Напряжение спало. Перестала существовать проклятая альтернатива: молчать – говорить. Для меня не было альтернативы и в вопросе, что говорить. Не только из-за моей ненависти ко всякой лжи, не только из-за боязни выглядеть жалким выкручивающимся еврейчиком, которого мужественные русские чекисты ловят, как нашкодившего щенка и тыкают мордой в собственное дерьмо. Мне было ясно, что борьбу надо вести не в области фактов, а в области оценок. Для меня важно было не запутывание вопроса о том, сколько экземпляров "Эксодуса" было в группе и кто кому их передал. Решение этой задачи для КГБ с технической стороны не было слишком сложным. Важно было дать оценку самой книге как объективной книге о мужественной борьбе еврейского народа за независимость, которую СССР признал немедленно после провозглашения. Я не видел смысла в сокрытии устава и программы организации, известных десяткам ее членов. Важно было подчеркнуть, что мы боремся за свободный выезд, который соответствует обязательствам СССР по Декларации прав человека 1949 г. и не запрещен внутренним законодательством СССР, но практически не разрешен. Надо ли было скрывать ульпаны? Важно было подчеркнуть стремление еврейской молодежи знать свой язык и историю в условиях отсутствия какой-либо еврейской культуры в СССР. Нужно ли было представлять план операции "Свадьба" как безрассудный, легкомысленный шаг, о котором я глубоко сожалею? Нет, надо было честно сказать, что он родился в моей голове как отчаянное средство обратить внимание всего мира и прежде всего правительства СССР, которое могло быть введено в заблуждение им же организованной пресс-конференцией пятидесяти двух евреев в марте 1970 года и которое действительно могло поверить, что вопрос о выезде никого не волнует, – на существование такого вопроса и необходимость его немедленно решить. Я был уверен, что сводки о ходе нашего следствия немедленно пересылаются в Москву, тщательно и объективно анализируются для доклада на самом высоком уровне. Я считал, что советское правительство стоит на пороге принятия важных политических решений, и какими будут эти решения, во многом зависит от наших оценок, от того, как оставшиеся на свободе наши единомышленники смогут использовать вновь возникшую ситуацию, от того шума, который поднимется на Западе. Операция "Свадьба" не закончена. Она продолжается в новых условиях, но цель ее та же: "Фараон, отпусти народ мой!"
Напряжение спало, и я смог оглянуться вокруг: где я, с кем я… И я увидел, что дело вовсе не так паршиво, как мне казалось вначале.
Во-первых, разговоры о возможности расстрела давно кончились. Кислых даже намекнул, что попади я в самолетный процесс, мои дела были бы плохи. Значит, сейчас они не так уж плохи. Конечно, попасть на урановые рудники где-то в Сибири и терять там день за днем здоровье, тоже не ай-ай-ай, но это все же жизнь.
Во-вторых, арестовали только самолетчиков, членов Комитета и еще несколько членов организации. Остальные на так называемой воле. Кислых мне все время передает приветы от Евы и, судя по его словам, ее еще даже не выгнали с работы.
В-третьих, мне подфортунило и сижу я с евреем, бывшим танкистом, который опекает меня как родного сына. Для начала не так уж плохо, особенно если видеть бутылку полунаполненной, а не полупустой.
Действительно, не избалованный жизнью в Большом Лагере, я быстро вошел в рутину камерной жизни. Допросы не выматывали на первых порах всю душу, ибо Кислых довольствовался тем, что я говорил, и записывал так, как я говорил. Теперь я возвращался в камеру уже в другом состоянии, чем раньше. Израиль Натанович начал получать как язвенник белый батон с коричневой поджаристой корочкой и свежее молоко, и я получал свою долю. Я стал получать ежемесячные пятикилограммовые продуктовые передачи от Евы как подследственный и, кроме того, имел право на отоварку в тюремном ларьке на десять рублей в месяц. Но даже если бы всего этого не было, питание в Большом доме было хорошим, и Кислых не раз говорил мне: "Поступите в лагерь, Гиля Израилевич, вы еще вспомните питание в Ленинграде". Наверно тем, кто не служил в армии, постоянные супы и каши надоедали, но мы были сыты, и иногда после того, как раздача кончалась, открывалась кормушка и нам предлагали добавку. Автоматически я намеревался отказываться, но Израиль Натанович успевал подскакивать к кормушке раньше меня и брать целую миску пшенной каши. Когда кормушка закрывалась, он тут же спускал ее в унитаз, говоря мне:
– Ты еще зеленый зэк. Поживешь с мое – будешь знать: опытный заключенный никогда не откажется от еды, даже если сыт. Ведь смотри, сейчас предложили кашу, а завтра вдруг останется рыба. А раз откажешься, мент в другой раз уже не предложит. Понял? Учись, пока я жив.
Мы изучили "правила", висящие на стене камеры, но еще лучше поняли исключения… Теперь каждый надзиратель отличался у нас не только кличкой, но и своим характером. Мы знали, что, если дежурит "Шкаф", можно лежать днем на койке, а если "Чапаев" – ни в коем случае. Если в камеру входит корпусной "Интеллигент", потребует докладывать, а если "Спортсмен", – спросит, есть ли жалобы, или просто откроет и сразу же закроет за собой дверь камеры. Если ведет на допрос заикастый "Лумумба", надо держать руки назад всю дорогу, а если ведет простоватый "Эмигрант из Вологды" – то только тогда, когда кто-нибудь из начальства идет навстречу. Да еще заботливо спросит по дороге: на горшок ходил?
Тянутся однообразные дни жизни зэка ленинградского Большого дома при неестественной тишине, при тщательно закрытых окнах. Все разговоры с соседом переговорены, и ты ждешь какого-нибудь исключения из рутины. А исключения известны наперед. Ежедневная прогулка с сокамерником в маленьком деревянном тюремном дворике. Раз в десять дней мытье под душем. Раз в месяц кривоногая Маша приносит книжки из тюремной библиотеки, и ты можешь видеть через кормушку женское лицо. (Однажды она вошла в камеру, и поэтому мы знали, что она кривоногая.) Мы знали заранее дни бритья и дни стрижки. Какое-то разнообразие. Можешь увидеть в зеркале свое лицо, а в углу комнаты – заметенные волосы. Раз я увидел темные волнистые женские волосы с проступавшей сединой – Сильва Залмансон начала седеть.
Кроме предвиденных исключений из рутины, есть еще непредвиденные. Например, шмоны. Мы знаем, что у нас в камере нет недозволенного, шмоны нам не страшны, наоборот, они разряжают одуревающе однообразную обстановку.
Вот открывается дверь и входит "Подушка" с каким-то неизвестным нам молодым надзирателем. В руках у "Подушки" мощная лампа, за ней тянется длинный кабель, ибо в камерах розеток нет.
– Ну, сознавайтесь, – говорит добродушный "Подушка", – какие прячете в камере запрещенные предметы?
– Револьвер, два кинжала, – дружно отвечаем мы.
– Где прячете? – весело осведомляется "Подушка"? – Там, – киваем мы в сторону раковины.
– Ну что ж… поищем, – "Подушка" тянет шнур к раковине и по-крестьянски обстоятельно начинает осматривать стены, пол, потолок. Мебель наша известная: две койки, тумбочка, две табуретки, раковина, унитаз. Все проверено, прощупано не раз.
– Револьвер, говорите, два кинжала, – разговаривает сам с собой "Подушка" и ярким лучом лампы путешествует по стенам. – Поищем, поищем, может и найдем… два кинжала.
Луч останавливается возле вентиляционной решетки над полом возле раковины. Она заклеена пожелтевшей от времени газетой. Такой мы нашли ее, когда поселились в камере, и восприняли ее как само собой разумеющееся, не задавая себе вопроса, кто и для чего заклеил вентиляционный штрек.
"Подушка" опускается и начинает отдирать газету. Мы, сидя на койках, с сарказмом наблюдаем за его работой и видим появляющийся пустой зев отверстия, закрытый толстым слоем пыли и паутины.
– Ну-ка, – говорит "Подушка" помощнику, – сбегай-ка, принеси кусок проволоки или какую-нибудь палочку.
Он просовывает проволоку сквозь решетку и начинает "рыбачить". Сперва его улов только паутина и слежавшаяся пластами пыль. Но вот на его лице изобразилось нечто. Клюнуло. Он стал осторожно что-то вытаскивать, помогая второй рукой. Наконец он искусно протащил сквозь прутья решетки длинный узкий пакетик, завернутый в газетную бумагу, развернул его и мы молча ахнули. На наших глазах "Подушка" легкими движениями дипломированного кудесника размотал наподобие складного сантиметра большой кусок узкой железной полосы – обруч, снятый с бочки. Кроме того, в пакетике был спрятан пяток сигарет и два остроконечных огромных гвоздя, любым из которых можно было моментально выколоть глаз и проткнуть горло.
– Револьвер, два кинжала, елки зеленые, – бросил "Подушка", закрывая за собой дверь камеры. На нас подозрения не было, ибо весь это клад был завернут в старую газету 1969 года. Около года пролежал сей "взрывоопасный" пакет, несмотря на десятки шмонов. Урки – большие мастера своего дела.
* * *
Мы сидели на койках и болтали ногами. Настроение неплохое.
– Давай, Гилельчик, изобразим, – предлагает Израиль Натанович.
– Давай. Тема?
– Об оптимизме.
– Хорошо. Проси чернила.
Израиль Натанович подходит к двери и нажимает на кнопку. Мы слышим, как с мягким звуком выпадает флажок по другую сторону от двери. Открывается кормушка.
– Чего хотели?
– Начальник, чернила и бумагу для заявления, пожалуйста. – Для Израиля Натановича солгать, как два пальца облизать.
– Сейчас выясню.
Мы получаем деревянную ручку с настоящим сменным пером и чернильницу-непроливайку, в которой булькают чернила. С момента появления вечных ручек мне не приходилось встречаться с этим инвентарем.
– Ну, кто начинает? – спрашивает Израиль Натанович.
– Давай, ты.
Он садится к тумбочке, макает перо в чернила, задумывается, потом начинает скрипеть. Написав четверостишие, уступает место мне. Трижды меняю я его возле тумбочки, и в конце концов уродец родился:
Сильный волей, духом непреклонный,
Ты помогаешь мне в беде,
Оптимизм ты мой неугомонный,
Это я решил писать тебе!
Вся в камнях и рытвинах дорога,
Путник горемычный одинок,
Не дойти до отчего порога,
Если он не видит огонек.
Огонек мерцает сквозь туманы,
Сквозь пургу и тягостную ночь,
Верен я мечтам и без обмана
Я гоню упадка мысли прочь.
Если я присяду на мгновенье,
Если я прилягу хоть на час,
Огонек останется виденьем,
Миражом в пути уставших глаз.
И тобой тогда вооружившись,
Собирая все в один комок,
Прочь гоню я мысли, что кружились,
Надежды отгоняя огонек.
Я встаю, беру мешок заплечный
И опять шагаю понемногу,
Оптимизм, ты – двигатель мой вечный.
Кто идет – осилит тот дорогу.
Я заканчиваю последнее четверостишие, а нетерпеливый Израиль Натанович уже заглядывает через плечо. Он крякает от удовольствия и хлопает меня по плечу.
– Хорошо получилось, Гилельчик, убей меня Бог на этом месте, если нет…
Да, эстафета между куплетами получилась, а вообще-то, это типичный пример того, как не надо писать стихи. Счастье еще, что первое, третье и пятое четверостишия – не мои, меня подташнивает от их пафоса.
А последняя строчка, кажется, ничего. К месту. На нашу дорогу, полную камней и рытвин, мы вышли 5 ноября 1966 года. И мы должны ее осилить, даже если нам приходится идти сидя.