличая его от чистого продукта. Да и зачем? На нашем горизонте национальный доход или национальный продукт (валовой или чистый) сливаются. Для какой-то данной экономики в какую-то данную эпоху мы сможем найти только нижний уровень богатства, приблизительную цифру, которая, вполне очевидно, представляет интерес только в сопоставлении с величинами других экономик.
Национальный доход на душу населения — это отношение: в числителе ВНП, в знаменателе численность населения. Если производство растет быстрее, чем население, национальный доход на душу населения увеличивается, в противном случае — уменьшается; или же — это третий вариант — при неизменном отношении он стагнирует. Для желающего измерить экономический рост этот доход служит ключевым коэффициентом, тем, который определяет средний уровень жизни массы населения и изменения этого уровня. Довольно долго историки старались составить представление о нем через движение цен и реальной заработной платы либо еще через изменения в [наполнении] «корзины домохозяйки». Итог этим попыткам подводят диаграммы Ж. Фурастье, П. Грандами и В. Абеля (см. том 1 настоящей работы, с. 149–150) и диаграммы Ф. Брауна и Ш. Хопкинс (см. ниже, С.634). Они бросают свет если и не на точный уровень дохода на душу населения, то по крайней мере на направление его изменений. Давно уже полагали, что самая низкая заработная плата — заработок такого не имеющего себе равных при историческом исследовании «агента», каким является подручный каменщика (персонаж, довольно хорошо нам известный), — в общем следовала за колебаниями среднего жизненного уровня. Продемонстрировал это Поль Бэрош 94 в недавней статье, имеющей поистине революционизирующее значение. В самом деле, если заработная плата чернорабочего, минимальная заработная плата (salaire-plancher), в общем нечто сходное с нашим SMIG*DE, нам точно известна (т. е. если мы знаем его вознаграждение за один или несколько рабочих дней, а именно так и обстоит дело в 99 случаях из ста), то, как указывает Поль Бэрош, в применении к европейскому XIX в., который он изучил статистически, достаточно умножить такую поденную заработную плату на 196, чтобы получить величину национального дохода на душу населения. При структуралистском подходе это означает открытие корреляции, имеющей мощный объясняющий смысл. Такой неожиданный, вызывающий на первый взгляд недоверие коэффициент выведен не теоретически, но прагматически, на основе расчетов, проведенных на базе обильных статистических данных за прошлое столетие.
Этот коэффициент довольно хорошо установлен для европейского XIX в. Из экскурса в экономику Англии 1688 г. и 1770–1778 гг. Поль Бэрош95 заключает, на сей раз немного поспешно, что в эпоху Грегори Кинга, в 1688 г., корреляция будто бы составляла примерно 160, а в 1770–1778 гг. находилась близко к 260. Отсюда он еще более поспешно выводит, что «совокупность просчитанных данных позволяет постулировать, что принятие среднего коэффициента порядка 200 должно дать приемлемый подход в рамках европейских обществ XVI, XVII и XVIII вв.». Я в этом не так уверен, как он, и из установленного им принял бы скорее, что вышеупомянутый коэффициент имел тенденцию к возрастанию, что означало бы при прочих равных к тому же, что доход на душу населения проявлял тенденцию к относительному увеличению.
В Венеции, где в 1534 г. рабочий Арсенала зарабатывал 22 сольдо в день (24 летом, 20 зимой) 96, предложенная величина корреляции (200) дала бы. доход на душу населения 4400 сольдо, т. е. 35 дукатов, четвертую часть годовой заработной платы ремесленника цеха шерстяников (Arte della Lana) (148 дукатов). Конечно же, этот ремесленник шерстяного производства был в Венеции привилегированным, но тем не менее сама по себе цифра 35 дукатов кажется мне несколько заниженной. Если мы ее примем, то придем к ВНП Венеции в 7 млн. дукатов (на 200 тыс. жителей)97. Другие расчеты, результаты которых историки — специалисты по Венеции нашли слишком низкими, заставили меня со своей стороны оценить этот ВНП примерно в 7400 тыс. дукатов98. Тем не менее совпадение неплохое.
Другой пример: к 1525 г. дневной заработок чернорабочего в Орлеане составлял 2 су 9 денье99. Если применить ту же величину корреляции — 200 (на базе населения в 15 млн. человек), мы получили бы размер национального дохода, намного превосходящий тот, который принимает за максимум схема Ф. Спунера. Следовательно, соотношение 200 к 1, вероятно несколько заниженное для Венеции, определенно было слишком велико для Орлеана в это же время.
Последний пример. В 1707 г. Вобан в своем «Проекте королевской десятины» избрал в качестве средней «рабочей» заработной платы заработную плату ткача, который трудился в среднем 180 дней в году, получая примерно 12 су в день, т. е. имел доход в 108 ливров в год 100. Рассчитанный на базе этого заработка доход на душу населения составил бы (12 су х 200) 2400 су, или 120 ливров. И в таком случае образ жизни рассматриваемого ткача, как и полагается, оказался бы немного ниже средней черты (108 против 120). Валовой же национальный продукт Франции, если исходить из 19 млн. жителей, составил бы около 2280 млн. ливров. А это ведь почти точно такой же результат, как тот, который исчислил Шарль Дюто на основе Вобановых оценок по секторам101. На сей раз, для 1707 г., соотношение 200 к 1, по-видимому, приемлемо.
Разумеется, потребовалось бы произвести сотни проверочных подсчетов, аналогичных предыдущим, чтобы почерпнуть в них, если это возможно, некую уверенность или почти уверенность. Поначалу такие действия, конечно, были бы легки. Мы располагаем бесчисленными данными. Так, Шарль Дюто, которого мы только что вспоминали, задается вопросом, увеличивался или не увеличивался с течением лет реальный бюджет французской монархии102. В общем он пытается, как мы бы сказали, исчислить эти бюджеты в текущих ценах, в обращавшихся ливрах. Следовательно, ему надо сравнить цены в разные эпохи. Выбор таких цен забавен (другой вопрос— показательны ли они?): козленка, курицы, гусенка, теленка, свиньи, кролика… Посреди этих, характерных, на его взгляд, цен обращает на себя внимание поденная заработная плата «чернорабочего» (manœuvre de bras): в 1508 г. в Оверни — шесть денье, в Шампани в это же время — одно су… Потом отыскивается соответствие между этими ценами и ценами 1735 г. в правление Людовика XV: поденная плата чернорабочего поднялась тогда до 12 су летом и 6 су зимой. В таком случае куда бы нас привел коэффициент 200? По-видимому, он совсем не подходит для XVI в., исключая самые развитые страны.
Как бы то ни было, выступление Поля Бэроша вновь придает ценность бесчисленным изолированным друг от друга и до сего времени не принимавшимся в расчет цифрам заработной платы. Оно позволяет сравнивать. Оно также, если я не ошибаюсь, придает новое значение до сих пор не исчерпанному до конца вопросу о количестве рабочих и праздничных, нерабочих дней при Старом порядке и заставляет нас заново углубиться в неблагодарный лес истории оплаты наемного труда. Чем же была на самом деле заработная плата в XVIII в.? И не следует ли с самого начала сопоставлять ее не с жизнью индивида, а с расходной частью семейного бюджета? Это целая программа, которую предстоит выполнить.
Мы определили средства, орудия. Следовало бы определить еще и понятия. Такой дискуссии придают смысл по крайней мере три слова: рост, развитие, прогресс. Первые два в нашем языке обнаруживают тенденцию к взаимозаменяемости, точно так же, как growth и development, Wachstum и Entwicklung (к тому же последний термин, который употреблял Й. Шумпетер 103, проявляет тенденцию к исчезновению); в итальянском языке есть практически только одно слово — sviluppo; два испанских слова, crecimiento и desarollo, почти что не различаются, разве что в языке экономистов Латинской Америки, которые, по словам Гулда, считают себя обязанными различать развитие, затрагивающее структуры (desarollo), и рост (crecimiento), имеющий в виду в первую очередь подъем дохода на душу населения104. В самом деле, чтобы без чрезмерного риска планировать быструю экономическую модернизацию, необходимо делать различие между двумя видами наблюдения, которые не всегда идут рука об руку: тем, которое затрагивает ВНП, и тем, которое касается дохода на душу населения. В целом, ежели я веду наблюдение за совокупностью ВНП, я проявляю внимание к «развитию»; если же я концентрирую внимание на ВНП на душу населения, я скорее следую по оси «роста».
Значит, в современном мире имеются экономики, в которых два этих движения совпадают, как, скажем, на Западе, где ныне проявляется тенденция пользоваться только одним словом. И есть другие, где, напротив, движения различаются или даже противоборствуют. Что же до историка, то он оказывается перед еще более сложной ситуацией: перед его взором предстают случаи роста, но также и случаи убыли; примеры развития (XIII, XVI, XVIII вв.), но также и стагнации и движения вспять (XIV, XVII вв.). В Европе XIV в. наблюдались движение вспять, в сторону древних городских и социальных структур, временная приостановка развития структур докапиталистических. В то же время мы присутствуем при сбивающем с толку росте дохода на душу населения: никогда человек Запада не ел столько хлеба и мяса, сколько в XV в.105
Да к тому же эти противопоставления недостаточны. Так, в европейском соперничестве Португалия XVIII в. — где не было структурной новизны, но к выгоде которой расширялась эксплуатация Бразилии, — пользовалась доходом на душу населения, без сомнения превосходившим такой доход во Франции. И король Португальский был, вероятно, богатейшим государем Европы. Относительно такой Португалии вы не можете говорить ни о развитии, ни о движении вспять; не более чем о сегодняшнем Кувейте, имеющем, однако, самый высокий в мире доход на душу населения.
Следует сожалеть о почти полном забвении в этой дискуссии слова прогресс. Оно имело почти то же значение, что и развитие, и для нас, историков, было удобно различать прогресс нейтральный (т. е. без разрушения существующих структур) и прогресс не-нейтральный, натиск которого заставлял трещать те рамки, внутри которых он развивался106. Так что можно ли утверждать, не задерживаясь на тонкостях словарных, что развитие — это не-нейтральный прогресс? И обозначать как нейтральный прогресс тот приток богатства, какой приносит Кувейту нефть? Или Португалии Помбала — золото Бразилии?
Как показал коллоквиум в Прато в 1976 г.107, многие историки проявляют скепсис, если не враждебность, в отношении ретроспективных национальных отчетностей. В нашем распоряжении есть только ненадежные и плохо сгруппированные цифры. Сегодня компьютер оставил бы их в стороне, потому что располагает другими. К сожалению, не так обстоит дело в нашем случае. И все же, если в ретроспекции количества предстают не в виде серий, остается возможным искать корреляции между этими количествами и переходить от одной величины к другой, шаг за шагом реконструировать их совокупности и на их основании рассчитывать другие. Действовать так, как делал это Эрнст Вагеман в своей небольшой книге «Цифра как детектив»108, такой любопытной, но, впрочем, мало читаемой. Естественно, что детектив — не цифра, а тот, кто ею оперирует.
В общем, коль скоро мы располагаем лишь порядками величин, цель заключается в том, чтобы сделать один из них опорой для других, дабы величины эти каким-то образом подтверждались и верифицировались все вместе. Разве же не было соотношений, почти не вызывавших споров? Так, цифры численности населения до XIX в. позволяют выделить в целом соотношение городского и сельского населения: с этой точки зрения Голландия в XVIII в. установила рекорд: 50 % с одной стороны, 50 % — с другой109. Для Англии в это же время удельный вес [населения] городов составлял, вне сомнения, 30 % общей численности110, во Франции — 15–17 % 111. Эти проценты сами по себе суть индикаторы целого.
Интересно было бы поразмыслить над плотностью населения-темой, которой уделяли мало внимания. Сетка, которую рассчитал для 1939 г. Эрнст Вагеман112, не была действительной для всех периодов в силу самого факта своего существования, что бы ни думал по этому поводу ее создатель. Если все же я ее здесь воспроизвожу, то потому, что она содержит в себе вероятную истину, а именно ту, что существовали пороги плотности, открывавшие либо благоприятные, либо неблагоприятные периоды. Благоприятные или неблагоприятные демографические плотности оказывали давление на доиндустриальные экономики и общества, как они давят и на нынешние развивающиеся страны. Зрелость того или иного национального рынка или его возможная дезорганизация отчасти были бы их следствием. Следовательно, не всегда растущее население оказывало то прогрессивное и конструктивное воздействие, какое ему слишком часто приписывают. Вернее, оно рисковало оказывать такое воздействие лишь на протяжении какого-то времени, но все обращалось вспять после пересечения определенного порога. Трудность заключена в том, что, по моему мнению, этот порог изменялся в зависимости от технологии рынка и производства, в зависимости от массы и природы обменов.
«Пороги плотности» по Эрнсту Вагеману
Этот график (построенный Ф. Броделем — см.: «Annales E.S.C.», 1960, р. 501,—по данным Э. Вагемана) различает уровни плотности населения, из которых одни будто бы были всегда благодетельными (белые столбцы), а другие пагубными (столбцы серые), каковы бы ни были рассматриваемые страны. Это сделано по данным статистики трех десятков стран за 1939 г.
Использовались три цифры: плотность населения, доход на душу самодеятельного населения (черные кружки) и процент детской смертности (белые кружки). Переходя от пространства ко времени, Вагеман несколько поспешно заключил, что население какой-либо страны при возрастании будет попеременно переходить от благоприятного периода к периоду пагубному всякий раз, как оно пересечет один из «порогов» сетки.
Было бы также полезно посмотреть, как распределялось между различными отраслями экономики самодеятельное население113. Такое распределение прослеживается для Соединенных Провинций к 1662 г.114, в Англии — около 1688 г.115, во Франции — около 1758 г.116, в Дании — в 1783 г.117… В составе тех 43 млн. фунтов стерлингов, в которые Грегори Кинг оценивал национальный продукт Англии (1688 г.), сельское хозяйство представляло более 20 млн., промышленность — чуть меньше 10 млн., торговля — чуть больше 5 млн. Это не те пропорции, какие предлагала модель Кенэ118 (сельское хозяйство —5 млрд, турских ливров, промышленность и торговля — 2 млрд.): Франция Людовика XV была более погружена в свои сельские виды деятельности, нежели Англия. По оценке Вильгельма Абеля119, данной им в опыте приближенного расчета в соответствии с моделью Кенэ, Германия XVI в., до опустошений Тридцатилетней войны, была гораздо более погружена в земледельческую деятельность, чем Франция XVIII в.
Соотношение между продуктом сельского хозяйства и продуктом промышленности (С/П) повсеместно, но медленно изменялось в пользу промышленности. В Англии последняя превзошла сельское хозяйство лишь в 1811–1821 гг.120 Во Франции — не ранее 1885 г., немного раньше — в Германии (1865 г.)121 и Соединенных Штатах (1869 г.)122. Основываясь на не отличающемся достоверностью подсчете, относящемся ко всему Средиземноморью XVI в.123, я предложил равенство С = 5 П, соотношение, приемлемое, может быть, для всей Европы этого столетия. Если это так, то мы видим, какой путь предстояло пройти Европе.
Другая корреляция: соотношение между достоянием (национальным богатством) и национальным продуктом. Кейнс имел обыкновение считать запасы капитала в современном ему мире равными тройному или четвертному размеру национального дохода. В самом деле, соотношения 3 к 1 или 4 к 1 были установлены Голлмэном и Голдсмитом124 для Соединенных Штатов XIX в.; для различных развивающихся стран нашего времени эти цифры варьируют от 5 к 1 до 3 к 1. По данным Саймона Кузнеца125, для старинных экономик соотношение должно было бы варьировать тежду 3 к 1 и 7 к 1. На самом деле в этих целях трудно использовать оценки Грегори Кинга. Для него английское национальное богатство составляло будто бы к 1688 г. 650 млн. фунтов стерлингов, из которых на землю приходилось 234 млн., на рабочую силу—330 млн., а остальное, т. е. 86 млн. фунтов, делилось между скотом (25 млн.), драгоценными металлами (28 млн.) и «разными» Статьями (33 млн.). Если из общей суммы вычесть труд, мы получаем цифру в 320 млн. фунтов при национальном продукте в 43,4 млн. фунтов, т. е. соотношение примерно 7 к 1.
Элис Хенсон Джонс126 воспользовалась этими вероятными коэффициентами, чтобы оценить доход на душу населения в некоторых американских «колониях» в 1774 г., после обследования, позволившего ей вычислить национальное богатство этих колоний. Она получила величину дохода на душу населения от 200 (при соотношении 1 к 5) до 335 долларов (при соотношении 1 к 3) и заключила, что США накануне своей независимости имели более высокий жизненный уровень, нежели европейские страны. Если это заключение правильно, то оно определенно не лишено значения.
В сфере государственных финансов, где цифровых данных много, корреляции можно обнаружить: они предоставляют первоначальные рамки для любой возможной реконструкции национальной отчетности.
Так, существует соотношение между государственным долгом (известно, какую роль ему предстояло сыграть в Англии XVIII в.) и ВНП127. Долг мог бы достигать двойной суммы национального дохода, не ставя под угрозу выплаты по требованию. В этом смысле крепкое здоровье английских финансов могло бы считаться доказанным, коль скоро даже при самых критических конъюнктурах, например в 1783 или в 1801 гг., государственный долг ни разу не превысил вдвое ВНП. Потолок так и не был пересечен.
Предположим, что это правило было бы правилом золотым. Тогда Франция не оказалась бы в угрожающем положении, когда 13 января 1561 г., в разгар всеобщей тревоги, канцлер Мишель де Л’Опиталь признал существование долга в 43 млн. ливров128, т. е. вчетверо превышавшего бюджет государства, тогда как, с учетом вероятных пропорций, ВНП равнялся как минимум 200 млн. ливров. Точно так же никакой угрозы не было бы и для Австрии Марии-Терезии: после войны за Австрийское наследство (1748 г.) доход государства достигал 40 млн. флоринов, а его долг был значителен—280 млн., но ВНП должен был быть в то время порядка 500–600 млн. флоринов. Если бы речь шла только о 200 млн., тяжесть долга была бы в принципе переносимой. Правда, Семилетняя война откроет первую пропасть для расходов, которая заставит Марию-Терезию отказаться от всякой воинственной политики. И ей даже удастся улучшить состояние своих финансов, сведя ставку процента по государственному долгу к 4 % 129.
В действительности же затруднения, вызывавшиеся государственным долгом, зависели также — и в немалой степени— от управления финансами и от большего или меньшего доверия общественности. Во Франции в 1789 г. государственный долг не превышал возможностей нации (3 млрд, ливров долга, примерно 2 млрд, ливров ВНП); все было или должно было быть в порядке. Но Франция вела финансовую политику, не бывшую ни последовательной, ни эффективной. Ей далеко было до английской ловкости в данной области. И она оказалась перед финансовым кризисом, усиленным кризисом политическим, а не просто-напросто перед лицом кризиса бедности государства.
Мы задержимся на тех, которые связывали денежную массу, национальное богатство, национальный доход и бюджет государства.
Грегори Кинг130 оценивал массу драгоценных металлов, обращавшихся в его стране, в 28 млн. фунтов стерлингов при национальном богатстве в 320 млн.—т. е. 11,42 %. Если мы примем приблизительное соотношение 1 к 10, то Франция Людовика XVI, располагая запасами монеты в 1–1,2 млрд, турских ливров (цифра, на мой взгляд, весьма заниженная), должна была бы иметь национальное богатство, составлявшее по меньшей мере 10–12 млрд. Можно было бы также сравнить денежные запасы Англии в 1688 г. с ее ВНП (а не только с ее национальным богатством), но сопоставления с денежным обращением не способны нас привести далеко. В самом деле, это обращение современники оценивали или прикидывали лишь время от времени: нам случается располагать одной цифрой на столетие, и то не всегда.
Брейгель Младший (1564–1636). Уплата повинностей. Гент, Музей изящных искусств. Фото Жиродона.
Бюджет, напротив, обычно известен из года в год; с ним мы вновь обретаем ободряющее течение серийных документов. Отсюда и программа, избранная в 1976 г. для Недели Прато: «Государственные финансы и валовой национальный продукт». Если этот коллоквиум и не решил ничего, то он расчистил почву. В доиндустриальных экономиках частное от деления ВНП на сумму бюджета обычно колебалось бы между 10 и 20: 20—это самый низкий коэффициент, 5 % национального продукта (тем лучше для налогоплательщика); 10—самый высокий коэффициент (10 %), вызывавший не просто обычные стенания. Вобан, которому принадлежала современная концепция налога («Проект королевской десятины» предлагал упразднить все существовавшие налоги, прямые и косвенные, и провинциальные таможни, а затем заменить их налогом «на все, что приносит доход, [от коего] ничто не ускользнет», когда всякий будет платить «в соответствии со своим доходом»131), полагал, что никогда не должно достигать уровня 10 %. Он доказывал это, оценивая доходы французов сектор за сектором и подсчитывая то, что принес бы налог, который он предлагал изменять в зависимости от достатка облагаемых им социальных слоев. Он пришел к заключению, что 10 % валового дохода превысили бы самый большой военный бюджет, который Франция знала до того, т. е. 160 млн. ливров.
Но в XVIII в. обстоятельства изменились. Воздействие налога, вычисленное для Англии и Франции начиная с 1715 г., было представлено в весьма яркой статье П. Матиаса и П. О’Брайена 132. К сожалению, цифры, приводимые ими, не вполне сопоставимы с цифрами Вобана, потому что они относятся только к физическому продукту (сельскохозяйственному и «промышленному»), тогда как Вобановы цифры прибавляют к нему доходы с городской недвижимости, доходы с мельниц, все частные или государственные услуги (прислуга, королевская администрация, свободные профессии, транспорт, торговля…). Тем не менее интересно сравнить фискальные тяготы с физическим продуктом в Англии и Франции. Во Франции с 1715 по 1800 г. процент почти постоянно был выше 10 (11 % в 1715 г., 17 % в 1735 г., но 9 и 10 % соответственно в 1770 и 1775 гг. и 10 % в 1803 г.). В Англии груз налогов был исключительно высок: 17 % в 1715 г., 18 — в 1750 г., 24 % в 1800 г., в пору наполеоновских войн. В 1850 г. этот груз уменьшится до 10 %.
Вполне очевидно, что степень фискального напряжения всегда была многозначительным индикатором, ибо она варьировала в зависимости от страны и от эпохи, хотя бы в связи с войнами. Нам предлагается методика: исходить, чтобы приблизительно очертить проблему и в качестве гипотезы, из обычной границы, лежащей между 10 и 5 %: если объем поступлений Синьории Республики Св. Марка составил в 1588 г. 1'131'542 дуката133, то венецианский национальный продукт должен был бы колебаться между 11 и 22 млн. дукатов. Если к 1779 г. царские доходы (когда русская экономика была еще экономикой Старого порядка) достигали 25–30 млн. рублей 134, то масса национального продукта должна была бы находиться между 125 и 300 млн.
«Вилка» огромна. Но коль скоро она единожды установлена, проверки путем сопоставления позволяют оценить наличие более или менее сильного фискального напряжения. В случае Венеции в конце XVI в., как и в случаях других городских экономик, фискальный пресс действительно превзошел обычные подвиги территориальных государств. Последние в то время в принципе находились рядом с нижним уровнем, равным 5 %;
Венеция же, видимо, основательно вырвалась за 10-процентный потолок. В самом деле, подсчеты ее ВНП, которые я пытался произвести различными путями, исходя из заработной платы ремесленников шерстяного производства (Arte della Lana) и чернорабочих Арсенала135, приводят к цифре, значительно меньшей, чем 11 млн. дукатов, — от 7 до 7,7 млн., т. е. показывают огромное для того времени фискальное бремя в 14–16 %.
Было бы важно проверить, помимо случая с Венецией, располагались ли городские экономики на максимальном уровне фискального гнета — реальность, которую без явных доказательств провидел Люсьен Февр, говоря о городе Меце в самый год его присоединения к Франции (1552 г.)136. Достигли ли города-государства в XVI в. того опасного фискального предела, за которым экономика Старого порядка рисковала сама себя уничтожить? Существовало ли дополнительное объяснение расстройства экономик, которыми руководил город, включая и экономику Амстердама в XVIII в.?
Нынешние-то экономики оказываются способны вынести фантастическое увеличение государственных фискальных изъятий. И действительно, в 1974 г. такое изъятие представляло для Франции и ФРГ 38 % ВНП, для Англии — 36 %, для США (в 1975 г.) — 33, для Италии — 32, для Японии — 22 % ВНП137. Такой рост фискального обложения — явление относительно недавнее, но он от года к году убыстряется вследствие роли государства как доброго гения, а также обращения к усиленному фискальному нажиму в качестве антиинфляционной меры, способной сократить потребление. Поскольку инфляция от этого продолжается не менее быстрыми темпами, инакомыслящие экономисты138 в конце концов пришли к тому, что стали приписывать избытку фискального пресса немалую долю ответственности за нынешние кризис и инфляцию. Вырисовывается мысль, что превышен предел фискальной перегрузки, которая ставит под угрозу сверхразвитые экономики. Хотя теперешний предел находится на совершенно ином уровне, разве это не та же самая проблема, какую мы заметили столетиями раньше в более всего продвинувшихся вперед экономиках Запада?
Принять какую-то корреляцию между бюджетом и национальным продуктом означает придать бюджету значение индикатора, заметить, что слишком поспешно утверждать, как делали это большинство современников и даже столько историков, что достаточно так называемому всемогущему государству, если оно желало наполнить свою казну, затянуть на один дополнительный оборот фискальный пресс или же использовать окольный путь с косвенными налогами, этим великим ресурсом всех режимов, в особенности авторитарных. Неизменно твердят, что-де подталкиваемый нуждами начавшейся в 1635 г. «открытой» войны, Ришелье непомерно увеличил налоговые поступления: разве не удвоилась или не утроилась во Франции сумма налога с 1635 по 1642 г.? На самом деле налог не может вырасти по-настоящему и повлечь за собой долговременный рост бюджета без того, чтобы не увеличился в то же самое время национальный продукт. Быть может, так обстояло дело в том начальном XVII в., и тогда надо было бы вслед за Рене Берелем пересмотреть обычные суждения об экономическом тонусе века Ришелье.
Чтобы определить ВНП, можно начать с производства или с потребления. Джоан Робинсон определяет национальный доход как «сумму всех затрат, произведенных за год всеми семействами, составляющими нацию (плюс чистые инвестиционные затраты и превышение или дефицит экспорта)»139. В этих условиях, если мне известно среднегодовое потребление «агентов» данной экономики, я могу рассчитать ее глобальное потребление и, прибавив к итогу массу средств, сэкономленных на производстве — в общем, сбережения, — и положительное или отрицательное сальдо торгового баланса, получу приближенную величину ВНП.
Именно это попытался сделать одним из первых Эли Хекшер в своей экономической истории Швеции (1954 г.) 140. Как раз этим же самым окольным путем Фрэнк Спунер получил на воспроизводимом нами на с. 317 графике кривую изменения французского ВНП между 1500 и 1750 гг., а Анджей Вычаньский исследовал национальный доход Польши в XVI в.141 Вычаньский писал: «Даже неточные цифры [ретроспективной национальной отчетности] всегда более конкретны и более близки к исторической действительности, нежели расплывчатые словесные описания», какими до сего времени довольствовались историки. «Наша гипотеза, — поясняет он далее, — очень проста. Все население какой-либо страны должно есть, следовательно, стоимость питания соответствует большей части национального дохода, точнее — сельскохозяйственной продукции, стоимость которой увеличена на издержки переработки, транспорта и т. д. Другая часть национального дохода образовывается стоимостью труда того слоя населения, который не производит то, что потребляет». Значит, налицо три элемента: П1 — потребление продуктов питания сельскохозяйственного населения; П2 —потребление несельскохозяйственного населения; Т — труд этого несельскохозяйственного населения. Если пренебречь торговым балансом, то ВНП = П1 + П2 + Т, с тем преимуществом для очень упрощенного подсчета, что Т в общем равно П2 : в самом деле, лица наемного труда (прежде всего горожане) зарабатывают практически не более того, что им требуется для существования и воспроизводства самих себя.
Наконец, А. Вычаньский приходит к различению двух национальных доходов, городского и деревенского. Не будем задавать слишком много вопросов по поводу точного различия между пространствами городскими и пространствами сельскими, предположим даже, что проблема эта решена. Из этих двух доходов доход городов более всего способен прогрессировать, а если он прогрессирует, за ним следует и вся система. И следовательно, простое наблюдение за демографическим развитием городов просвещает нас относительно самого поступательного движения ВНП. К примеру, если я вслед за Жоржем Дюпё142 располагаю более или менее непрерывным рядом [данных] об увеличении городского населения во Франции с 1811 по 1911 г. — поступательном движении со среднегодовым ритмом в 1,2 %,—то эта кривая указывает, что ВНП Франции должен был расти в аналогичном ритме.
В этом нет ничего удивительного: города (все историки согласны в этом) были важнейшими орудиями накопления, двигателями роста, ответственными за любое прогрессивное разделение труда. Служа надстройкой европейского целого, они, быть может, как и любые структуры, были отчасти паразитическими системами143, однако же необходимыми для всеобщего процесса роста. Именно они начиная с XV в. определяли громадное движение протопромышленности (proto-industrie), эту передачу, это возвращение городских ремесел в деревню, т. е. использование, даже реквизицию полупраздной рабочей силы некоторых сельских областей. Торговый капитализм, обходя ограничивавшие его преграды городского ремесла, создал, таким образом, в деревне новое поле промышленности, но зависимое от города. Итак, все начиналось с городов. Промышленная революция в Англии будет делом городов, прокладывавших путь: Бирмингема, Шеффилда, Лидса, Манчестера, Ливерпуля…
В английском издании своей классической, опубликованной сначала на французском языке книги «Мировая экономика и чеканка монеты во Франции, 1493–1680 гг.» («L’Économie mondiale et les frappes monétaires en France, 1493–1680», 1956)144 Фрэнк Спунер предложил новую таблицу, представляющую исключительный интерес для французской истории, ибо там в графической форме присутствуют ВНП, королевский бюджет и находившаяся в обращении денежная масса. Непрерывной кривой линией показан только бюджет, относительно которого имеются обильные официальные цифровые данные; ВНП и денежная масса показаны каждый двумя кривыми, высокой и низкой, которые измеряют и сразу же делают видимой нашу неуверенность.
ВНП был подсчитан по среднему потреблению, выраженному в соответствии с ценами на хлеб (как если бы количество потребляемых калорий поставлял только этот предмет питания). Цены на хлеб и численность населения варьируют, однако кривая ВНП непрестанно движется вверх — и в этом-то и заключена главная, характерная черта.
Национальный доход, денежная масса и бюджет во Франции в 1500–1750 гг.
График заимствован у Ф. Спунера (Spooner F. С. The International Economy and Monetary Movements in France, 1493–1725. 1972, p. 306). Пояснения к графику см. в тексте на соседней странице.
Если этот график, как я полагаю, в высокой степени приемлем, то соотношение между бюджетом и ВНП намечается в общем как 1 к 20; это доказательство тому, что не наблюдалось фискальных излишеств, непереносимого напряжения в этой области. Что же до денежной массы, то она возрастает одновременно с бюджетом вплоть до 1600 г.; затем, с 1600 по 1640 г., она стагнирует или даже сокращается, тогда как бюджет продолжает свое восходящее движение. Но после 1640 г. кривая денежных запасов отделяется от двух остальных, становится отклоняющейся от нормы. Она выплескивается по вертикали, стремительно карабкаясь вверх. Все происходит так, как если бы Франция, расположенная в сердце Европы, оказалась наводнена монетой и драгоценными металлами. Следует ли объяснять это возобновлением активности американских рудников начиная с 1680 г. (но «взлет» монеты начался во Франции в 1640 г.)?
А также возобновлением нашей активности на море? Вероятно, приключения кораблей из Сен-Мало на берегах Тихого океана сыграли свою роль (но гораздо позднее): разве не говорили, что они выбросили во Францию более чем на 100 млн. ливров серебра? Во всяком случае, Франция надолго сделалась собирательницей драгоценных металлов, притом что масса эта не оказывала влияния ни на бюджет, ни на ВНП. Ситуация странная, тем более что Франции, постоянно снабжавшейся за счет превышения своего торгового баланса с Испанией, приходилось еще покрывать определенное число дефицитов в других направлениях, по меньшей мере в своей левантинской торговле, а сверх того — вывозить свою монету в Европу при посредстве фирм Самюэля Бернара, Антуана Кроза и женевцев из-за войн Людовика XIV и из-за того, что король вынужден был содержать многочисленные войска за пределами Франции. Однако же Франция накапливала, она тезаврировала; такое вот случайное замечание Буагильбера, относящееся к 1697 г., заставит нас призадуматься: «…хоть Франция, как никогда, изобилует деньгами»145. Или же относящееся к концу царствования Людовика XIV замечание купцов по поводу сравнительной незначительности суммы 800 млн. в кредитных билетах (быстро обесценивавшихся) по отношению к массе серебра, которая обращалась или осторожно пряталась в королевстве. Во всяком случае, рост запасов монеты объясняется не системой Лоу, я бы сказал наоборот: что этот рост объясняет систему, что он сделал ее возможной. К тому же процесс продолжался в XVIII в. и утвердился как любопытная структура во французской экономике. И в конечном счете вопрос остается без настоящего ответа.
Взгляд через глобальные величины подчеркивает во всей истории Европы очевидные преемственности.
Первая — это постоянный, «наперекор стихиям», рост любого валового национального продукта. Взгляните на кривую движения ВНП Англии в XVIII и XIX вв. А если прав Фрэнк Спунер, то ВНП Франции находился на подъеме со времени Людовика XII, да несомненно, и раньше, и его рост, очевидный вплоть до 1750 г., продолжался после правления Людовика XV и до самого нашего времени. Колебания (ибо колебания имелись) были краткосрочными, едва заметными волнами на поднимавшемся долгосрочном приливе. Короче, эти кривые не похожи на знакомые нам кривые конъюнктуры, в том числе и кривую вековой тенденции (trend). Даже насильственные перерывы, вызванные двумя последними мировыми войнами, будут в целом лишь перерывами, сколь бы драматичны они ни были. Войны же былых времен было еще легче компенсировать. К тому же любое общество, зачастую разоренное по собственной вине, великолепно восстанавливалось: на протяжении своей истории Франция не переставала себя воссоздавать, и с этой точки зрения она отнюдь не была исключением.
Другая преемственность: подъем государства, измеряемый увеличением изымаемой им доли национального дохода. Это было фактом: бюджеты возрастали, государства увеличивались; они пожирали все. Важно констатировать это в свете наших национальных отчетностей, даже если это означает вернуться к традиционным утверждениям, к декларациям принципов, столь часто высказываемым историками немецких языка и культуры. Вернер Неф146 писал не колеблясь: «Речь должна идти в первую очередь о государстве» («Vom Staat soll an erster Stelle die Rede sein»), о «гигантском предприятии, — писал Вернер Зомбарт147,—управляющие которого будут иметь главной целью приобретательство, т. е. добывание для себя максимально возможного количества золота и серебра». Итак, следует отдать справедливость государству: глобальная экономика обязывает нас поставить его на его место, огромное место. Как говорит Жан Бувье, «государство никогда не бывает малозначащим» 148.
Во всяком случае, оно не было таким начиная со второй половины XV в. и с возвращения к хорошим временам экономики. Не был ли подъем государства, рассматриваемый в рамках длительной временной протяженности, в некотором роде всей историей Европы? Оно исчезло с падением Рима в V в., оно восстановилось с промышленной революцией XI–XIII вв., вновь пришло в расстройство сразу же после катастрофической Черной смерти и баснословного спада середины XIV в. Я признаюсь, меня зачаровывает, устрашает этот распад, это падение в глубины ночи, самая великая драма, какую знала история Европы. Конечно, в прошлом огромного мира не было недостатка в катастрофах более трагичных: таких, как монгольские нашествия в Азии, исчезновение большей части индейского населения Америки после прибытия белых людей. Но нигде бедствие подобного размаха не предопределяло такого восстановления, такого непрерывного поступательного движения начиная с середины XV в., движения, которое завершилось в конечном счете промышленной революцией и экономикой современного государства.
Не приходится спорить, что в политическом смысле Франция была первой современной нацией, появившейся в Европе и получившей завершение с гигантским последним штрихом революции 1789 г.149 Тем не менее к этой поздней дате она в своей экономической инфраструктуре была далека от того, чтобы быть законченным национальным рынком. Конечно, можно было говорить, что Людовик XI был уже меркантилистом, «кольберистом»150 до Кольбера, государем, заботившимся о своем королевстве как об экономическом целом. Но что могла поделать его политическая воля с разноликостью и архаизмом экономической Франции его времени? Архаизмом, которому предстояло просуществовать долго.
Французская экономика — раздробленная, регионализованная — составляла сумму отдельных жизней, которые стремились замкнуться в себе. Великие потоки, которые через нее проходили (можно было бы сказать, почти что «пролетали» над ней), действовали только к выгоде отдельных городов и регионов, выполнявших роль перевалочных пунктов, пунктов отправления или прибытия. Наподобие прочих «наций» Европы Франция Людовика XIV и Людовика XV была еще главным образом сельскохозяйственной; промышленность, торговля, финансы, по существу, не могли трансформироваться за один день. Прогресс рисовался здесь в виде пятен и почти не был видим до подъема второй половины XVIII в. «Франции широких горизонтов [т. е. открытой миру], бывшей незначительным меньшинством, противостояла Франция замкнутой жизни, бывшей подавляющим большинством, которая охватывала все деревни, добрую часть Местечек и даже городов», — писал Эрнест Лабрус151.
Возникновение национального рынка было движением против вездесущей инерции, движением, порождавшим в долговременном плане обмены и связи. Но во французском случае не была ли главной причиной инерции сама огромность территории? Соединенные Провинции и Англия — первые крохотные, а вторая скромных размеров — были более энергичными, легче поддавались объединению. Расстояние не действовало против них в такой степени.
Франция была мозаикой по-разному окрашенных небольших краев, каждый из которых жил прежде всего сам по себе, в ограниченном пространстве. Мало затронутые внешней жизнью, края эти говорили в экономическом смысле на одном языке: то, что было действительно для одного, с необходимыми поправками оказывалось действительным и для другого, соседнего или отдаленного. Знать один из них значило представлять себе все.
В Бонвиле, главном городе Фосиньи, в той Савойе, которая еще не стала французской, книга расходов небольшого местного монастыря лазаристов, осторожного до скаредности152, рассказывает об этом на свой лад. В XVIII в. в этом затерянном уголке жили только на самообеспечении, за счет кое-каких закупок на местном рынке, но главным образом — за счет вина и пшеницы, которые поставляли крестьяне-арендаторы. Пшеница, переданная булочнику, заранее оплачивала повседневный хлеб. Мясо, наоборот, покупали у мясника за наличные деньги. Деревенские ремесленники и чернорабочие, которых оплачивали поденно, были тут как тут для перевозки досок, дров или навоза; крестьянка приходила забивать свинью, которую выращивали добрые отцы; сапожник поставлял башмаки для них или для их единственного прислужника; монастырскую лошадь ковали в Клюзе y знакомого кузнеца; каменщик, плотник, столяр готовы были являться в монастырь для поденной работы. Таким образом, все происходило на небольшом расстоянии, горизонт кончался в Таненже, Салланше, в Ла-Рош-сюр-Форон. Однако же, поскольку не наблюдалось совершенной автаркии, круг бонвильских лазаристов был открыт в направлении одного или двух пунктов его тесной окружности. Время от времени специальному гонцу (по крайней мере если это не был курьер герцогской почты) поручалось сделать в Аннеси или чаще в Женеве покупки, выходившие за обычные рамки: лекарства, пряности, сахар… Но в конце XVIII в. сахар окажется (то была маленькая революция!) и в бонвильской бакалейной лавке.
В целом это был простой язык, который можно было бы услышать во многих других небольших регионах, при условии, что с ними познакомишься поближе. Скажем, Осуа, богатая пахотными землями и пастбищами, призвана была жить на самообеспечении, тем более что через Семюр, ее главный город, «ездят не слишком много» и он находится «в удалении от судоходных рек»153. Тем не менее у области имелись некоторые связи с соседними краями Осер и Аваллон154. Такие регионы, как внутренняя Бретань или Центральный массив, были почти что самодостаточными. Точно так же, как и край Барруа, хотя он поддерживал отношения с Шампанью и Лотарингией и даже экспортировал свое вино по Маасу до самых Нидерландов.
Если же обратиться к региону или к городу, расположенному на путях торгового оборота, картина меняется. Торговые перевозки следуют через него во всех направлениях. Таков был случай Вердена-сюр-ле-Ду, маленького бургундского городка, расположенного на берегу реки Ду и очень близко от Соны — двух водных путей, которые сливаются, направляясь к югу. «Торговля здесь велика, — сообщал один отчет, относящийся к 1698 г., — по причине выгодного месторасположения… Здесь ведут крупную торговлю зерном, вином и сеном. Каждый год 28 октября происходит вольная ярмарка, начинается она за неделю до праздника св. Симона и св. Иуды и продолжается еще неделю после него; там некогда продавали весьма большое число лошадей»155. «Зоной рассеивания» вокруг Вердена были одновременно Эльзас, Франш-Конте, Лионнэ и «края ниже ее». Малый город на скрещении нескольких потоков обмена априори был открыт для перемен, предназначен для них. Там испытывали соблазн к предпринимательству; там можно было сделать выбор между несколькими путями.
Такой же прорыв наблюдался и в [крае] Маконнэ, жителям которого, однако, недоставало инициативы. Но их вина экспортировались повсюду почти что сами собой. Остальное, конечно, было второстепенным — пшеница, откорм крупного рогатого скота, торговля полотном или кожевенные заводы. Но хватило бы и вывоза вин и добавившегося к нему производства бочек. «Хотя бочарный лес почти весь доставляется из Бургундии по реке Соне, имеется немалое число бочаров, целый год занятых сей весьма необходимой работой, понеже в Маконнэ, где бочку продают вместе с вином, их ежегодно требуется много». Цены на бочки даже выросли после того, как провансальцы «приобрели оных… большое число, коими они воспользовались, дабы сохранить свои большие бочки, каковые более тяжелы и сделаны из более толстого леса, и дабы облегчить доставку вин, кои они возят в Париж, и уменьшить расходы на нее»156.
Огромное пространство Франции: трудности национального рынка
Эти две карты Арбелло (Arbellot G.) (см.: «Annales E. S. С.», 1973, p. 790, вклейка) показывают «великий дорожный сдвиг», который за счет новых дорог, обустроенных для экипажей, мчащихся во весь дух, сделавшегося всеобщим использования карет-«тюрготин» и увеличения числа почтовых станций сократил в период 1765–1780 гг., иной раз вдвое, расстояния по всей Франции. В 1765 г. требовалось самое малое три недели, чтобы добраться из Лилля до Пиренеев или из Страсбурга в Бретань. Даже в 1780 г. Франция предстает как компактное пространство, пересечь которое можно лишь медленно. Но прогресс дорог обнаруживал тенденцию к охвату всего королевства. В самом деле, на первой карте можно различить несколько «привилегированных» направлений: Париж — Руан или Париж — Перонн (дорога занимала день, т. е. столько же, сколько из Парижа в Мелён); Париж — Лион (5 дней, т. е. столько же, сколько из Парижа в Шарлевиль, или в Кан, или в Витри-ле-Франсуа). На второй карте расстояния и продолжительность поездок в основном совпадают (отсюда — почти концентрические круги вокруг Парижа). Продолжительность поездок по старинным привилегированным дорогам в направлении на Лион и Руан оставалась такой же. Решающим для такого сдвига обстоятельством было создание Тюрго в 1775 г. Государственной службы почтово-пассажирских перевозок.
Город Море на реке Луэн (в 75 км от Парижа) в 1610 г. Национальная библиотека.
Таким образом, Францию пересекали пути обменов на короткие, средние и дальние расстояния. Города вроде Дижона или Ренна были в XVII в., как утверждал это Анри Се157, «почти исключительно местными рынками». Слова «почти» достаточно, чтобы указать, что там заканчивались также и торговые перевозки на дальние расстояния, какими бы скромными они ни казались. И этим перевозкам предстояло расти.
Связи на далекие расстояния, которые историку легче обнаружить, нежели бесчисленные локальные обмены, относились в первую очередь к необходимым товарам, которые в некотором роде сами по себе организовывали свои путешествия: соли, зерну — особенно к последнему, с неизбежной, порой драматической компенсацией от провинции к провинции. По стоимости и тоннажу зерно составляло «важнейшую торговлю королевства». В середине XVI в. снабжение [им] одного только города Лиона стоило в полтора раза дороже, чем вся стоимость генуэзских бархатов, предназначавшихся для всего французского рынка; а ведь речь идет отнюдь не о ткани, «всего более распространенной среди шелковых»158. А что же сказать о вине — путешественнике, как бы одаренном крыльями в своем упорном продвижении в страны Северной Европы? О текстиле всех видов и из всякого материала, который образовал по всей Франции своего рода речные потоки, постоянные, поскольку они почти что не подчинялись сезонному ритму? Наконец, об экзотических пищевых товарах — пряностях, перце, а вскоре затем кофе, сахаре, табаке, неслыханная мода на которые обогащала государство и Ост-Индскую компанию? Разве не существовала рядом с речными судами, рядом с вездесущими транспортными перевозками оживлявшая торговлю почта, которую создало государство, чтобы посылать свои приказы и своих агентов? Люди перемещались еще легче, чем товары, важные особы мчались почтой, беднота пешком проделывала фантастические странствия по Франции.
Так что разнородность французской территории, «ощетинивавшейся исключениями, привилегиями, ограничениями»159, без конца нарушалась. В XVIII в. мы окажемся даже, с ростом обменов, перед энергичным сломом барьеров между провинциями160. Франция Буагильбера с изолированными провинциями исчезла, а так как почти все регионы были затронуты половодьем обменов, все они стремились специализироваться на определенных видах деятельности, которые были для них прибыльными, — доказательство того, что национальный рынок начинал играть свою роль распределителя задач.
Впрочем, разве не обеспечивалось такое обращение, в долговременной перспективе объединительное, «пособничеством» самой территории, ее географии? За исключением Центрального массива, полюса отталкивания, Франция располагала очевидными удобствами для своих дорог, своих путей, своих обменов. У нее были ее побережья и ее каботаж; если последний и был недостаточен, он тем не менее существовал, и если даже каботажными перевозками в широком масштабе занялись иностранцы, как долгое время делали это голландцы161, то все же пробел был заполнен. Что касается речных вод, малых рек и каналов, то Франция, не будучи ими обеспечена в такой же степени, как Англия или Соединенные Провинции, располагала все же большими возможностями: Рона и Сона протекают по самой оси «французского перешейка», это прямая дорога с севера на юг. Ценность Роны, пояснял в 1681 г. один путешественник, состоит в том, что она «есть великое удобство для тех, кто желает отправиться в Италию через Марсель. Именно по ней я поехал. Я сел на судно в Лионе и на третий день прибыл в Авиньон… На следующий день отправился я в Арль»162. Что могло быть лучше?
Хвалы заслуживали бы все речки Франции. Как только водный поток это позволял, суда приспосабливались к его возможностям, в крайнем случае то были плоты леса или молевой сплав. Вне сомнения, повсюду во Франции, как и в других странах, имелись мельницы с их запрудами; но в конце концов в случае нужды запруды эти открывались и судно спускалось вниз по течению силой освобожденной воды. Так делалось на Маасе, реке неглубокой: между Сен-Мийелем и Верденом три мельницы пропускали суда за умеренное вознаграждение163. Эта небольшая деталь попутно показывает, что в конце XVII в. Маас оставался путем, использовавшимся довольно далеко вверх по течению, а также вниз по течению — в сторону Нидерландов. Кстати, именно перевозкам по нему Шарлевиль и Мезьер были довольно долго обязаны тем, что служили перевалочными пунктами для каменного угля, меди, квасцов и железа, прибывавших с Севера164.
Но все это несравнимо с интенсивным использованием речным транспортом крупных водных потоков: Роны, Соны, Гаронны и Дордони, Сены (с ее притоками) и Луары — первой из рек Франции, невзирая на ее частые паводки, ее песчаные мели и на располагавшиеся вдоль нее путевые таможни. Она играла важнейшую роль благодаря изобретательности своих перевозчиков и своим караванам судов, которые при движении вверх по течению пользовались большими квадратными парусами или, если ветра бывало недостаточно, шли бечевой. Луара соединяла юг и север, запад и восток королевства: Роаннский волок около Лиона связывал ее с Роной, двумя каналами — Орлеанским и Бриарским — она сообщалась с Сеной и Парижем. В глазах современников перевозки [по Луаре] были огромными — и вверх и вниз по течению165. Однако Орлеан, которому следовало бы быть центром Франции, оставался, несмотря на его роль перераспределяющего центра и на его промышленность, городом второстепенным. Произошло это, несомненно, из-за конкуренции близкого Парижа, к услугам которого Сена и ее притоки — Йонна, Марна, Уаза — предоставляли значительную массу выгод от речных перевозок и колоссальные удобства при снабжении.
Франция — это также обширная сеть сухопутных дорог, которые монархия сенсационным образом разовьет в XVIII в. и которые часто изменяли основы экономической жизни края, по которому они проходили: новая дорога не обязательно следовала трассе старой. Конечно, все эти дороги не были чрезмерно оживленными. Артур Юнг характеризовал великолепное шоссе, ведущее из Парижа в Орлеан, как «пустыню в сравнении с дорогами, что пла оо [так в бум. книге — электр. ред.]. На расстоянии десяти миль мы не встретили ни дорожной кареты, ни дилижанса, а всего только двух гонцов и очень мало почтовых карет: едва ли десятую долю того, что мы бы встретили, выезжая из Лондона в такое же время»166. Правда, у Лондона были все функции Парижа плюс функции перераспределяющего центра для всего королевства плюс функция крупного морского порта. С другой стороны, Лондонский бассейн, менее обширный, чем Парижский бассейн, был более плотно населен. Это именно то замечание, которое позднее настойчиво станет выдвигать барон Дюпен в своих классических трудах об Англии. Впрочем, другие очевидцы были менее критичны, чем ученейший Артур Юнг. В 1783 г., за четыре года до нашего англичанина, на испанского путешественника Антонио Понса движение по дороге, соединявшей Париж с Орлеаном и Бордо, произвело немалое впечатление: «Повозки, что перевозят товары, сооружения ужасающие: очень длинные, соответственно широкие, а главное — прочные, изготовление коих обходится на вес золота, влекомые шестью, восемью, десятью, а то и большим числом лошадей в зависимости от их веса. Ежели бы дороги не были такими, каковы они суть, я не знаю, что сталось бы с таким движением, каковы бы ни были предприимчивость и активность людей сей страны». Правда, в отличие от Артура Юнга эти личные впечатления сопоставляются не с Англией, а с Испанией, что позволило Понсу лучше англичанина понять размах этих дорожных новшеств167. «Франция, — писал он, — нуждается в дорогах более чем какая-либо другая страна из-за ее вод и болотистых зон», следовало бы также добавить, с ее горами и еще более — с ее необъятностью.
Во всяком случае, остается фактом, что тогда совершался все более и более возраставший охват дорогами французского пространства: к концу Старого порядка имелось 40 тыс. км сухопутных дорог, 8 тыс. км судоходных рек и 1000 км каналов 168. Этот охват умножил «присоединения» и иерархически расчленил территорию, он стремился диверсифицировать транспортные пути. Так, если Сена оставалась излюбленным путем в Париж, то продовольствие прибывало в столицу как из Бретани — по Луаре, так и из Марселя — по Роне, через Роанн, по Луаре и Бриарскому каналу169. По призыву предпринимателей и военных поставщиков в декабре 1709 г. зерно из Орлеана прибыло в Дофине170. Даже обращение звонкой монеты, в любую эпоху бывшее привилегированным, оказалось облегчено реорганизацией перевозок. Именно это отмечал в сентябре 1783 г. доклад Государственного совета: некоторые банкиры и коммерсанты Парижа и главных городов королевства, «используя великие удобства, каковые ныне предоставляют коммерции дороги, устроенные по всей Франции, равно как и учреждение службы почтово-пассажирских перевозок, дилижансов и транспортных контор… делают из перевозки золотой и серебряной монеты главный предмет своих спекуляций, дабы по своему желанию повышать или понижать величину курса, создавать в столице и в провинциях изобилие или голод»171.
Учитывая обширные размеры Франции, становится очевидно, что для ее единства успехи транспорта были решающими, если еще и не достаточными. Именно это на свой лад утверждают (в применении к более близкому нам времени) историк Жан Бувье, считающий, что национальный рынок во Франции стал существовать только с завершением ее железнодорожной сети, и экономист Пьер Юри, который идет еще дальше, утверждая без обиняков, будто нынешняя Франция станет экономическим единством лишь в тот день, когда телефонная связь в ней достигнет «американского» совершенства. Пусть так. Но с теми дорогами, которые создали в XVIII в. прекрасные инженеры Управления мостов и дорог, определенно наступил прогресс в развитии французского национального рынка.
Но национальный рынок, особенно вначале, был не только экономической реальностью. Он вышел из предшествовавшего политического пространства. И соответствие между национальными политическими и экономическими структурами устанавливалось лишь мало-помалу, в XVII и XVIII вв.172
Ничто не могло быть логичнее. Мы десятки раз говорили, что экономическое пространство всегда очень намного превосходит пространства политические. Так что «нации», национальные рынки строились внутри экономической системы, более обширной, чем они, а точнее — в противовес этой системе. Международная экономика с большим радиусом действия существовала давно, и именно в этом пространстве, которое его превосходило, и был посредством более или менее прозорливой, во всяком случае настойчивой, политики выкроен нациюнальный рынок. Задолго до меркантилистской эпохи государь уже вмешивался в сферу экономики, пытался принуждать, направлять, запрещать, облегчать, заполнять брешь, открывать зону сбыта… Он старался развить те закономерности, которые могли бы послужить его существованию и его политическому честолюбию, но в своем предприятии он добьется успеха, только если в конечном счете встретит общее потворство со стороны экономики. Так ли обстояло дело с «предприятием» Франция?
Невозможно отрицать, что французское государство сформировалось, по крайней мере наметилось, рано. Если оно и не предшествовало всем остальным территориальным государствам, то оно их вскоре превзошло. В таком напоре следует видеть конструктивную реакцию центральной зоны по отношению к периферии, за счет которой она стремилась расшириться. В ранней ее истории Франции приходилось противостоять опасностям сразу во всех направлениях: то на юге, то на востоке, то на севере, а то даже и на западе. В XIII в. она оказалась уже самым большим политическим предприятием континента, «почти государством», как справедливо говорит Пьер Шоню173, имевшим одновременно и древние и новые характеристики государства: харизматическую ауру, судебные учреждения, учреждения административные, а главное — финансовые, без чего политическое пространство было бы совершенно инертным. Но если во времена Филиппа Августа и Людовика Святого политический успех обратился в успех экономический, то потому, что рывок, взлет наиболее продвинувшейся вперед части Европы лил живительную воду на французскую мельницу. Повторим, что историки, может быть, недостаточно осознавали значение ярмарок Шампани и Бри. Предположите, что около 1270 г., во времена полного расцвета этих ярмарок, когда канонизированный король умер под стенами Туниса, экономическая жизнь Европы раз и навсегда застыла бы в очерчивавших ее формах — из этого возникло бы господствующее французское пространство, которое легко организовало бы свою собственную сплоченность и свое распространение за счет ближнего.
Мы знаем, что так не случилось. Огромный спад, который утвердился с началом XIV в., вызвал серию сменявших друг друга крахов. Тогда экономическое равновесие Европы нашло иные основы. И когда французкое пространство, бывшее полем сражений Столетней войны, восстановило свою политическую и уже экономическую целостность в правления Карла VII (1422–1461) и Людовика XI (1461–1483), мир вокруг него ужасающим образом изменился.
Однако в начале XVI в.174 Франция все же стала вновь «первым, и в значительной мере, среди всех [европейских] государств»: 300 тыс. кв. км [территории], от 80 до 100 тонн золота фискальных ресурсов и, может быть, ВНП эквивалентный 1600 тонн золота. В Италии, где котировалось все, как богатство, так и могущество, когда какой-нибудь документ говорил просто «король» («il Re»), речь шла о Христианнейшем короле, короле по преимуществу. Такое сверхмогущество наполняло страхом соседей и соперников, всех тех, кого новый экономический взлет Европы возносил над их прежним состоянием, делая их одновременно и честолюбивыми и опасливыми. И в основном именно поэтому Католические короли, повелители Испании, заранее окружили угрожавшую Францию серией династических браков; и именно поэтому же успех Франциска I при Мариньяно (1515 г.) обратил против него всю силу европейского равновесия — того равновесия, которое было механизмом, просматривавшимся уже в XIII в. Когда в 1521 г. вспыхнула война между Валуа и Габсбургами, механизм сработал против короля Французского к выгоде Карла V, с риском (который не замедлил сказаться) содействовать первенствующему положению Испании, тому, чем чуть раньше или чуть позже занялось бы само по себе американское серебро.
Но разве политическая неудача Франции не объяснялась также — и главным образом — тем, что она более не была и не могла быть в центре европейского мира-экономики? Центр богатства находился в Венеции, в Антверпене, в Генуе, в Амстердаме, и эти сменявшие друг друга опоры были вне пределов французского пространства. Был только один, довольно краткий миг, когда Франция снова приблизилась к первому месту, — во время войны за Испанское наследство, когда Испанская Америка открылась для купцов из Сен-Мало. Но случай, едва приоткрывшийся, ускользнул. В общем, история не благоприятствовала сверх меры формированию французского национального рынка. Раздел мира произошел без него, даже за его счет.
Не ощущала ли это в какой-то смутной форме и сама Франция? Во всяком случае, она пыталась начиная с 1494 г. утвердиться в Италии. Это ей не удастся, и между 1494 и 1559 гг. итальянский магический круг утратит руководство европейским миром-экономикой. Попытка и неудача повторятся столетие спустя, будучи направлены в сторону Нидерландов. Но, по всей вероятности, если бы в 1672 г. голландская война завершилась французской победой, которая определенно была возможна, центр мира-экономики переместился бы тогда из Амстердама в Лондон, а не в Париж. И именно в Лондоне он оказался прочно закрепившимся, когда в 1795 г. французские армии оккупировали Соединенные Провинции.
Не была ли одной из причин этих неуспехов относительно непомерная протяженность Франции? Разве в конце XVII в. не представлялась она наблюдательному взору Уильяма Петти как тринадцать Голландий, как три или четыре Англии? Разве же не насчитывала она вчетверо или впятеро больше населения, чем последняя, и вдесятеро больше, чем первая из них? Уильям Петти дошел даже до утверждения, будто Франция имела в 80 раз больше добрых пахотных земель, нежели Голландия, тогда как в конечном счете «богатство» ее было лишь втрое больше богатства Соединенных Провинций175. Если сегодня, приняв в качестве единицы измерения маленькую Францию (550 тыс. кв. км), вы стали бы искать государство в тринадцать раз больше, чем она (7150 тыс. кв. км), то получили бы размеры Соединенных Штатов. Артур Юнг мог иронизировать по поводу движения между Парижем и Орлеаном, но, если бы, в конце концов, посредством переноса мы наложили на Лондон сетку французских коммуникаций XVIII в., имевшую центром Париж, эти дороги во всех направлениях затерялись бы в море. На более обширном пространстве любое движение равного объема «растворяется».
Аббат Галиани говорил по поводу Франции 1770 г., «что она не похожа более на Францию времен Кольбера и Сюлли»176; он считал, что страна достигла пределов своего расширения; с двадцатью миллионами жителей она не смогла бы увеличить массу своих изделий, не нарушая той меры, которую навязывала экономика всего мира. Точно так же, если бы она имела флот в такой же пропорции, как Голландия, этот флот, увеличенный в 3, в 10 или в 13 раз, был бы за пределами тех пропорций, какие могла бы воспринять мировая экономика177. Галиани, самый проницательный человек своего столетия, затронул самое больное место. Франция была прежде всего своей собственной жертвой, жертвой плотности своего населения, своего объема, своего гигантизма. Жертвой протяженности, которая, разумеется, имела и свои преимущества: если Франция постоянно противостояла иноземным вторжениям, то все же в силу своей громадности; ее невозможно было пройти всю, нанести ей удар в сердце. Но и ее собственные связи, распоряжения ее правительства, движения и импульсы ее внутренней жизни, технический прогресс испытывали то же самое затруднение при движении из одного края страны в другой. Даже Религиозным войнам, в их взрывчатом и заразительном развитии, не удалось разом охватить все ее пространство. Разве не утверждал Альфонс Олар, историк Революции, что даже Конвент испытывал величайшие трудности при доведении «своей воли до всей Франции»178?
Религиозным войнам не удалось одним махом охватить обширное французское королевство даже после восшествия на престол Генриха IV. В качеств военных событий на картах сохранены лишь важные сражения (по данным написанного Анри Марьежолем тома «Истории Франции» Лависса). Из этого вытекает очевидное упрощение. Однако ясно, что не все эти события совпадали, что пространство противилось «заразе». Даже заключительная фаза войн, во времена Генриха IV, развертывалась прежде всего на севере страны.
Впрочем, некоторые государственные деятели, и не самые незначительные, чувствовали, что протяженность королевства отнюдь не обязательно влекла за собой увеличение его могущества. По крайней мере именно такой смысл я бы придал такой, самой по себе любопытной фразе из письма герцога де Шеврёза Фенелону: «Франция, коей особенно подобает сохранять достаточные границы…»179 Тюрго говорил в общих категориях, и не о Франции в частности, но можно ли себе представить, чтобы англичанин или голландец написал: «Та максима, что от государств, дабы их укрепить, надлежит отсекать провинции, как отсекают ветви у деревьев, долго еще останется в книгах, прежде чем явится в советах государей»180? Несомненно, можно грезить о Франции, которая не увеличивалась бы так быстро. Ибо ее территориальная протяженность, по многим причинам благодетельная для монархического государства и, возможно, для французской культуры и для отдаленного будущего страны, сильно стесняла развитие ее экономики. Если провинции плохо сообщались между собой, это означало, что они располагались в пределах территории, где расстояния были преимущественно помехой. Даже в том, что касается зерна, общий рынок функционировал плохо. Франция, производитель-гигант, будучи жертвой своих размеров, потребляла свою продукцию на месте; перебои в снабжении, даже голодовки были там парадоксально и по существу возможны еще в XVIII в.
То была ситуация, которая сохранится до того момента, когда железные дороги достигнут отдаленных сельских зон. Еще в 1843 г. экономист Адольф Бланки писал, что коммуны округа Кастеллан в департаменте Нижние Альпы «более удалены от французского влияния, чем Маркизские острова… Связи не велики и не малы — их просто не существует»181.
Ничего нет удивительного, если столь обширное пространство, которое трудно было эффективно связать, не пришло естественным образом к полному объединению вокруг единого центра. Два города оспаривали друг у друга руководство французской экономикой: Париж и Лион. Это, несомненно, было одной из неосознававшихся слабостей французской системы.
Общие истории Парижа, слишком часто разочаровывающие, недостаточно вписывают историю огромного города в рамки судеб Франции. Они недостаточно внимательны к экономической активности и экономической власти города. С этой точки зрения разочаровывают нас и истории Лиона: чересчур регулярно они объясняют Лион «через» Лион. Они, несомненно, хорошо показывают связь между возвышением Лиона и ярмарками, которые в конце XV в. сделали из города экономическую вершину королевства. Но:
1) заслуга этого слишком широко приписывается Людовику XI;
2) вслед за Ришаром Гасконом нужно снова и снова повторять, что лионские ярмарки были созданием итальянских купцов, поместивших их в пределах своей досягаемости, у самой границы королевства; что в этом заключено свидетельство подчиненности французов международной экономике. Несколько преувеличивая, скажем, что для итальянцев Лион в XVI в. был тем же, чем для европейцев Кантон при эксплуатации Китая в XVIII в.;
3) историки Лиона недостаточно внимательны к феномену биполярности Парижа и Лиона, которая была настойчиво о себе напоминавшей структурной особенностью французского развития.
В той мере, в какой Лион был созданием итальянских купцов, все в Лионе шло наилучшим образом, пока последние хозяйничали в Европе. Но после 1557 г. положение ухудшилось. Кризис 1575 г. и крахи десятилетия 1585–1595 гг.182, годы депрессии и дорогих денег (1597–1598 гг.)183 усилили движение вспять. Главные функции города на Роне перешли к Генуе. Но ведь Генуя пребывала за границами Франции, в рамках громадной Испанской империи. Она обретала свою силу в самой силе и эффективности этой империи, а на самом деле — в далекой горнодобывающей активности Нового Света. И в той мере, в какой продолжали существовать, поддерживая друг друга, эта сила и эффективность, вплоть до 20—30-х годов XVII в., Генуя до того времени, или почти до того времени, господствовала над финансовой и банковской жизнью Европы.
С того времени Лион находился в положении второстепенном. В деньгах тут не было недостатка, подчас их бывало излишне много, но они более не находили себе употребления с прежней выгодой. Прав Ж. Жентил да Силва184: в торговом плане Лион оставался обращенным ко всей Европе, но все более и более становился французским рынком, местом, куда стекались капиталы королевства, жаждавшие золотых гарантий ярмарок и регулярного процента с «депозита», т. е. с переводов платежей c ярмарки на ярмарку. Прошли те прекрасные денечки, когда Лион, как считалось, «диктовал законы всем остальным рынкам Европы», когда его торговая и финансовая активность затрагивала «своего рода многоугольник — от Лондона до Нюрнберга, Мессины и Палермо, от Алжира до Лисабона и от Лисабона до Нанта и Руана» (и не забывайте важнейший перевалочный пункт в Медина-дель-Кампо185). В 1715 г. прошение из Лиона удовольствуется достаточно скромным заявлением: «Наш рынок обычно диктует законы всем провинциям» 186.
Не этот ли спад утвердил приоритет Парижа? Будучи вытеснены выходцами из Лукки в последней трети XVI в., лионские флорентийцы все больше и больше обращались «к государственным финансам, прочно утвердившись в Париже под покровительственной сенью власти»187. Внимательно проследив за этим перемещением итальянских фирм, в частности фирмы Каппони, Фрэнк Спунер выявил подвижку в направлении французской столицы, сравнимую, на его взгляд, с наиважнейшим переходом от Антверпена к Амстердаму188. Конечно, переход наблюдался, но Дени Рише, который заново рассмотрел материей, справедливо утверждает, что предоставленный Парижу шанс, если такой шанс существовал, остался без серьезных последствий. «Конъюнктура, вызвавшая упадок Лиона, обеспечила вызревание зачатков парижского роста, — пишет он, — но она не повлекла за собой смены функций. Еще в 1598 г. Париж не имел инфраструктуры, необходимой для крупной международной торговли: ни ярмарок, сравнимых с ярмарками Лиона или Пьяченцы, ни солидно организованного вексельного рынка, ни капитала испытанных технических приемов»189. Это не означает, что Париж — политическая столица, место сосредоточения королевского налога и огромного накопления богатств, потребительский рынок, который растрачивает заметную часть доходов «нации», — не имел веса в экономике королевства и в перераспределении капиталов. Например, парижские капиталы присутствовали в Марселе с 1563 г. 190, а парижские галантерейщики из Шести корпораций очень рано включились в прибыльную торговлю на далекие расстояния. Но в целом парижское богатство было плохо вовлечено в производство или даже просто в товары.
Упустил ли Париж в этот момент — а вместе с ним и Франция— возможность какой-то новизны? Может быть. И позволительно винить в этом парижские имущие классы, слишком увлеченные должностями и землями, операциями, «обогащавшими в социальном отношении, доходными в индивидуальном плане и паразитарными в экономическом»191. Еще в XVIII в. Тюрго, повторяя слова Вобана, говорил, что «Париж — это прорва, где поглощаются все богатства государства, куда мануфактурные изделия и безделушки притягивают деньги всей Франции посредством торговли, столь же разорительной для наших провинций, как и для иностранцев. Доход от налога там в большей своей части растрачивается»192. В самом деле, баланс «Париж — провинции» являл собою великолепный пример неэквивалентного обмена. «Достоверно известно, — писал Кантийон, — что провинции всегда должны столице значительные суммы»193. В этих условиях Париж не переставал расти, украшаться, увеличивать свое население, восхищать гостей — и все это в ущерб ближнему.
Новая Лионская биржа, построенная в 1749 г. Национальная библиотека.
Его власть, его престиж вытекали из того, что вдобавок он был повелевающим центром французской политики. Удерживать Париж означало господствовать над Францией. С начала Религиозных войн протестанты нацеливались на Париж, который от них ускользнет. В 1568 г. у них был отнят Орлеан, у самых ворот столицы, и католики радовались по этому поводу. «Мы отняли у них Орлеан, — говорили они, — потому что мы не желаем, чтобы они так близко подбирались к нашему доброму городу Парижу»194. Позднее Париж возьмут лигисты, затем Генрих IV, потом фрондеры, которые сумели сделать лишь одно: дезорганизовать город. К величайшему негодованию того негоцианта, что жил в Реймсе, и, значит, в тени столицы: ежели Париж испытывает стеснения в нормальной своей жизни, писал он, то «дела [прекратятся] в прочих городах как Франции, так и иноземных королевств, вплоть до самого Константинополя» 195. Для этого провинциального буржуа Париж был пупом земли.
Лион не мог похвалиться таким престижем, ни сравниться с необычайными размерами столицы. Однако если Лион и не был «монстром», то по масштабам того времени он был крупным городом, тем более значительным по площади, что, как объяснял один путешественник, «он заключает в своей крепостной ограде свои стрельбища, свои кладбища, виноградники, поля, луга и прочие угодья». И этот же путешественник, житель Страсбурга, добавляет: «Утверждают, что за день в Лионе делается более дел, нежели в Париже за неделю, поелику именно здесь пребывают главным образом оптовики. Однако же Париж ведет большую розничную торговлю»196. «Нет, — говорил один благоразумный англичанин, — Париж не самый большой торговый город королевства. Тот, кто сие утверждает, смешивает купцов и лавочников (tradesmen и shopkeeprs). В чем заключено превосходство Лиона, так это в его негоциантах, его ярмарках, его вексельном рынке, его многообразных промыслах» 197.
Отчет, составленный в канцеляриях интендантства относительно положения Лиона в 1698 г., дает довольно утешительную картину состояния здоровья города198. Там пространно перечисляются естественные преимущества, какие дают городу водные пути, обеспечивающие доступ в соседние провинции и за границу. Его ярмарки, существовавшие более двух столетий, продолжали процветать; как и в былые времена, они происходили четыре раза в год по одним и тем же правилам; платежные сходит всегда происходят утром, с 10 часов до полудня, в лоджии Биржи, и «бывают такие платежные расчеты, когда заключается дел на два миллиона, а наличными не выплачивают и ста тысяч экю»199. «Депозит», двигатель кредита путем репорта платежа с одной ярмарки на другую, функционировал с легкостью, поскольку питался он «прямо [за счет] кошелька горожан, кои извлекают выгоду из своих денег на рынке»200. Машина продолжала крутиться, хотя многие итальянцы, в частности флорентийцы, которые были «изобретателями рынка», покинули город. Пустоты заполнили купцы генуэзские, пьемонтские или выходцы из швейцарских кантонов. Сверх того в городе и вокруг него развилась мощная промышленность (подъем которой, как мы будем считать, компенсировал, быть может, недостаток торговой и финансовой активности). В ней огромное место занимал шелк, восхитительная черная тафта и сверхзнаменитые ткани с золотой и серебряной нитью, питавшие сильную оптовую торговлю. Уже в XVI в. Лион находился в центре промышленной зоны — Сент-Этьенн, Сен-Шамон, Вирьё, Нёвиль.
Баланс деятельности Лиона в 1698 г. приписывает ему на два десятка миллионов экспорта, миллионов на двенадцать закупок, т. е. превышение вывоза над ввозом в восемь миллионов ливров. Но если мы за неимением лучшего примем приводимую Вобаном цифру—40 млн. превышения [вывоза] для торговли всей Франции, — на долю Лиона придется всего лишь пятая часть. Это определенно не соответствовало положению Лондона в английской торговле.
Первое место в лионских торговых операциях принадлежало Италии (10 млн. вывоза, 6 или 7 млн. ввоза). Не доказательство ли это того, что определенная часть Италии была активнее, чем это обычно утверждают? Во всяком случае, Генуя служила Лиону перевалочным пунктом на пути в Испанию, где город св. Георгия сохранял поражающую воображение сеть закупок и продаж. Зато у Лиона мало было связей с Голландией и лишь ненамного больше — с Англией. Он продолжал много трудиться вместе со средиземноморской зоной, под знаком прошлого и [его] наследия.
Итак, Лион, невзирая на его сохранившуюся энергию, мало опирался на наиболее продвинувшуюся вперед Европу и на пребывавшую тогда на подъеме мировую экономику. Но ведь в противостоянии столице сверхмощь, основывающаяся на внешних факторах, была бы для Лиона единственным средством навязать себя в качестве центра французской активности. В борьбе между обоими городами, которая очень плохо определяется и прослеживается, Париж в конечном счете одержит верх.
Тем не менее его превосходство, утверждавшееся медленно, осуществится лишь в весьма специфической форме. В самом деле, Париж не одержал над Лионом торговой победы. Еще во времена Неккера, около 1781 г., Лион оставался, несомненно, первой центром французской торговли: вывоз составлял 142,8 млн. ливров, ввоз — 68,9 млн., общий торговый оборот — 211,7 млн., а валовое превышение вывоза над ввозом—73,9 млн. ливров. И если не принимать во внимание колебания стоимости турского ливра, эти цифры увеличились в 9 раз по сравнению с 1698 г. А Париж в тот же период имел всего 24,9 млн. ливров общего торгового оборота (вывоз плюс ввоз), т. е. немного больше одной десятой лионского баланса201.
Превосходство Парижа стало результатом — более ранним чем обычно считают, — появления «финансового капитализма». Для того чтобы это произошло, потребовалось, чтобы Лион потерял часть, если не большую часть, своей прежней роли.
Нельзя ли в такой перспективе предположить, что системе лионских ярмарок первый очень серьезный удар был нанесен во время кризиса 1709 г., который на самом деле был кризисом финансов Франции, находившейся в состоянии войны с момента начала в 1701 г. войны за Испанское наследство? Самюэль Бернар, постоянный заимодавец правительства Людовика XIV, практически потерпел банкротство на королевских платежах, в конце концов отсроченных до апреля 1709 г. Документов и свидетельств об этой противоречивой драме существует великое множество 202. Оставалось бы понять подоплеку очень сложной игры, которая, помимо Лиона, интересовала в первую очередь женевских банкиров, чьим корреспондентом, сообщником, а порой решительным противником многие годы был Самюэль Бернар. Чтобы получить капиталы, которые могли бы выплачиваться вне Франции — в Германии, в Италии и ничуть не меньше в Испании, где сражались армии Людовика XIV, — Самюэль Бернар предложил женевцам в качестве гарантии возмещения полученных им сумм денежные билеты, выпускавшиеся французским правительством с 1701 г.; выплаты производились затем в Лионе в ярмарочные сроки благодаря переводным векселям, которые Самюэль Бернар выписывал на Бертрана Кастана, своего корреспондента на тамошнем рынке. Дабы снабдить этого последнего [средствами], «ему посылали тратты для оплаты вслед за ярмарками». В общем, то была фиктивная игра, в которой, впрочем, никто не проигрывал, когда все шло хорошо, которая позволяла платить женевским и иным кредиторам то звонкой монетой, то обесценивавшимися денежными билетами (с учетом, как говорили, «потери» на них). Основная часть расчетов всякий раз переносилась для самого Самюэля Бернара на целый год. Азбукой ремесла было выиграть время и еще раз время до того момента, когда тебе самому заплатит король, что никогда не бывало легким делом.
Так как генеральный контролер быстро исчерпал легкие и надежные решения, потребовалось измыслить другие. Именно поэтому в 1709 г. настойчиво твердили о создании банка, который бы был частным или государственным. Его роль? Давать деньги взаймы королю, который тут же даст их взаймы деловым людям. Такой банк выпускал бы кредитные билеты, приносящие процент, которые бы обменивались на королевские денежные билеты. Это означало бы повысить курс сказанных билетов. Кто в Лионе не радовался тогда этим добрым новостям!
Вполне очевидно, что если бы операция удалась, все денежные воротилы оказались бы под властью Самюэля Бернара, «концентрация» осуществилась бы к его выгоде, ему бы предстояло управлять банком, поддерживать билеты, перемещать их массы. Генеральный контролер финансов Демаре смотрел на такую перспективу без всякого удовольствия. Существовала также оппозиция со стороны негоциантов крупных портов и торговых городов Франции, можно почти что сказать, «националистическая» оппозиция. «Утверждают, — писал один неприметный персонаж, вне сомнения лицо подставное, — что господа Бернар, Никола и прочие евреи, протестанты и чужеземцы, предложили взять на себя учреждение сего банка… Было бы куда более справедливо, ежели оным банком управляли бы уроженцы французского королевства, римские католики, кои… заверяют Его Величество в своей преданности» 203. На самом деле этот банковский проект начинался, как мы бы сказали сегодня, настоящим приемом игры в покер, аналогичным тому, который в 1694 г. завершился созданием Английского банка. Во Франции он потерпел неудачу, и ситуация быстро ухудшилась. Все перепугались, и существовавшая система начала оседать как карточный домик, особенно когда в первую неделю апреля 1709 г. Бертран Кастан, не без основания сомневаясь в «прочности» Самюэля Бернара, отказался, будучи в соответствии с правилами вызван на Биржу, принять выписанные на него тратты и заявил, что не может «соединить свой баланс» (т. е. оплатить долги, уравновесить баланс). Это вызвало «неописуемый переполох». Самюэль Бернар, оказавшийся в трудном положении в той мере, в какой — признаем это — служба королю втянула его в не поддающиеся описанию осложнения, в конце концов 22 сентября204 не без труда и нескончаемых переговоров добился от генерального контролера Демаре «постановления, дававшего ему отсрочку на три года» для уплаты его собственных долгов. Таким образом он избежал банкротства. Впрочем, кредит короля был восстановлен с прибытием 27 марта 1709 г. «7'451'178 турских ливров» в виде драгоценных металлов — «в реалах, слитках и посуде», — выгруженных в Пор-Луи кораблями из Сен-Мало и Нанта, возвратившимися из Южных морей 205.
Но более чем эта сложная и запутанная финансовая драма, в центре наших забот находится в настоящий момент лионский рынок. Какова могла быть его прочность в том 1709 г. перед лицом расстройства платежей? Это трудно сказать из-за самих лионцев, скорых на жалобы и на чрезмерное очернение положения. Тем не менее рынок уже пятнадцать лет испытывал серьезные затруднения. «С 1695 г. немцы и швейцарцы ушли с ярмарок» 206. Относящаяся к 1697 г. памятная записка отмечала даже довольно любопытную практику (встречавшуюся, впрочем, в обиходе на активных, но традиционных ярмарках Больцано): репорты с ярмарки на ярмарку производились «заметками (nottes), каковые каждый заносит в свой баланс» 207. Следовательно, то была игра записей в точном смысле слова: долги и кредиты не обращались в форме «векселей на предъявителя и простых векселей». Итак, мы не в Антверпене. Узкая группа «капиталистов» оставила за собой прибыли с «сумм, отданных в долг» при ярмарочных репортах. То была игра в замкнутом кругообороте. Нам весьма бегло объясняют, что, ежели бы «заметки» («nottes») обращались со следующими одна за другой передаточными надписями, «мелкие негоцианты и мелкие торговцы» были бы «в состоянии вести более дел», вмешиваться в эту торговлю, из которой «богатые негоцианты… напротив, стараются их устранить». Подобная практика противоречила всему, что стало правилом «на всех торговых рынках Европы», но она сохранится до конца жизни лионских ярмарок 208. Можно думать, что она не способствовала активизации лионского рынка и его защите от международной конкуренции.
Ибо последняя существовала: Лион, снабжаемый испанскими пиастрами через Байонну, видел, как из города уходили серебряные и даже золотые монеты в нормальные пункты назначения, вроде Марселя или Леванта или Монетного двора Страсбурга, но еще более — ради подпольного и значительного обращения — в направлении Женевы. За наличные некоторые лионские купцы получали через Женеву амстердамские векселя на Париж с немалой прибылью. Было ли уже это свидетельством подчиненного положения Лиона? Письма, которые генеральный контролер финансов получал от Трюдена, лионского интенданта, в большой мере отражают жалобы купцов города, преувеличенные или непреувеличенные209. Послушать их, так Лиону грозила опасность лишиться своих ярмарок и своих кредитных операций из-за женевской конкуренции. «Следует опасаться, — говорилось уже в письме Трюдена Демаре от 15 ноября 1707 г., — чтобы в Женеву не переносили беспрестанно всю коммерцию лионского рынка. Женевцы уже некоторое время назад вознамерились устроить у себя вексельный рынок, производя на оном расчеты и выплаты по ярмаркам как в Лионе, Нове [Нови] и Лейпсике [Лейпциге]»210. Было ли это реальностью? Или угрозой, которой потрясали, дабы повлиять на решения правительства? Во всяком случае, два года спустя ситуация была серьезной. «Это дело Бернара, — отмечает одно из писем Трюдена, — необратимо потрясло лионский рынок, он каждодневно делается все более плохим»211. В самом деле, в техническом смысле купцы блокировали функционирование рынка. Обычно в Лионе платежи «производятся почти все на бумаге или балансируются переводами со счетов, так что очень часто в платеже на 30 млн. не участвует и 500 тыс. л[ивров] в монете. С отнятием сей помощи записей платежи сделались невозможны, даже ежели бы и было во сто крат более монеты, чем обычно». Эта финансовая забастовка даже замедлила производство лионских мануфактур, которые работали только на кредите. Результат: «Они частично остановились и обрекли на милостыню от 10 до 12 тыс. рабочих, у коих к тому же нет ничего, чтобы существовать во время прекращения их работы. Число сих людей умножается каждый день, и приходится опасаться, что не останется ни производства, ни коммерции, ежели им не будет оказана быстрая помощь…» 212. Вот что было чрезмерным, однако же никоим образом не беспричинным. Во всяком случае, лионский кризис отозвался на всех французских рынках и ярмарках. Одно письмо от 2 августа 1709 г. отмечало, что ярмарка в Бокере «была пустынна», что на ней царит большая «скудость»213. Сделаем вывод: глубокий кризис, достигший кульминации в Лионе в 1709 г., не поддается ни полной оценке, ни точному измерению, однако же он был очень сильным.
Зато не подлежит сомнению, что уже оспаривавшийся успех Лиона не устоял против внезапного и бурного кризиса системы Лоу. Был ли город не прав, отказавшись от размещения у себя Королевского банка? Такой банк наверняка стал бы конкурентом традиционным лионским ярмаркам, нанес бы им ущерб или свел их на нет214, но он же, вне сомнения, притормозил бы и взлет Парижа. Ибо тогда вся Франция, как будто охваченная лихорадкой, мчалась в столицу, создавая на улице Кэнканпуа, истинной Бирже, страшную давку — такую же, если не более, суматошную, как давка на лондонской Иксчейндж-алли. В конечном счете провал системы Лоу лишит Париж и Францию Королевского банка, созданного Лоу в 1716 г., но правительство не замедлит в 1724 г. предложить Парижу новую Биржу, достойную той финансовой роли, какую впредь будет играть столица.
С того момента успех Парижа будет только укрепляться. Однако же бесспорный окончательный поворот в его непрерывном поступательном движении произошел достаточно поздно, примерно к 60-м годам XVIII в., в промежутке между сменой союзов*DF и окончанием Семилетней войны. «Париж, который оказался тогда в привилегированном положении, в самом центре своего рода континентальной системы, охватывавшей всю Западную Европу, был пунктом, где сходились нити экономической сети, распространение которой более не наталкивалось, как в прежние времена, на враждебные политические барьеры. Препятствие в виде габсбургских владений, между которыми на протяжении двух столетий была зажата Франция, оказалось преодоленным… С момента утверждения Бурбонов в Испании и в Италии и до момента смены союзов можно проследить расширение вокруг Франции открытой для нее зоны: Испания, Италия, Южная и Западная Германия, Нидерланды. И впредь дороги из Парижа в Кадис, из Парижа в Геную (а оттуда — в Неаполь), из Парижа в Остенде и Брюссель (перевалочный пункт на пути в Вену), из Парижа в Амстердам будут свободны, за тридцать лет (1763–1792 гг.) их ни разу не закроет война. Париж сделался тогда в такой же мере политическим, как и финансовым перекрестком континентальной части европейского Запада, — отсюда и развитие деловой активности, увеличение притока капиталов» 215.
Отель Суассон в 1720 г. Лоу учреждает там «торговлю бумагами», прежде чем организовать ее на улице Кэнканпуа. Национальная библиотека.
Это возрастание притягательной силы Парижа стало ощутимо как внутри страны, так и вне ее. Но могла ли столица, посреди своих земель, посреди своих развлечений и зрелищ, быть очень крупным экономическим центром? Могла ли она быть идеальным центром для национального рынка, втянутого в оживленное международное соревнование? Нет, не могла, наперед отвечал в пространной памятной записке, составленной в начале века, в 1700 г., Деказо дю Аллэ (Des Cazeaux du Hallays), представитель Нанта в Совете торговли216. Сожалея о недостаточном уважении французского общества к негоциантам, он отчасти приписывал это тому обстоятельству, что «иностранцы [он, вполне очевидно, имеет в виду голландцев и англичан] имеют у себя дома более живые и более истинные образ и представление о величии и благородстве коммерции, нежели мы, поелику дворы сих государств, пребывая все в морских портах, располагают возможностью осязаемо узреть, глядя на корабли, кои приходят со всех сторон, груженные всеми богатствами мира, сколь оная коммерция заслуживает одобрения. Ежели бы французской торговле так же посчастливилось, не понадобилось бы иных приманок, дабы обратить всю Францию в негоциантов». Но Париж не стоит на Ла-Манше. В 1715 г. Джон Лоу, размышляя над исходными посылками своей авантюры, усматривал «пределы для честолюбивых замыслов по поводу Парижа как экономической метрополии, ибо, коль скоро город этот удален от моря, а река несудоходна [это, вне сомнения, означает: недоступна для морских кораблей], из него нельзя сделать внешнеторговую столицу, но он может быть первейшим в мире вексельным рынком»217. Париж даже во времена Людовика XVI не будет первейшим финансовым рынком мира, но определенно первым таким рынком для Франции. Тем не менее, как это и предвидел смутно Лоу, первенство Парижа не было полным. И французская биполярность продолжится сама собой.
Все напряжения и противостояния французского пространства отнюдь не сводились к конфликтной ситуации между Парижем и Лионом. Но имели ли эти различия и эти напряженности сами по себе некое общее значение? Именно это утверждают отдельные редкие историки.
По мнению Фрэнка Спунера218, Франция XVI в. в общем разделялась парижским меридианом на две части. Восточнее него располагались в большинстве своем континентальные области: Пикардия, Шампань, Лотарингия (еще не ставшая французской), Бургундия, Франш-Конте (бывшая еще испанской), Савойя (которая подчинялась Турину, но которую французы оккупировали с 1536 по 1559 г.), Дофине, Прованс, долина Роны, более или менее обширный кусок Центрального массива, наконец, Лангедок (или какая-то часть Лангедока); а к западу от этого же меридиана — регионы, прилегающие к Атлантике или к Ла-Маншу. Различие между двумя этими зонами можно установить по объему чеканки монеты — критерию приемлемому, но и спорному также. Спорному, потому что приходится признать, что все же в «обделенной» зоне находятся Марсель и Лион. И тем не менее контраст вполне очевиден — например, между Бургундией, отданной на милость медной монеты219, и Бретанью или Пуату, откуда поступали и где были в обращении испанские реалы. Движущими центрами этой Западной Франции, которую в XVI в. активизировало оживление судоходства в Атлантике, оказались бы Дьеп, Руан, Гавр, Онфлёр, Сен-Мало, Нант, Ренн, Ла-Рошель, Бордо, Байонна, т. е., если исключить Ренн, гирлянда портов.
Оставалось бы узнать, когда и почему этот подъем Запада замедлился, а затем сошел на нет, несмотря на усилия французких моряков и корсаров. Этим вопросом задавались А. Л. Роуз 220 и некоторые другие историки, по правде говоря, не добившись достаточно ясного ответа. Остановиться на рубеже 1557 г., на годе жестокого финансового кризиса, усугубившего вероятный спад в интерцикле 1540–1570 гг., означало бы предъявить обвинение некоему перебою в системе торгового капитализма221. Мы почти уверены в существовании такого перебоя, но не в столь раннем отступлении приатлантического Запада. К тому же, как полагает Пьер Леон 222, Западная Франция, «широко открытая влияниям со стороны океана, была (еще в XVII в.) Францией богатой… сукнами и полотном от Фландрии до Бретани и до Мена, намного превосходившей Францию внутреннюю, страну рудников и металлургии». Таким образом, контраст Запад — Восток просуществовал, быть может, до самого начала самостоятельного правления Людовика XIV; но хронологический рубеж нечеток.
Однако же чуть раньше или чуть позже обозначится новая линия раздела, от Нанта до Лиона 223; на сей раз не в меридиональном, но как бы в широтном направлении. К северу— Франция сверхактивная, предприимчивая, с ее открытыми полями и конными упряжками; к югу, наоборот, та Франция, которая, за несколькими блистательными исключениями, будет не переставая отставать все больше. По мнению Пьера Губера224, существовали будто бы даже две конъюнктуры: одна для Севера, под знаком относительно доброго здоровья, другая — для Юга, под воздействием раннего и сильного спада. Жан Делюмо идет еще дальше: «Необходимо отделять, по крайней мере частично, Францию XVII в. от конъюнктуры на Юге и вдобавок к этому перестать систематически рассматривать королевство как одно целое» 225. Если утверждение это справедливо, то Франция еще раз адаптировалась к внешним условиям мировой экономической жизни, которая ориентировала тогда Европу на ее северные зоны и заставила непрочную и податливую Францию качнуться в направлении Ла-Манша, Нидерландов и Северного моря.
В дальнейшем разделительная линия между Севером и Югом почти не сдвигалась с места вплоть до начала XIX в. По словам д’Анжевиля (1819 г.), она еще проходила от Руана до Эврё, а далее к Женеве. К югу от нее «сельская жизнь дезурбанизируется», раздробляется, «там начинается с рассеиванием крестьянских домов дикая Франция». Это сказано слишком сильно, но контраст очевиден226.
В конце концов разделение мало-помалу снова изменилось, и на наших глазах парижский меридиан просто-напросто вновь вступил в свои права. Тем не менее зоны, которые он разграничивает, поменяли знак: на западе находится слаборазвитость, «французская пустыня», на востоке — зоны, продвинувшиеся вперед, связанные с доминирующей и все захватывающей германской экономикой.
Итак, игра двух Франций с годами менялась. Существовала не какая-то одна линия, которая бы раз и навсегда разделила французскую территорию, но линии, сменявшие одна другую: самое малое три таких линии, но, вне сомнения, больше. Или, лучше сказать, одна линия, но оборачивавшаяся вокруг некой оси, как часовая стрелка. И это предполагало:
во-первых, что в заданном пространстве разделение между прогрессом и отставанием непрестанно видоизменялось, что развитие и слаборазвитость не были раз и навсегда локализованы, что плюс сменял минус, что противоречия целого накладывались на нижележащие локальные различия: они их перекрывали не отменяя, позволяя увидеть их «на просвет»;
во-вторых, что Франция как экономическое пространство может быть объяснена лишь будучи помещенной в европейский контекст, что очевидный подъем стран к северу от линии Нант — Лион с XVII по XIX в. объяснялся не одними только эндогенными причинами (преобладанием трехпольного севооборота, возрастанием числа крестьянских рабочих лошадей, оживленным демографическим ростом), но равным образом и экзогенными факторами — Франция менялась при контакте с господствовавшей конъюнктурой Северной Европы так же, как в XV в. ее притягивал блеск Италии, а затем в XVI в. — Атлантический океан.
Изложенное выше относительно последовательного двучленного деления французского пространства в XV–XVIII вв. дает ориентацию, но не улаживает бесконечный спор об историческом разнообразии этого пространства. В самом деле, французское множество не разделяется на подмножества, которые можно было бы уверенно идентифицировать, раз и навсегда обозначить: они не переставали деформироваться, приспосабливаться, перегруппировываться, изменять свое напряжение.
Именно поэтому карта Андре Ремона (см. карты на с. 346–347), «выпавшая» из великолепного атласа Франции XVIII в. (который он, быть может, завершил, но, к несчастью, не опубликовал), предлагает не двучленное, но трехчленное деление в зависимости от разных уровней биологического ускорения роста французского населения в эпоху Неккера. В самом деле, главная ее черта — это тот длинный «залив», что проходил через французскую территорию от Бретани до окраин Юры и образовывал зону сокращения населения или по меньшей мере застоя или очень слабого демографического роста. Этот залив разделял две биологически более здоровые зоны: к северу — фискальные округа Кана, Алансона, Парижа, Руана, Шалона на Марне, Суассона, Амьена, Лилля (рекорд здесь принадлежал Валансьеннскому фискальному округу, Трем епископствам*DG, Лотарингии и Эльзасу), к югу — необычайно оживленное пространство, протянувшееся от Аквитании до Альп. Именно там скапливалось население, приходившее через Центральный массив, Альпы и Юру, к выгоде поглощавших людей городов и богатых равнин, которые бы не прожили без поддержки временных мигрантов.
Следовательно, линия от Руана (или от Сен-Мало, или же от Нанта) до Женевы не была решающим разрывом, который обозначил бы все французские противоречия. Разумеется, карта Андре Ремона — это не карта национального богатства, экономического отступления или прогресса, а карта спада или подъема демографического. Там, где было обилие людей, правилом оказывались эмиграция, промышленная активность — либо одна или другая, либо же обе разом.
Со своей стороны Мишель Морино по своему обыкновению сдержанно относится к любому слишком простому объяснению. И значит, схема диаметра, разделяющего Францию и вращающегося вокруг Парижа, не может пользоваться его благосклонностью. Например, его скептицизм возбуждает 227 линия Сен-Мало — Женева, в общем — линия д’Анжевиля, которую принял Э. Ле Руа Ладюри. В качестве аргумента при ее критике Морино берет цифры торгового баланса в каждой из двух зон. Если они и не стирают демаркационную линию, то все же меняют знаки: плюс переходит на Юг, минус — на Север. Вне всякого сомнения, в 1750 г. «зона, расположенная на Юге, намного превосходила ту, что находится на Севере. Две трети или более экспорта шло оттуда. Это превосходство отчасти происходило от поставок вин, отчасти от перераспределения колониальных товаров через порты Бордо, Нанта, Ла-Рошели, Байонны, Лориана и Марселя. Но покоилось оно также и на мощи промышленности, способной продавать полотна на 12,5 млн. турских ливров (в Бретани), шелковых тканей и лент на 17 млн. (в Лионе), а сукон и суконного товара — на 18 млн. (в Лангедоке)»228.
Теперь мой черед проявить скептицизм. Признаюсь, меня не убеждает значение такого взвешивания разных Франций соответственно их внешнему балансу. Ясно, что вес одних только экспортных отраслей промышленности не может быть определяющим; что в мире прошлого промышленность зачастую бывала поиском какой-то компенсации в зонах бедности или трудной жизни. 12 млн. ливров за бретонское полотно не делали из Бретани провинцию, шедшую в авангарде французской экономики. Настоящая классификация — та, что устанавливается на основе ВНП. А ведь это примерно то, что попытался сделать на Эдинбургском конгрессе 1978 г. Ж.-К. Тутэн, составив классификацию французских регионов в 1785 г. в соответствии с физическим продуктом на одного жителя (по сравнению со средней величиной в национальном масштабе) 229. Во главе списка оказался Париж с 280 %; Центр, области по Луаре и Роне достигали средней величины — 100 %; ниже расположились Бургундия, Лангедок, Прованс, Аквитания, пиренейский Юг, Пуату, Овернь, Лотарингия, Эльзас, Лимузен, Франш-Конте; замыкала шествие Бретань. Карта на с. 349, воспроизводящая эти оценки, не дает некой четкой линии Руан — Женева; но она вполне ясно помещает бедность на Юге.
В действительности в таких проблемах дифференциальной географии, как и в любой другой, перспектива бывает разной в зависимости от продолжительности хронологических отрезков, которые рассматриваются. Разве же не существовали ниже уровня перемен, которые зависели от по необходимости замедленной конъюнктуры, противоположности еще большей временной протяженности, как если бы Франция — да, впрочем, какая угодно другая «нация» — на самом деле была лишь наложением друг на друга разных реальностей, и самые глубинные из них (по крайней мере те, что мне представляются самыми глубинными) были «по определению», и это даже доступно наблюдению, медленнее всего приходящими в упадок, а следовательно, упорнее всего стремившимися удержаться на месте? В данном случае география, как необходимая «подсветка», отмечает неведомо сколько таких структур, таких постоянных различий: горы и равнины, Север и Юг, континентальный Восток и окутанный океанскими туманами Запад… Такие контрасты давили на людей так же, и даже больше, чем экономические конъюнктуры, вращавшиеся над этими людьми, то улучшая, то обделяя зоны, в которых они жили.
Но с учетом всех обстоятельств структурной противоположностью по преимуществу (я имею в виду, для наших целей) была та, что устанавливалась между ограниченными маргинальными зонами и обширными центральными областями. «Маргинальные» зоны следовали линиям контура, ограничивавшим Францию и отделявшим ее от того, что не было Францией. Мы не станем употреблять в применении к ним слово «периферия» (которое было бы естественным), поскольку оно, попав в ловушку некоторых наших споров, приобрело для немалого числа авторов, в том числе и для меня самого, значение «отсталые регионы», удаленные от привилегированных центров мира-экономики. Следовательно, окраины следовали за естественной линией берегов или же за линией сухопутных границ, чаще всего искусственной. Но ведь правилом (которое само по себе любопытно) было то, что, за немногими исключениями, эти французские окраинные области всегда бывали относительно богатыми, а внутренние районы, «нутро» страны, — относительно бедными. Д’Аржансон проводил такое различие совершенно естественно. «Что до коммерции и внутренних частей королевства, — замечает он в своем «Дневнике» около 1747 г., — то мы в куда худшем положении, нежели в 1709 г. [однако же то был недоброй памяти год]. Тогда, благодаря снаряжению кораблей г-ном де Поншартреном, мы разоряли своих врагов каперством230; мы с успехом использовали торговлю в Южных морях. Сен-Мало добился поступлений в королевство [товаров] на сто миллионов. Внутренние же части королевства были в 1709 г. вдвое богаче, нежели сегодня»231. На следующий год, 19 августа 1748 г., он снова говорит о «внутренних провинциях королевства, [каковые] к югу от Луары погружены в глубокую нищету. Урожаи там вдвое меньше, чем прошлогодние, кои были весьма плохими. Цена хлеба выросла, и со всех сторон нас осаждают нищие»232. Что же касается аббата Галиани, то он в своем «Диалоге о хлебной торговле» был несравненно более ясен и категоричен: «Обратите внимание, что у Франции, каковая ныне есть королевство торговое, предприимчивое королевство мореплавателей, все ее богатство обращено к ее границам; все ее богатые крупные города лежат по краям; внутренние же области ужасающе бедны» 233. Нараставшее в XVIII в. процветание, как видно, не смягчило контраста, даже наоборот. Официальный отчет от 5 сентября 1788 г. отмечал, что «ресурсы морских портов бесконечно возросли, торговля же городов внутренних областей ограничена их собственным потреблением и потреблением их соседей, для народа у них нет иных средств, помимо мануфактур»234. Не станет ли индустриализация как общее правило экономическим реваншем хинтерланда?
Четыре глобальных взвешивания
I. Рождения и смерти во Франции к 1787 г.
Эта карта, одна из немногих, что были опубликованы, входила в атлас, составленный Андре Ремоном. Она устанавливает любопытное различие между регионами с уменьшавшимся населением (фискальные округа Ренна, Тура, Орлеана, Ла-Рошели, Перпиньяна) и теми, что, оторвавшись от незначительной средней величины, были явно перенаселены (округа Валансьенна, Страсбурга, Безансона, Гренобля, Лиона, Монпелье, Риома, Монтобана, Тулузы, Бордо). Быть может, такое биологическое превосходство было связано с распространением как раз в этих регионах новых культур — кукурузы и картофеля.
Некоторые историки ощущают эту стойкую противоположность внутреннего и внешнего. По мнению Мишеля Морино, Франция последних лет правления Людовика XIV увидела отток своих богатств и своей деятельности к морским окраинам страны235. Пусть так, но было ли такое движение новым? Не началось ли оно намного раньше? А главное, разве оно не будет долговременным?
II. Умение читать и писать накануне Французской революции
На этой карте, составленной по данным о числе супругов мужского пола, которые способны были подписать свой брачный контракт, вполне очевидно первенство Севера. (По данным: Furet F., Ozouf J. Lire et écrire. 1978.)
Ценность книги Эдварда Фокса с вызывающим заголовком «Другая Франция» («L'Autre France») заключается в том, что она нацелена на структурную противоположность и ни на миг от этой цели не отступает. Значит, всегда имелось как бы две Франции — Франция, обращенная к морям и грезившая о свободе торговли и приключениях в дальних странах, и Франция земледельческая, пребывающая в застое, лишенная гибкости из-за навязанных ей ограничений. История Франции — это их диалог, диалог глухих, не меняющий ни места, ни смысла, поскольку каждая из Франций упорствовала в стремлении все перетянуть к себе и в полном непонимании другой стороны.
В XVIII в. Францией более современной, другой Францией, была та, что обладала крупными портами, где обосновались богатство и ранний капитализм. Некая Англия в миниатюре, мечтавшая о спокойной революции по образцу «славной» революции 1688 г. Но могла ли она играть в одиночку и выиграть? Нет, не могла — и это хорошо видно в эпизоде с жирондистами (1792–1793 гг.), ежели ограничиться лишь одним хорошо известным примером. Как и во времена Старого порядка, именно земля вновь восторжествовала при Революции и Империи, и даже позднее. С одной стороны находилась торговля, которая пошла бы лучше, если бы ей для этого предоставили свободу. С другой — сельское хозяйство, которое будет бесконечно страдать от раздробления крестьянской собственности, и промышленность, которая за отсутствием средств и инициатив будет функционировать плохо. Таковы две Франции Эдварда Фокса236.
III. Облагать налогом означает измерять
Около 1704 г. правительство проектировало обложить налогом купечество городов королевства. Налоговый сбор с Лиона и Руана доходил до 150 тыс. ливров, для Бордо, Тулузы и Монпелье сумма составляла 40 тыс. ливров, для Марселя—20 тыс. Эти данные определяют шкалу схемы. Париж не фигурировал в списке городов, подлежавших обложению. Разделить королевство в соответствии с уровнем этого обложения было бы непросто. Разве не примечателен тот факт, что к северу от параллели Ла-Рошели (обложенной 6 тыс. ливров) наблюдалось преобладание малых торговых городов, а к югу — крупных торговых городов? (По данным: A.N. G7 1688.)
Но, несмотря на талант этого автора, история Франции не могла быть вся целиком поглощена таким продолжительным, без конца возобновлявшимся диалогом. Не могла хотя бы потому, что не существовало одной-единственной маргинальной Франции. В самом деле, Франция оканчивалась одновременно на западе, противостоя морю — и там мы оказываемся в другой Франции Фокса, — и на востоке, противостоя континентальной Европе, Северной Италии позади Альп, швейцарским кантонам, Германии, испанским Нидерландам, ставшим в 1714 г. австрийскими, и Соединенным Провинциям. Я не утверждаю, что эта маргинальная Франция на востоке была настолько же важна и полна обаяния, как и Франция морских побережий) но она существовала, и если «маргинальность» имеет какой-то смысл, то она придавала ей непременную самобытность. Короче говоря, вдоль своих побережий Франция располагала «терминалами», морскими перевалочными пунктами: Дюнкерком, Руаном, Гавром, Каном, Нантом, Ла-Рошелью, Бордо, Байонной, Нарбонном, Сетом (основанным Кольбером), Марселем и цепочкой провансальских гаваней; то была, если угодно, Франция № 1. Францией № 2 были внутренние, обширные и разнообразные, области, к которым мы еще вернемся. Франция № 3 — то была гирлянда городов: Гренобль, Лион, Дижон, Лангр, Шалон на Марне, Страсбург, Нанси, Мец, Седан, Мезьер, Шарлевиль, Сен-Кантен, Лилль, Амьен, стало быть, более дюжины городов, включая в их число второстепенные ropoда, которые протягивали цепь от Средиземного моря и Альп до Северного моря. Трудность заключается в том, что эту категорию городских поселений, где распорядителем игры был Лион, не так легко понять, как гирлянду городов приморских, что категория эта не столь однородна, не столь хорошо очерчена.
IV. География дохода на душу населения по регионам
Исходя из средней величины дохода на душу населения в национальном масштабе (принимаемой за 100), дан процент для каждого региона. Для 1785 г. в Париже он составил 280, в Верхней Нормандии—160, для Луары — Роны — 100 и т. д. Существовало ли превосходство Севера, как то побуждает предполагать схема? Да, но потребовалось бы вновь провести сложные расчеты, которые позволили это установить. Положение в 1970 г. приводится для сравнения. Региональное распределение дохода на душу населения, вполне очевидно, изменилось. (По данным Ж. Тутэна: Toutain J.-C. La Croissance inégale des revenus régionaux en France de 1840 à 1970.— 7e Congrès international d'histoire économique. Edinburgh, 1978, p. 368.)
Логическое завершение экономического пространства Франции на востоке следовало бы — я говорю это a posteriori и (читатель может быть в том уверен) без малейшего оттенка ретроспективного империализма — обозначить проходящим от Генуи через Милан, Аугсбург, Нюрнберг и Кёльн до Антверпена или Амстердама, так, чтобы захватить на юге контрольный пункт Ломбардской равнины, удержать в лице Сен-Готарда дополнительные ворота через Альпы и контролировать то, что именуют «рейнским коридором» — осью городов, городской рекой. По тем же самым причинам, что помешали Франции завладеть Италией или Нидерландами, ей не удалось [нигде], за исключением Эльзаса, выдвинуть свою живую границу на Рейн, т. е. к пучку дорог столь же (или почти столь же) важных, как и дороги морские. Италия, Рейн, Нидерланды долгое время были заповедной зоной, «позвоночным столбом» европейского капитализма. Туда не мог проникнуть любой желающий.
К тому же на востоке королевство расширялось лишь медленно и с трудом, договариваясь с провинциями, которые ему удавалось присоединить, сохранив за ними часть их вольностей и привилегий. Так, вне пределов тарифа Пяти Главных откупов 1664 г. остались Артуа, Фландрия, Лионнэ, Дофине, Прованс; и более того, совершенно за пределами французского таможенного пространства остались провинции, наподобие действительно иностранных (étranger effectif) — Эльзас, Лотарингия, Франш-Конте. Нанесите эти провинции на карту — и вы очертите пространство Франции № 3. Для Лотарингии, Франш-Конте и Эльзаса это означало полнейшую свободу в отношениях с внешним миром, открытость для иностранных товаров, возможность также (при помощи контрабанды) с выгодой внедрять эти товары в королевстве.
Если я не ошибаюсь, характеристикой таких лимитрофных зон оказывалась определенная свобода действий. Важно было бы лучше знать, как вели себя эти пограничные края, лежавшие между королевством и заграницей. Склонялись ли они к одной или к другой стороне? Каковы, например, могли быть участие и роль купцов из швейцарских кантонов во Франш-Конте, в Эльзасе и в Лотарингии, где в XVIII в. они себя чувствовали почти как дома? А также одинаковым ли было отношение к иноземцу, которого не обязательно любили, на пространстве от Дофине до Фландрии, например, во время революционного кризиса 1793–1794 гг.? И какова была на этих пространствах, где вольности было поболее, чем в прилегавшем королевстве, роль собственно городов — Нанси ли, Страсбурга ли, Меца ли или в особенности Лилля — на самом деле отличного примера, поскольку он ближе всего соприкасался с Нидерландами и достаточно близко — с Англией и вследствие того через этих соседей соединялся со всем миром?
Лилль ставит перед нами все проблемы Франции № 3. По меркам того времени это был значительный город. По окончании голландской оккупации (1713 г.) он, так же как и его округа, быстро оправился. Согласно протоколам поездок генеральных откупщиков в 1727–1728 гг., его «могущество столь велико, что он дает средства к существованию более чем ста тысячам человек в самом городе и в провинциях Фландрия и Эно своими мануфактурами и своими торговыми операциями»237. Вокруг Лилля и в самом городе активно действовала целая гамма текстильных предприятий, доменных печей, кузнечных и литейных производств. Он поставлял роскошные ткани, равно как и чугунные плиты для очагов, котлы и чугунки, золотой и серебряный галун, скобяной товар. Из соседних провинций и краев в Лилль в изобилии поступало все: сливочное масло, пригоняемый скот, пшеница… Город максимальна использовал дороги, реки, каналы, без особого труда приспосабливался к навязываемому ему правительством изменению ориентации торговли в направлении запада и севера — в направлении Дюнкерка и Кале вместо Ипра, Турне и Монса.
Главное же — Лилль был поворотным кругом: он получал все отовсюду, из Голландии, Италии, Испании, Франции, Англии, из испанских Нидерландов, из стран Балтийского бассейна; он брал у одних, чтобы перепродать другим, например перераспределяя в северном направлении французские вина и водки. Но первое место определенно заняли его торговые дела с Испанией и Америкой. Туда ежегодно отправлялось на 4–5 млн. лилльских товаров (прежде всего полотна и сукон), порой на собственный страх и риск негоциантов города («à la grosse aventure»), порой под прикрытием комиссионеров. Обратные поступления осуществлялись не столько в товарах, сколько в звонкой монете: по оценке 1698 г., на 3–4 млн. ливров ежегодно238. Тем не менее эти деньги не попадали непосредственно в лилльскую «провинцию»; они уходили в Голландию или в Англию, где операции с ними осуществлялись легче и дешевле, нежели во Франции, хотя бы в силу иного процесса пробирной проверки монеты. Короче говоря, Лилль, вовлеченный во французскую экономику так же, как какой-нибудь другой город, больше чем на «полкорпуса» из нее выбивался.
После таких объяснений мы, быть может, лучше поймем такое выравнивание городов, находившихся вдали от границы, на немалом расстоянии от нее, городов вроде Труа, Дижона, Лангра, Шалона на Марне, Реймса: то были, иными словами, прежние города на окраине, сделавшиеся городами внутренней части страны, в которых глубоко укоренившееся прошлое пережило самое себя, как если бы Франция № 3, Франция, обращенная на восток и на север, образовалась из последовательных слоев наподобие заболони у деревьев.
Говоря о городах «другой Франции», находившихся в контакте с морем, повторим, что дело предстает нашему взору намного более ясным. Там успех тоже был достигнут под знаком свободы действий и предпринимательства. Торговые операции этих активных портов, конечно же, были связаны с глубинными районами королевства, они питались оттуда, но интересы портов постоянно делали выбор в пользу открытого моря. Чего желал Нант около 1680 г.?239 Чтобы был запрещен доступ во Францию англичанам, которые-де с успехом осуществляют «первые продажи», раньше других доставляя ньюфаундлендскую треску.^благодаря небольшим быстроходным судам; так нельзя ли их устранить хотя бы повышенными таможенными сборами? А также чтобы английский табак, заполонивший французский рынок, заменили табаком с Сан-Доминго. Чтобы у голландцев и гамбуржцев отобрали обратно прибыли от китобойного промысла, которые они — и те и другие — у нас-де отняли. И соответственно все остальное: это означало без конца ориентироваться за пределы Франции.
Эдвард Фокс, в рамках той же системы идей, задается по поводу Бордо вопросом: «Был ли он атлантическим или французским?»240. Со своей стороны Поль Бютель без колебания говорит об «атлантической столице»241. Во всяком случае, именно это утверждает один отчет, относящийся к 1698 г.: «Прочие провинции королевства, вплоть до части Бретани, не потребляют никаких съестных припасов из Гиени»242; не шло ли вино Бордо и его хинтерланда исключительно на потребу жажде и хорошему вкусу иностранных питухов Северной Европы? Подобным же образом Байонна была городом, настороженно следившим за дорогами, гаванями и белым металлом близлежащей Испании. Еврейские купцы из ее предместья Сент-Эспри следовали общему правилу, и в 1708 г. их обвинили (вероятно, справедливо) во ввозе в Испанию «самых плохих сукон, каковые они находят в Лангедоке и в иных местах»243. На двух оконечностях французского побережья мы видим: Дюнкерк, озабоченный тем, чтобы обойти английские запреты, и вмешивающийся во все — в лов трески, в торговлю с Антильскими островами, в торговлю неграми244; и Марсель — самый занятный, самый колоритный из таких городов на окраине королевства, «порт более варварийский и левантинский, нежели типично французский», если воспользоваться веселой колкостью Андре Ремона245.
Сен-Мало в XVII в. (гравюра на дереве). Париж, Национальная библиотека. Фото Жиродона.
Но для того, чтобы присмотреться к делу поближе, ограничимся одним городом, Сен-Мало — вне сомнения, одним из самых показательных. И однако же, городом очень маленьким, «занимавшим площадь Тюильрийского сада»246. И даже в момент апогея, между 1688 и 1715 гг., жители Сен-Мало охотно изображали себя еще меньшими, чем они были на самом деле. Их город, заявляли они в 1701 г., «всего лишь бесплодная скала, не имеющая иного местного богатства, кроме промысла [своих жителей], каковой их делает, так сказать, извозчиками Франции», но извозчиками, которые водили свои 150 кораблей по всем морям света247. Ежели вам угодно им поверить — а в основе своей их похвальба почти заслуживает доверия, — они «первыми открыли лов трески и узнали Бразилию и Новый Свет раньше Америго Веспуччи и Кабрала (sic!). Они охотно напоминали о привилегиях, какие им были пожалованы герцогами Бретанскими (1230,1384,1433, 1473 гг.) и королями Французскими (1587, 1594, 1610, 1644 гг.). О всех привилегиях, долженствовавших выделить из их числа прочих бретонских портов, но которые начиная с 1688 г. «генеральным откупщикам» удалось ограничить посредством судебных постановлений и придирок. Так что Сен-Мало просил (но этого он не добьется), чтобы его объявили порто-франко, как Марсель, Байонну, Дюнкерк и «с недавнего времени Седан».
Вполне очевидно, что жители Сен-Мало не были вне пределов Бретани, полотно которой они экспортировали; не были они и вне пределов королевства, самые дорогостоящие и самые легкие для продажи товары которого — лионские и турские атласы, золотые и серебряные парчи, бобровые меха — они вывозили на своих фрегатах, регулярно приходивших в Кадис. И разумеется, они перепродавали иноземные товары, те, что они привозили сами, и те, что им привозили другие. Но для всей торговли жителей Сен-Мало главным двигателем была Англия: туда они отправлялись за тем или иным количеством товара, оплату которого они должны были производить векселями на Лондон. Затем следовала Голландия, которая на своих собственных кораблях доставляла им [в Сен-Мало] еловые доски, мачты, канаты, пеньку, смолу. У Ньюфаундленда они ловили треску, переправлявшуюся ими в Испанию и в Средиземноморье. Жители Сен-Мало постоянно посещали Антильские острова, где Сан-Доминго одно время был их колонией. Они имели успех в Кадисе, который с 1650 г. был фактически «американскими» воротами Испании: купцы из Сен-Мало присутствовали там и были активны задолго до 1672 г.248, совершая сделки с белым металлом, а вслед за тем укоренились там благодаря созданным на месте могущественным и активным торговым домам. Так что в 1698 г. и даже позднее проблемой для жителей Сен-Мало было не прозевать в Кадисе отплытие талионов, которые шли в Картахену Индий и отправлялись без заранее установленного расписания; и еще более — своевременно присоединиться к «флоту» («flota»), который приходил в Новую Испанию «обязательно 10 или 15 июля». «Американские» доходы Сен-Мало обычно поступали лишь «через полтора-два года, считая от отплытия». В среднем они достигали 7 млн. ливров в монете, но купцы знавали и более прибыльные годы — до 11 млн., и корабли из Сен-Мало, возвращаясь из Средиземного моря, заходили в Кадис и привозили «одни 100 тыс., другие—200 тыс. пиастров». Еще до войны за Испанское наследство «Компания Южного моря, именуемого Тихим океаном, была учреждена Королевской грамотой от сентября 1698 г.»249 Отсюда и неслыханное развитие контрабанды и прямого использования американского серебра. То было самое странное, вполне можно было бы сказать, самое сенсационное из всех похождений моряков Сен-Мало и даже вообще французских мореходов, которое развертывалось между 1701 г. и 20-ми годами XVIII в. во всемирно-историческом масштабе.
Такая удача завершила оттеснение Сен-Мало, морского оазиса и отдельного целого, на маргинальное место в королевстве. Обилие наличных денег даже избавляло его от того, чтобы быть вексельным рынком, связанным с прочими250. К тому же город был плохо связан сухопутной дорогой с Бретанью и того более — с Нормандией и Парижем: в 1714 г. не существовало «правильной почтовой связи между [Сен-Мало] и Понторсоном, отстоящим от сего города на 9 лье»251; Понторсон расположен на небольшой прибрежной реке Куенон, которая к востоку от Сен-Мало образует границу между Бретанью и Нормандией. Из этого проистекали и задержки с почтой:
«Почта приходит по Канской дороге только по вторникам и субботам, а по Реннской дороге — по четвергам каждую неделю; так что стоит только пропустить отправку писем почтой, эти [сроки] изменяются»252. Граждане Сен-Мало, вне сомнения, на это жаловались, но не слишком торопились исправлять положение. Да и была ли у них в том настоятельная нужда?
Итак, с одной стороны — окраины, некая окружность; с другой — внутренние регионы, огромная поверхность. С одной стороны — тонкость [прослойки], раннее развитие, относительное богатство, блистательные города (Бордо во времена Турни*DH был как бы Версалем и Антверпеном вместе)253; с другой стороны — плотность [заселенности], частая бедность и, если исключить чудовищный успех Парижа, города, жившие словно в серых тонах, чья красота, какой бы очевидной она ни была, чаще всего оказывалась наследием, традиционным блеском.
Но прежде чем двинуться дальше, как не отметить наши затруднения перед тем бескрайним полем наблюдения? Мы располагаем фантастической документацией, тысячами исследований, но в огромном своем большинстве посвященных частному случаю одной провинции. А ведь то, что имеет значение в национальном рынке, так это, очевидно, игра одних провинций по отношению к другим. Правда, с 1664 г. берет начало «традиция глобальных обследований», проводившихся разом во всех фискальных округах (généralités)254 королевства. Таким образом, у нас есть «синхронные» картины и разрезы. Всего более известны так называемые интендантские, или же герцога Бургундского, обследования, начатые в 1697 г. и с трудом законченные в 1703 г., и проведенное «с барабанным боем» обследование генерального контролера Орри, завершенное в 1745 г., в момент, когда его устроитель впал в немилость, и потому отброшенное. Так что в 1952 г. Денвиль почти случайно обнаружил сводное резюме этого обследования, принадлежащее перу члена Французской академии, чье имя остается неизвестно нам255.
Но пороки таких синхронных картин бросаются в глаза. Они прежде всего описательны, тогда как хотелось бы заняться счетоводством, перейти к цифрам, самое малое — к картографическому изображению, которое сделало бы описания доступными пониманию, что не всегда случается с ними при первом прочтении. Я попытался грубо нанести на карту [данные] обследования интендантов, используя для показа торговых связей разных фискальных округов: красную черту для изображения торговых связей с заграницей; синюю черту — для обменов между фискальными округами; наконец, черный карандаш для торговых связей на короткие расстояния, внутри данного округа. Отсюда я пришел к уверенности, что с конца XVII в. Франция обнаруживала тенденцию к образованию сети с довольно мелкими ячейками, словом, национального рынка. Однако карта эта осталась на стадии наброска. Для того чтобы быть приемлемой, она потребовала бы труда целой бригады, тем более что надобно было бы дифференцировать стрелки в зависимости от обменивавшихся товаров. И использовать другие документы, чтобы попытаться их [эти стрелки] уравновесить, что свелось бы к сравнению объемов торговли внутренней и внешней — решающей проблеме, относительно которой у нас есть лишь априорные утверждения, а именно что внутренняя торговля намного превосходила торговлю внешнюю, будучи по крайней мере вдвое или втрое больше.
Плотность населения в 1745 г. Карта составлена Франсуа де Денвилем (см. прим. 255).
Другое неудобство «синхронных» картин, какими мы располагаем, состоит в том, что они чересчур друг на друга похожи и друг друга повторяют в той мере, в какой они располагаются в относительно коротком пространстве, менее столетия: с 1697 по 1745 и 1780 гг. Тут невозможно провести разграничение между тем, что есть долговременная структурная реальность, и переменами, зависящими от обстоятельств. Мы бы хотели уловить сквозь игру между провинциями возможную систему глубоких закономерностей; к такой системе, если она вообще существовала, непросто подступиться.
Однако обследование генерального контролера Орри предлагает к тому кое-какие полезные ключи. В самом деле, он различал провинции в соответствии с «возможностями народов», которые там живут. Было установлено пять уровней: «они зажиточны» («ils sont à l'aise»); «они живут [безбедно]» («ils vivent»); «одни живут [безбедно], другие бедны» («les uns vivent, les autres sont pauvres»); «они бедны» («ils sont pauvres»); «они нищие» («ils sont miséreux»). Если вы будете держаться границы между уровнем 3 (одни живут [безбедно], другие бедны) и уровнями 4 и 5 (бедность, нищета), вы получите линию раздела между бедными регионами и регионами относительно богатыми. Линия эта в общем хорошо различает привилегированный Север и обделенный Юг. Но с одной стороны, на Севере, как и на Юге, имелись исключения, которые вносили в правило нюансы: на Севере малонаселенная (17 жителей на кв. км) Шампань была бедна, Алансонский фискальный округ вписывался в зону откровенной нищеты; на Юге фискальный округ Ла-Рошели был «зажиточен», так же как район Бордо; точно так же и Руссильон. С другой же стороны, географическая граница между Севером и Югом не совпадала, как этого можно было ожидать, с регионами уровня 3, промежуточными между богатством и бедностью. Эта приграничная зона предстает (с запада на восток) как полоса территорий сначала «бедных» на атлантическом побережье Пуату, затем «нищих» — в Лиможском и Риомском фискальных округах (хотя в этом последнем Нижняя Овернь была зоной благосостояния), и снова бедных и нищих в Лионнэ и Дофине и далее в Савойе, еще не бывшей французской. Такие регионы в самом сердце Франции были по преимуществу слаборазвитыми зонами французского пространства, к тому же зачастую краями эмиграции — как Лимузен, Овернь, Дофине, Савойя. И тем не менее эмиграция с ее обычным «возвратом» денег улучшала условия местной жизни (Верхняя Овернь, хоть и «нищая», была, может быть, не более обездоленной, чем Лимань, бывшая «зажиточной»).
Другая ось внутренней бедности вырисовывалась с юга на север, от бедного Лангедока до такой же бедной Шампани. Не наблюдалось ли здесь пережитка оси север — юг, которая в XVI в. отмечала стык Франции континентальной и Франции океанической (что до меня, то я в этом сомневаюсь)? Во всяком случае, обследование Орри показывает, что дифференциальная ситуация на французской территории была более сложной, чем то заранее предполагали.
«Возможности народов» в XVIII в. Источник тот же. Комментарий см. выше («Population», 1952, № 1, р. 58–59).
Именно это повторяют карты, составленные Андре Ремоном256, дающие для лет, близких к 1780 г., три серии показателей: урожайность зерновых, цены на зерно, фискальный пресс. В нашей власти присоединить сюда данные в целом приемлемой демографии. Эти карты, итог потрясающего труда, к сожалению, трудно интерпретировать, как только пытаешься скомбинировать одни показатели с другими. Так, Бретань, видимо, сохраняла свое весьма скромное равновесие, ибо ее не слишком придавливал налоговый пресс (то была привилегия областей, имевших местные штаты), а экспорт зерновых в первую очередь объяснял там высокие цены на зерно, служившие нередко, когда к тому предоставлялись возможности, как было то в 1709 г.257, источником прибылей. Бургундия, знававшая высокие урожаи, пользовалась выгодами умеренного налогообложения и частого вывоза зерна по Соне и Роне; высокие цены на пшеницу могли быть благоприятными и там. Напротив, в Пуату, Лимузене, Дофине нищета безоговорочно совпадала со слабыми урожаями и высокими ценами.
Сопоставление с цифрами численности населения и плотности заселения не позволяет заходить далеко. Следовало бы вместе с Эрнстом Вагеманом признать, что уровни плотности свидетельствуют об общей экономической активности. Мы бы охотно рискнули, ради развлечения, опробовать «порог» в 30 жителей на кв. км: то, что оказалось бы ниже, априорно было бы неблагоприятным, а выше — благоприятным. В Южной Франции все более или менее согласовалось бы с таким критерием, но в 1745 г. фискальный округ Монтобана с плотностью, равной 48 человекам на кв. км, противоречил бы ему.
Существовал ли иной путь? Да, но сложный. Картография Андре Ремона позволяет восстановить для среднего года производство зерна и цены этой продукции по каждому фискальному округу. Исходя из двадцатины258, индикатора дохода с земель, можно было бы рассчитать этот последний, по крайней мере (поскольку теоретическое соотношение 1 к 20 никогда не было достигнуто) определить порядок величин. Затем подсчитать сумму этих поземельных доходов и увидеть их соотношение с ВНП Франции; и таким образом обрести коэффициент, который, будучи приложен к поземельному доходу какого-то фискального округа, дал бы общий объем его валового продукта и его доход на душу населения, что в данном случае было бы самым знаменательным показателем. Так мы располагали бы серией доходов на душу населения по провинциям, которые позволили бы со знанием дела оценить дифференциальное богатство Франции. Довести до конца решение задачи такого порядка с надлежащими осторожностью и смелостью был бы способен один только Андре Ремон. К сожалению, он этого не сделал или по крайней мере он еще не обнародовал свои результаты.
Итак, не будет преувеличением утверждать, что Францию Старого порядка остается открыть в ее внутренних реальностях и соотношениях. Недавняя книга Жана-Клода Перро — «Золотой век французской региональной статистики»259 — свела во впечатляющем каталоге имеющиеся в нашем распоряжении печатные источники, на сей раз не по фискальным округам — женералитэ, а по департаментам, за период с IV по XII г. (1796–1804 гг.). Это целое обследование, которое можно возобновить для соседних эпох, и ставка того стоит. Но следовало бы также избежать цифровых чар XVIII в. и углубиться в предшествовавшие столетия сколь возможно дальше. И наконец, в ином направлении, разве не будет первоочередной задачей проверить на материале XIX в., не сохранила ли система французских внутренних взаимоотношений в ходе своей эволюции все те же структурные неуравновешенности?
Базакльская башня и мельницы в Тулузе. Гравюра XVII в. Фото Роже — Виолле.
Что в целом внутренние регионы относились ко второстепенной категории французской жизни (исключения лишь подтверждали правило), это без околичностей показывают те завоевания, что осуществляли в этом «нейтральном» (я имею в виду— малоспособном к сопротивлению) пространстве города периферии: они организовывали выходы [из него], они контропировали входы. Города эти господствовали над в высшей степени податливой Францией, пожирали ее изнутри. Например, Бордо присоединил к себе Перигор260. Но есть примеры и получше.
В недавней работе 261 Жорж Фреш удачно ставит эту проблему. Регион Юг — Пиренеи, центром которого в XVIII в. была Тулуза, был обширным куском внутренней Франции, «пленником земель», невзирая на путь по Гаронне, на драгоценный Южный канал и на такое множество доступных для использования дорог. В такой же мере, как континентальное расположение, играло свою роль и тройное притяжение Лиона, Бордо и Марселя; местности вокруг Тулузы и сама Тулуза оказались «сателлитизированы». С этой точки зрения карта маршрутов хлебной торговли не требует комментариев. Если добавить сюда притягательную силу Лиона для шелка, то треугольник, в котором была зажата судьба Тулузы, окажется вычерчен. Так что ни хлеб, ни шелк — а в XVI в. даже и пастель — не освободили Тулузу, исторически заранее осужденную на второстепенное положение, в котором она и застряла. Характерно, что Жорж Фреш говорит о «зависимой торговле», о «торговой сети под опекой». Даже хлебная торговля ускользала от местных купцов к выгоде комиссионеров, обслуживавших негоциантов либо Бордо, либо Марселя262.
Отправляясь от ключевых городов, т. е. портов и континентальных рынков на окраинах территории, Франция дробилась на зависимые зоны, сегменты, секторы, которые при посредстве городов получали выход на европейскую экономику, задававшую ритм. И именно под таким углом зрения может быть схвачен в своей реальности диалог Франций торговых и Франций территориальных. Если торговое общество, несмотря на его преимущества, не восторжествовало во Франции над обществом территориальным, то произошло это одновременно и потому, что последнее обладало внушительной плотностью, и потому, что лишь редко его можно было привести в движение на всю глубину. Но дело было также и в том, что Франция не занимала в международном порядке положения, выпавшего на долю Амстердама, а потом Лондона, и что ей недоставало первоклассной мощи, чтобы вдохновить и увлечь за собой региональные экономики, которые сами по себе отнюдь не всегда стремились к экспансии любой ценой.
Задаться вопросом, как Англия стала связным, сплоченным национальным рынком, означает поставить вопрос важный, ибо он сразу же влечет за собой второй: как английский национальный рынок в силу своего веса и в силу обстоятельств навязал свое преобладание внутри расширившейся экономики Европы?
Такое медленно созидавшееся преобладание дает о себе знать с Утрехтского мира (1713 г.), в 1763 г., по окончании Семилетней войны, оно уже очевидно, и невозможно оспаривать, что оно было уже достигнуто сразу после Версальского договора (1783 г.), притом что Англия в нем представала державой побежденной (что, впрочем, было совершенно неверно), а после устранения Голландии она определенно оказалась в самом центре мировой экономики.
Эта первая победа предопределила вторую — близкую промышленную революцию, — но сама она глубоко погружена в английское прошлое, так что мне представилось логичным отделить торговое преобладание от преобладания промышленного, которое за ним последовало и которым мы займемся в одной из последующих глав.
Между 1453 и 1558 гг., между окончанием Столетней войны и отвоеванием Кале Франсуа де Гизом, Англия, сама этого в тот момент не сознавая, сделалась островом (да простят мне это выражение) — понимай: автономным пространством, отличным от континента. До этого решающего периода Англия, невзирая на Ла-Манш, на Северное море, на Па-де-Кале, была «телесно» привязана к Франции, к Нидерландам, к Европе. Ее долгий конфликт с Францией во время Столетней войны (на самом деле второй Столетней войны, так как первой была война Плантагенетов против Капетингов), по справедливому выражению Филиппа де Фриса, «развертывался в более или менее провинциальном плане»263. Это то же самое, что сказать: Англия вела себя как одна из провинций (или группа провинций) англо-французского пространства, которое целиком, или почти целиком, было ставкой в нескончаемой борьбе. Продолжительное время, более столетия, Англия была замешана, растворена в бескрайности оперативного пространства, каким была Франция, и последняя медленно избавлялась от первой.
В такой игре Англия запаздывала стать самой собой; она впадала в грех, я хочу сказать, в опасность гигантомании. Вплоть до того момента, как, вытесненная из Франции, она оказалась сведенной к самой себе. То, что впоследствии Генрих VIII потерпел неудачу в своих попытках вновь внедриться в европейское пространство, было, вероятно, для нее новым шансом. Томас Кромвел, министр Генриха, предостерегал короля против неслыханных расходов на войну за пределами королевства, и речь, произнесение которой в палате общин в 1523 г. ему приписывают264, показательна во многих отношениях: война, утверждал он, стоила бы столько же, сколько вся денежная масса, находящаяся в обращении в королевстве; «война заставила бы нас, как уже было однажды, использовать кожу для чеканки монеты. Я бы сим вполне удовольствовался со своей стороны. Но ежели король лично отправится воевать и, не приведи Господь, попадет в руки неприятеля, то как выплачивать выкуп за него? Коли французы за свои вина желают получать только золото, примут ли они кожу в обмен за нашего государя?» Генрих VIII, однако же, предприняв эту авантюру, в которой в конце концов успеха не имел. Но позднее Елизавета не только на словах будет яростно стараться взять обратно Кале, который потеряла Мария Тюдор и который французы не слишком искренне обязались возвратить по миру в Като-Камбрези (1559 г.). Короткое время, но лишь короткое время, она владела Гавром, который был у нее отобран в 1562 г.
С того времени игра была окончена. Ла-Манш, Северное море, Па-де-Кале стали линией раздела, защитным «плавучим бульваром». Один француз около 1740 г. с ученым видом скажет об Англии: «Остров кажется созданным для коммерции, и его обитатели должны более думать о том, как себя защитить, нежели о том, чтобы распространять завоевания свои на континент. Им было бы весьма трудно оные сохранить, по причине отдаленности и превратностей моря»265. Но правило действовало и для европейцев с континента по отношению к острову. Когда в мае 1787 г. Артур Юнг, возвращаясь домой, пересек Па-де-Кале, он поздравлял себя с тем, что пролив «столь счастливо для Англии отделяет ее от остального мира»266. То было определенно преимущество, но преимущество, долгое время как таковое не воспринимавшееся.
В начале нового времени тот факт, что англичане были отброшены к себе домой, повысил для них значимость задач внутренних, введения в оборот земель, лесов, пустошей, болот. С этого времени они больше внимания уделяли опасным границам Шотландии, внушавшей беспокойство близости Ирландии, заботам, вызывавшимся Уэльсом, который в начале XV в. после восстания Оуэна Глендоуэра временно восстановил свою независимость и который, будучи приведен к повиновению, тем не менее оставался «непоглощенным» («unabsorbed»)267. Наконец, при своем псевдопоражении Англия выиграла и оттого, что была сведена к скромным размерам, которые впоследствии должны были оказаться намного более благоприятны для быстрого образования национального рынка.
Одновременно разрыв с континентом в 1529–1533 гг. был «продублирован» разрывом с Римом, что еще более усилило «дистанцирование» английского пространства. Реформация, как справедливо сказал Намье, была также и языком национализма. Англия стремительно ее приняла, а затем бросилась, или была брошена, в авантюру, имевшую многочисленные следствия: король сделался главой англиканской церкви, он стал папой в своем королевстве; конфискация и распродажа церковных земель придали новый толчок английской экономике; а что еще больше ее подтолкнуло, так это то, что Британские острова, долгое время бывшие на краю света, у оконечности Европы, сделались после Великих открытий отправной точкой плаваний к новым мирам! Конечно, Англия не преднамеренно отделилась от старого европейского «блокшива», имея в виду лучше открыться для мира, но результат оказался именно таким. И плюс к этому дополнительный залог отделения и самостоятельности — память прошлого, враждебность к Европе, слишком близкой, которую не удалось бы выбросить из головы. «Вполне определенно, — замечал Сюлли268, прибывший в Лондон чрезвычайным послом Генриха IV в 1603 г., — англичане нас ненавидят, и ненавистью столь сильной и всеобщей, что возникает соблазн причислить сию ненависть к естественным свойствам сего народа».
Лондонская биржа в 1644 г. Гравюра В. Холлара. Национальная библиотека. Кабинет эстампов.
Но чувства не возникают без причины, и вина, если таковая имеется, всегда лежит на обеих сторонах. Англия не находилась еще в «блестящей» изоляции; она ощущала себя если и не осажденной (это было бы слишком сильно сказано), то по меньшей мере подвергающейся угрозе со стороны недружественной Европы, политически опасной Франции, вскоре обретшей чрезмерные преимущества Испании, Антверпена с его господствующими купцами, а позднее со стороны торжествующего Амстердама, именно поэтому вызывавшего зависть и ненависть… Пойдем ли мы так далеко, чтобы сказать, что остров обладал комплексом неполноценности? Он был бы для него тем более логичным, что текстильная «индустриализация» Англии в конце XV и в XVI вв., переход от сырцовой шерсти к сукну еще больше, чем прежде, включили остров в торговые кругообороты Европы. Английский торговый ареал расширился; английское мореплавание открыло для себя мир, и этот мир отразился в ней. Мир, в котором Англия усматривала опасности, угрозы и даже «заговоры». Например, для современников Грешэма купцы итальянские и купцы антверпенские сговаривались между собой, дабы по своему усмотрению понижать курс фунта стерлингов и за более низкую цену получать плоды труда английских ткачей. На такие угрозы, не всегда бывшие воображаемыми, но зачастую преувеличенными, Англия реагировала энергично. Итальянские купцы-банкиры были устранены в XVI в.; ганзейцы утратили свои привилегии в 1556 г., а в 1595 г. лишились Стального двора (Стилъярда). Именно против Антверпена Грешэм в 1566–1568 гг. основывал то, что станет Лондонской биржей (Royal Exchange); именно против испанцев и португальцев на самом деле создавались акционерные компании (Stocks Companies); именно против Голландии был издан в 1651 г. Навигационный акт, а против Франции будет проводиться в XVIII в. яростная колониальная политика… Англия, таким образом, была страною под напряжением, настороженной, агрессивной, намеревавшейся повелевать и осуществлять надзор у себя дома и даже за его пределами, по мере того как укреплялось ее положение. В 1749 г. один умеренно недоброжелательный француз иронизировал: «Англичане рассматривают свои притязания как права, права же своих соседей — как узурпацию»269.
Что могло бы в случае надобности проиллюстрировать своеобразную историю фунта стерлингов, так это то, что в Англии, согласно банальной формуле, ничто не происходит так, как у других. В самом деле, вот обычная расчетная монета, схожая со множеством других. Но ведь в то время как последние непрестанно варьируют, манипулируемые государством, выбиваемые из седла враждебными конъюнктурами, фунт стерлингов, стабилизированный королевой Елизаветой в 1560–1561 гг., более варьировать не будет и сохранит свою действительную стоимость вплоть до 1920-го, даже до 1931 г.270 В этом есть нечто чудесное, на первый взгляд с трудом поддающееся объяснению. Фунт стерлингов, эквивалентный четырем унциям чистого серебра, или, если угодно, полумарке белого металла271, в таблице европейской монеты на протяжении более трех столетий вычерчивал удивительную прямую линию. Что же, он находился за пределами истории, даже не имел истории, как не имеют ее блаженные народы? Конечно же, нет, ибо во времена Елизаветы траектория начиналась в трудных и запутанных обстоятельствах и сохранилась она, пройдя через целую серию кризисов, которые могли бы заставить ее совершенно изменить направление — в 1621, 1695, в 1774 и даже в 1797 г. Эти хорошо известные эпизоды были изучены в деталях, умело объяснены. Но истинная, невероятная проблема заключается в том, чтобы понять их совокупность, сумму таких инцидентов и таких успехов, эту историю, которая невозмутимо шла своим путем, историю, интермедии которой мы понимаем одну за другой, но гораздо меньше понимаем то, что их между собою связывает. Проблема, вызывающая раздражение, абсурдный роман, потому что он от главы к главе почти не открывает нам свою тайну, — а в нем должна быть, в нем непременно есть какая-то тайна, какое-то объяснение.
Нам нет надобности доказывать, сколь важна эта проблема: устойчивость фунта была решающим элементом английского величия. Без устойчивости денежной меры не бывает легкого кредита, не бывает безопасности для того, кто ссужает свои деньги государю, не бывает контрактов, которым можно было бы довериться. А без кредита нет величия, нет финансового превосходства. Впрочем, великие ярмарки — лионские и безансонско-пьяченцские, — чтобы оградить свои сделки, создали для собственного употребления такие фиктивные и устойчивые деньги, как соответственно экю с солнцем (êcu au soleil) и марковый экю (écu de marc). Точно так же Банк Риальто, образованный в 1585 г., Амстердамский банк, открытый в 1609 г., навязали тот и другой банковские деньги, котировавшиеся ниже монеты, бывшей в обращении и столь разной: ажио банковских денег по отношению к обычным монетам было залогом безопасности. Английский банк, основанный в 1694 г., не будет нуждаться в такой гарантии: его расчетная монета, фунт стерлингов, давала ему безопасность своей постоянной стоимостью. Все это не подлежит сомнению, но важно сделать отсюда выводы. Так, Жан-Габриель Тома, банкир, соблазнившийся историей, ссылаясь на английскую мудрость, утверждает в недавно вышедшем труде (1977 г.)272, что неудача системы Лоу имела важную причину, обычно замалчиваемую: несвоевременные девальвации расчетной монеты, турского ливра, — это означало препятствовать нормальной игре кредита, разрушать доверие, убивать курицу, несущую золотые яйца.
Возвращаясь к истории фунта стерлингов, будем верить не в какое-то единственное объяснение, но скорее в серию, в последовательный ряд объяснений; не в некую общую теорию, будто бы руководившую ясной политикой, но в ряд прагматических решений, принимавшихся, чтобы уладить проблему в данный момент, и постоянно оказывавшихся в долговременной перспективе решениями высокой мудрости.
В 1560–1561 гг. Елизавета и ее советники, в первом ряду которых стоял великий Томас Грешэм, задались целью исправить невероятные расстройства, возникшие из Великой порчи (Great debasement) 273, феноменальной инфляции 1543–1551 гг. На протяжении этих трудных лет проба находившихся в обращении серебряных монет — шиллингов и пенсов — была снижена сверх всякой меры. С 11 унций 2 весовых пенсов (Dwt) 274 на 12 унций монетного металла (т. е. 37/40 чистого серебра) она в 1543 г. снизилась до 10 унций, а в результате нескольких следовавших одна за другой девальваций дошла всего до 3 унций в 1551 г., т. е до четверти чистого металла на три четверти лигатуры. Елизаветинская реформа была возвращением к прежней пробе монеты, к «старинному справедливому стандарту» («ancient right standard») —11 унциям 2 весовым пенсам чистого металла на 12 унций. Реформа была срочно необходима: беспорядок достиг крайних пределов, в обращении была монета разного веса, разной пробы, зачастую — обрезанная, а стоимость ее оставалась тем не менее одной и той же. Мы сказали бы, что то были металлические ассигнаты, как бы бумажные деньги. Цены за несколько лет выросли вдвое или втрое, а курс английских векселей в Антверпене упал — два бедствия, добавлявшиеся одно к другому, ибо Англия, крупный экспортер сукон, была торговым кораблем, стоящим на якоре возле Европы; вся ее экономическая жизнь зависела от причала, от вексельного курса на решающем рынке на Шельде. Курс фунта был как бы двигателем, управителем (governor) английских отношений с внешним миром. Но ведь даже такой проницательный наблюдатель, как Томас Грешэм, был убежден, что итальянские менялы в Лондоне и Антверпене манипулировали курсом по своему усмотрению и посредством своих манипуляций завладевали к своей выгоде трудом англичан. В таком взгляде, игнорирующем связь между вексельным курсом и торговым балансом, есть доля истины и доля иллюзии. Доля иллюзии, ибо вексельный курс— не диалог двух рынков (в данном случае Лондона и Антверпена), но «концерт» всех европейских рынков; он своего рода круговая реальность, что давно уже признавала итальянская практика. В таких условиях меняла не был господином движений курса; но он извлекал выгоду из их вариаций, спекулировал на них, по крайней мере когда у него были для этого средства и он знал, как ими оперировать. Итальянцы великолепно отвечали двум этим условиям, и в этом смысле Грешэм не заблуждался, опасаясь их.
Во всяком случае, лондонское правительство, зафиксировав на вполне очевидно высоком уровне действительную стоимость фунта и перечеканив всю находившуюся в обращении серебряную монету, надеялось достичь двух результатов: 1) улучшения курса векселей на Антверпен; 2) снижения внутренних цен. Лишь первую из этих надежд не постигло разочарование275. Население Англии, оплатившее цену этой операции (правительство выкупило подлежавшие перечеканке монеты намного дешевле их официального курса), не получило компенсации в виде падения цен276.
Следовательно, елизаветинская реформа оказалась оправданной не с самого начала; она даже давила, как ошейник, коль скоро хорошей монеты, вычеканенной из плохой, более не хватало для нормального обращения. Вне сомнения, немного позже ее спас приток американского белого металла, который начиная с 60-х годов XVI в. распространялся по всей Европе277. Эти поступления из Нового Света объясняют также и успех стабилизации в 1577 г. турского ливра, французской расчетной монеты, бывшей в свою очередь привязанной к золоту: один золотой экю был тогда объявлен эквивалентным трем ливрам, а именно в экю будет вестись торговое счетоводство. В действительности как раз лионские купцы, иностранцы и французы, навязали Генриху III такую стабилизацию, удобную для их дел. Не будем приписывать слишком большую заслугу в этом самому Генриху III. Во французском случае, как и в случае английском, все удержалось, несомненно, по милости рудников Новой Испании и Перу. Но то, что дает одна конъюнктура, уносит другая: в 1601 г. французская стабилизация надломилась, турский ливр оторвался от золота. В Англии же, напротив, елизаветинская система сохранилась. Не было ли это заслугой торговой экспансии острова, некой конъюнктуры, благоприятствовавшей одной только Северной Европе? Вполне очевидно, утверждать это было бы слишком. Но разве Англия не вмешивалась в дела мира, как она того желала, и не замыкалась одновременно в своем островном качестве, пребывая начеку в оборонительной позиции? Франция же, наоборот, открытая к Европе, была тем местом, где отзывались действия ее соседей, геометрическим центром всех монетных обращений; она находилась в зависимости от колебаний цен на драгоценные металлы на «рынке», и колебания эти расшатывали котировку у самых дверей Монетного двора.
В 1621 г.278 устойчивость фунта снова оказалась под угрозой, но этот инцидент был быстро преодолен. Английские суконщики, по которым ударил спад сбыта, хотели бы девальвировать фунт, что ограничило бы их издержки производства и укрепило бы их конкурентоспособность за границей. Не Томас ли Мэн был тем, кто спас тогда устойчивость фунта, настоящую навязчивую идею английского общественного мнения, вероятно, запомнившего испытания Великой порчи? Конечно, нет речи о том, чтобы поставить под сомнение интеллект Томаса Мэна, который будет в Англии первым, кто уловит очевидную связь между вексельным курсом и торговым балансом, и который приобрел обширнейший торговый опыт, состоя в правлении еще юной Ост-Индской компании. Но разве может один человек, сколь бы проницательным и блестящим он ни был, нести ответственность за процесс денежного обращения, затрагивавший всю английскую экономику и даже европейскую конъюнктуру? В долговременной перспективе аргументы Мэна, может быть, и не одержали бы верх без соглашения, которое в 1630 г. свяжет Англию с Испанией (с 1621 г. снова пребывавшей в состоянии войны с Соединенными Провинциями) и которое резервирует за английскими кораблями перевозку белого металла, предназначавшегося для финансового снабжения испанских Нидерландов. То был, безусловно, странный альянс, который историки обычно не принимают во внимание (исключения подтверждают правило)279. Серебро, выгружавщееся в Англии, шло на чеканку монеты в лондонском Тауэре, а затем снова отправлялось из страны (не в полном объеме) в Нидерланды. То была нечаянная удача. Тем не менее благодетельный поток, во всяком случае в такой форме, прекратился либо к 1642, либо к 1648 г. И однако же, в силу причин, которые на сей раз от нас ускользают, невзирая на яростные смуты гражданской войны, фунт стерлингов оставался на своей прямой линии. И это в условиях, которые кажутся даже довольно необычными.
В самом деле, на протяжении всей этой трудной второй половины XVII в. денежное обращение в Англии имело дело только с очень старыми серебряными монетами — стертыми, обрезанными, до крайности облегченными, поскольку потеря веса в них доходила до 50 %. Несмотря на возобновлявшиеся иронические выпады памфлетистов, никто всерьез не беспокоился по сему поводу. Вплоть до того, что хорошие монеты пользовались лишь очень небольшим благоприятным ажио; так, золотая гинея стоила 22 шиллинга вместо 20 шиллингов по официальному курсу. Тогда не так все было плохо! На самом деле с расширявшимся распространением расписок золотых дел мастеров (векселя эти были уже бумажными деньгами, хоть и частного характера), а главное — при вносившей успокоение устойчивости расчетной монеты такие легкие серебряные монеты сделались настоящими фиктивными деньгами, как в других местах, в Европе, столько видов медных денег. И всякий к этому приспосабливался.
И так — до того момента, как в 1694 г. разразился неожиданный и острый кризис доверия, разом разрушивший это спокойствие и эту удивительную терпимость 280. Англия узнала серию неурожаев; в ней наступил один из этих типичных для Старого порядка кризисов, отголоски которого достигли «промышленного» сектора. Вдобавок начатая в 1689 г. война против Франции вынуждала правительство к крупным внешним платежам и, следовательно, к вывозу наличных денег. Лучшие серебряные и золотые монеты уходили из королевства. Климат кризиса, нехватка монеты повлекли за собой (в Лондоне еще больше, чем в провинции) систематическое бегство от плохой монеты и усилившийся рефлекс тезаврирования. Золотая гинея281 побила все рекорды повышения: с 22 шиллингов она в июне 1695 г. дошла до 30 (т. е. на 50 % выше своего официального курса в 20 шиллингов). Равным образом росли цены на золото и серебро в металле, а стремительное падение курса фунта на амстердамском рынке уже само по себе обобщало ситуацию, которая вместе с резким увеличением числа памфлетов становилась все драматичнее и приводила в растерянность общественное мнение. Монеты, кредитные билеты (как расписки золотых дел мастеров, так и билеты Английского банка, который был создан только что, в 1694 г.) испытали значительное обесценение, и, чтобы получить наличные, приходилось выплачивать премии в размере 12, 19 и даже 40 %. Ссуды предоставлялись (когда они предоставлялись) под ростовщические проценты; переводные векселя обращались плохо или вовсе не обращались. Кризис захлестнул все. Один очевидец писал: «На одной только лондонской улице, именуемой Лонг Лэйн, имеется двадцать шесть сдаваемых внаем домов… И даже в квартале Чипсайд ныне есть тринадцать домов и лавок, закрытых и сдаваемых внаем, — дело весьма необыкновенное, коль скоро на памяти людей в Чипсайде и четвертая часть сего числа домов никогда не пустовала» 282. В 1696 г. «за неимением монеты беспорядок был столь велик, что многие достойные люди оставили Лондон, не имея возможности в нем жить, — хотя и располагали богатством в шесть-семь тысяч фунтов стерлингов ренты, — понеже нельзя получить деньги из провинций»283.
Разумеется, памфлетисты вволю этим наслаждались, без конца споря об истинных причинах этого положения и средствах к его исправлению. Спорщики, однако, сходились в одном пункте: надлежит-де оздоровить денежное обращение, переплавить серебряную монету. Но будет ли новая монета перечеканена той же стоимостью, что монета елизаветинская?
Или будет подвергнута предварительной девальвации? Еще один вопрос внушал беспокойство: кто оплатит огромные расходы на эту операцию, очень обременительные в первом случае и, вполне очевидно, меньшие во втором? То, что секретарь Казначейства Уильям Лаунд284 был сторонником 20-процентной девальвации, объяснялось среди прочих причин тем, что он защищал финансы государства. Самый известный из его противников — Джон Локк, врач, философ и экономист, — наперекор стихиям защищал незыблемость фунта, каковой должен был оставаться «неизменяемой базовой единицей» 285. Может статься, что в такой же мере, как здравую политику, он защищал права собственников, действительность контрактов, неприкосновенность капиталов, предоставленных взаймы государству, — в общем, немногочисленное господствовавшее общество. Но почему же именно мнение Джона Локка возобладало над мнением секретаря Казначейства?
Несомненно, следует подумать о том факте, что правительство бывшего Вильгельма Оранского, ставшего королем Английским, столкнувшись с серьезными финансовыми затруднениями, втянулось в политику займов и долгосрочных долгов, политику для Англии необычную, которая вызывала критику и недоверие большинства англичан. Тем более, что новый король был голландец, а среди кредиторов государства находились амстердамские заимодавцы, начавшие вкладывать капиталы в акции и в государственные ценные бумаги королевства. Государству необходим был бесспорный, неоспоримый кредит, дабы продолжать пока еще малопопулярную политику крупных займов, дабы не поставить в затруднительное положение новый банк, капиталы которого, будучи едва лишь собранными, оказались отданы взаймы государству. Это, вероятно, наилучшее объяснение решения правительства отказаться от девальвации и, несмотря на трудности, пойти на дорогостоящее решение, предлагавшееся Джоном Локком и с великой поспешностью одобренное палатой общин и палатой лордов в январе 1696 г. Все затраты на громадную операцию по переплавке монеты (7 млн. фунтов) легли на государство, уже обремененное войной. Но цель была достигнута: котировка фунта в Амстердаме, признак вновь обретенного доверия, поднялась, цены в Англии принялись благоразумно снижаться, и английские ценные бумаги быстро умножились в числе на лондонском и амстердамском рынках.
Едва только проблема была улажена, как обозначилась новая напряженность, провозвестница будущего принятия золотого стандарта, столь медленно наступавшего официально, навязываемого упрямством фактов, а не сознательным размышлением286. В самом деле, серебро будет обороняться долго. При таких адвокатах, как Джон Локк, для которого эталон-серебро был неоспоримо самым удобным, всего лучше приспособленным к жизни обменов. «Предоставьте золоту, как и прочим товарам, отыскивать свой собственный курс» («Let Gold, as others commodities, find its own Rate»), — говорил он287. Это не было именно тем, что сделали, потому, впрочем, что гинея (котировка которой зависела попросту от решения короля) была произвольно зафиксирована на уровне 22 серебряных шиллингов, которые, конечно, были ее «свободной» ценой на рынке, но до кризиса. А ведь теперь речь шла о 22 шиллингах доброй монетой, так что соотношение золото/серебро установилось как 1 к 15,9, и золото разом оказалось завышено в цене: в самом деле, в Голландии соотношение было всего лишь 1 к 15. Итак, желтый металл потек в Англию, чтобы там повыситься в цене, а совсем новые серебряные монеты двинулись в противоположном направлении. После нового вмешательства Джона Локка гинея, правда, была сведена к 21 шиллингу 6 пенсам (в 1698 г.), но этого было еще недостаточно, чтобы воспрепятствовать продолжению двойного потока. Даже после нового понижения до 21 шиллинга в 1717 г., на сей раз после вмешательства Ньютона, бывшего начальником Монетного двора, соотношение 1 к 15,21 все еще завышало цену желтого металла, и Англия упорно продолжала экспортировать серебро и быть целью устремлений монет золотых.
Стадо быков и овец в Сохо в конце XVIII в. Фото Снарк Интернэшнл.
Эта ситуация продолжалась на протяжении всего XVIII в., завершившись фактической золотой системой. Несомненно, последняя официально приняла конкретные формы лишь после провозглашения золотого стандарта в 1816 г.; тогда фунт стерлингов сделался эквивалентом соверена (реальной золотой монеты, весившей 7,988 г при содержании чистого металла в 11/12). Однако золото с 1774 г. явственно взяло верх над серебром в качестве денежного регулятора. Потерявшие вес золотые монеты изымались из обращения, для того чтобы быть перечеканены своим правильным весом, в то время как к серебряным монетам отказывались применять дорогостоящий процесс перечеканки, а заодно принимали решения об отмене их обязательного приема в платежах, превышающих 25 фунтов. Таким образом, на деле, если и не по закону, фунт стерлингов начинал привязываться к золоту, тем самым приобретая новую устойчивость.
Берега Темзы в Лондоне к концу XVIII в. Собрание Виолле.
Все эти факты известны, но каковы их причины? Постоянное завышение цены золота, лежавшее в основе явления, зависело непосредственно от правительственных решений, и только от них. А тогда — какой политике, какой необходимости экономики отвечало это завышение? На самом деле создавать благоприятные условия золоту означало дать толчок движению серебра в обратном направлении. Лично я всегда думал, что в старинной денежной системе деньги с завышенной стоимостью становились своего рода «дурной» монетой, способной изгнать хорошую. Такое расширенное толкование псевдозакона Грешэма упрощает объяснение. Когда Англия притягивала к себе золото, она ускоряла отток из своих пределов белого металла разом в Нидерланды, к Балтийскому морю, в Россию, в Средиземноморье, в Индийский океан и в Китай, где упомянутый металл будет непременным условием обменов. Венеция, чтобы облегчить перевод белого металла, необходимого для процветания ее торговых операций, на Левант, поступала таким же образом. С другой стороны, у Англии и не могло быть иного пути после того, как, восторжествовав над Португалией в результате заключения договора лорда Метуэна (1703 г.), она оказалась подключена к золоту Бразилии. Разве не сделала она тогда, даже если и не знала этого, выбор в пользу золота против серебра? И не была ли она для такой игры обута в семимильные сапоги?
К тому же, вероятно, не было случайным, что в момент, когда расстройство торгового баланса с Португалией прервало или сократило приток бразильского золота, Англия уже двигалась в направлении стадии, которая логически должна была последовать: стадии бумажных денег. В самом деле, в той мере, в какой Англия мало-помалу выдвигалась в центр мира, она, как и Голландия в эпоху своего величия, меньше нуждалась в драгоценных металлах. Легкий, почти автоматический кредит умножал ее платежные средства. Так, в 1774 г., накануне «американской» войны, Англия увидела и допустила бегство за границу сразу своих золотых и своих серебряных монет. Эта на первый взгляд ненормальная ситуация ее не тревожила: высший уровень денежного обращения в стране был уже занят кредитными билетами Английского банка и частных банков; золото и серебро стали, если несколько преувеличить, второстепенными державами. И если «бумага» (слово, удобное своей краткостью, которое давно уже употребляли французы и которое так сердило Исаака де Пинто)288 заняла это решающее место, то потому, что Англия, лишив престола Амстердам, сделалась пунктом слияния обменов вселенной, а вселенная, если можно так выразиться, вела свою бухгалтерию в Англии. Ярмарки, прежние места слияния обменов, предлагали аналогичные концентрации: кредит на них утверждался над наличными. Англия лишь придала новые измерения старинным решениям — и в итоге оказалась более наводнена бумагой, чем безансонские ярмарки, и в такой же степени, как сам амстердамский рынок.
На таком пути по необходимости предстояло сделать новые шаги. В 1797 г. денежные затруднения непрестанно возрастали: война требовала огромного экспорта наличных денег на континент, который надлежало денежным хлыстом поднять против Франции. С болью в сердце, боясь последствий своего акта, Питт289, обычно такой уверенный в себе, заставил парламент согласиться на краткосрочную неконвертируемость билетов Английского банка. И именно здесь начинается последнее чудо: Закон о банковских ограничениях (Bank Restriction Act), устанавливавший принудительный курс кредитных билетов, был провозглашен всего на шесть недель. А оставался он в силе в течение двадцати четырех лет, и из этого не воспоследовало никакого настоящего провала. Кредитные билеты, которые в принципе ничто более не гарантировало, продолжали обращаться, и без какого бы то ни было обесценения по отношению к металлическим деньгам, по крайней мере до 1809–1810 гг. На протяжении четверти столетия, вплоть до 1821 г., Англия, опережая свое время, будет жить при таком денежном порядке, какой мы знаем сегодня. Француз, который жил там во времена наполеоновских войн, утверждал даже, что за все эти годы ни разу не видел ни единой золотой гинеи290.
Фешенебельный квартал Лондона — Гроувенор-сквер около 1790 г. Фото Снарк Интернэшнл.
Именно таким образом был без особого ущерба преодолен сам по себе исключительно трудный кризис.
Подобный успех зависел от отношения английской публики, от ее гражданских чувств, от доверия, которое она издавна испытывала к денежной системе, всегда избиравшей устойчивость. Но такое доверие покоилось равным образом и на уверенности и на обеспеченности, какие дает богатство. Гарантией бумажных денег были, вне сомнения, не золото и не серебро, а огромное производство Британских островов. Именно товарами, созданными их промышленностью, и продуктом их перераспределяющей торговли острова выплачивали своим европейским союзникам баснословные субсидии, которые позволят им сокрушить Францию, сохранить фантастический для того времени флот и армии, которые будут способствовать в Испании и Португалии созданию ситуации, неблагоприятной для Наполеона. В тот период никакая другая страна не способна была бы поступать так. Как писал в 1811 г. один проницательный очевидец, в тогдашнем мире не было места для двух экспериментов такого порядка291. И это, возможно, справедливо.
Но признаемся наконец что если рассматривать историю фунта стерлингов в целом, то каждый эпизод ее ясен, объясним; удивительным остается его курс в виде прямой линии, как если бы столь прагматичные англичане с 1560 г. знали верную дорогу в будущее. В это нельзя поверить. А тогда — не следует ли видеть в том скорее повторявшийся результат агрессивного напряжения страны, побуждаемой своим островным положением (положением острова, который надо защитить), своим усилием прорваться в мир, своим ясным представлением о противнике, коего надлежит сокрушить: Антверпене, Амстердаме, Париже? А устойчивость фунта? Это было орудие борьбы.
Какой только роли не сыграет Лондон в британском величии! Он выстроил и сориентировал Англию от А до Я. Его тяжесть, его необъятность вели к тому, что другие города едва существовали в качестве региональных столиц: все они, за исключением, быть может, Бристоля, были к его услугам. Как заметил Арнольд Тойнби, «ни в какой другой стране Запада один-единственный город не затмевал настолько полно все остальные. В конце XVII в., когда население Англии было незначительным в сравнении с населением Франции или Германии и меньшим, чем население Испании и Италии, Лондон был уже, по всей вероятности, самым большим городом Европы»292. К 1700 г. он насчитывал примерно 550 тыс. жителей, т. е. 10 % всего английского населения. Его подъем был постоянным и наглядным, невзирая на опустошения от эпидемий и чумы. Таким образом, в отличие от слишком обширной, внутренне разделенной Франции, разрывавшейся между Парижем и Лионом, Англия имела только одну голову, но громадную.
Лондон — это одновременно три или четыре города: Сити, бывший экономической столицей; Уэстминстер, где обитали король, парламент и богачи; река, служившая в низовьях портом, вдоль которой тянулись кварталы простонародья; наконец, на левом берегу Темзы предместье Саутуорк с его узкими улицами, где, в частности, находились театры: «Лебедь», «Роза», «Глобус», «Надежда», «Красный бык» (их было 17 в 1629 г., тогда как в Париже в это же время существовал лишь один)293…
Плотные рыночные зоны находились в пределах досягаемости Лондона
Эта карта (заимствованная из кн: The Agrarian History of England. Ed. J. Thirsk, IV, 1967, p. 496) показывает, до какой степени город Лондон создал вокруг себя зону интенсивных и ускоренных обменов. Национальный рынок модернизировался, именно начиная с юга Англии и со столицы.
Все английское экономическое пространство подчинялось царственной власти Лондона. Политическая централизация, мощь английской монархии, продвинувшееся сосредоточение торговой жизни — все работало на величие столицы. Но величие это само по себе было организатором пространства, над которым оно доминировало и в котором оно создавало многообразные административные и рыночные связи. Н. Грас считает, что Лондон на доброе столетие опережал Париж в том, что касалось организации его сферы снабжения 294. Его превосходство было тем большим, что Лондон был еще и весьма активным портом (обеспечивавшим самое малое четыре пятых внешней торговли Англии), оставаясь в то же время вершиной английской жизни, ни в чем не уступавшей Парижу, ибо он являлся громадной паразитической машиной роскоши, расточительства, а также при всем прочем и культурного творчества. Наконец, и это главное, квазимонополия на экспорт и импорт, какой Лондон пользовался очень рано, обеспечивала ему контроль над всеми видами производства на острове и над всеми формами перераспределения: для различных английских регионов столица была центральной сортировочной станцией. Все туда прибывало, все оттуда уходило вновь, то ли на внутренний рынок, то ли за пределы страны.
Если вы желаете по достоинству оценить эту работу Лондона по формированию и созданию национального рынка, не стоит ничего читать, разве что перечесть вновь «Торговца» («Tradesman») Даниэля Дефо. Его наблюдательность настолько точна, настолько подробна, вплоть до мельчайших деталей, что хоть слова «национальный рынок» и не произнесены, но реальность такого рынка, его единство, взаимное переплетение его обменов, подчеркнутое разделение труда, действующее на обширных пространствах, заставляют себя принять как очевидность и как поучительное зрелище.
Национальный рынок н судоходные пути (1660–1700 гг.)
Карта Т. Уиллэна (в кн: Willan T. S. River Navigation in England 1600–1750. 1964), относящаяся ко времени до «безумия каналов» и крупных работ по обустройству речных путей, показывает направление рек только в их судоходной части и отмечает штриховкой любую территорию, удаленную от водного пути более чем на 15 миль. Если сравнить эту карту с предыдущей, возникает ощущение, что она является чуть ли не негативом последней. Так же как и притягательная сила столицы, так же как и сеть каботажных маршрутов, внутренние водные пути работали на формирование национального рынка. В конце XVIII в. зона, находившаяся вне кругооборота и отмеченная темным цветом, почти исчезнет с прогрессом [транспортного] сообщения.
Если исключить значительной важности каботаж, справлявшийся с перевозкой ньюкаслского угля и тяжеловесных грузов, обращение товаров, которое до прорытия каналов могло использовать лишь судоходные отрезки рек, происходило главным образом по дорогам; осуществлялось оно посредством повозок, вьючных лошадей и даже на спинах бесчисленных торговцев вразнос295. И все это движение сливалось воедино, приближаясь к Лондону, и снова распылялось на выходах из Лондона. Вне сомнения, «манчестерцы, ежели оставить в стороне их богатство, суть в таком случае своего рода торговцы вразнос, повсюду доставляющие свои товары сами [обходясь без посредника], дабы передать их лавочникам, как то делают ныне также и мануфактурщики Йоркшира и Ковентри»296. Но около 1720 г., в эпоху, описываемую Дефо, такие прямые связи производителя с провинциальным перекупщиком были фактом новым, который пересечет и усложнит вскоре связи обычных кругооборотов. Обычно, говорит Дефо, изготовленный продукт, будучи завершен производством в том или ином отдаленном от Лондона графстве, отправлялся в Лондон к комиссионеру (factor) или смотрителю товарного склада (warehouse keeper) и последний будет его продавать либо лондонскому лавочнику для розничной продажи, либо купцу (merchant) — экспортеру, либо же оптовику, который этот продукт перераспределит для продажи в розницу в различных районах Англии. Таким образом, собственник овец, продававший шерсть, и лавочник, который продавал сукна, «суть первый и последний торговцы (tradesmen), кои вовлечены в сей процесс. И чем более рук будет попутно использовано для изготовления, перевозки или продажи изделия, тем лучше будет для общественного богатства нации, ибо занятость народа есть великая и главная выгода нации» («public stock of the nation because the employment of the people is the great and main benefit of the nation») 297. И Даниэль Дефо — как если бы его читатель не вполне еще понял преимущества рыночной экономики — распределительницы труда, а значит, и работы по найму — возвращается назад и берет пример: пример штуки простого сукна (broad cloth), изготовленной в Уорминстере, в Уилтшире. Изготовитель (clothier) отправляет ее с перевозчиком (carrier) в Лондон, к мистеру А, комиссионеру в Блэкуэлл-холле, на которого возлагается ее продажа. Названный комиссионер продает ее мистеру В, оптовику (woolen draper), уполномоченному сукно перепродать, который его отправит сухим путем мистеру С, лавочнику в Нортхемптоне. Последний распродаст сукно в розницу отрезами тем-то и тем-то деревенским джентльменам. Наконец, именно эти перевозки в Лондон, и обратно, из Лондона, образовывали главное и формирующее членение английского рынка. Ибо все товары, включая и импортные изделия, циркулировали таким образом по английским дорогам, более оживленным, чем дороги европейские, утверждает Даниэль Дефо. Повсюду, в мельчайших городишках, даже в деревнях, «никто ныне не довольствуется местными мануфактурами. Все желают изделий отовсюду из других стран»298 — английских тканей из других провинций и тканей индийских, чая, сахара… Нет никакого сомнения: английский рынок предстает перед нами как живое единство с начала XVIII в., следовательно, очень рано. Притом как раз в первой четверти этого столетия были произведены громадные (понятно, относительно) капиталовложения, увеличившие до 1160 миль судоходную речную сеть и сделавшие большую часть страны доступной для водных перевозок на расстояние самое большее 15 миль299. И не придется удивляться, что сухопутные дороги последовали за этим процессом. Дефо говорил в 1720 г. о непроходимых в зимнее время дорогах в прошедшем времени300—скажем, непроезжих для повозок, потому что вьючные животные в XVII в. двигались по ним в любое время года. Еще меньше придется дивиться тому, что быстро организовывались, пренебрегая всякой официальной регламентацией, рынки, которые складировали, продавали и перепродавали товары; что посредники зачастую даже нё видели товаров, которыми торговали, — а это почти что доказательство совершенства [механизма]. К середине [XVIII] века на хлебном рынке в Лондоне господствовало полтора десятка комиссионеров, которые при случае не колебались помещать свое зерно в пакгаузы в Амстердаме, где содержание на складах было менее дорогим, чем в Англии (стоимость его варьировала вместе с уровнем денежного курса). Еще одно преимущество: за вывозимое зерно выплачивалась установленная английским правительством экспортная премия, а если в Англии возникала нехватка хлеба, зерно туда возвращалось без уплаты какой бы то ни было пошлины при ввозе301. Все это указывает на возраставшую усложненность внутреннего рынка на протяжении XVIII в.
В начале следующего столетия, в 1815 г., один бывший военнопленный, остававшийся долгое время в Англии, делает замечание, проливающее дополнительный свет: «Ежели все интересы Англии концентрируются в городе Лондоне, ставшем ныне центром, где сходятся все дела, то можно сказать, что Лондон есть также по всей Англии» 302, т. е. продаваемые в Лондоне товары, происходящие из всех пунктов Англии и мира, продаются и на всех рынках и во всех городах графств. Единообразие одежды, в особенности женской, вездесущность моды были хорошими показателями приведения английского экономического пространства к единству. Но существовали и другие тесты, вроде распространения банков по всей стране. Первые земельные банки (landbanks) появились в 1695 г.303, они были еще скромные, поскольку вся масса их кредитных билетов достигала в этом году всего лишь 55 тыс. фунтов стерлингов. Но то было многозначительное начало: кредит обычно появлялся только в последнюю очередь, в конце предшествовавшей экономической эволюции, делавшей его возможным и необходимым. А главное, эти landbanks, связанные с лондонскими банками и с Английским банком, созданным в 1694 г., будут множиться. В плане кредита наблюдалась унификация, сателлитизация провинциальных экономик.
И все же не следует ли сказать, что если Лондон и создал первую форму сплоченного национального рынка, то последний впоследствии развивался и уплотнялся сам собой? В XVIII в. в отличие от века предшествовавшего провинциальные производственные центры и порты, в особенности те, что занимались торговлей невольниками и колониальными продуктами, например Ливерпуль, Бристоль или Глазго, познали быстрое развитие304. И всеобщее процветание от этого только возросло. На Британских островах Англия была уже национальным рынком с плотной структурой. В Европе не найти примера, который можно было бы с ней сопоставить. Так что немного раньше или немного позже этот исключительный вес будет оказывать давление на всю территорию Британских островов и преобразовывать их экономику в соответствии с [экономикой] Англии.
На севере и на западе Англия граничит с труднодоступными нагорьями, главным образом пастушескими, долгое время остававшимися очень бедными, редко заселенными, притом кельтами, чаще всего не воспринимавшими английскую культуру. Навязать себя таким соседям — это был решающий процесс внутренней истории Британских островов, предприятие, которое могло допустить лишь плохие решения— силовые. Как и полагается, политика здесь предшествовала экономике, а последняя долго удовлетворялась ограниченными, даже пунктирными успехами. В Корнуолле лондонские негоцианты очень рано завладели одним только оловом 305. В Уэльсе, заново завоеванном в 1536 г., экспорт скота, перегонявшегося в Лондон, сделался характерной чертой лишь после 1750 г.306, а по-настоящему этот край преобразится лишь с тяжелой индустрией, которая будет там организована англичанами в XIX в. Но, как и можно было предвидеть, две главные партии этой внутренней игры разыгрывались в отношении Шотландии, где ход событий оказался в общем непредвиденным, и Ирландии, где Англия никогда не прекращала эксплуатировать колонию, до которой было рукой подать.
В принципе Шотландия была создана для того, чтобы оставаться самостоятельной и избежать «маргинализации», даже элементарной. Она была обширна, равняясь в целом [по площади] половине Англии, гориста, бедна, отделена от своей соседки труднопроходимыми приграничными областями. Все прошлое, заполненное ожесточенными войнами, предрасполагало ее к тому, чтобы говорить «нет», сопротивляться. Да к тому же даже после 1603 г., когда Яков VI Шотландский унаследовал престол Елизаветы и стал Яковом I Английским, соединив таким образом на одной голове короны обеих стран, Шотландия сохранила правительство и парламент, об относительной слабости которых говорить можно, но которые все же продолжали существовать307. Точно так же продолжали существовать граница между Шотландией и Англией и таможни на ней. Но если таможни эти давали первой возможность защититься от бурного импорта, то второй они позволяли закрыть свою территорию для скота и льняных тканей Шотландии, так же точно как и воспретить мореходам из Эдинбурга, Глазго или Данди доступ в английские колонии…
Шотландия в XVII в. была страной бедной. Было бы смешно хотя бы на миг сравнить ее с Англией. Ее экономика была архаичной, ее замледелие — традиционным, и слишком часто убийственные голодовки следовали там за плохими урожаями, например в 1695, 1696, 1698 и 1699 гг. «Мы никогда не узнаем, сколько людей умерло [в эти годы]: современники поговаривали об одной пятой, одной четвертой населения, даже об одной трети и более в некоторых областях, где жители вымерли или бежали»308.
Однако же внешняя экономика оживляла порты, прежде всего Лит, гавань Эдинбурга, Абердин, Данди, Глазго плюс множество гаваней, из которых выходили многочисленные малотоннажные суда, направляясь в различные пункты назначения: в Норвегию, Швецию, Данциг (Гданьск), Роттердам, Вере, Руан, Ла-Рошель, Бордо, порой в Португалию и Испанию. Суденышки отважные, зачастую последними проходившие пролив Зунд в западном направлении перед зимним ледоставом. Шотландские моряки и купцы иной раз прерывали свои путешествия, чтобы обосноваться за границей, шла ли речь о жалких скоттарз (skottars), остававшихся торговцами вразнос, или о процветающих буржуа, составивших состояние в Стокгольме, Варшаве или в Регенсбурге309. Торговая жизнь вносила одушевление в приморские города Равнин (Lowlands), и такая незначительного объема морская активность непрестанно возрастала. Купцы Эдинбурга и Глазго (бывшие все местными уроженцами, что, на наш взгляд, было признаком здоровой торговли) были предприимчивы, невзирая на слабость их капиталов. Это объясняет создание в 1694 г., но также и конечную неудачу шотландской Африканской компании, которая тщетно пыталась изыскать капиталы в Лондоне, Гамбурге и Амстердаме310. Попытки насаждения шотландской колонии на берегах Дарьенского перешейка в 1699 г. также оказались тщетными. Англия, далекая от того, чтобы ее поощрять, с облегчением взирала на эту неудачу311. В Шотландии же этот провал принял облик национального траура.
Площадь Сенного рынка (Grassmarket) в Эдинбурге в XVIII в. Повозка слева располагается у самых западных ворот города. На заднем плане— [Эдинбургский] замок. Эдинбургская Публичная библиотека. Фотография А.Дж. Ингрэм Лимитед.
Вероятно, именно в надежде на открытие английского и американского рынков парламент в Эдинбурге в 1707 г. большинством в три или пять голосов высказался за политическую унию с Англией. Этот расчет, ежели такой расчет был, вовсе не был неправилен, ибо, как показал Смаут, парадоксальным образом возросшая политическая зависимость Шотландии не вылилась в экономическое порабощение, в «маргинализацию». С одной стороны, потому, что, сделавшись почти что английской провинцией, она станет пользоваться всеми торговыми преимуществами, какими за границей похвалялись британцы, и шотландские купцы в состоянии были воспользоваться случаем. С другой стороны, потому, что ничто из того, чем располагала Шотландия, не представляло для Англии особого экономического интереса, который повлек бы за собой установление властного хозяйничанья. Тем не менее процветание и новый подъем, на которые рассчитывали, наступили не сразу. Потребовалось время, чтобы извлечь выгоду из возможности торговать по всей английской «империи», в Северной Америке, на Антильских островах, даже в Индии, куда столько шотландцев отправится на поиски богатства к вящему раздражению коренных англичан. И только с [экономическим] взлетом XVIII в. и во второй половине последнего свободно разовьются экспорт и промышленность. И все же успех был очевиден. До-началу произошло развитие крупной торговли скотом; между 1740 и 1790 гг. цены на него выросли на 300 % благодаря снабжению английских флотов. Точно так же увеличился экспорт шерсти, которому тоже благоприятствовал рост цен. Отсюда и логичные, если и не всегда благотворные, преобразования, земля приобретала большую ценность, нежели труд, и скотоводство расширялось за счет пашни и общинных земель. Наконец, после 1760 г. Шотландия энергично и самобытно примкнула к промышленному преобразованию Англии. И подъем ее льняных, a потом и хлопковых мануфактур, опиравшийся на банковскую систему, которую англичане нередко считали превосходящей английскую, натиск ее городов в конце концов доставили шотландскому сельскому хозяйству достаточный спрос, чтобы способствовать его запоздалой, но быстрой трансформации. «Прогресс», любимое слово века Просвещения, был паролем повсюду в Шотландии. И «все классы общества осознали ту живую силу, что несла их в направлении к более богатому обществу» 312.
Нет никакого сомнения: наблюдался взлет (take-off) Шотландии. Около 1800 г. один автор писал: «Если бы Шотландия не процветала, Глазго не вырос бы столь значительно, как это с ним произошло, городская стена Эдинбурга не удлинилась бы вдвое за тридцать лет, и там не строили бы ныне совершенно новый город, коего сооружением занято около десяти тысяч иностранных рабочих»313. Такая эволюция, столь отличная от ирландской модели, о которой мы еще будем говорить, была ли она обязана своим возникновением простому стечению обстоятельств? Или инициативе и опытности шотландских купцов? Или тому факту, подчеркиваемому Смаутом, что демографический рост в Шотландии, по крайней мере на Равнинах, был умеренным и не сгладил, как это произошло в стольких современных развивающихся странах, выгоды роста экономического? Вне сомнения, всему этому одновременно. Но разве не следует подумать также о том, что Шотландия не наталкивалась, как Ирландия, на вошедшую в плоть и кровь враждебность Англии? О том, что Шотландия не была целиком кельтской, что в самой богатой ее области, на Равнинах, низколежащих землях, протянувшихся от Глазго до Эдинбурга, давно говорили по-английски, какой бы ни была действительная причина такой англизации. У англичанина могло складываться впечатление, что он находится там дома. Напротив, Нагорья (Highlands) говорили по-гэльски (на крайнем севере есть даже район, где сохранился норвежский диалект). Однако не вызывает сомнения, что экономический рост Шотландии лишь подчеркнул разрыв между нагорьями и равниной. Можно было бы сказать, что граница, что отделяла в XVII в. все более и более богатую Англию от относительно бедневшей Шотландии, граница эта в некотором роде переместилась с англо-шотландской границы к границе Нагорий.
В Ирландии положение было весьма отличным: в XII в. Англия обосновалась внутри Пэйла (Pale) 314, как позднее обосновывалась в своих американских колониях. Ирландец был ее врагом, туземцем, которого презирали и одновременно боялись. Отсюда и отсутствие взаимопонимания, бесцеремонность и множество жестокостей, мрачный итог которых незачем более подводить: английские историки проделали это ясно и честно315. Несомненно, говорит один из них, «ирландцы наряду с неграми, продаваемыми как рабы, были главными жертвами системы, которая обеспечила Великобритании ее мировое господство»316.
Но то, что нас здесь интересует, — это не колонизация Ольстера и не «фарс» с так называемым ирландским правительством, учрежденным в Дублине (к тому же фикция такого правительства будет в 1801 г. уничтожена присоединением ирландского парламента к парламенту в Лондоне), а подчинение Ирландии английскому рынку, то полнейшее подчинение, которое сделало из торговли с Ирландией «на всем протяжении XVIII в…. самую важную отрасль английских торговых операций за морем»317. Эксплуатация организовывалась с опорой на поместья англо-ирландцев, протестантов по вероисповеданию, которые конфисковали к своей выгоде больше трех четвертей ирландской земли. Из дохода в четыре миллиона фунтов сельская Ирландия выплачивала отсутствующим собственникам ежегодную повинность порядка 800 тыс. фунтов; еще до завершения XVIII в. эта сумма достигнет миллиона. В таких условиях ирландское крестьянство было доведено до нищеты, тем более что его подтачивал демографический подъем.
И Ирландия погрузилась в состояние «периферийной» страны: в ней сменяли друг друга «циклы» в том смысле, в каком Лусиу ди Азеведу318 употребил бы это слово в применении к бразильской экономике. Около 1600 г., поскольку Ирландия была покрыта лесами, она сделалась к выгоде Англии поставщиком леса и развила, точно так же к выгоде своих господ, железоделательную промышленность, которая сама собой угаснет, когда столетие спустя остров окажется полностью лишен лесного покрова. Тогда, отвечая на возросшие требования английских городов, Ирландия специализировалась на животноводстве и экспорте соленой говядины и свинины, а также бочонков со сливочным маслом, потому что английский рынок, снабжаемый из Уэльса и Шотландии, закрылся для вывоза живого скота с соседнего острова. Главным портом для этого громадного экспорта был Корк в Южной Ирландии: он был поставщиком одновременно Англии, английских флотов, сахарных островов Вест-Индии и флотов западноевропейских наций, в частности Франции. В 1783 г. за сезон, «который длится октябрь, ноябрь и декабрь», в Корке было забито почти 50 тыс. голов крупного рогатого скота, к которым добавлялись на такую же сумму «свиньи, коих забивают весной», не считая вклада других скотобоен319. Европейские купцы подкарауливали цены, которые устанавливались с закрытием сезона на бочки соленой говядины или свинины, на центнеры шпига, топленое свиное сало, сливочное масло, сыр. Любопытствующий епископ Клойнский, перечисляя громадное количество быков, свиней, масла, сыра, ежегодно экспортировавшееся Ирландией, «задавался вопросом, как иностранец сможет постичь, что в стране, столь обильной продовольствием, половина жителей умирает с голоду» 320. Но продовольствие это никоим образом не служило для внутреннего потребления, в такой же мере, как в Польше, где произведенная крестьянами пшеница ими не потреблялась.
В последние десятилетия XVIII в. ирландская солонина начала испытывать конкуренцию со стороны русского экспорта через Архангельск и еще более — вследствие прибытия поставок из американских колоний Англии. Именно тогда начался зерновой «цикл». 24 ноября 1789 г. французский консул писал из Дублина: «Самые просвещенные люди, коих мнения я мог спросить… рассматривают торговлю солониной как потерянную для Ирландии, но весьма далеки от того, чтобы по сему поводу печалиться, и с удовольствием видят, как крупные собственники понуждаемы их же собственными интересами изменять систему пользования землей, до сего времени преобладавшую, и не оставлять единственно для выпаса скота громадные и плодородные участки, кои, будучи возделаны, дают работу и средства к существованию намного большему числу жителей. Сия революция уже началась и осуществляется с непостижимой быстротой. Ирландия, некогда зависевшая от Англии в отношении зерна, каковое потребляет ее столица [Дублин], единственная часть острова, где был каким-то образом известен этот вид пищи, несколько лет уже в состоянии экспортировать значительные количества оного»321. Известно, что Англия, бывшая ранее экспортером зерна, с ростом своего населения и началом своей индустриализации сделалась страной — импортером зерновых. Зерновой цикл сохранится в Ирландии до отмены хлебных законов в 1846 г. Но в начале его зерновой экспорт был силовым приемом, что напоминало польскую ситуацию XVII в. «Ирландцы, — поясняет далее наш информатор, — в состоянии экспортировать [зерно в 1789 г.] лишь потому, что подавляющее их большинство не потребляет хлеба вовсе. Из страны вывозят не избыток, а то, что везде в иных странах считалось бы необходимым. На трех четвертях сего острова народ довольствуется картофелем, а в северной части — кашей из овса, из коей они делают сухари, и похлебкой. Таким-то образом бедный, но привыкший к лишениям народ кормит нацию [Англию], каковая имеет куда более природных богатств, нежели он сам» 322. Если придерживаться статистики ее внешней торговли, куда к тому же добавлялись еще лов лосося, доходный китобойный промысел, широкий вывоз льняного полотна, производство которого началось примерно с середины века, то в итоге в 1787 г. Ирландии остался бы доход в один миллион фунтов стерлингов. На самом деле это именно то, что она выплачивала в средний год англосаксонским собственникам.
Но с началом американской Войны за независимость для Ирландии, как и для Шотландии, представился благоприятный случай. Лондонское правительство умножило тогда число обещаний, отменило в декабре 1779 г. и в феврале 1780 г. определенное число ограничений и запретов, которые лимитировали ирландскую торговлю, разрешило прямые связи с Северной Америкой, Ост-Индией, Африкой, открыло ирландским подданным короля доступ в Левантинскую компанию (Levant Company)323. Когда эта новость достигла Парижа, там восклицали: «В Ирландии… только что произошла революция»; король Английский «станет неизмеримо более могущественным, чем он когда-либо был… и Франция… наверняка станет жертвою [всего этого], ежели она быстро не воздвигнет преграду такому немыслимому увеличению могущества. Есть одно средство в сем преуспеть, вот оно: создать в Ирландии нового короля»324.
Ирландия извлекла выгоду из этих уступок. Льноткацкая промышленность, в которой была занята, быть может, четверть населения, развилась еще больше. 26 ноября 1783 г. «Газетт де Франс» объявила, что Белфаст экспортировал в Америку и в Индию 11 649 штук полотна, составляющих 310 672 «прута»*DI, и что «в весьма скором времени города Корк и Уотерфорд в Ирландии будут вести большую торговлю, нежели Ливерпуль и Бристоль» (это наверняка преувеличение). В 1785 г.325 Питту Младшему даже достало ума предложить полное экономическое освобождение Ирландии, но преградой к тому стала враждебность палаты общин, и, констатировав эту преграду, премьер по своему обыкновению не стал настаивать.
Вне сомнения, тогда была утрачена великая возможность, ибо немного времени спустя, с Французской революцией и с военными десантами, которые она организовала на остров, в Ирландии снова наступила драма. Все в некотором роде началось сначала. Так что верно, что Ирландия, по выражению Видаль де Лаблаша326, слишком близкая к Англии, чтобы от нее ускользнуть, слишком большая, чтобы быть ассимилированной, без конца оказывалась жертвой своего географического положения. В 1824 г. была открыта первая пароходная линия между Дублином и Ливерпулем, которую вскоре обслуживало 42 судна. В 1834 г. один современник говорил: «Некогда полагали в среднем неделю на переезд из Ливерпуля в Дублин; ныне это дело нескольких часов»327. И теперь Ирландия, более чем когда бы то ни было приближенная к Англии, оказалась в ее власти.
Если мы, чтобы закончить, вернемся к нашему истинному спору, то вы без особого труда согласитесь, что рынок Британских островов, вышедший из английского рынка, наметившегося уже давно, сильно и четко обрисовался начиная с американской Войны за независимость, что последняя с этой точки зрения отметила определенное ускорение, некий поворот. Вот это и следует присоединить к прежним нашим выводам, а именно что Англия сделалась безраздельной хозяйкой европейского мира-экономики к 1780–1785 гг. Разве не удалось тогда английскому рынку достигнуть трех вещей разом: овладения самим собой, овладения британским рынком, овладения рынком мировым?
С 1750 г. Европа перешла под знак богатства. Англия не была исключением из правила. Признаки ее явного роста многочисленны, но на каких остановиться? Какие поместить во главу списка? Иерархизацию ее торговой жизни? Ее исключительно высокие цены, эту дороговизну, которая наряду со своими недостатками имела то преимущество, что привлекала к себе «изделия чужеземных стран» и без передышки раздувала внутренний спрос? Средний уровень, доход на душу населения у ее жителей, в котором она уступала лишь маленькой богатейшей Голландии? Объем ее обменов? Все сыграло свою роль, но могущество Англии, которое приведет к промышленной революции, какую никто тогда не мог предвидеть, держалось не только на этом подъеме, на этой организации расширявшегося британского рынка, и не на одном только богатстве, которое было судьбой всей активной Европы XVIII в. Оно держалось также на ряде необыкновенных удач, которые поставили страну на путь современных решений без того, чтобы она всегда это осознавала. Фунт стерлингов? Современная монета. Банковская система? Система, которая формировалась и трансформировалась сама собой в современном направлении. Государственный долг? Он утвердился в надежности долгосрочного или постоянного долга в соответствии с эмпирическим решением, которое окажется шедевром технической эффективности. Правда и то, что при ретроспективном взгляде он был также наилучшим признаком английского экономического здоровья, ибо, будучи столь искусной, какой только могла быть система, выросшая из того, что называли английской финансовой революцией, она предполагала пунктуальную выплату без конца востребуемых процентов по государственному долгу. Никогда не терпеть в этом неудачу — это было проявлением силы, таким же необычным, каким была постоянно поддерживаемая устойчивость фунта стерлингов.
Тем более, что это проявление силы английское общественное мнение, в подавляющем своем большинстве ему враждебное, делало лишь более трудным. Конечно же, Англия делала займы и до 1688 г., но краткосрочные, с высокими, нерегулярно выплачивавшимися процентами и с еще более нерегулярной уплатой заемных сумм, подчас осуществлявшейся благодаря новому займу. Короче говоря, государственный кредит был не из лучших, в особенности начиная с 1672 г., с мораториев Карла II, который не только не возвратил вовремя предоставленные банкирами деньги, но и отменил проценты по ним (впрочем, все завершилось судебным процессом). После «славной революции» и восшествия на престол Вильгельма Оранского правительство, вынужденное широко занимать деньги и успокоить заимодавцев, начало проводить в 1692 г. политику долгов долгосрочных (предлагали даже слово постоянных, perpetual), выплата процентов по которым была бы гарантирована поименно указанным фискальным поступлением. Это решение, которое по прошествии времени представляется нам как начало ловкой финансовой политики, на удивление прямолинейной, на самом деле импровизировалось в суматохе, посреди слухов и споров и под сильным давлением событий. Одно за другим были испробованы все решения: тонтины*DJ, пожизненные аннуитеты, лотереи и даже создание в 1694 г. Английского банка, который, напомним это, сразу же ссудил весь свой капитал государству.
Однако у английской публики эти инновации досадным образом отождествлялись с джоббингом (jobbing), спекуляцией на акциях, и в неменьшей степени с теми иноземными приемами, какие привез в своем багаже из Голландии Вильгельм Оранский. Опасались, писал в 1713 г. Джонатан Свифт, этих «новых изобретений, коим, как полагали, король усвоивший свою политику в своей собственной стране, открыл слишком широкую дорогу» («New Notions in Government, to which the King, who had imbibed his Politics in his own Country, was thought to give too much way»). Голландское представление, будто «в интересах публики быть обремененной долгами», может быть, подходило для Голландии, но не для Англии, где общество и политика были все же иными 328. Некоторые критики заходили дальше: не стремилось ли правительство своими займами обеспечить себе поддержку подписчиков, а еще более — тех фирм, что обеспечивали успех этих операций? И потом, разве такая возможность легко инвестировать капиталы под процент, более высокий, нежели процент, установленный законом, не создавала громадной конкуренции естественному кредиту, который оживлял английскую экономику, особенно постоянно расширявшуюся торговлю? Сам Дефо сожалел в 1720 г. о тех временах, когда «не было ни дутых предприятий, ни спекуляции на акциях… ни лотерей, ни капиталов, ни аннуитетов, ни покупки корабельных обязательств и государственных облигаций, ни находящихся в обращении билетов казначейства» («there were по bubbles, по stock-jobbing…, по lotteries, по funds, по annuities, по buying of navy-bills and public securities, no circulating exchequer bills»), когда все деньги королевства текли широкой торговой рекой без того, чтобы что-то отклоняло обычное ее течение329. Что же до утверждений, будто государство делает займы, чтобы не слишком обременять своих подданных налогами, то это же насмешка! Всякий новый заем» заставлял создавать новый сбор, новый доход, дабы гарантировать выплату процента.
Кофейня (Coffee House) в Лондоне около 1700 г. Иллюстрация из книги «Life and Work of the People of England». Британский музей.
Наконец, немало англичан приводила в ужас общая чудовищная величина взятых взаймы сумм. В 1748 г., сразу же после Ахенского мира*DK, который его разочаровал и раздосадовал, некий англичанин-резонер 330 скорбел при виде долга, приблизившегося к 80 млн. фунтов стерлингов. Такой уровень, объяснял он, есть, по-видимому, «наше nec plus ultra*DL, и, ежели осмелимся сделать еще один шаг, мы окажемся в опасности потерпеть всеобщее банкротство». Это-де означало бы приблизиться «к краю пропасти и разорения». «Не нужно быть волшебником, — писал к тому же Дэвид Юм около 1750 г., — чтобы угадать, каким будет продолжение. В самом деле, им может быть лишь одна из двух катастроф: либо нация уничтожит государственный кредит, либо государственный кредит уничтожит нацию»331. На следующий день после Семилетней войны лорд Нортумберленд поделился с герцогом Камберлендским своей тревогой по поводу того, что правительство «живет от одного дня к другому, тогда как Франция восстанавливает свои финансы, выплачивает свои долги и приводит в порядок свой флот». Все что угодно может-де случиться, ежели «Франция пожелает за нас взяться»332.
Иностранный наблюдатель тоже поражался неправдоподобному, на его взгляд, росту английского долга, он вторил британским критическим выпадам, зубоскалил по поводу процесса, который он не понимал, а еще чаще усматривал в нем неслыханную слабость, слепую политику, которая приведет страну к катастрофе. Один француз, шевалье Дюбуше, долго проживший в Севилье, уже объяснял кардиналу Флери в пространной памятной записке (1739 г.), что Англия раздавлена долгом в 60 млн. фунтов стерлингов; итак, «силы ее известны, мы знаем ее долги, кои она никак не в состоянии уплатить»333. В таких условиях война, с проектом которой носятся все время, была бы для нее роковой. Вот иллюзия, которая без конца вытекает из-под пера политических экспертов. Не она ли объясняет пессимизм книги, которую голландец Аккариас де Серионн издал в Вене в 1771 г.: хотя он ее и озаглавил «Богатство Англии», но это богатство, считал он, находится под угрозой дороговизны жизни, роста налогов, экстравагантных размеров долга, даже так называемого сокращения населения? Или взгляните на такое язвительное газетное объявление в «Журналь де Женев» от 30 июня 1778 г.: «Подсчитано, что для того, чтобы выплатить этот английский государственный долг, платя по одной гинее в минуту, потребуется для его полной уплаты всего лишь 272 года, девять месяцев, одна неделя, один день и 15 минут, что предполагает размер долга равным 141 405 855 гинеям». И однако же, впоследствии война еще более его увеличит, и в громадной пропорции, как бы для того, чтобы посмеяться над некомпетентностью зрителей и экспертов. В 1824 г. Дюфрен де Сен-Леон подсчитал, что «капитал всего государственного долга Европы… доходит до 38–40 миллиардов франков, из коих одна Англия должна более трех четвертей» 334. Около этого же времени (в 1829 г.) Жан-Батист Сэ, тоже неодобрительно относившийся к английской системе займов, считал уже «чересчур значительным» долг Франции, «каковой, однако же, достигает едва 4 млрд.» 335 Не стоила ли победа еще дороже, чем поражение?
Эти благоразумные наблюдатели, однако, были не правы. Государственный долг был великой причиной британской победы. Он предоставил в распоряжение Англии громадные суммы в тот самый момент, когда она в них нуждалась. Именно Исаак де Пинто оказался проницателен, когда писал в 1771 г.: «Скрупулезная и нерушимая точность, с коей сии проценты [по государственному долгу] выплачивались, и мысль о том, что вы располагаете парламентской гарантией, утвердили кредит Англии настолько, что делаются займы, кои поразили и удивили Европу» 336. Для него английская победа в Семилетней войне (1756–1763 гг.) была следствием этого. Слабость Франции, уверял он, — это скверная организация ее кредита. И прав был также Томас Мортимер, который в 1769 г. восхищался в английском государственном кредите «постоянным чудом его политики, которая внушила государствам Европы одновременно и удивление, и боязнь» 337. Тремя десятками лет раньше Джордж Беркли прославлял этот кредит как «главное преимущество, каковое Англия имеет над Францией» 338. Таким образом, очень немногие современники обнаружат ясность взгляда и поймут, что в этой по видимости опасной игре происходила эффективная мобилизация жизненных сил Англии — устрашающее оружие.
Лишь в последние десятилетия XVIII в. эту очевидность начнут признавать все, и Питт Младший сможет заявить в палате общин, что на государственном долге «покоятся мощь и даже независимость этой нации»339. Записка, подготовленная в 1774 г., утверждала уже, что «никогда английская нация, столь слабая сама по себе, не смогла бы диктовать свои законы почти всей Европе, не добившись сего своею коммерцией, своею промышленностью и своим кредитом, существующим единственно в его бумагах»340. Не один человек говорил, что то была победа «искусственного богатства». Но разве искусственное не есть самый шедевр, созданный людьми? В апреле 1782 г. в трудном, почти безвыходном положении, как полагали Франция, ее союзники и многие другие европейцы, английскому правительству, попросившему заем в три миллиона фунтов стерлингов, было предоставлено пять миллионов! Достаточно оказалось замолвить словечко четырем или пяти крупным фирмам лондонского рынка341. Как всегда проницательный, Андреа Дольфин, венецианский посол в Париже, писал в предшествовавшем году своему другу Андреа Трону по поводу затеянной против Англии войны: «Начинается новая осада Трои, и закончится она, вероятно, как осада Гибралтара. Следует, однако, восхищаться стойкостью Англии, противостоящей стольким врагам в стольких областях. Пора было бы признать безнадежным проект ее низвержения, и, следовательно, осторожность повелевала бы согласовать и принести какую-то жертву ради мира»342. Какая прекрасная хвала могуществу и в неменьшей степени упорству Англии!
Ничто не обнаруживает английское могущество лучше, чем события 1783 г. Несмотря на унижение Версальского договора (3 сентября 1783 г.), невзирая на довольство и бахвальство французов, Англия явила тогда доказательства в такой же мере своей силы, как и своей политической мудрости и экономического превосходства. Повторим вслед за Мишелем Бенье, что она проиграла войну, но сразу же после этого выиграла мир. На самом деле она не могла его не выиграть, потому что в ее колоде уже были все главные козыри.
Потому что настоящий поединок за мировое господство шел не только между Францией и Англией, но в еще большей степени между последней и Голландией, которую четвертая англо-голландская война буквально выпотрошила.
Потому что поражение Франции в ее притязаниях на мировое господство произошло в 1783 г., как то докажет подписание три года спустя договора Идена.
К сожалению, в том, что касается этого договора — торгового соглашения, которое Франция подписала с Англией 26 сентября 1786 г. и которое носит имя английского участника переговоров Уильяма Идена, — дело обстоит неясно. По-видимому, французское правительство больше спешило с его заключением, чем сент-джеймский кабинет. Версальский договор в своей статье 18 предусматривал немедленное назначение комиссаров для подготовки торгового соглашения. Но английское правительство охотно оставило бы статью 18 дремать в своих архивах343. Инициатива шла с французской стороны, несомненно, из-за желания упрочить мир, а также из-за желания положить конец громадной контрабандной торговле между двумя странами, которая обогащала контрабандистов (smugglers), даже не сбивая цены. Наконец, таможни обеих стран лишались значительных поступлений, которые были бы весьма желательными, принимая во внимание финансовые невзгоды, какие повлекла за собой как для Англии, так и для Франции разорительная американская война. Короче говоря, Франция возьмет на себя инициативу. Нет, писал в январе 1785 г. И. Симолин, посол Екатерины II в Лондоне, Англию не «заставили смириться с условиями, которые ей бы желали навязать», а те, кто так считал «до того, как увидеть дело собственными глазами», вроде Рейнваля, который вел в Лондоне переговоры от лица Франции, «ошибались, как и он». Когда соглашение будет заключено, Питт с напрасной похвальбой «скажет на заседании парламента, что торговый договор 1786 г. — это настоящий реванш за Версальский мирный трактат»344. К несчастью, у историка нет возможности без колебаний судить об этом ретроспективно. Соглашение 1786 г. — неподходящий тест для конфронтации между английской и французской экономиками. Тем более, что договор вступит в действие только с лета 1787 г.345 и будет расторгнут Конвентом в 1793 г., тогда как срок его действия был 12 лет. Опыт не был достаточно долговременным, чтобы позволить сделать выводы.
Если верить французским очевидцам, судьям пристрастным, англичане хитрили и поступали, как им удобно. При входе во французские порты они занижали цену товаров, которые привозили, и извлекали выгоду из неразберихи, из неопытности и продажности французских таможенников. Они делали так, и настолько хорошо, что английский уголь никогда не прибывал во Францию на французских кораблях346; они обложили высокими сборами вывоз английских товаров на борту французских кораблей, так что «два или три небольших французских брига, что находятся здесь, на [лондонской] реке, едва могут за шесть недель раздобыть себе товаров для обратного плавания, чтобы не быть вынуждены возвращаться отсюда в балласте»347. Но разве же не было это старинным английским обыкновением? Уже в 1765 г. «Словарь» Савари отмечал как черту, свойственную «гению английской нации», то обстоятельство, что она не позволяет, «чтобы к ней прибывали для установления взаимной торговли. Так что следует признаться, — добавлял он, — что манера, в которой принимают в Англии иностранных купцов, чрезвычайные и чрезмерные ввозные и вывозные пошлины, кои их заставляют уплачивать, и унижения, от коих они довольно часто страдают, почти не побуждают их… завязывать там связи» 348. И значит, после договора Идена французы не должны были бы удивляться тому, что «мистер Питт, полагая, что совершает политическую акцию, коль скоро она была аморальной, в противоречии с духом договора снизил ввозные пошлины на португальские вина в такой же пропорции, в какой он их уменьшил на наши». «Лучше бы мы пили свое вино!» — говорил, глядя назад, один француз 349. Но, с другой стороны, правда и то, что французские спекулянты, предполагавшие, что английский клиент несведущ в этих делах, ввозили слишком много вин невысокого качества350.
Как бы то ни было, ясно, что указ о введении в действие соглашения, датированный 31 мая 1787 г. и широко открывавший французские порты английскому флагу, повлек за собой массовый приход кораблей и лавину британских изделий — сукон, хлопковых тканей, скобяного товара и даже в изобилии керамику. Отсюда и энергичная реакция во Франции, прежде всего в текстильных областях, в Нормандии, в Пикардии, где наказы депутатам 1789 г. требовали «пересмотра торгового соглашения». Самый сильный протест нашел выражение в знаменитых «Соображениях Торговой палаты Нормандии по поводу договора между Францией и Англией» («Observations de la Chambre de Commerce de Normandie sur le traité entre la France et l'Angleterre», Руан, 1788 г.). В действительности вступление договора в силу совпало с кризисом французской промышленности, находившейся в некоторых регионах, например в Руане, в разгаре модернизации, но в целом еще страдавшей от обветшавших структур. Иные во Франции убаюкивали себя надеждой на то, что английская конкуренция ускорит необходимые преобразования, поддержит движение, которое уже заставило прижиться во Франции некоторые усовершенствования английской промышленности (скажем, в хлопкопрядении в Дарнетале или в Арпажоне). «Я с удовольствием замечаю, — писал 26 июня 1787 г. г-н д’Арагон из Лондона, — что множество английских работников разных профессий стремятся обосноваться во Франции. Ежели мы их будем поощрять, не сомневаюсь, что они привлекут туда и своих друзей. В их числе много обладающих достоинствами и способностями»351.
Но с началом Французской революции возникли новые трудности, денежный курс в Лондоне испытал «конвульсивные движения»: 8 % понижения уже в мае 1789 г. из-за бегства французских капиталов; в декабре дошло до 13 % 352, а дальнейшее было еще менее блестящим. Но если такое стремительное понижение могло на какой-то момент развить французский экспорт в Англию, оно определенно стеснило торговые кругообороты. Чтобы об этом судить, нам нужны были бы статистические показатели. Вместо них у нас есть памятные записки, защитительные речи. Так обстоит дело с неким «Мемуаром относительно торгового соглашения с Англией в 1786 г.» («Mémoire sur le traité de commerce avec l’Angleterre en 1786») 353, составленным много лет спустя после подписания соглашения, после 1798 г., и, вероятно, Дюпон де Немуром. Он пробует показать, что соглашение могло бы быть успешным (что означает косвенно признать, что оно таковым не было). Обложив товары при ввозе пошлинами, доходящими до 10–12 %, можно было бы эффективно защитить «наши фабрики», тем более что для того, чтобы ввезти свои товары, «англичане несли накладные расходы, каковые не могли быть ниже 6 %, откуда возникало бы к их невыгоде преимущество в 18 %…». Такое заграждение в 18 % было бы достаточной защитой французской промышленности от английского импорта. К тому же относительно «тонких» сукон не было «ни малейших возражений со стороны мануфактур Седана, Абвиля, Эльбефа; и даже определенно354, что они процветали…». Не было также протестов и со стороны производителей «обычных шерстяных тканей, а именно таковых из Берри и из Каркассонна…». Короче говоря, шерстяной сектор выдерживал конкуренцию, не слишком от нее страдая. Иначе обстояло дело с хлопком. Но достаточно было бы механизировать прядение. Такова была точка зрения «Холкера-отца», англичанина по происхождению, а тогда — генерального инспектора наших мануфактур. «Установим, как [англичане], прядильные машины, — говорил он, — и мы будем производить так же хорошо, как и они». Короче, английская конкуренция могла бы послужить ударом хлыста, необходимым, чтобы подхлестнуть французскую модернизацию, уже происходившую, — но для этого понадобилось бы, повторим еще раз, чтобы опыт был длительным. А главное, потребовалось бы, чтобы Англия не завоевала во время войн Революции и Империи свой последний и самый важный козырь: монополию неограниченного рынка, рынка всего мира.
С такой точки зрения аргументы тех, кто возлагает на Французскую революцию, а затем на наполеоновские войны ответственность за экономическое отставание Франции в начале XIX в., имеют определенный вес. Но есть немало других доказательств, помимо сомнительного договора Идена, чтобы утверждать, что игра была сделана до 1786 г., что Англия уже тогда добилась власти над мировой экономикой. Достаточно взглянуть, как Лондон навязывал свои условия торговли России, Испании, Португалии, Соединенным Штатам; на способ, каким Англия, устранив своих европейских соперников, отвоевала после Версаля рынок своих прежних колоний в Новом Свете — без усилий и к величайшему удивлению и самому энергичному неудовольствию союзников Америки; на способ, каким Англия преодолела бурные воды вялой конъюнктуры сразу же после 1783 г.; на порядок и благоразумие, какие Питт снова внес в [ее] финансы355; на вывод из игры контрабандной торговли чаем в 1785 г., а в предшествующем году — на принятие парламентом Закона об Ост-Индии (East India Bill)356, который отметил начало более честного управления в английской Индии. Не говоря уже о начале английской Австралии, когда в конце 1789 г. флотилия коммодора Филиппа «доставила в Ботани-бей первых преступников, которых туда отправило правительство»357. У тезиса Робера Бенье есть все шансы оказаться справедливым: Англия, «потерпевшая поражение в Америке, отказалась от достижения победы в войне на истощение, чтобы сохранить и расширить свои рынки»; она пожертвовала любым желанием реванша ради сохранения «своего экономического подъема и своего экономического превосходства» 358.
Что же касается Франции, то она попала между Сциллой и Харибдой. Во времена Кольбера и Людовика XIV ей не удалось вырваться из силков Голландии. И вот она оказалась захвачена английской сетью. Как вчера или позавчера Франция дышала через Амстердам, так она будет дышать воздухом большого мира только через Лондон. Конечно, это не обойдется без преимуществ или удобств. Может быть, никогда французская торговля с Индией не была более прибыльной, чем в тот день, когда далекий континент был для французов потерян. Но такие преимущества были эпизодическими.
Может ли англо-французское соперничество в сердце мировой истории XVIII и начала XIX в. быть освещено, даже разрешено с помощью цифр, или, вернее, сравнения цифр? Эта операция, за которую никогда не пытались взяться всерьез, была предпринята двумя английскими историками — Питером Матиасом и Патриком О’Брайеном — во время Недели Прато 1976 г. 359 Мы, таким образом, стоим перед лицом испытания истины, поначалу разочаровывающего, затем просвещающего, но, вне сомнения, еще неполного. Разочаровывающего, потому что на всем протяжении такого исследования высвечивается определенное превосходство Франции. Как говорил один французский историк во время дискуссии, которая последовала за этим сенсационным докладом в Прато, при таком счете именно Франция должна была бы одержать верх в мировом соревновании и увидеть расцвет промышленной революции у себя! Но ведь известно, и ошибка невозможна, что ничего такого не было. Так что проблема английской победы ставится перед нами заново и настоятельным образом. И мы определенно не имеем ее решения.
Для этого английского карикатуриста превосходство Англии в декабре 1792 г. было самоочевидным: налог налогом, но кто ест лучше? Национальная библиотека.
Две предлагаемые нам кривые — английского роста и роста французского с 1715 по 1810 г., — даже будучи ограничены глобальными количествами физической продукции, устанавливают, что французская экономика в XVIII в. росла быстрее английской и что стоимость первой превышала стоимость второй. Проблема попросту поставлена с ног на голову. В самом деле, объем французского производства поднялся со 100 в 1715 г. до 210 в 1790–1791 гг., 247 в 1803–1804 гг. и 260 в 1810 г. Тогда как английский поднялся со 100 в 1715 г. до 182 в 1800 г. Разрыв значителен, даже если иметь в виду, что в такой бухгалтерии Англия дважды недооценивается: а) придерживаясь в подсчетах физической продукции, оставляют в стороне услуги; а ведь в этом секторе Англия наверняка намного превосходила Францию; б) вероятно, что, коль скоро Франция начала движение позднее, ее продвижение вперед было более быстрым, а значит, имело преимущество в сравнении с другим «бегуном».
Но если обратиться к стоимости глобальной продукции, выраженной в турских ливрах или в гектолитрах зерна, разрыв снова оказывается значителен. В балансе производства Франция — это гигант, гигант, который не выиграет (именно эту проблему и нужно объяснить), но бесспорно гигант. И значит, Т. Марковича нельзя заподозрить в пристрастности к Франции, когда он настойчиво утверждает360, что французская сукновальная промышленность была в XVIII в. первой в мире.
При другой попытке сравнения можно было бы исходить из бюджетов. Краткая статья «Газетт де Франс» от 7 апреля 1783 г. дает соответствующие величины европейских бюджетов, которые некий «политический расчетчик» (имя которого нам до сего времени не известно) пересчитал в фунты стерлингов, чтобы сделать их сопоставимыми. Франция стоит во главе списка (16 млн. фунтов стерлингов), Англия следует за ней или даже стоит с ней рядом (15 млн.). Если принять аналогичную корреляцию между бюджетом (т. е. суммой налога) и ВНП для обеих стран, их ВНП окажется почти равным. Но как раз фискальная напряженность в Англии и во Франции была неодинаковой, и именно в этом уверяют нас наши английские коллеги: к этому времени в виде налога изымалось к северу от Ла-Манша 22 % ВНП против 10 % во Франции. Следовательно, если эти подсчеты точны, а есть некоторые шансы, что они таковы, фискальное давление в Англии существовало в двойном размере сравнительно с Францией. Вот это и противоречит обычным утверждениям историков, изображающих Францию, которую абсолютный монарх обременил налогами. И вот что также любопытным образом показывает правоту некоего французского отчета начала XVIII в. (1708 г.), написанного в разгар войны за Испанское наследство: «Взглянув на чрезвычайные субсидии, кои подданные платят в Англии, надлежит считать, что ты слишком счастлив, пребывая во Франции»361. Это, несомненно, сказано слишком поспешно, и сказано лицом привилегированным. На самом же деле французский налогоплательщик в отличие от английского подвергался тяжким «социальным» изъятиям в пользу сеньеров и церкви. И именно этот социальный налог заранее ограничивал аппетиты королевской казны362.
Неважно, что ВНП Франции больше чем вдвое превышал ВНП Англии (Франция—160 млн. фунтов стерлингов, Англия— 68 млн.). Каким бы приблизительным ни был этот расчет, разрыв между цифрами таков, что он не был бы заполнен даже при учете ВНП Шотландии и Ирландии. При таком сравнении Франция одерживает верх за счет своего пространства и своего населения. Подвигом же было то, что Англии удавалось быть равной в бюджетном отношении со страною вдвое большей или же вдвое более крупной, чем она. То была лягушка, которой вопреки уроку басни попросту удалось сделаться такой же большой, как и бык.
Этот подвиг поддается пониманию лишь в свете дохода на душу населения, с одной стороны, и структуры налога — с другой. Прямой налог, составлявший во Франции главную часть фискального бремени, всегда воспринимался плохо в политическом и административном отношениях и трудно поддавался увеличению. В Англии же именно косвенное налогообложение весьма многочисленных продуктов потребления (включая и массовое потребление) образовывало наибольшую долю налога (70 % в 1750–1780 гг.). А ведь такой косвенный налог менее виден, его легче скрыть в самих ценах, и он тем более продуктивен, что национальный рынок был открыт шире, нежели во Франции, что потребление обычно проходило через рынок. Наконец, даже если принять предложенный выше разрыв между указанными размерами ВНП (160 и 68 млн. фунтов стерлингов), соотношение численности населения составляло 1 к 3 в пользу Франции, и Англия вполне очевидно опережала в гонке за доход на душу населения: 5 фунтов во Франции, 7,31 фунта в Англии. Разница заметная, хоть и не столь велика, как полагали английские карикатуристы, привыкшие изображать англичанина в образе большого и массивного Джона Буля, а француза в виде тщедушного человечка. Уж не потому ли, что такой образ в конечном счете был ему навязан, или же в силу националистической реакции Луи Симон363, этот француз, ставший американцем, утверждал, что был поражен в Лондоне в 1810–1812 гг. маленьким ростом англичан, которых встречал на улице? В Бристоле новобранцы показались ему мелкорослыми, лишь к офицерам его взгляд был благосклонен!
Так что же сказать в заключение? Может быть, что экономический рост Франции в XVIII в. недооценили; в этот момент она как раз нагнала часть своего отставания, несомненно со всеми теми неудобствами в структурной трансформации, какие обычно вызывает ускоренный рост. Но также и то, что массивное богатство Франции не возобладало над «искусственным», как выражался Аккариас де Серионн, богатством Англии. Вознесем еще раз хвалу искусственному. Если я не ошибаюсь, Англия на протяжении многих лет жила под большим напряжением, чем Франция. Но именно это напряжение питало гений Альбиона. И наконец, не будем забывать то, что в этом долгом поединке зависело от обстоятельств. Если бы консервативная и реакционная Европа не содействовала Англии, не работала на нее, победы над революционной и императорской Францией пришлось бы, пожалуй, ждать долго. Если бы наполеоновские войны не устранили Францию из всемирных обменов, Англии не удалось бы навязать миру свою власть с такой легкостью.