Четверг, поздно вечером
Дорогой папа,
Мне шестнадцать лет, и с меня хватит, понимаешь? С меня хватит: я не хочу быть твоей дочерью, не могу считать тебя своим отцом. Я сирота, круглая сирота, у меня нет ни отца, ни матери. Оба вы меня отвергли. Это истина. Очень печальная истина. Я не так красива и не так умна, это моя драма. Я не сумела удержать вас.
Я ухожу и хочу, чтобы ты знал: я ухожу навсегда. Ты меня больше не увидишь. Никто меня не увидит. Я не хочу больше жить с ненавистью, которую унаследовала от тебя. Не могу больше, не хочу жить в этом порочном мире, где детство каждое утро подвергается оскорблению, каждый вечер — глумлению. Я говорю о своем детстве, ты, конечно, понял это. Почему ты бросил меня, когда я была совсем маленькой? Мне был нужен отец, мне был нужен ты. Ты меня оставил, ты нас оставил, даже хуже: ты сбежал от нас. Ради другой женщины?
Мама была больна — ты когда-нибудь пытался ей помочь? Она терзалась всеми муками жизни: ты когда-нибудь пробовал облегчить ее боль? Она взывала к тебе, а ты шлялся по кабакам.
Тогда она впала в меланхолию, тебя это удивляет? И меланхолия ее обернулась отчаянием. Как удалось тебе не заметить этого? Наконец, дойдя до крайности, она решилась умереть. А ты, где ты был, с кем ты был, когда она готовилась умереть?
Плохой муж, был ли ты хорошим отцом? Сначала я думала, что да. Софи тоже в это верила. Мы были наивны. И слепы. Ты баловал нас, приносил нам игрушки и сладости. Вечером ты приходил, чтобы поцеловать нас перед сном. Утром, когда мама спала, ты готовил нам бутерброды и чашку шоколада с молоком. Ты расспрашивал нас о школьных делах и помогал делать домашние задания.
Это была комедия. Лицемерие. Отвратное.
Ты хорошо скрывал свою игру. Нам понадобилось время, чтобы разгадать ее. Объяснила нам все мама. Ты чудовище. Ты заставляешь страдать самых близких людей. Мама хотела помочь тебе забыть об ужасах твоего прошлого и обрести наконец счастье, покой и безмятежность. Ведь мама тебя безумно любила. Она готова была всем пожертвовать ради тебя. Из-за тебя она отдалилась от своих родителей. Она с ними почти не виделась. А ты женился на ней ради денег. И чтобы причинить ей боль. Чтобы мучить ее. Ты никогда ее не любил. Ты был не способен любить ни тогда, ни теперь, я в этом уверена. Женщины, которых ты любишь по-настоящему, в тайных глубинах сердца, принадлежат твоему прошлому: все они умерли.
А мы с Софи живем. Ты не можешь нам простить, что мы молодые и живые, что нам дорого воспоминание о нашей маме. И что мы хотим насладиться будущим, которое нас ждет. Ты ненавидишь нас так же, как ненавидел ее.
С меня хватит, повторяю тебе.
Вот почему я иду вслед за мамой.
Гамлиэль прочел затем второе письмо, которое получил через два года:
Дорогой папа,
Мне девятнадцать лет, и я пишу тебе из своего ашрама. Я обязана сделать это для тебя. В конце концов, и в лучшем, и особенно в худшем я твоя дочь. Это будет последняя весть о моей жизни. Не отвечай мне.
Тебе должны были это сказать в тот день, когда это случилось. Может быть, чуть позже. Когда именно? Понятия не имею. Наверное, новость тебе сообщил твой приятель Болек, который всегда все знает. Ты позвонил дедушке с бабушкой — они отказались говорить с тобой. Бабушка запретила любое общение с тобой. Короче, три года назад Катя попыталась покончить с собой. Как мама. Но бедной Кате повезло больше: боги оказались милосердны к ней. В последнюю минуту ее удалось спасти. Она оказалась в больнице, потом в специализированной частной клинике — семья взяла это на себя. О ней хорошо заботятся, она находится под постоянным наблюдением и в состоянии неизбывной злобы. На меня — за то, что я люблю ее. На врачей, на других больных, на слишком яркое солнце, на слишком темную ночь. В общем, на жизнь. И особенно на тебя, поскольку именно ты дал ей эту жизнь. Она тебя по-прежнему ненавидит. Это сжигает ее. Почему нет лекарства от ненависти? Какой-нибудь инъекции или таблетки? Я спрашиваю себя, стоило ли нашим соседям вызывать «скорую помощь».
Ты причинил нам много зла. Ты подтолкнул маму к смерти, Катю к безумию, а меня к смирению.
Знаешь ли ты, что даже теперь пугает меня больше всего? Уверенность в том, что я твоя дочь. Я ношу в себе тебя. Ношу в себе твое разрушительное зло.
Я не говорю, что ты не был добр к нам. Ты был добр. Ты никогда нас не наказывал, не унижал. Ни разу ты не отказал нам в подарке. Был ли ты искренен, когда целовал нас, водил в Люксембургский сад поиграть у большого фонтана? Если да, то искренность твоя была чисто внешней, искусственной: она служила прикрытием для тех дурных сил, которые таились в тебе. Подобно Кате, я чувствовала, как они пробуждаются — порой без всякой причины или предлога — посреди фразы и даже при поцелуе. Настолько, что я не смогла бы привести тебе какие-либо реальные, осязаемые доводы, объясняющие наше отчуждение от тебя. Спроси меня, что мы можем поставить тебе в укор — поступок, жест, слово, — и мне нечего будет сказать. Это было у нас на уровне ощущения. Мы его не сознавали. Открыла нам глаза мама. Вот с ней дело обстоит иначе. Она столько тебе дала, а ты превратил ее жизнь в ад, откуда можно вырваться только в смерть.
Здесь, в этом ашраме, нас обучают главным принципам, без которых человек не способен осуществиться, стать составной частью Творения. Один из них — обретение ответственности за прошлое и смысла для будущего. Вот почему я считаю себя ответственной за все то, что произошло в нашей семье. Ответственной за самоубийство мамы, за болезнь Кати и даже за твою болезнь.
Пока я еще не могу применить эти идеи на практике. Я нахожусь в поиске. Здесь мне помогают искать.
Но уже сейчас я знаю, что в иной жизни или на ином этапе нашей жизни мы, возможно, встретимся вновь. Тогда мы попробуем исправить зло, которое причинили друг другу.
Я желаю тебе обрести счастье с помощью тех средств, которые есть у тебя. Молю богов, чтобы ты больше не заставлял страдать других людей.
Эта молитва для меня — способ навсегда проститься с тобой.
В течение многих лет Гамлиэль перечитывал эти письма, не в силах постичь их смысл: ему казалось, что речь в них идет не о нем. Отчего вокруг него возникла эта атмосфера ненависти? Он еще мог понять чувства Колетт, агрессивной, как все люди, склонные к депрессии. Но ненависть дочерей приводила его в смятение. Прежде он и представить не мог бы, что вызовет у них такую злобу. Разве не был он хорошим отцом, который делал все ради их благополучия, счастья, успехов? Он долго верил, что они любят его так же, как он их. В чем была его ошибка? Конечно, мать постаралась настроить их против него. Однако порой он спрашивал себя, не дал ли основания для упреков? Если бы только поговорить с ними, расспросить их, объяснить им… Но, несмотря на его усилия и постоянную помощь Болека, ему так и не удалось встретиться с ними. Закрыты все двери. Замкнуты на засов все искренние сердечные порывы… А теперь? Слишком поздно. Возможно даже, что дочерей его уже нет в живых…
Безмерная усталость овладела Гамлиэлем. Он так пристально всматривался в свое прошлое, что не мог больше освободиться от него и понять, на чьей стороне правда. Как бы там ни было, жизнь его оказалась бесплодной. Плохой муж, плохой отец, плохой любовник — поражение на всех фронтах. Значит, обвинения дочерей оправданны? Сломаны все пружины. Света нет нигде. Одиночество — он заслужил его. Все, что он хотел построить, развалилось. То немногое доброе, что ему удалось сделать, обернулось полным крахом. Кто виноват в этом, кроме него? Был ли он жертвой самого себя? Если бы начать с нуля, он сумел бы обойти все острые углы. Вот только в его возрасте место стремлений занимают сожаления. И любой скажет вам: если уж сам Господь не может изменить то, что уже сделано, человек и подавно на это не способен. Но откуда же тогда чувство вины? Спросите-ка у господина Йозефа К. Если на вас ополчился весь мир, значит, вы что-то такое совершили. Не надейтесь выкупить свою невинность за чужой счет. Так было бы слишком удобно.
Гамлиэль это хорошо понимал.
С тех пор как он потерял дочерей, у него часто возникало желание завыть на улицах спящего Манхэттена или в равнодушной толпе. Без всякой причины. Просто его гнев и мука требовали выхода, разрушительной свободы. В нем жил вопль, крик такой силы, что никто не смог бы его заглушить. Прохожие даже не смотрели на него, и он сомневался, что действительно издал крик. Порой, среди бела дня, перед магазином или кинотеатром, он вдруг начинал стенать и плакать, как будто его пытал невидимый палач, присланный Колетт из могилы… Горе человеку, который кричит в тишине. Проклят тот, кто страдает даже в своих снах. Он наказан за то, что цепляется за жизнь в мире, который его отторгает, лишает имени, отказывает в счастье даже тогда, когда женщина его грез кажется ему столь близкой, что лежит она будто бы слева от него, склонив голову на подушку. Однако порой Гамлиэль вдруг начинал петь на заре, когда его опьяняло воспоминание об Эстер или когда он отдыхал рядом с полусонной Евой. Веселье тела и радость души: цельные, незамутненные, чистые… От миража к миражу — где же, на какой риф он наткнулся? Когда ты один, легко держаться прямо. Но перед другими? Господь один, и Ему нет нужды вопить. А мама, сказал себе Гамлиэль, ведь она была так человечна, но не кричала никогда. Никогда он не слышал, чтобы она повысила голос…
Вот почему он думал о ней с еще большей печалью.
Желание плакать: он его часто испытывал. Это могло случиться за едой всего лишь из-за того, что ему приходила на память первая любовь. И слезы подступали к глазам. В гостях у друзей или в театре он вдруг видел перед собой дочерей — изящную Катю, гордившуюся тем, что она старшая из двойняшек, шаловливую Софи, младшую, которая усаживалась к нему на колени с решительным видом, словно желая показать, что она останется здесь на всю жизнь, — и его охватывала неистовая жажда излить всему миру свой гнев, свое одиночество. Он вспоминал Илонку, ее благотворную ласку, тепло ее пышной груди, к которой он любил прижиматься головой, — и ему приходилось сдерживать себя, чтобы не проклясть Вселенную и собственную жизнь. Вновь и вновь он припоминал лицо отца, его хриплый голос, нахмуренный лоб — и серьезное лицо матери, ее улыбку, способную оживить темные дни зимы, преобразить ужас в надежду. Тогда жгучие слезы скатывались по щекам в полураскрытые губы. И он вдруг переставал понимать, как можно радоваться жизни.
И все же.
Звонок докторши стремительно ускорил ход событий: состояние Жужи Сабо резко ухудшилось. Лили Розенкранц попросила Гамлиэля зайти в палату. До полуночи оставалось совсем немного.
Гамлиэлю было достаточно одного взгляда на больную, чтобы понять — конец близок. Глубокая кома, кислородная маска на лице, прерывистое дыхание не предвещали ничего хорошего.
— Это сердце, — сказала докторша. — Уже не выдерживает. Вечером у нее случился приступ. Весь ее организм изношен, вы же понимаете. Мне грустно за нее.
Склонив голову, она добавила:
— И за вас.
Гамлиэль подошел к кровати и стал всматриваться в хрупкую неподвижную фигурку, накрытую простыней.
— Она что-нибудь сказала во время приступа? — спросил он.
— Не думаю.
— А до того?
— Меня здесь не было. Дежурил другой врач.
— Вы не могли бы узнать у него?
Отлучившись на минуту, докторша вернулась с неутешительными известиями:
— Слишком поздно. Она была уже без сознания.
Значит, Гамлиэль никогда не узнает, кто эта женщина с изуродованным лицом, замкнувшаяся в своем молчании. Илонка? Возможно. В конце концов, старуха говорила по-венгерски. Значит, приехала из Венгрии. Но этого мало, чтобы определить ее личность. Докторша уже просмотрела ее бумаги: имя, несомненно, мадьярское, семейное положение — вдова, родилась в Австро-Венгрии, во времена империи… Все это не означало ровным счетом ничего. После войны можно было с легкостью купить или обменять любой документ. Личные вещи? Небольшая сумка, набитая одеждой и газетами. Несколько дешевых украшений. Какие-то безделушки. Писем нет. Две свечи. Нет адресов близких людей или знакомых в Америке.
— Она была мне очень дорога, — сказала докторша.
И тут же поправилась:
— Я говорю в прошедшем времени, а ведь она еще жива, простите меня. Наверное, все дело в привычке.
Они вышли в парк, но перед этим докторша попросила медсестру остаться при больной:
— Позовите нас, если что-то изменится.
— Мне тоже, — сказал Гамлиэль, — мне тоже больно за нее, и она мне дорога, сам не знаю почему. Не думаю, что встречался с ней. Я не знаю, кто она и откуда приехала. И почему пришел к ней по вашему приглашению. Разве что…
— Разве что?
— Разве что это Илонка.
И он повторил то, что уже рассказывал об этой изумительно человечной женщине, занявшей особое место в его детском сердце. В какой-то момент доктор Розенкранц взяла его за руку. Гамлиэль, погруженный в свои будапештские воспоминания, не отнял ее.
— У Илонки была необыкновенная душа, — сказал он.
— Можно ли иметь необыкновенную душу?
— Ей можно. И мне посчастливилось видеть ее так же, как я вижу вас.
Она сильнее сжала ему руку, а он, не зная почему, стал вдруг говорить то, что выдавало самые потаенные его мысли:
— Вы бывали в Будапеште? Когда-нибудь я вас туда отвезу. Покажу вам места, где я вырос под защитой Илонки, потом Толи. Кто знает? Быть может, Илонка ждет нас там…
— Если только…
— Да. Если только это не она сейчас наверху, в палате. Мы этого никогда не узнаем, правда?
— Скорее всего. Думаю, что уже слишком поздно, — ответила докторша.
Пораженный печалью в ее голосе и внезапным зарождением собственного желания, Гамлиэль быстро взглянул на нее. Спокойная красота докторши взволновала его именно в эти минуты, когда их соединил конец одной человеческой жизни. Он повернулся к ней, и в глаза ему бросились ее губы — чувственные, щедрые, готовые открыться и принести себя в дар. И его пронзила новая безумная мысль: а вдруг Илонка приехала сюда умирать для того, чтобы помочь ему обрести любовь к этой женщине и допустить ее в свою жизнь?
Они долго сидели молча. Потом встали со скамьи. Гамлиэль подумал, что докторша направится к больной, но та повела его на второй этаж, в свой кабинет, стены которого были увешаны дипломами, полками с книгами и журналами.
— Поговорите со мной еще, — сказала докторша. — Мне нравится, как вы рассказываете жизнь Илонки.
— Она была особенным человеком, — произнес он сдавленным голосом.
Привычное волнение, которое он так часто стремился подавить, вновь овладело им и стало душить. Была ли причиной близость докторши, чья рука бережно прикасалась к его лбу, затылку? Или ее тяжелое дыхание? Он ощутил выдох, прикосновение губ. Она нежно поцеловала его. Он ответил поцелуем на поцелуй.
— А теперь ничего не говорите, — приказала докторша, привлекая его к себе.
Смущенный Гамлиэль ощутил какую-то смутную вину: любить друг друга, когда где-то рядом, совсем недалеко от них, умирает Илонка? Впрочем, эта неизвестная больная почти наверняка не Илонка. И если это так, в чем может он упрекнуть себя?
Усталость и потребность забыться взяли верх над его сомнениями. Внезапно он ощутил некую умиротворенность. И даже не удивился этому. Подумал, в кои-то веки без горечи, что смерть других заставляет нас осознать собственный возраст. Для него наступила старость. Но разве не чувствовал он себя старым уже давно? Пишущий на иврите поэт Бялик говорил, что некоторые евреи рождаются старыми. Гамлиэль вспомнил еврейского журналиста, который во время войны, закончив статью об Освенциме, посмотрелся в зеркало и обнаружил, что внезапно поседел. Рассказывали также историю о молодом Мудреце Талмуда, за одну ночь обращенном в старика. Конечно, в бурной жизни Гамлиэля случались моменты, когда молодость вдруг возвращалась к нему — обычно это было связано с любовными приключениями. Но ему все чаще и чаще казалось, что жизнь осталась позади. Неужели так будет и сегодня?
Медсестра, постучавшись в дверь, сообщила, что конец близок. По лестнице они спустились бегом. Больная глухо стонала, грудь ее неритмично и еле заметно вздымалась, затем опадала. Гамлиэль спросил себя, больно ли ей. Словно прочитав его мысли, докторша успокаивающе произнесла своим мягким голосом:
— Ей уже не больно. Для нее сделали все, чтобы она могла уйти с миром.
Лили подала знак медсестре, и та сняла кислородную маску. Дыхание больной стало прерывистым. Потом прекратилось.
Гамлиэль склонился над ней и вгляделся в ее увядшее лицо, смутно надеясь обнаружить черты незабвенной Илонки: где-то он прочел, будто в последний момент смерть стирает морщины и ушибы, будто все маски срываются и исчезают. Но только не в этот раз. На лице безымянной старой венгерки осталась печать страдания.
Гамлиэль поцеловал ее в лоб. Ему захотелось сказать что-нибудь, но он не нашел слов. Правда ли, будто мертвые слышат то, что им не сказали? Он размышлял над этим вопросом, когда почувствовал руку докторши на своем плече. Она шепнула ему:
— Пойдемте, уже пора.
Он подумал: пора делать что? Жить с ней, в разлуке с Илонкой? Ждать, когда Смерть придет за ним самим? Кто будет оплакивать его? Не Катя и не Софи: их следы затерялись навсегда в других мирах и других временах. Друзья его, конечно, придут. Болек, Яша, Диего, Гад, Шалом — да, они будут помнить о нем. Ева? Возможно, и она тоже, на свой манер, не показывая этого Самаэлю. И докторша, если прежде согласится выйти за него замуж? И Эстер, которую он представлял себе бабушкой, играющей с дюжиной внуков? Какое это имеет значение, подумал Гамлиэль. В ином мире, мире Истины, другие свидетели будут вызваны на суд. А роман? Роман, который он начал так давно и чей замысел обрел наконец ясные очертания, четкую структуру, кто его завершит? Кто расскажет о продолжении спора между Благословенным Безумцем, этим новым воплощением рабби Зусья, и архиепископом Бараньи? Кто станет победителем? В самых глубинах души Гамлиэля родилась печальная уверенность: роман, который должен был показать — быть может, оправдать — то, что в реальности он хотел бы сделать из своей жизни, написан не будет. Ну и что же? Говорят, сын Маймонида рабби Авраам создавал книги, которые не дописывал до конца, и никто не сумел найти их. И все же. Разве не провозгласил Генри Джеймс: «Никогда не говори, будто тебе известно последнее слово касательно сердца человеческого»? Ведь даже сломанная судьба остается судьбой.
На следующий день, в пятницу, только Гамлиэль и Лили Розенкранц проводили старуху на еврейское кладбище при синагоге, с одним из управляющих которой Гамлиэль был знаком. Если это Илонка, подумал он, место здесь принадлежит ей по праву. В регистрационную книгу ее внесли как «умершую неизвестного вероисповедания», поэтому раввин на погребение не пришел. Но Гамлиэль счел возможным вознести за нее молитву:
— Господь, прими эту душу и утешь ее, ибо она была, возможно, безутешной. Подари ей покой, которого она здесь, наверное, не знала. Открой ей врата любви, которая, возможно, принесла ей слишком много мук. Ты знаешь ее, ведь Ты знаешь всех, кто живет и кто умирает. Скажи ей, что мы полюбили ее, хотя не знали, кто она, и что благодаря ей мы будем любить друг друга.
Внезапно Гамлиэль услышал «аминь». Это произнес высокий, худой старик с посохом странника, очень похожий на нищего. Не сомневаясь, что так подшутила память, Гамлиэль спросил:
— Вы знали покойную?
— Нет, — сказал нищий, покачав головой.
— Тогда зачем вы пришли сюда?
— Я ищу, — ответил загадочный нищий из его детства.
Голос старика показался Гамлиэлю знакомым. Взор его, полный тайны, блистал тусклым священным огнем. Гамлиэль едва не спросил, кого он ищет, но не посмел, словно опасаясь услышать: «Тебя. Я ищу тебя».
Может быть, он пришел, как в рассказе о Беште и слуге, просто для того, чтобы отыскать смысл и конец истории — истории самого Гамлиэля.
Вечером, в квартире докторши, они приготовили легкий ужин, однако не притронулись к нему, потому что есть им не хотелось. Лежа в постели, они делились воспоминаниями и мыслями. Теплые голоса. С уст их слетали слова любви — новые и древние, необычные и странные. Внезапно на Гамлиэля снизошло озарение — он вспомнил:
— А ее личные вещи, где они?
— В больничном офисе. Возможно, объявится какой-нибудь родственник и захочет их забрать.
— Могу ли я взглянуть на них?
— Конечно, можешь, но в этом нет необходимости: я помню все, что осталось от нее.
— Что было в ее сумке?
— Одежда, старые газеты, документы, четки и две свечи.
Гамлиэль надолго перестал дышать. Потом он испустил крик, похожий на рычание:
— Две свечи? Ты сказала, две свечи? Ты уверена?
— Абсолютно. Я держала их в руках.
Гамлиэль застыл, как оглушенный: разум его словно парализовало. Он лихорадочно перебирал свои воспоминания. И вновь увидел себя с мамой, в будапештской квартире Илонки. День клонится к вечеру, спускаются сумерки. Мама готовится зажечь две свечи, а Илонка беспокойно спрашивает: «Вы не боитесь, что нас увидят с улицы? Нилашисты знают еврейские обычаи…» — «Шторы опущены. Они ничего не увидят. Господь защищает тех, кто подчиняется Его законам. Еврейская женщина должна зажечь свечи Субботы». Она зажигает и благословляет свечи, а потом добавляет: «Знаете, Илонка, я всегда держу при себе две свечи. Так велел мне отец. Еще девочкой я слышала от него: „Суббота будет печальна и лишена жизни, если ты не дашь ей света“. Вы понимаете, Илонка?»
Гамлиэль долго молчал. С сердцем, отягощенным мертвыми надеждами, он пристально смотрел на докторшу Лили Розенкранц, которая выглядела встревоженной и словно бы опасалась того, что услышит от него. На ее прекрасном лице появилось страдальческое выражение. Обняв ее дрожащими руками, он сказал тихо, совсем тихо, еле слышно, как будто признавался в страшной тайне:
— Я испытываю странное чувство…
Он умолк. И внезапно ощутил озарение, пронзившее разум: всю свою жизнь, в бесконечных странствиях, в людях, которых встречал на пути, он не прекращал отчаянно и безнадежно искать маму. Потому что она знала его лучше всех и любила истинной любовью. И жаждал он обрести то счастье, которое умела дарить только она — лаской или просто взглядом. Мама: исток его жизни, его опора. А Илонка? Она тоже была для него истоком и опорой. Но совсем по-другому. Мама оставила его слишком рано и унесла с собой обещание, которое не смогла сдержать. Свою нежность и доброту. Свои сказки, улыбку, слезы. Он искал и находил нечто подобное у разных женщин, которые тоже исчезли, но это мимолетное сходство сберегало в памяти их уже неясные лица. В сущности, его всегда мучил только один вопрос: сумеет ли он обрести утраченное, прежде чем умрет.
Докторша смотрела ему в лицо с возрастающей тревогой. А он с изумлением ощущал, как к нему возвращается та сила, что позволяет приблизиться к Древу жизни и познания, позволяет взрезать его кору. Он должен был это сделать, он хотел это сделать, но слипшиеся в ком слова застревали в горле. Потом дымка рассеялась. Он почувствовал себя невесомым, умиротворенным, почти безмятежным.
— Я испытываю странное чувство… Как будто…
Он не договорил. Кашлянул, чтобы скрыть волнение.
— Сохрани эти свечи. Мы зажжем их в ближайшую Субботу.
Докторша, сдерживая слезы, лишь улыбнулась ему в ответ.
Окутанные голубоватыми отблесками зари, они испытывали одни и те же чувства, но уже не в горести и трауре, а в мире и покое. Начинался седьмой день Творения, блистающий медным светом, готовый поглотить всю землю с ее жалкими историями о любви и сожалениях.
— И все же, — сказал мечтательно Гамлиэль.
— Да, — кивнула Лили Розенкранц, не сводя глаз с его губ. — И все же нам нужно продолжить, правда?
Гамлиэль задумался, прежде чем ответить. Продолжить что? Говорить из страха перед молчанием, любить из страха перед одиночеством, отчуждением или смертью, спотыкаться и падать, затем вставать? Стучаться в двери, которые открываются слишком рано или слишком поздно? Это и есть жизнь? Вечный путь, когда ты продолжаешь идти, идешь по длинной ухабистой дороге и служишь проводником тем, кто идет позади?
— Не совсем так, — сказал Гамлиэль. — «Продолжить» не то слово. Полагаю, у нас есть другие.
— Ты нашел их?
— Да.
— Что это за слова?
— «Начать заново».
Они умолкли и, внезапно восхитившись, стали смотреть, как солнце, после некоторого колебания, решительно двинулось вверх по небосводу, затопило своими лучами бедные и богатые дома, горы и долины, чтобы согреть израненные сердца неприкаянных.