Мысль об этой незнакомке преследует меня. Кто она? Что знает о своей болезни? Уже в третий раз я иду к ней. Поздно, сумерки сгущаются быстрее, чем я ожидал. Обычно я отрываюсь от работы или чтения, чтобы их встретить: меня волнует их порой печальная, порой светоносная красота. Но не в этот вечер. Он тяжкий, тусклый, враждебный.

Мне больше не нужен провожатый к палате больной. Вот и парк с его ровными аллеями. Над ним нависает небо в свинцовых облаках. Деревья клонятся вниз, словно под гнетом угрозы.

Вот и корпус. Палата. В мертвенно-бледном, почти землистом свете тени на стене становятся четче. При взгляде на постель у меня обрывается дыхание: она пуста. Где же больная? Я ощущаю панический страх. Неужели… неужели она умерла? Или ее увезли на осмотр? Нет. Она сидит на полу, съежившись, с растрепанными волосами, уставившись в пустоту с отсутствующим видом. Кто помог ей спуститься с кровати? Я делаю шаг вперед. Встаю на колени, чтобы поговорить с ней, сам не знаю о чем. Слышит ли она меня? Я в этом не убежден. Она кажется еще более далекой, чем днем. Равнодушная, отрешенная. Если бы только я мог увидеть то, что она видит, коснуться того, к чему она прикасается, почувствовать то, что чувствует она. Если бы только я мог последовать за ней, пойти рядом, слить воедино наши ощущения. Во мне растет уверенность, что она могла бы ответить на многие мои вопросы. Но я не знаю, какие из них задать, как их сформулировать — и это тоже часть тайны, влекущей меня к старой венгерке, несмотря на ее отторгающую немоту. Мои размышления прерывает неприятный голос:

— Что вы здесь делаете?

Медсестра. Я не слышал, как она вошла. Властная, совершенно убеждена в своем могуществе и моей виновности:

— Кто вам разрешил войти? И трогать больную? По какому праву вы это себе позволяете?

Я встаю.

— Прошу прощения, но…

Она обрывает меня:

— Вы с ней знакомы?

— Вообще-то незнаком, но…

— Но что?

Она выше меня на голову. Странно: выражение лица у нее не такое суровое, как голос. Голос настолько раздраженный, что я не знаю, как отвечать. Появление докторши спасает меня. Похоже, ее не удивляет то, что я здесь и что больная сидит на полу. Она спокойно говорит медсестре:

— Все в порядке, Мари. Все хорошо. Я займусь этим. Мы сейчас уложим ее в постель.

Я наклоняюсь, чтобы помочь, но медсестра взглядом запрещает мне это. Оказавшись в постели, больная открывает рот, чтобы закричать, но тут же закрывает его. Докторша решительно и вместе с тем нежно накрывает ее одеялом, повторяя шепотом:

— Не бойтесь, я здесь. Не нужно бояться.

Больная вновь открывает рот, но ничего не говорит.

В коридоре я спрашиваю докторшу:

— Почему вы думаете, что она боится?

— Потому что она знает.

— Что она знает?

— Что ей предстоит переступить порог.

— Она вам об этом сказала?

— Она может не говорить, я и без того знаю. Знать это — отчасти мое ремесло.

Мы выходим в парк. Стемнело. Сидя на «нашей» скамье, мы смотрим на грозовое небо. Скоро пойдет дождь.

— Почему вы вернулись? Довольно необычно, когда человек трижды за один день приходит навестить незнакомку.

— В этом все и дело. Порой у меня возникает странное и почти болезненное ощущение, что для меня она не незнакомка.

— Значит, вы все же встречались с ней?

Я изучаю ее в темноте: думает ли она, что эта женщина была когда-то моей любовницей? А может быть, она права? Я лихорадочно роюсь в памяти. Связей у меня было немного. Мимолетные встречи — да, завязывались быстро, но еще быстрее прекращались, по обоюдному согласию. В конце концов, путешествия просто созданы для такого рода знакомств. В Брюсселе безымянная туристка, на несколько лет старше меня, всю ночь приобщала меня к секретам необычной любви. Как ее звали? Она не захотела назвать свое имя. «Зови меня Дезире». Исчезла на следующий день. Дезире, желанная. Журналистка, моя ровесница, где-то на Востоке. Она расспрашивала меня о звездах, чьи фотографии публикуются на первых страницах газет, даже в момент, когда наши тела жаждали соединиться. Отбыла делать репортаж в тот же день. Студентка-социолог, которая знала все, пианистка, которая не знала ничего. Быстро потухшие проблески, страсти, смененные другими страстями. Особо хвастаться мне было нечем. Все эти женщины забыли меня, и они были правы: конечно, как любовник я не тянул на рыцаря их грез. Кто из них мог бы оказаться в этой больнице? Ни одна. Но кто же тогда эта старая женщина? Какую роль могла она сыграть в моей жизни? Похоже, докторша также задавалась этими вопросами:

— Когда я впервые увидела вас вместе с ней, у меня появилось странное ощущение, что вы с ней знакомы.

— У меня тоже, — говорю я.

— Вот как? Признайтесь, что это странно.

— Это ощущение меня не покидает.

— Нужно покопаться в воспоминаниях.

— Я копаюсь.

— Хотите, я вам помогу? Я ведь все-таки психиатр.

— Мне тяжело определиться, не имея никаких вех. Изуродованное лицо, провал в памяти, отрешенный вид… как может она вывести меня на верную дорогу?

— Однако в чисто медицинском плане ничто не указывает на душевный недуг. Это не старческое слабоумие, не болезнь Паркинсона. Изранено было тело. Вам должны были объяснить.

— Нет. Мне просто сказали о несчастном случае.

— Да. Автомобильная катастрофа.

Я вновь убеждаюсь, что в этой женщине, в ее манере изъясняться есть некая зрелость, которая мне нравится, трогает меня и привлекает. О да, будь я моложе, нашел бы что ей сказать. И знал бы, на что надеяться в ответ. В сущности, в будущем романе, который я обязался продать Жоржу Лебрену, следовало бы описать те многочисленные вызовы, что встают перед стариком, заранее обреченным на неудачу. Я вскрыл бы неизбежность его поражения: вот женщины, которых он больше не сможет обольстить; вот путешествия, которые он никогда уже не сможет совершить; вот планы и замыслы, которые останутся нереализованными или незавершенными. Я рассказал бы о его бесплодных мечтах, оплошностях, комплексах. Говоря коротко, о его бессилии. А уж знаменитый французский романист сумеет сделать из всего этого бестселлер. Но где найти время?

— А вы? — спрашивает меня докторша. — Чего вы боитесь?

— Кто вам сказал, что я боюсь?

— Знать это — тоже мое ремесло.

— Я не ваш пациент.

— Это не мешает мне знать… — И, после паузы: —…и желать помочь вам.

Падают первые дождевые капли, предвестники грозы.

— Я боюсь за эту женщину, там, наверху.

— И все?

— Нет. Я также боюсь ее саму.

— Но вы же незнакомы с ней!

— Я уже ничего не знаю. Возможно, я знал ее. И она, возможно, знает то, что мне самому неведомо. Обо мне или тех, кто мне дорог. Вот что пугает меня… Но… Дело не только в этом…

— В чем же? Вы можете довериться мне. Говорите.

— Я также боюсь вас.

— Меня? Я вас пугаю? Чем могла бы я угрожать вам?

— Вы угрожаете моей свободе.

Она улыбается, и ее улыбка мне нравится.

— Я считаю это комплиментом. Или я ошибаюсь?

— Это тоже комплимент.

Я беру ее за руку, которую она не отнимает. Мне нравится ее тепло, проникающее в меня. Внезапно я чувствую, что получил благословение.

— Я хочу вас кое о чем попросить, — вдруг говорит она.

— Слушаю вас.

— Мне хотелось бы, чтобы вы рассказали мне еще одну историю.

Я смотрю на нее с удивлением. Странная просьба. Рассказать историю — сейчас, когда в нескольких шагах отсюда старая женщина готовится встретить смерть?

— Откуда вы узнали, что я люблю истории?

— Вы так хорошо рассказываете, и в вашей жизни их было очень много. Впрочем, разве ваше появление здесь — не одна из них?

— Вы предпочитаете историю красивую или печальную?

— Печальные истории самые красивые.

Мне хочется ответить ей: история, случившаяся с нами, печальна, но где же ее красота? В двух шагах отсюда умирает женщина, возможно, это Илонка, разве вам недостаточно ее истории? Каждый раз, когда меня терзает сомнение, я закрываю глаза — и вижу отца, склонившегося над моей кроваткой, слышу его серьезный голос: «Во сне тебя ждет большое счастье». Он думает, что это поможет мне заснуть, но я гоню сон: я хочу знать продолжение.

Вкус к историям первым привил мне отец: человек, у которого нет истории, беднее самого последнего бродяги, говорил он мне. С тех пор, стоило мне встретить незнакомца, чужака, безумца, как я просил его рассказать историю. Где-то в закоулках моей памяти один нищий ответил мне: «Поздравляю тебя. Ты знаешь, зачем Господь создал людей? Чтобы они рассказывали истории». Но вдруг нищий ошибался?

— Когда-нибудь, Лили, нужно будет написать историю человека без истории. У нее нет ни начала, ни конца, она не красивая и не безобразная, не печальная и не радостная, она просто пустая, она всего лишена. Лишена жизни? Немыслимо. Лишена событий? Невозможно. Если данный человек существует, Смерть стережет его, следовательно, у него есть история, пусть даже незначительная. Помнит он об этом или нет, не важно. Даже если он все забыл, жизнь свою он прожил. Но тогда история его — это история жизни забытой, затерявшейся на тропах безнадежных мечтателей? Что ж, когда-нибудь о ней узнают. Но когда-нибудь, когда-нибудь, это когда? Такой вопрос — сам по себе уже история. Она не старая и не новая. Она всего лишь история.

Лили с серьезным видом обдумывает только что услышанные слова. Она явно не удовлетворена, поскольку хотела услышать историю. Но к какому сочинению обратиться? К примеру, вот эта история — не от отца ли я узнал ее?

— Расскажу вам, что случилось с Иеремией, мальчиком умным и отзывчивым, хотя, быть может, слишком развитым, не по годам. Он был убежден, что никогда не сумеет прорваться сквозь окружавшее его и поселившееся в нем одиночество. Впервые он понял это, когда увидел на ярмарке еще молодую и проворную женщину, которая выступала в труппе акробатов. Они исполняли свои кульбиты под гигантским куполом, взлетая так высоко, как могут только ангелы, презирающие закон всемирного тяготения. Дети в восторге и в испуге прижимались к своим родителям. Взрослые радостно вопили каждый раз, когда воздушная гимнастка срывалась с трапеции: падение ее казалось неизбежным, но в последнюю секунду она хваталась за руку или за ногу партнера, возникшего словно из другого мира.

В крайнем возбуждении Иеремия вспоминает то, что прочел когда-то в древней мудрой книге: человеку следовало бы в нравственном и духовном смысле уподобить себя акробату — кто теряет осмотрительность, тот рискует расшибиться. Но из другой книги или другого сна Иеремия извлек иной урок, основанный на том же сравнении: помни, человек, что твоя жизнь зависит от людей. Если один из них отвлечется, умрешь ты.

Труппа акробатов задержалась в городке на целую неделю. Они давали два представления в день. Иеремия был на последнем. И на сей раз зрители вопили, только это были крики ужаса. Молодая женщина, которая, возможно, совершила оплошность и которой, конечно, не повезло, протянула руку слишком рано или слишком поздно. Она упала с большой высоты. Мгновение спустя ее тонкое стройное тело корчилось от боли на земле.

Она умерла не сразу. Санитары и врачи доставили ее в больницу. Иеремия стоял у выхода, когда ее уносили. Он успел увидеть окровавленное лицо. И услышать ее последние слова: «Как же мы все одиноки».

Я умолк. История моего отца, но слова не его. И потом, я точно помню: конец он рассказывал иначе. Молодая акробатка не умирала.

— Вот, — говорю я. — Это все.

Она смотрит мне в лицо с решительным видом.

— Это не все. Быть может, все для моей умирающей пациентки, но не для…

Она обрывает себя на полуслове. Я пытаюсь угадать по ее лицу слова, которые она не смеет произнести.

— Вы не акробат, — продолжает докторша. — И я тоже.

Мне хочется ответить ей, что все мы в большей или меньшей степени акробаты, каждый на свой манер, но тут начинается дождь. Докторша встает:

— Вернемся к больной. Если она произносит порой какие-то слова, значит, в состоянии удовлетворить наше любопытство. Я уже говорила вам: к лучшему или к худшему, но возможно все.

В душе своей я отвечаю ей: даже здесь возможно не все.


А вдруг это действительно Илонка?

Эта мысль пронзает меня, как лезвие кинжала. Неужели случай не слеп? И способен к игре воображения, чуть ли не к состраданию? Разве все эти встречи, которые ему приписывают, не доказывают его благодушия, его желания осуществить даже немыслимое? Илонка, никому не известная и никем не узнанная, здесь, в этой больничной палате? Это противоречило бы всем законам правдоподобия. Длинна дорога изгнания от квартиры в Будапеште до больницы в Нью-Йорке. Как удалось Илонке преодолеть ее? И все-таки. В мире жертв жизни и пленников судьбы все может случиться. В ледяной бескрайности сибирского ГУЛАГа разлученные супруги могли обняться на миг, равный вздоху, во время остановки арестантских партий; друзья могли встретиться во время перевода из одной тюрьмы в другую. Через двадцать, через пятьдесят лет после завершения самой жестокой из всех войн люди находят своих близких, тех, кто сумел выжить в Освенциме и в Треблинке, — такое случалось в Европе, в Израиле, в Америке. Само ли время оказалось милосердным к несчастным, которые были ввергнуты в бедствие звездами и безумием людей? Неужели оно соединяет тех, кого геополитика яростно стремится оторвать друг от друга? Порой и время теряет свои корни, становится безумным, полным противоречий. Великий израильский писатель Самуэль Иосиф Агнон[15] цитирует один из источников Каббалы сефардов, согласно которому История иногда впадает в безумие: тогда один день длится целый месяц, а месяц — день или час… Оказалась ли ее заложницей Илонка? Неужели она сумела восторжествовать над этим безумием? Докторша что-то говорит, но я слушаю ее рассеянно. Поделиться с ней моим открытием? Вряд ли она поймет. Я сказал «открытие»? По сути, это неудачное слово. Поразмыслив над этим, я должен признать, что с первого же посещения больницы сегодня утром у меня возникло предчувствие встречи с венгерской певицей, спасшей мне жизнь. Втайне от себя я постоянно думал об этом — тихий внутренний голос не давал мне покоя и назойливо зудел, повторяя снова и снова: судьба привела тебя сюда, в эту страну, столь далекую от твоей, только для того, чтобы ты увидел воочию женщину, которой обязан своим спасением.

Илонка, чудесная Илонка. В самом деле, я обязан ей всем. Я думаю о ней больше, чем о матери. Я боюсь вспоминать маму — это слишком больно. Боюсь увидеть ее в вагоне для скота. Потом в Биркенау. Боюсь представить ее последние мгновения. Я предпочитаю вспоминать Илонку. Я считал, что она умерла. Но почему тогда она не отвечала на мои письма из Парижа и Нью-Йорка? Если это действительно она, я хочу знать причину. Она ответит мне улыбкой или кивком. Главное, чтобы она услышала меня, чтобы могла видеть меня, трогать, ощущать. Все остальное придет. Она поправится. Мы будем днями и ночами напролет переживать наши воспоминания.

Один образ влечет за собой другой, и вот они уже хлынули волной.

Январь 1945 года. Будапешт наконец освобожден. Осада кончена. Пушки умолкли. Древняя столица, столь чванившаяся некогда своими мостами, дворцами и широкими улицами, теперь в руинах. Нилашисты, коллаборационисты, полицейские исчезли. Целых зданий почти не осталось. Русские солдаты, хмельные от гордости, пьют и поют на пустых улицах, среди развалин: мы живы, черт возьми! Завтра, быть может, они лягут трупами в заснеженной Польше или Австрии. Горожане прячутся, особенно женщины. Илонка прижимает меня к груди. «Что с нами будет, сокровище мое?» Она боится, и я не понимаю почему. «Но ведь для нас война кончилась, разве не так?» Она укачивает меня. От ее нежности мне хочется плакать. «Кончился кошмар, не война». Волосы у нее свисают нечесаными лохмами, она кажется старой и больной. «Я выгляжу некрасивой, — говорит она. — Ведь правда, я некрасивая, уродливая как вошь?» Я горячо возражаю, обнимая ее: «Ты красивая, Илонка, ты самая красивая женщина в мире». Она объясняет мне: сейчас такое время, что женщине опасно быть красивой. Солдаты Красной Армии нехорошо ведут себя по отношению к женщинам, поэтому лучше выглядеть старой, уродливой, отталкивающей. «Ты никогда не будешь отталкивающей». — «Не для тебя, мой большой мальчик. Для них». — «Но ведь они наши друзья, — говорю я. — Они прогнали немцев и их сообщников! Евреи могут теперь без страха называть себя евреями. Почему тебя пугают эти славные русские солдаты?» Илонка пытается улыбнуться. «Так ведь я не еврейка». — «Не бойся, — шепчу я ей на ухо. — Я сумею тебя защитить, вот увидишь».

Невероятно, но правда: я защитил ее. Именно так, совсем маленький еврейский мальчик, каким я был тогда, защитил знаменитую певицу, звезду, о которой мечтали новые всесильные хозяева Будапешта, да, я спас Илонку от унижения и боли.

Я вновь вижу нас: мы стоим, взявшись за руки, в очереди перед булочной. Она движется медленно. Холодно и пасмурно. Грязь, черный снег на развалинах. Внезапно появляется русский солдат и хватает Илонку за локоть.

— Эй ты, пошли! — вопит он ей в лицо.

Он повторяет эти слова, единственные, которые знает по-венгерски. Он пьян. От него воняет. Илонка отбивается. А я цепляюсь за нее с криком:

— Нет, она моя!

Люди в очереди смотрят на нас, но притворяются, будто ничего не видят. К счастью, вышедший из дома офицер приходит нам на помощь. Пристыженный пьянчуга ретируется. Офицер протягивает мне кусок хлеба и на ломаном немецком ругает тех, кто стоял рядом:

— Трусы, вот вы кто! Мальчишка вступается за честь женщины, а вы глазеете и ничего не делаете. Меня от вас тошнит!

И он ведет нас прямо в булочную. Люди недовольны, они злятся, но не смеют показать это. Я же очень горд. Я защитил Илонку. Я сдержал слово.

Я вновь вижу нас через две или три недели: мы лежим в постели. Еще рано. Мы спали плохо. В комнате ледяной холод. Поверх пижамы я надел три рубашки, но все мое тело сотрясает дрожь. Завернувшись в одеяла, мы слушаем, как ветер сносит дырявые крыши и голые деревья с обугленными ветвями. Внезапно доносятся необычные звуки: тяжелые шаги на лестнице, вернее, на том, что от нее осталось. Кто-то барабанит в дверь. Мы затаили дыхание: если мы не ответим, они, быть может, уйдут. Они подумают, что здесь никого нет. Однако стук усиливается. И под этими ударами дверь со скрипом открывается сама. Входят четверо. Три офицера и один в штатском. Вместе с ними врывается сибирский ветер. И страх огромной волной — он не дает дышать и даже думать. Я прячусь под пальто, которое служит мне вторым одеялом. Тщетно. Холод входит в меня. Я силюсь прогнать его. Никогда еще меня не била такая дрожь. Я закрыл глаза, но ловлю каждый звук, все мои чувства напряжены. Я слышу все. Улавливаю шелест времени. Два венгерских и один русский офицер сопровождают человека в штатском. Все они окружают кровать. Говорить начинает штатский, высокого роста, худой и злобный:

— Мы знаем, кто вы. Илонка Андраши, певица кабаре. Вы сотрудничали с вражеским режимом. Мы вас арестуем. Следуйте за нами.

Илонка не протестует. Мне она не сказала, но сама ожидала, что за ней придут, что ей придется плохо. Она одета, поэтому встает без стеснения. И только показывает пальцем на меня.

— А малыш, кто о нем позаботится?

Штатский поворачивается ко мне:

— Ты кто?

Я отвечаю, стараясь сдержать слезы:

— Вы ошибаетесь, она хорошая. Она ничего дурного не сделала. Наоборот, она боролась с немцами и нилашистами!

— Помолчи, мальчуган, — говорит один из венгерских офицеров, невысокий и коренастый. — Тебя не спрашивали, что ты думаешь о тварях, которые ублажали убийц нашей родины. Мы хотим знать, кто ты.

— Меня зовут Пе… Нет, Гамлиэль. Меня зовут Гамлиэль Фридман. Я еврей. Это Илонка спасла меня.

Тощий штатский обрывает меня:

— Ты врешь! Она спала со всеми фашистами, она на них работала! А ты, ублюдок, никакой не еврей, ты ее отродье!

— Нет, я еврей! Я еврей, говорю вам! Мои родители евреи! И я тоже!

Я чувствую, что сейчас разрыдаюсь, но стараюсь сдержать слезы. Штатский и офицеры о чем-то спорят вполголоса. Илонка начинает плакать. Я уже предвижу катастрофу. Нас разлучат. Что с ней сделают? И что будет со мной? Где и с кем ожидать мне возвращения родителей? Я готовлюсь спрыгнуть с постели, умолять их увести меня вместе с Илонкой. В тюрьму, куда угодно. Я буду делить с ней камеру и страдания. Я хочу, чтобы со мной было то же самое, что с ней. Все это время русский офицер рассматривает меня с явным интересом. Подойдя к кровати, он говорит мне что-то на своем языке.

— Не понимаю по-русски, — говорю я.

— А по-немецки?

— Немецкий я знаю лучше.

— Хорошо. Поговорим по-немецки. Ты сказал, что ты еврей. Где твои родители?

Я отвечаю ему, что жду их. Их депортировали, но они вернутся. Он переходит на другой язык:

— Ты говоришь на идише?

— Да, немного.

Внезапно он весь подбирается:

— Раз ты еврей, вернее, утверждаешь, что еврей, докажи мне это. Что тебе известно об иудаизме?

Вероятно, на лице моем отразилось изумление: он догадывается, что я не понимаю вопроса. И формулирует его иначе:

— Какая молитва самая важная для еврея?

От испуга я уже готов прочесть «Отче наш» — молитву, которую Илонка столько раз заставляла меня повторять. К счастью, я успеваю опомниться, хотя по-прежнему не понимаю, отчего русский спрашивает меня об этом.

— Шма, Исраэль, — говорю я. — «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть».

— Хорошо, очень хорошо. А что такое Рош-Хашана?

— Новый год.

— А Йом-Кипур?

— День Великого Прощения. Нужно молиться Господу, чтобы нас внесли в Книгу Жизни.

— И ты хорошо молился в этом году?

Да, я молился, много молился, но один и безмолвно. Внезапно я вспоминаю, почему и за кого я молился. За маму и за отца. Я умолял Господа защитить их, позволить им вернуться, пусть даже больными, как можно скорее. По щеке моей скатывается слеза, затем другая. Они обжигают. Русский офицер склоняется ко мне и рукавом вытирает мне лицо. Он отдает приказ, который явно очень не нравится тощему и коренастому. Выпрямившись, он повторяет приказ. Второму венгерскому офицеру этого достаточно: он делает знак своим подчиниться и уйти. Русский офицер садится на разобранную кровать и велит мне сесть рядом.

— Я еврей, — говорит он нам. — Из Киева. Я убил много немцев и буду убивать еще, чтобы они расплатились за преступления, совершенные против нашего народа.

Он умолкает, и Илонка пользуется этим. На своем ужасном немецком она извиняется перед ним, что не может ничего ему предложить, так как…

Он прерывает ее:

— Я принесу вам провизию и уголь потом. Сначала расскажите мне, кто вы и чем занимаетесь…

Тогда мы начинаем рассказывать. О моем отце, о моей матери. О фашистском терроре. О жестокости нилашистов. Об облавах. Долгих ночных ожиданиях. Вечерах в кабаре. О самоотверженности Илонки, согласившейся приютить меня. Два часа прошли, а мы все еще не кончили свой рассказ. Но русский офицер встает и говорит нам:

— Я должен вернуться в генеральный штаб. Днем я принесу все, что нужно. Перед дверью я поставлю солдата, который будет вас охранять.

Он сдержал слово. Принес нам хлеб, сахар, уголь, масло и две шубы — все это было реквизировано в роскошных домах, где всего месяц назад жили фашистские главари. Илонка целует меня в его присутствии и прижимает к груди.

— Спасибо, малыш. Ты защитил меня.

А меня, кто меня защитил? Мой отец? Моя молитва?


Русский офицер, капитан Толя, так его звали, стал заходить постоянно. Благодаря ему условия жизни Илонки и Гамлиэля улучшились: они находили их даже роскошными. В их скромной квартире теперь можно было жить. Тепло. Еды вдоволь. Главное же, защита. Илонка получила официальный документ и могла теперь не бояться доносов. Она поступила на работу в заведение, сходное с кабаре, где русские офицеры и венгерские коммунисты дружно пили за Красную Армию, распевали песни и отплясывали до утра. Если же какой-нибудь захмелевший командир начинал заигрывать, ей достаточно было назвать имя своего друга, и нахал мгновенно терял пыл.

Толя в кабаре бывал редко, предпочитая проводить вечера с Гамлиэлем. Он научил его играть в шахматы и решил прежде всего внушить ему идеалы коммунизма. Рассказывал о Сталине, величайшем гении века, если не всех веков, Верховном вожде, Великом учителе нескольких поколений революционеров, который прозревает все, знает все и даже больше, который может разбудить ночью того или иного поэта с единственной целью обсудить с ним его творчество.

— Но ты говоришь о нем так, как будто он Бог, — сказал ошеломленный Гамлиэль.

— Бога нет, — сухо ответил Толя. — Отныне ты не должен взывать к нему.

Гамлиэль не понимал:

— А мои молитвы? Те, которым научил меня отец? И ты тоже их знаешь, ведь ты…

— Да, я их знаю, — признал Толя. — Когда я был маленьким, меня научили куче дурацких вещей. Я вырос. Ты тоже вырастешь.

Гамлиэль не заговаривал больше о Боге, но вечером, перед тем как лечь спать, вспоминал родителей и их молитвы.

Через несколько месяцев Толя вернулся в Киев, где демобилизовался. Никаких вестей от него больше не приходило.

— Не огорчайся, — сказал Гамлиэль Илонке. — Он не забыл нас, клянусь тебе.

Илонка затаила печаль. Неужели она предчувствовала, что их спаситель, убежденный коммунист, но при этом еврей, будет арестован и подвергнут пыткам во время антиеврейских чисток в сталинском Советском Союзе? В 1948 году она потеряла работу: коммунизм презирал кабаре. Кузен-семинарист, регулярно навещавший ее, рассказывал о собственных неприятностях: коммунизм не доверял Церкви. Вечерами, за ужином, часто велись беседы о Гамлиэле и его будущем. Семинарист опасался, что прежний антисемитизм возродится под маской воинствующего сталинизма. Он предложил мальчику самое простое и рациональное решение — переменить веру. Илонка возмутилась:

— Он не сменил веру, чтобы спасти жизнь во время оккупации, а ты хочешь, чтобы он сделал это сейчас? Может, ему еще вступить в Союз коммунистической молодежи?

Она одержала победу в этом споре. Гамлиэль был полон надежд: в его ушах все еще звучали речи Толи. Вера в Сталина была благодарностью киевскому капитану-еврею, которому они стольким были обязаны. Если бы Толя пригласил Гамлиэля к себе, он перевернул бы небо и землю, чтобы убедить Илонку поехать вместе с ним. Гордясь своим красным галстуком, он стал чем-то вроде Пионера Партии. И поскольку он ничего не делал наполовину, то вырос экзальтированным коммунистом. Москва была его Иерусалимом, партия — религией, сочинения Карла Маркса — Библией. Вместе с тем он не захотел скрываться за своим венгерским именем Петер. Отныне для всех он будет Гамлиэлем.

Пришла пора крушения иллюзий. Еврейских героев венгерского Сопротивления, обвиненных в сионизме и космополитизме, исключили из партии, арестовали и осудили. Гамлиэль был слишком молод, чтобы разделить их судьбу. Но некоторые товарищи по ячейке знали его прошлое. Этого оказалось достаточно, чтобы он стал подозрительным в глазах своих руководителей и словно зачумленным для рядовых членов.

В 1956 году, во время восстания, он вышел на улицу вместе с молодыми повстанцами, которые забрасывали камнями офицеров и агентов тайной полиции. Как и все, он пребывал в состоянии лихорадочного восторга. Ликующий Будапешт праздновал победу над угнетением. Весь цивилизованный мир был солидарен с борьбой венгерского народа: ничто не может остановить движения к свободе. Однако Илонка, которая была проницательнее и умнее Гамлиэля, смотрела в будущее с пессимизмом.

— Мир, — говорила она, — вы верите в его человечность. Вы, повстанцы, меня смешите. Вы забываете о Советском Союзе и его территориальных претензиях. Сталин умер, но Москва никогда не согласится уйти: любой уход будет для нее поражением. Подожди немного — и ты увидишь русские танки… Впрочем, нет, ждать не надо. Скоро начнутся репрессии, иначе быть не может. Не оставайся здесь. Границы пока еще открыты. Поезжай в Вену, сядь на первый поезд во Францию…

— А ты, Илонка, ты приедешь ко мне?

— Конечно. Я не хочу, не могу расстаться с тобой. Извести меня, когда доберешься до Парижа, я отыщу тебя там. Обещаю, что мы скоро будем вместе. Ведь я, как и ты, держу свои обещания. Ну как, мой большой мальчик, ты согласен?

Нет, Гамлиэль не был согласен. Иллюзорные победы вскружили ему голову. И даже когда появились советские танки, повстанцы отказывались верить, что они утопят восстание в крови. Не верил и Гамлиэль. Схваченный вместе с группой молодых мятежников, он ухитрился бежать по дороге в тюрьму. Из страха подвергнуть опасности Илонку, он не вернулся домой, но сумел позвонить ей:

— Я не могу долго говорить, Илонка. На дорогах, в поездах и на границах пока полная неразбериха. Рассказывают, что контроль еще не такой строгий, что проскользнуть еще можно. Выезжай немедленно, ничего с собой не бери. Мы увидимся в Вене. Встретимся у французского консульства.

В австрийской столице Гамлиэль день за днем простаивал у консульства. Он получил визу, и секретарша консула, тронутая его историей, обещала помочь Илонке, как только та появится.

Но Илонка все не приезжала. Он позвонил в Будапешт: на линии были помехи. Он связался с приятелем и попросил того навести справки. Друг отправился к Илонке, стал стучать в дверь: там никого не оказалось. Однако Гамлиэль не терял надежды. Он выждал еще неделю, а затем встревоженная секретарша консула посоветовала ему уехать в Париж: оттуда он сообщит ей свой адрес, а она передаст его Илонке, если та все же приедет. С тяжелым сердцем он сел на ночной поезд с группой других венгерских беженцев. У него было чувство, что он прощается не только с Австрией, а со своим детством.

Илонка на сей раз своего обещания не сдержала.

Гамлиэль никогда больше ее не видел.


Как-то вечером в Нью-Йорке Гамлиэль и четверо его друзей собрались на ужин в квартире Евы. Разговор зашел об отчаянии, и каждый рассказал, при каких обстоятельствах пришлось ему испытать это чувство.

Для Диего день отчаяния наступил, когда он, сержант Иностранного легиона, столкнулся лицом к лицу с бывшим эсэсовским офицером, участником карательных акций в Польше, на Украине и во Франции. Рослый, широкоплечий, с бычьим торсом и затылком, с лицом боксера, он нисколько не боялся пересудов на свой счет и давал отпор всем, кто смел задевать его. Диего, который во время войны в Испании дал зарок, что любой фашист при встрече с ним пожалеет о том, что появился на свет, сознавал невозможность исполнить клятву в данном случае. Своевременно информированное начальство холодно предупредило его, что существует непреложное правило: вступающий в Легион обязан забыть свое прошлое.

— Если я пришел в отчаяние, — сказал Диего, — то это во многом из-за него. Смотря на него, я все время повторял себе: раз такая сволочь живет спокойно, с чувством полной безнаказанности, значит, мир, где мы живем, плохо устроен. Наша победа сорок пятого и в его глазах, и в наших превратилась в печальный и жалкий фарс.

Болек отреагировал на это с привычной горячностью:

— Несправедливость может пробудить гнев или вызвать бунт, но не отчаяние. С той поры, как был создан мир, несправедливость входит в него составной частью. Волк сильнее ягненка, это несправедливо, но мы ничего не можем с этим поделать, нам остается только застрелить волка или оплакать ягненка. С отчаянием дело обстоит иначе. Это когда сомневаешься во всем. В гетто я иногда сомневался не в победе над немцами, а в нашей способности содействовать ей. Однажды ночью нам сообщили о смерти одного человека. Его звали Ашер Баумгартен. Он был поэт. И хроникер. Мы, участники Сопротивления, передавали ему информацию о том, что происходит в гетто: нам нужно было оставить свидетельство о наших муках и нашей борьбе. Для Истории, ведь мы были уверены, что раньше или позже погибнем. То, что Иммануил Рингельблюм делал в Варшаве, мы пытались сделать у себя, в Даваровске. Мы верили в Ашера. Верили в его беспристрастность, в его писательский талант, в его миссию хранителя памяти. В тот день, когда немцы устроили последнюю облаву на детей, гетто погрузилось в траур, в котором боль смешивалась со стыдом. На следующую ночь Ашер покончил с собой. В прощальном письме он попросил прощения за то, что оставляет нас, но, как было сказано дальше, «я видел детей, слышал их крики и плач, и нет у меня больше слов, чтобы говорить об этом…». Вот так. Для меня это был момент наивысшего отчаяния, какое я испытал в жизни.

Гад вспомнил о временах совсем недавних:

— Детство и отрочество я прожил в довольстве и ласке. У меня было все. Собственная машина, квартира в Манхэттене, круг друзей. Моего отца обожали за великодушие, мать за гостеприимство. Нашему счастью можно было завидовать, но люди говорили, что мы его заслужили. Мои родители любили друг друга, мои братья посещали йешиву, мои сестры учились в университете. Потом удача от нас отвернулась. За одну неделю отец потерял все свое состояние. Хуже: потерял всех своих друзей. Он стал одинок. И несчастен. Он пытался понять: «Все эти люди, которые льстили мне, благодарили, клялись в вечной признательности — где же они? Почему они исчезли?» Как-то вечером он сидел один в кабинете и впервые за свою взрослую жизнь заплакал. Я увидел это в приоткрытую дверь. И слезы его наполнили меня отчаянием. Чуть позже он собрал всю семью и рассказал нам о своем открытии: человек не всегда человечен, даже если живет в изгнании. Именно тогда он решил перевезти нас в Израиль.

— Понимаю, — сказал Болек. — Однако я порой говорю себе, что лучше было бы не всегда понимать.

— А как было у тебя, Гамлиэль? — спросил Диего.

Гамлиэль заколебался: вытащить на свет воспоминания, по-прежнему обжигающие, о последних месяцах войны в Будапеште? Или о днях ожидания в Вене?

— Я отчаиваюсь, лишь когда влюблен, — сказал он, желая разрядить обстановку.

Никто не засмеялся. Тогда он заговорил о маме, об Илонке, об Эстер. Он вновь увидел их, и сердце его наполнилось счастьем, а потом бесконечной грустью, освободиться от которой он был не способен.

— Тебе действительно не везет, — сказал Диего. — Стоит тебе полюбить женщину, как она исчезает из твоей жизни…

Да, подумал Гамлиэль. Мне действительно не везет. Везение мое умерло вместе с мамой, скорее всего, где-то в Польше. Но ведь мне повезло с Илонкой, разве нет? Без нее я бы не выжил. Не увидел бы Освобождения. Не встретился с Эстер, Евой, Толей и всеми моими друзьями. Разве не стала мне Илонка второй матерью, сделавшей для меня то, что любая мать совершила бы ради своего сына?

Загрузка...