Итак, я все же вывел слово капитализм, со всеми его значениями и двусмысленностями, на просторную арену начинавшейся современности мира — и подвигом это не было, а проблем поставило немало. Прав ли я был, когда оказал ему такой прием? Делая из него основную модель для многовекового применения? Модель, т. е. своего рода корабль, построенный на суше и затем спущенный в море. Он держится на плаву? Плывет? Тогда то объяснение, что он в себе несет, имеет шансы оказаться приемлемым.
Капитализм, такой, каким я его понимаю, на протяжений этого труда проявил себя хорошим «индикатором». Следовать ему означает непосредственным и полезным образом подступиться к рассмотрению базовых проблем и реальностей: длительной временной протяженности; подразделений экономической жизни; миров-экономик; вековых и иных колебаний; сети социальных иерархий, смешанных и смешивающихся (чтобы не сказать: классовой борьбы); или настойчиво проявлявшейся и различной роли господствовавших меньшинств; или даже промышленных революций… Так что кому же и посвятить эти последние страницы, как не такому взрывоопасному персонажу, этому средоточию всех проблем и споров, поднимавшихся в этом труде? Лучшего выбора наверняка не может быть. Но стоит ли воспроизводить, даже в нескольких словах, наши доказательства, доводы и примеры — то, что уже было сказано и должно бы быть уже доказано? Классические заключения, которые невозмутимо излагают заново суть какой-нибудь работы (как бы для того, чтобы закончить с ней), плохо, я полагаю, подходят для книги по истории, никогда не бывающей законченной, написанной раз и навсегда.
В конце столь долгого странствия я испытываю скорее потребность открыть окна и двери, проветрить дом и даже выйти из него. Выстроив попутно некую проблематику, которая не должна бы оказаться действительной единственно для доиндустриальных новых времен (если бы не достигала она глубин истории), я хотел бы заставить ее модель проскользнуть в иные воды, в рамки иного периода. А раз уж менять арену, то почему бы не добраться и до современного мира? Иначе говоря, до реальностей и опыта, которые мы видим собственными глазами и можем потрогать своими руками? Мы выбрались бы из зачарованного мира ретроспективной истории ради того, чтобы вернуться к картинам настоящего, которые нам не надобно воссоздавать: они открыты нашему взору во всем своем богатстве и во всей своей запутанности.
В таком путешествии не было бы ничего нелогичного: разве же объяснение современности не сокровенная цель истории, не глубинный ее мотив?1 И разве ныне история во взаимодействии с различными науками о человеке не становится мало-помалу наукой приблизительной, несовершенной, как и они, но готовой ставить вопросы, так же как и отвечать на них, сделать своей мерой в такой же степени настоящее, как и прошлое? Вот что ободрило меня пуститься в приключение, на мой взгляд возможное, полезное и даже приятное. Оставим в стороне без излишних угрызений совести риск сравнения, проводимого, не особенно заботясь о пугале, каким является пресвятой анахронизм. Я думаю, что для нас, «выходящих на свет» после долгого поиска во временах минувших, настоящее время сможет быть хорошим ориентиром и даже, если осмелиться на такое выражение, указателем истины.
Я, естественно, не претендую на то, чтобы объяснять настоящее в свете прошлого. Я хочу лишь понаблюдать, чем становятся в нынешних неспокойных водах объяснения и приемы изложения, какими я пользовался. Плывет ли еще в наше время модель, построенная мной вокруг капитализма, существовавшего до XIX в., справляется ли она с очевидными и резкими противоречиями? Полагаю, что сегодня не отрицает вчера, напротив, оно его освещает — и наоборот; в аналогиях недостатка нет. Тем не менее такая преемственность относится только к Западу, к так называемому «свободному миру», который не охватывает более весь мир, как было это до 1917 г. В результате драматических опытов, доведенных до конца социалистическими странами, капитализм исчез с очень большой части земли. Следовательно, современный мир — это одновременно и преемственность и разрыв преемственности, и это противоречие будет маячить на горизонте тех проблем, по которым я последовательно пройдусь: капитализма как структуры длительной временной протяженности; капитализма как сектора общественного комплекса; капитализма в состоянии выживания или же невыживания (но если он исчезнет, то унесет ли он с собой все неравенства наших обществ? Мы вправе в этом усомниться); наконец, капитализма, отличного от рыночной экономики, — по моему мнению, это важнейшее, о чем свидетельствует мое долгое исследование.
На протяжении этого труда я утверждал, что капитализм в потенции обрисовывается на заре большой истории, развивается и упрочивается на протяжении столетий. Прав был Теодор Моммзен2. Прав Михаил Ростовцев3. Прав Анри Пиренн4. Задолго до появления капитализма его предвещали многие признаки: рост городов и обменов, появление рынка труда, сплоченность общества, распространение денег, рост производства, торговля на дальние расстояния, или, если угодно, международный рынок… Когда в первом веке н. э. Индия овладевала Индонезией или по крайней мере туда проникала, когда Рим удерживал в своей власти большие территории, чем все Средиземноморье, когда в IX в. Китай изобретал бумажные деньги, когда Запад в XI–XIII вв. отвоевывал свое Внутреннее море, когда с наступлением XVI в. наметился мировой рынок — тогда тем или иным образом начиналась «биография капитала». Немалое число более благоразумных историков отказывается восходить дальше XVI, а то и (предпочтительно!) XVIII в., в известном смысле отождествляя капитализм с чудесной вспышкой промышленной революции. Но даже при такой «краткой» перспективе речь идет о трех или пяти столетиях и, значит, о структуре длительной временнóй протяженности (longue durée), что вовсе не означает абсолютно неподвижной реальности. Длительная временнáя протяженность — это последовательность возобновляющихся движений с вариациями и возвратными движениями, с ухудшениями, приспособлениями, стагнациями — социологи говорят о структурировании, деструктурировании, реструктурировании… Иногда — редко — случались также и крупные разрывы. Промышленная революция определенно была одним из них. Но я утверждаю, справедливо или нет, что в ходе этого великого изменения капитализм в главном оставался самим собой. Разве же не было для него естественным правилом сохраняться посредством самого изменения? Он питался им, готовый расширить или сузить свои судьбы до размеров той своего рода оболочки, которая, как мы признали, в любую эпоху ограничивала возможности человеческой экономики, где бы та ни располагалась.
Было бы ошибкой воображать себе капитализм как развитие в виде последовательных стадий или скачков: капитализма торгового, капитализма промышленного, капитализма финансового… И разумеется, с непрерывным продвижением от одной стадии к другой, притом что «настоящий»-де капитализм наступает поздно, с установлением его контроля над производством. А до него якобы следовало говорить лишь о капитализме торговом, даже о предкапитализме. На самом же деле мы видели, что крупные «купцы» былых времен никогда не специализировались, что они без различия занимались (одновременно или последовательно) торговлей, банковским делом, финансами, биржевой спекуляцией, «промышленным» производством в виде системы надомного труда (Verlagssystem) или, реже, мануфактур… Спектр торговой, промышленной, банковской деятельности, т. е. сосуществование нескольких форм капитализма, развертывался уже во Флоренции в XIII в., в Амстердаме в XVII в., в Лондоне еще до XVIII в. Несомненно, в начале XIX в. массовое применение машин сделало из промышленного производства высокоприбыльный сектор, и, следовательно, капитализм массированно двинулся туда. Но он не замкнется там. Когда прибыли хлопкового бума в Англии, поначалу фантастические, упали из-за конкуренции до 2–3 %, накопленные капиталы устремились в другие отрасли промышленности: сталелитейную и железные дороги. Более того, наблюдался возврат к капитализму финансовому, к банковскому делу, к биржевой спекуляции, более активной, чем когда бы то ни было, к крупной международной торговле, к прибылям от эксплуатации колоний, к государственным займам и т. п. И опять-таки без специализации: во Франции Вандели были хозяевами железоделательных заводов, банкирами, фабрикантами сукон (в департаменте Вогезов) и поставщиками военного снаряжения для Алжирской экспедиции (1830 г.)5.
С другой стороны, невзирая на все, что можно было сказать о либеральном капитализме свободной конкуренции XIX и XX вв., монополия не утратила в нем своих прав. Она только приняла иную форму, целый ряд иных форм — от трестов и холдингов до знаменитых американских транснациональных корпораций [ТНК], которые за 60-е годы утроили число своих филиалов за границей. В 1973 г. 187 из них, обосновавшиеся по меньшей мере в пяти зарубежных странах [каждая], осуществляли «не только три четверти американских капиталовложений за границей, но также и половину экспорта США и треть всех продаж готовых изделий на американском рынке». На протяжении нескольких лет эти корпорации, обвинявшиеся в том, что, создавая промышленные производства за границей, они лишают рабочих мест трудящихся своей страны, способствуют дефициту платежного баланса и играют разрушительную роль в международной валютной спекуляции, в том числе и против доллара, были объектом расследований американского сената, но ныне они отнюдь не чувствуют себя от этого хуже. Они тоже «играют на любом столе»: конечно, на промышленном (инвестируя капиталы в странах с низкой заработной платой); непременно на финансовом, принимая во внимание вес краткосрочных свободных капиталов, какими они располагают («более чем вдвое превышающих резервы центральных банков и международных финансовых учреждений», так что движения 2 % их ликвидных средств может оказаться достаточно, чтобы вызвать где угодно острый денежный кризис, — и это по мнению самой комиссии американского сената); но также и на торговом: в 1971 г. в защиту ТНК утверждалось, что на них приходится 62 % экспорта Соединенных Штатов, в то время как они обеспечивали только 34 % их производства6.
Короче говоря, главной привилегией капитализма ныне, как и в прошлом, остается свобода выбора, — свобода, которая зависит одновременно от его господствующего социального положения, от веса его капиталов, от его способности делать займы, от его информационной сети и в неменьшей степени от тех связей, которые создают между членами могущественного меньшинства, как бы оно ни было разделено игрой конкуренции, ряд правил и форм соучастия. Поле деятельности капитализма, вне сомнения, намного расширилось, поскольку для него все секторы экономики хороши, особенно же широко он проник в производство. Но в конце концов, так же, как в прошлом, капитализм не охватывал всю торговую экономику, он и сегодня оставляет за пределами своего охвата значительные объемы деловой активности; он их предоставляет рыночной экономике, которая «крутится» сама по себе, инициативе мелких предприятий, упорству ремесленников и рабочих, смекалке простых людей. Капитализм «окопался» в имеющихся у него заповедных зонах: крупной спекуляции (биржевой и недвижимостью), крупных банках, крупном промышленном производстве (которому его вес и его организация оставляют немалую свободу в установлении цен), международной торговле; когда придется — но только в особых случаях, — в сельскохозяйственном производстве и даже на транспорте, например в виде судоходных компаний, которые благодаря использованию «флагов любезности»*GA ускользают от всякого налогообложения и которые позволили сколотить иные фантастические состояния. А коль скоро капитализм может выбирать, он способен в любой момент сменить курс: в этом секрет его живучести.
Разумеется, его способности к приспособлению, его подвижность, его воспроизводительная сила не защищают капитализм от любого риска. Во времена крупных кризисов немало капиталистов терпит неудачу, но другие выживают, а третьи утверждаются. Новые решения зачастую даже создаются помимо них; инновация не раз исходила с базового уровня. Но эти инновации почти автоматически оказываются в руках обладателей капиталов. И в конце концов появляется капитализм обновленный, зачастую усилившийся, столь же ретивый и эффективный, как и предшествовавший ему. Виконт д’Авенель удивлялся и в глубине души радовался тому, что богатство с течением времени переходит из одних рук в другие, так что в одном землевладении сменяют друг друга разные «породы» собственников7. Он был прав, но смены эти в конечном счете не упраздняли ни индивидуальное богатство, ни индивидуальную собственность. Именно это и происходило с капитализмом: изменяясь, он без конца сменял самого себя. Повторим относительно него то, что в 1784 г., после четвертой англо-голландской войны, говорил о коммерции Генри Хоуп, значительнейший из амстердамских деловых людей: «Она часто болеет, но никогда не умирает»8.
Худшая из ошибок заключается еще в утверждении, будто капитализм— «экономическая система», и ничего более, в то время как он живет за счет общественного строя и, будучи соперником или соучастником, находится на равных (или почти на равных) с государством, персонажем настолько обременительным, насколько он только может быть, — и так бывало всегда. Капитализм извлекает также выгоду из всей той поддержки, какую оказывает прочности социального здания культура, ибо культура, неравным образом распределенная, пронизанная противоречивыми течениями, в конечном итоге, несмотря ни на что, отдает лучшее, что в ней есть, на поддержание существующего порядка. Он держит в своих руках господствующие классы, которые, защищая капитализм, защищают самих себя.
Какая же из этих разных социальных иерархий — денежных, государственных, культурных, — которые к тому же сталкивались и поддерживали друг друга, играла первые роли? Мы бы ответили, мы уже ответили: то одна, то другая.
Деловые люди охотно утверждают, будто ныне эта первая роль — за политикой, будто власть государства такова, что ни банки, ни крупный промышленный капитал в сравнении с нею ничего не значат. И вне сомнения, нет недостатка в серьезных обозревателях, говорящих о государстве-мастодонте, о государстве, которое все подавляет и лишает частный сектор, благодетельную свободу «новатора» их инициативы. Следовало бы-де заставить этого мастодонта вернуться в свое логово. Но с таким же успехом прочтете вы и противоположное, а именно будто экономика и капитал заполонили все, подавляют свободы личности. На самом же деле не будем заблуждаться по сему поводу: государство и капитал — или, во всяком случае, определенный капитал, капитал крупных фирм и монополий, — ныне, как и в прошлом, составляют хорошую пару, и второй из них на наших глазах успешно выпутывается из затруднительных положений. Как и в былые времена, он оставляет государству малодоходные или слишком дорогостоящие дела: дорожную инфраструктуру, коммуникации, армию, огромные затраты на образование и на научные исследования. Капитал оставил государству также и заботы об общественной гигиене, немалую долю тягот социального обеспечения. А главное — он беспардонно живет за счет милостей, льгот, помощи и щедрот государства— машины для сбора огромных денежных потоков, которые к ней стекаются и которые она перераспределяет, машины для того, чтобы тратить еще больше, чем она получает, и, следовательно, для того, чтобы заключать займы. Капитал никогда не бывает очень уж удален от этого воклюзского источника. «В противоположность мифу о предпринимательском призвании, которое якобы характеризует частный сектор и динамизм которого будто бы наталкивается на препятствие в виде деятельности правительства, поздний капитализм [т. е. сегодняшний, именуемый также «зрелым капитализмом»] находит в гамме частных действий государства средство обеспечить выживание всей системы»— конечно же, системы капиталистической. Я заимствую это соображение у итальянского экономиста Федерико Каффе 9, рассматривавшего довольно хорошо согласующиеся друг с другом труды Г. Оффе о современной Германии10 и Дж. О’Коннора о Соединенных Штатах, опубликованные в 1977 г.11 В конце концов «монополистический капитализм» (противопоставляемый Дж. О’Коннором «конкурентному сектору») процветает именно благодаря своим добрым отношениям, своему симбиозу с государством — распределителем налоговых привилегий (ради активизации священнейшего инвестиционного процесса), богатейших заказов, мер, шире открывающих капитализму внешние рынки. Так что, утверждает О’Коннор, «рост государственного сектора [включая и государственное призрение] необходим для расширения частной индустрии, особенно монополизированных отраслей промышленности». Между экономической властью и властью политической, «формально друг от друга отделенными, существует густая сеть неформальных отношений»12. Несомненно. Но согласие между капиталом и государством датируется не сегодняшним днем. Оно пронизывает столетия нового времени настолько, что всякий раз, как спотыкалось государство — Кастильское государство в 1557 г., монархическое государство во Франции в 1558 г., — мы видим, как капитализм ощущает удар.
Отношения капитализма с культурой еще более двусмысленны, ибо очень уж контрастны: культура образует одновременно и опору и противодействие, традицию и [ее] оспаривание. Правда, такое противодействие часто истощалось после самых сильных своих вспышек. В лютеровой Германии протесты против монополии крупных фирм Фуггеров, Вельзеров и прочих потерпели неудачу. Почти всегда культура вновь становилась защитницей существующего порядка, и капитализм извлекал из этого какую-то долю своей безопасности.
Еще сегодня нам говорят, что капитализм — это строй если и не лучший, то по крайней мере наименее дурной из всех, что он более эффективен, чем социалистическая система, совершенно не затрагивая при этом собственность, и что он поощряет личную инициативу (слава новатору Шумпетеру!). Аргументы в его пользу рассеиваются, как при артиллерийском огне по обширной зоне, ложась, по-видимому, даже далеко от цели. Так, коль скоро деньги образуют структуру явной несправедливости, любой тезис в пользу социального неравенства льет воду на эту мельницу. В 1920 г. Кейнс13 безоговорочно высказался за «неравенство в распределении богатств» — лучшее, по его мнению, средство увеличить накопление капиталов, необходимых для полнокровности экономической жизни. «Неравенства любого порядка суть явления естественные, к чему это отрицать?» — писала совсем недавно, 11 августа 1979 г., «Монд»14.
В этих спорах оружием может стать все — обращение как к Фюстель де Куланжу или Жоржу Дюмезилю, которые ничего поделать не могут, так и к Конраду Лоренцу15 или к какой-нибудь анафеме против Мишле (камушек в огород либералов). Напоминают о человеческой природе, каковая будто бы не умеет изменяться, и, значит, общество тоже неизменно: оно всегда было несправедливым, иерархизированным, построенным на неравенстве. История, таким образом, приходит на выручку. Не умер еще даже старый миф о «незримой руке», о рынке, который якобы все уладит сам по себе, лучше, чем могла бы это сделать какая бы то ни было человеческая воля. Миф этот учит, что «служить индивидуальному интересу — значит служить интересу общему», так что «предоставьте всему идти своим чередом — и пусть выигрывает лучший!». Америка опьянила себя лозунгом self made man (всяк сам своего состояния творец) — чести и примера для целой нации. Конечно, в таких удачах недостатка не было в Америке и в других странах; но помимо того, что честность не всегда бывала их сильной стороной, они были более редки, чем это утверждают. Зигмунд Даймонд16 даже забавлялся, определяя способы, какими в США так называемые self made men скрывали тот трамплин, которым им послужили семейные состояния, сколоченные за несколько поколений, совсем как европейские «буржуазные» состояния начиная с XV в.
Что, однако, исчезло, так это капиталистическая эйфория и чистая совесть раннего XIX в., а этот оборонительный язык был отчасти ответом на яростные нападки поднимавшегося социализма, примерно так же, как в XVI в. Контрреформация была ответом на Реформацию. Удары и удары ответные вполне логично следовали друг за другом. А так как все взаимосвязано, нарастающий кризис наших современных экономик и обществ предполагает глубокие культурные кризисы. Для того чтобы нас просветить на сей счет, имеется опыт 1968 г. Герберт Маркузе, ставший, сам того не желая, «первосвященником» этой революции, вполне имел право сказать (23 марта 1979 г.), что «глупо говорить о 1968 г. как о поражении» 17. События этого года потрясли все здание общества, сломали его привычки, ограничения, даже его примиренчество; социальная и семейная ткань осталась достаточно разорванной для того, чтобы создались — и на всех этажах общества — новые образы жизни. Именно в этом-то и заключалась подлинная культурная революция. С того времени капитализм, в самом сердце поруганного общества, находится не в столь хорошем положении, как прежде, подвергаясь теперь нападкам не только социалистов и ортодоксальных марксистов, но и новых групп, вдобавок отвергающих и власть во всех ее формах: долой государство!
Но время идет, десяток лет — ничто для медленно текущей истории обществ, это для жизни индивидов много. И вот действующие лица 1968 г. вновь восприняты терпеливым обществом, которому его медлительность дает колоссальную силу сопротивления и поглощения. В чем оно меньше всего ощущает недостаток, так это в инерции. Значит, не поражение, это определенно, но откровенный успех, к нему следует присмотреться поближе. Впрочем, существуют ли в культурных материях откровенные успехи, откровенные разрывы? Возрождение и Реформация предстают как две великолепные и продолжительные культурные революции, вспыхнувшие одна за другой. Для христианской цивилизации возвратить обратно Рим и Грецию уже было операцией взрывоопасной; разорвать же не имевшее швов платье церкви было другой, еще худшей. А ведь все в конце концов утряслось, вписалось в существующий порядок, и раны зажили. Возрождение завершилось «Государем» Макиавелли и Контрреформацией. Реформация высвободила новую доминирующую Европу, в высшей степени капиталистическую, в Германии же она закончилась вырождением земельных князей — то был грустный результат. А разве Лютер не предал дело восставших во время Крестьянской войны 1525 г.?
Несколько лет назад Борис Поршнев18 дружески упрекал меня, так же как и других «буржуазных» (читай: западных) историков, в том, что мы пространно рассуждаем о происхождении и первых этапах капитализма, не проявляя интереса к его концу. У меня есть по крайней мере извинение. Я ограничил себя истоками современности, и нет моей вины в том, что капитализм в конце XVIII в. был в полном расцвете. С другой же стороны, если ныне на Западе капитализм и проходит через кризисы и иные перипетии, я не считаю его «больным человеком», готовым завтра же испустить дух. Конечно, он более не вызывает по отношению к себе того восхищения, от которого не мог удержаться сам Маркс; в нем больше не усматривают, как делали это Макс Вебер и Вернер Зомбарт, последнюю стадию, окончательно завершающую некую эволюцию. Но это не означает, что система, которая пришла бы ему на смену, в случае эволюции без потрясений, не была бы на него похожа, как родной брат.
В самом деле, я полагаю (пусть даже я полностью заблуждаюсь), что капитализм не может рухнуть сам собой вследствие расстройства, которое было бы «эндогенным»; для такого падения потребовались бы исключительной силы внешний толчок и заслуживающее доверия решение проблемы его замещения. Гигантскую тяжесть общества и сопротивление держащегося настороже господствующего меньшинства, чья солидарность имеет ныне всемирные масштабы, нелегко пошатнуть идеологическими речами и программами или сиюминутными успехами на выборах. По всему миру все победы социализма — русская революция 1917 г., восточноевропейские режимы в 1945 г, завершение китайской революции в 1949 г., торжество кубинской партизанской войны в 1959 г., освобождение Вьетнама в 1975 г. — достигались с помощью внешнего толчка и явного насилия. Да еще движения эти опирались на безраздельную веру в социалистическое будущее, не столь прочную ныне.
Никто, вне сомнения, не будет отрицать, что нынешний кризис, начавшийся в 70-е годы нашего столетия, угрожает капитализму. Он посерьезнее кризиса 1929 г. и, вероятно, поглотит фирмы первой величины. Но капитализм как система имеет все шансы на то, чтобы пережить его. В экономическом плане (я не говорю — в идеологическом) он даже может выйти из него окрепшим.
В самом деле, мы видели, какова бывала обычно роль кризисов в доиндустриальной Европе: заставить исчезнуть мелкие (мелкие по капиталистическим масштабам), хрупкие предприятия, созданные в пору экономической эйфории, или, напротив, предприятия устаревшие — и, следовательно, смягчить, а не усилить конкуренцию и сосредоточить важнейшую часть экономической деятельности в немногих руках. С такой точки зрения ничто сегодня не изменилось. На национальном, как и на международном уровне происходит перераспределение, «новая сдача карт» — но к выгоде сильнейших. И я согласен с Гербертом Маркузе19, утверждавшим в ходе недавнего спора с Жаком Элленстайном, что «кризисы — главное для развития капитализма, [что] инфляция, безработица и т. п. способствуют [ныне] централизации и концентрации капитализма. Это начало новой фазы развития, а вовсе не окончательный кризис капитализма». Действительно, централизация и концентрация — это безмолвные созидатели и разрушители социальных и экономических построений. Джованни Аньелли, президент фирмы «ФИАТ», уже в 1968 г. предсказывал: «Через двадцать лет в мире, быть может, будет только шесть или семь марок автомобилей». А сегодня всего девять групп делят между собой 80 % мирового производства. Вековые кризисы (нынешний кризис, как я говорил, представляется мне таким) — наказание за возрастающую несогласованность между структурами производства, спроса, прибыли, рабочих мест и т. п. Происходят разрывы, и в ходе вынужденного упорядочения определенные виды деятельности хиреют или исчезают. Но одновременно, к выгоде выживших, вырисовываются новые рубежи прибыли.
Вдобавок крупные кризисы благоприятствуют и другому перераспределению, на международном уровне. И там слабейшие слабеют еще больше, сильнейшие еще крепнут, даже если мировая гегемония и переходит иной раз из одних рук в другие и из одного географического региона в другой. Мир глубоко изменился за последние десятилетия, причем в нескольких отношениях: наблюдался сдвиг американской экономики на Юг и Запад Соединенных Штатов (явление, сыгравшее наряду с другими свою роль в упадке Нью-Йорка). Так что Жак Аттали20 считает возможным говорить в 1979 г. о некоем «смещении центра мира с Атлантики на Тихий океан», со своего рода экономической осью США — Япония. Наблюдается также раскол «третьего мира» — с новым богатством производителей нефти и с возросшими нищетой и трудностями остальных слаборазвитых стран. Но наблюдается также и индустриализация этих развивающихся стран, которые вчера еще были ограничены ролью поставщиков сырья, широко проводимая извне (западными компаниями, а еще больше — ТНК). Короче говоря, капитализм должен пересматривать свою политику в значительной части мира, над которой западный мир-экономика господствует уже давно. Такие предназначавшиеся для эксплуатации регионы с низким жизненным уровнем — это бескрайняя Латинская Америка, это Африка, ставшая, так сказать, свободной, это и Индия… Индия, которая, несомненно, только что преодолела решающий этап, потому что она, привыкшая к угрозе голода (голод 1943 г. в Бенгалии унес от 3 до 4 млн. человек), добилась такого прогресса в земледелии, что благодаря двум-трем хорошим урожаям в 1978 г. впервые оказалась с крупными излишками зерна и, вероятно, вынуждена будет его экспортировать из-за неожиданных и неразрешимых трудностей с хранением. Тем не менее мы не дошли еще до решающего поворота, который бы сделал из массы индийских крестьян покупателей готовых изделий, made in India; нищета остается всеобщей, а население увеличивается на 13 млн. в год!21 Как следствие, можно побиться об заклад, что еще какое-то время капитализм, противостоя «третьему миру», сумеет реорганизовать формы своего господства или выбрать какие-то другие. И еще раз воспользоваться страшной силой прошлого, силой завоеванных позиций.
«Традиции всех мертвых поколений, — писал Маркс, — тяготеют, как кошмар, над умами живых», но, скажем мы, также — и в неменьшей степени — и над существованием этих живых. Жан-Поль Сартр может мечтать об обществе, где исчезло бы неравенство, где не было бы больше господства человека над человеком. Но ни одно из обществ современного мира не отказалось еще от традиции и от пользования привилегией. Чтобы добиться такого отказа, потребовалось бы ниспровергнуть все общественные иерархии, а не только иерархии денежные, не только иерархии государственные, не только социальные привилегии, но также и разнообразную тяжесть прошлого и культуры. Пример социалистических стран доказывает, что исчезновение одной-единственной иерархии — экономической — нагромождает горы трудностей и этого недостаточно для установления равенства, свободы и даже изобилия. Трезвомыслящей революции (но может ли такая существовать, и, даже если бы каким-то чудом она и существовала, разве позволили бы ей надолго сохранить такую привилегию всегда столь обременительные обстоятельства?) пришлось бы не без великого труда разрушить то, что надлежит разрушить, и сохранить то, что было бы важно сохранить: свободу на базовом уровне, независимую культуру, рыночную экономику без фальсификации плюс немного братства. Это означает требовать слишком многого. Тем более, что всякий раз, как капитализм снова оказывается под вопросом, это всегда происходит в период экономических затруднений, в то время как широкая структурная реформа, всегда трудная и травмирующая, нуждалась бы в изобилии и даже в сверхизобилии. Да и нынешний демографический прилив, с его экспоненциальным ростом, тоже не создан для того, чтобы облегчить справедливый раздел излишков.
И наконец, именно в политическом плане прежде всего обретает свое полное значение не подлежащее для меня сомнению различие между капитализмом в разных его формах и «рыночной экономикой».
Великий капиталистический подъем прошлого столетия описывался, вне сомнения, даже Марксом, даже Лениным как капитализм в высшей степени здоровой конкуренции. Было ли это следствием иллюзий, наследия, старинных ошибок в суждениях? В XVIII в., противостоя дармовым привилегиям дворянства «праздных», привилегии купеческие еще казались справедливой платой за труды. В XIX в., после эры крупных компаний, пользовавшихся государственной монополией, вроде [Ост-и Вест-] Индских компаний, простая свобода торговли могла показаться синонимом истинной конкуренции. С другой стороны, промышленное производство (которое, однако же, всего лишь один из секторов капитализма) зачастую зависело от мелких предприятий, и сегодня еще широко подверженных конкуренции. Отсюда и классический образ предпринимателя — слуги общественного блага, проходящий через весь XIX в., одновременно с прославлением достоинств свободной торговли и невмешательства государства в экономическую жизнь.
Удивительно, что такие вот образы все еще присутствуют в политическом и журналистском языке, в популяризации экономики и в ее преподавании, в то время как в споры специалистов уже проникло сомнение, и произошло это еще до 1929 г. Кейнс со своей стороны говорил о неполной конкуренции; современные экономисты идут дальше: для них существуют цены рынка и цены монополий, т. е. сектор монополистический и «сектор конкурентный», и, стало быть, два этажа. Этот двойной образ присутствует как у Дж. О’Коннора, так и у Гэлбрейта22. Так разве неверно обозначать как рыночную экономику то, что иные именуют сёгодня «конкурентным сектором»? На вершине располагаются монополии, внизу — конкуренция, оставляемая мелким и средним предприятиям.
Правда, это различение еще не стало обычным в наших дискуссиях, но мало-помалу приобретается привычка подразумевать под капитализмом верхние этажи. Капитализм все более и более делается некой превосходной степенью. Так против кого выдвигается общественное обвинение во Франции? Против трестов, против ТНК; это означает целить высоко и целить правильно. Лавочка, где я покупаю свою газету, не относится к капитализму, она лишь обнаруживает его сеть (когда имеется сеть), от которой зависит скромная лавочка. Не относятся к капитализму также и ремесленные мастерские и мелкие независимые предприятия, те, что во Франции иногда называют «49», потому что они не желают достигать роковой цифры — 50 занятых, — принимая во внимание профсоюзные и налоговые последствия этого. Эти мелкие предприятия, эти крохотные единицы — имя им легион. Но они заметны как значительная масса в крупных конфликтах, бросающих яркий свет на них и на занимающую нас проблему.
Так, на протяжении двух последних десятилетий, предшествовавших кризису 70-х годов нашего века, Нью-Йорк, этот город, в то время первый промышленный город мира, увидел, как одни за другими приходят в упадок мельчайшие предприятия, насчитывавшие зачастую менее двадцати работающих и составлявшие его промышленную и торговую сущность — громадный сектор производства готового платья, сотен типографий, многообразной пищевой промышленности, немалого числа мелких строительных фирм… т. е. в целом мир действительно «конкурентный», в котором единицы сталкивались друг с другом, но также и опирались друг на друга. Дезорганизация Нью-Йорка проистекала из вытеснения этих тысяч предприятий, которые в недавнем прошлом позволяли найти в городе все, чего мог пожелать потребитель, произведенным на месте, хранящимся на месте. Именно крупные предприятия сменили, разрушили этот мир к выгоде крупных производственных единиц, расположенных вне города. Хлеб, который выпекало для нью-йоркских школьников на месте одно старинное предприятие, теперь поступает из Нью-Джерси23…
Итак, вот вам хороший пример того, чем может быть в сердце самой «передовой» страны мира конкурентная экономика, конечно же устаревшая, с крохотным числом работников и персональным управлением. Она исчезла недавно, оставив в покинутом Нью-Йорке невосполнимую пустоту. Но есть и такие из этих миров, что продолжают жить у нас на глазах. Прато, большой текстильный центр около Флоренции, — самый прекрасный пример, какой я знаю, настоящая колония очень мелких предприятий, живучих, располагающих рабочей силой, пригодной для любых задач и для любых необходимых перемен, предприятий, способных следовать за течениями моды и конъюнктуры, со старинными приемами, порой напоминающими своего рода надомничество (Verlagssystem). В Италии крупные текстильные фирмы страдают от нынешнего спада, тогда как Прато знает еще полную занятость.
Но намерение мое не в том, чтобы множить число примеров. Оно заключается единственно в том, чтобы отметить, что имеется более или менее плотная нижняя зона экономики; называйте ее, как пожелаете, но она существует, и она состоит из независимых единиц. Так что не спешите утверждать, что капитализм есть совокупность общественного, что он охватывает наши общества в целом. Маленькую мастерскую в Прато, как и какую-нибудь ныне разорившуюся типографию в Нью-Йорке, нельзя относить к категории истинного капитализма. Это неверно — и в социальном смысле, и в плане руководства экономикой.
Наконец, что касается конкурентного сектора, то следует добавить, что он не охватывает всего того, что оставил в стороне или даже забросил капитализм на вершинах. Еще и сегодня, как в XVIII в., имеется обширный первый этаж, который, по утверждениям экономистов, представляет в индустриальных странах современного мира до 30–40 % деловой активности. Этот объем, недавно оцененный и поражающий своим размахом, образует сумма из находящихся вне рынка и контроля государства контрабанды, прямого обмена благ и услуг, работы «налево» («travail au noir»), семейной активности — этой домашней экономики, которая была для Фомы Аквинского «чистой экономикой» (economia pura) и которая сохраняется и в наши дни. «Трехчастное членение», экономика в несколько этажей, древнее значение которой я признал, остается моделью, матрицей наблюдения и для настоящего времени. И наша статистика, которая в своих подсчетах не учитывает этот первый этаж наших обществ, представляет неполный анализ.
Вот что обязывает пересмотреть немалое число точек зрения на «систему», которая будто бы в наших обществах будет капиталистической сверху донизу. Наоборот, если говорить коротко, то наблюдается живая диалектика капитализма, находящегося в противоречии с тем, что — ниже него — не представляет подлинного капитализма. Говорят, правда, что крупные фирмы терпят мелкие, а при желании-де они бы их проглотили в один миг. Какая снисходительность с их стороны! Совершенно таким же образом Стендаль полагал, что в Италии, столь жестокой во времена Возрождения, большие города по доброте сердечной щадили менее крупные. Я говорил (и вероятно, я прав), что большие города не смогли бы жить без прислуживавших им городов малых. Что же до колоссальных фирм, то они, по словам Гэлбрейта, не трогают предприятия-лилипуты будто бы потому, что последние, учитывая их малые размеры, имеют более высокие издержки производства и, значит, позволяют устанавливать рыночные цены на таком уровне, который увеличивает размеры прибыли крупных фирм. Как будто последние, если бы они были одни, не смогли бы по собственному усмотрению устанавливать цены и увеличивать прибыли! На самом же деле они нуждаются в более мелких, нежели они сами, предприятиях, с одной стороны, и прежде всего ради того, чтобы снять с себя тысячи более или менее незначительных работ, необходимых для жизни всего общества, до которых капитализму нет дела. С другой стороны, как мануфактуры XVIII в. беспрестанно обращались к рассеянным вокруг них ремесленным мастерским, так и крупные фирмы доверяют некоторые задачи субподрядчикам, которые поставляют готовые изделия или полуфабрикаты. Ремесленные фабрики Савойи работают ныне на очень удаленные заводы. Есть также место и для перекупщиков, для посредников… Все эти цепочки субподрядчиков, конечно, прямо зависят от капитализма, но они образуют лишь особый сектор мелкого предпринимательства.
Представляется, впрочем, что если бы конфликт между капитализмом и прилегающей к нему снизу зоной был чисто экономического порядка — но он не таков! — то сосуществование возобладало бы само собой. Это заключение недавнего симпозиума экономистов24. Но здесь вмешивается политика правительства. Некоторые европейские страны после последней войны проводили политику, сознательно направленную, как и в Нью-Йорке, на устранение мелких предприятий, рассматривавшихся как пережиток и признак экономического отставания. Государство создало монополии — так, в виде примера назовем компанию «Электрисите де Франс», которую ныне обвиняют в том, что она-де образует государство в государстве и препятствует расцвету некоторых новых форм энергетики. И именно крупные предприятия частного сектора получили и получают кредиты и первоочередную помощь от государства, тогда как банки, выполняя распоряжение, ограничивают свои кредиты небольшим предприятиям, что значило обречь последние на прозябание и исчезновение.
Нет более опасной политики. Она означает повторение в иной форме фундаментальной ошибки социалистических стран. Разве не говорил Ленин: «Мелкое производство рождает капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе… Если есть мелкое хозяйство, если есть свобода обмена — появляется капитализм»25. Ему даже приписывают слова: «Капитализм начинается с деревенского рынка». Вывод: чтобы избавиться от капитализма, надлежит с корнем вырвать индивидуальное производство и свободу обменов. Не представляют ли эти высказывания Ленина на самом деле хвалы громадной созидательной мощи рынка, нижележащей зоны обменов, ремесленного производства и даже, на мой взгляд, просто смекалки? Созидательной мощи, которая есть для экономики не только основное богатство, но и запасная позиция во время кризисных периодов, войн, серьезных расстройств экономики, требующих структурных перемен. Первый этаж, не парализуемый бременем своего оборудования и своей организации, всегда способен найти попутный ветер; он образует зону истоков, импровизированных решений, а также инноваций, хотя вообще-то лучшее из его открытий попадает опять-таки в руки обладателей капиталов. Ведь не капиталисты совершили первую хлопковую революцию, все начиналось с крохотных и динамичных предприятий. Разве ныне дело обстоит по-иному? Один из крупных представителей французского капитализма недавно говорил мне: «Изобретатели никогда не сколачивают состояний!» Им приходится посторониться. Но тем не менее изобретали-то они! И не отметил ли только что доклад Массачусетского технологического института, что за последние пятнадцать лет больше половины созданных в США рабочих мест обязано своим появлением малым предприятиям с числом занятых менее 50 человек?
И наконец, разве не должно было бы безоговорочное признание различия между рыночной экономикой и капитализмом позволить нам избежать [позиции] «все или ничего», которую нам неизменно предлагают политические деятели, как если бы невозможно было бы сохранить рыночную экономику, не предоставляя полной свободы монополиям, или избавиться от этих монополий, не «национализируя» очертя голову? Программа «Пражской весны» — социализм на вершине, свобода, «спонтанность» у основания — предлагалась как двойное решение для двоякой, вызывавшей озабоченность реальности. Но какой социализм сумеет сохранить свободу и мобильность предприятия? Раз предлагаемое решение опять сведется к замещению монополии капитала монополией государства, в общем, к тому, чтобы добавить недостатки последней к порокам первой, то можно ли удивляться, что классические решения левых не вызывают энтузиазма избирателей? Если искать такие решения всерьез и по-честному, то не оказалось бы недостатка в экономических решениях, которые расширили бы рыночный сектор и поставили бы ему на службу те экономические преимущества, какие сохранила за собой господствующая группа. Но главная трудность не в этом — она социального порядка. Точно так же, как практически невозможно ожидать от стран, находящихся в центре мира-экономики, чтобы они отказались от своих привилегий в международном плане, точно так же можно ли на национальном уровне надеяться, что господствующие группы, которые объединяют капитал и государство и которые уверены в международной поддержке, согласятся играть в эту игру и потесниться?
30 октября 1979 г.