— Не здесь, — сказал Гад.
— Почему это? — удивился Диего.
— Всему свое время и свое место. Говорить о ненависти здесь было бы непристойно. Будем осмотрительны, друзья.
Ненависть и презрение. Ненависть к миру и презрение к себе. Возрождение антисемитизма в различных формах. Гамлиэль часто беседовал об этом с Болеком, Диего, Гадом и Яшей с тех пор, как все они оказались в Нью-Йорке. У них возникла привычка собираться в одном еврейском ресторанчике рядом с редакцией «Форвертс», еженедельной газеты на идише. Там они делились своими ностальгическими переживаниями, быть может, угрызениями и порой шумно радовались. Гад, молчаливый израильтянин, который улыбался, лишь когда играл на скрипке, был самым молодым среди них. Стройный, мускулистый, с напряженным, настороженным взглядом, он отличался крайней неразговорчивостью. Когда друзья спрашивали, отчего слова из него приходится вытягивать клещами, он неизменно отвечал: «Я научился быть осмотрительным».
Все пятеро, бывшие апатриды, познакомились в начале 60-х в Париже, во время ежегодной встречи еврейских беженцев. Обсуждалось там, как продлить вид на жительство, добиться разрешения на работу, получить американскую или канадскую визу. Они понравились друг другу и, с тех пор как перебрались в Нью-Йорк, стали регулярно встречаться.
— Ненависть, это мне знакомо, — сказал малыш Диего, прихлебывая теплый кофе. — В Вальядолиде именно она помогала нам выжить, и мне случалось призывать ее в своих молитвах: «Иже еси на небеси, ненависть насущную подаждь нам каждый день». Потому что сам Господь стал Богом ненависти.
— Это хуже, чем кощунство, это безумие, — прервал его Болек. — Господь может ненавидеть, но не подстрекать к ненависти.
— Что ты об этом знаешь? — нервно возразил Диего. — Во-первых, я свободный человек! Свободный, как Господь. Мы созданы по образу Его. Следовательно, если Он может ненавидеть, я тоже могу. Во-вторых, ты говоришь о Господе, словно Он твой приятель, твой союзник… Вы что, обделываете вдвоем всякие темные делишки?
— Успокойся, — сказал Болек. — Твой прекрасный литовский акцент переходит в скверный идиш.
— Не твое дело! Если я хочу нервничать, значит, нервничаю. Если желаю проклинать, проклинаю, понял? Если желаю ненавидеть, ненавижу. Я научился этому в Испании. Там мы были свободны. Свободны ненавидеть.
— Как Господь, — иронически повторил Болек, почесывая голову.
— Да, как Господь! Быть может, не все люди Его достойны, но я достоин, потому что верю: Он хочет, чтобы мы приняли свободу, дерзновенно Им нам подаренную…
— Свободу делать все, что угодно?
— В любом случае все, что я хочу.
— Ты несешь чушь, — сказал Болек.
— Будьте осмотрительны, — вмешался Гад. — Вы слишком много говорите.
— А ты слишком мало! — воскликнул Яша.
— Ты веришь в Бога, Яша? — спросил Болек.
— Одно с другим никак не связано.
— А твой кот Миша верит?
— У него бог кошачий.
Почему в спорах даже агностики и неверующие всегда взывают к Богу? — подумал Гамлиэль. Он вспомнил слова Честертона: когда люди перестанут верить в Бога, это не будет означать, что они больше ни во что не верят — это будет означать, что они готовы поверить во что угодно. Привести эту цитату? Чтобы успокоить умы, он предпочел рассказать историю:
— Вы помните Илонку, певицу, у которой я жил и которой обязан своим спасением? «Мне страшно, — часто говорила она вечером, вернувшись из кабаре. — Мне страшно и мне стыдно». Как-то раз к ней неожиданно зашел один ее знакомый офицер-нилашист. Он был не в духе. Она тоже, но причина ее дурного настроения была мне известна. Русские приближались к столице, и ополченцы-антисемиты ходили из дома в дом, обыскивая подвалы и чердаки. Спрятавшихся евреев забивали насмерть, а трупы потом бросали в Дунай. Среди жертв были соседи, которых она хорошо знала. Но дурное настроение офицера имело совсем иную причину: слишком мало евреев он арестовал. «Ты должна мне помочь, — сказал он Илонке. — Ты наверняка знаешь тех людей, которые укрывают жидов. Назови мне имена, адреса, я составлю список». Чтобы утихомирить его, она стала ласкаться к нему. Целовала в лоб, в губы. Они уже повалились на постель, когда она заметила меня. «Ты что здесь торчишь? — гневно вскричала она. — Ступай к себе в комнату, живо!» От страха я оцепенел. Тогда офицер, вскочив одним прыжком, вытолкал меня за дверь. Он сделал мне больно, и я с тех пор возненавидел его. Не за то, что он убил многих евреев, тогда я этого еще не понимал, но за то, что разлучил меня с Илонкой. Эта ненависть все еще живет во мне.
— Я против ненависти, — вмешался Гад, который обычно предпочитал слушать. — Тот, кто поддается ей, теряет свои способности, становится глупым и слабым. В Израиле коммандос, которые отправлялись на задание с ненавистью в сердце, редко возвращались живыми и невредимыми. — Помолчав, он добавил: — То же самое и в спецслужбах.
О нем ходили разные слухи. Легенды. Как агент Моссада он прошел сквозь бесчисленные опасности и избежал множества ловушек, раздобыв для израильского правительства жизненно важные сведения военного характера. Шепотом рассказывали, что он, будучи сыном немецкого еврея, эмигрировавшего в Америку, долго работал в столицах арабских государств, где выдавал себя за немецкого промышленника, бывшего нациста. Сам он об этом ни разу не упоминал. Он был женат, но никогда не говорил о своей семье, предпочитая беседовать о музыке. Обожал скрипку, свою верную и неразлучную спутницу, и, подобно Яше с его котом, считал этот инструмент лучшим другом, который не предаст никогда. Когда одиночество становилось слишком тягостным, он начинал играть, заставляя скрипку шептать, стенать, петь, рассказывать и плакать без слез.
— Я сказал вам, что ненависть, поселившись в нас, может стать источником опасности. В некоторых школах учат подавлять ее или, по крайней мере, откладывать на потом. Но есть такая ненависть, с которой справиться гораздо труднее…
Вопреки обыкновению, Гад ощущал потребность высказаться: его лицо исказилось, как если бы он больше не мог после стольких лет молчания мешкать с признанием своей уязвимости.
— Ненависть? Вас интересует собственная ненависть, а не та, что обрушивается вам на голову.
Он оборвал сам себя, мгновение поколебался, словно задаваясь вопросом, имеет ли право продолжать.
— О, я знаю, вы все страдали от антисемитизма, даже ты, Диего. А вот я нет. Но когда тебя ненавидят без причины, даже не за то, что ты еврей, это совсем другое дело.
Тут он попросил закурить, чего почти никогда не делал. Диего зажег и передал ему сигарету. Друзья, охваченные нервозным любопытством, смотрели на него во все глаза, готовясь услышать драматическую, героическую историю.
— В то время, — начал Гад, — я жил в одной арабской стране. Вообразите этакого нацистского Дон-Жуана. Это была моя роль: богатый и щедрый холостяк. Общался я с официальными лицами, которые меня очень полюбили за то, что в кабаках и ювелирных магазинах я проматывал деньги «евреев, исчезнувших в ходе европейской войны». Это их забавляло.
Как-то вечером в шикарном столичном ресторане меня представили иностранной журналистке, корреспондентке одного французского журнала. Ее имя мне было известно, потому что я читал ее статьи, когда заезжал в Париж. Я знал, что она умна и талантлива, но меня поразила ее внешность. И с чего я вообразил, что это немолодая сильная женщина мужеподобного типа? Главное же, я никак не ожидал увидеть улыбку, возбуждавшую чувственность. И серые глаза, в которых сверкал вызов. Что я испытывал? Вы, конечно, догадались: я проклинал свою жизнь, говоря себе, что в нормальное время, в другом месте, вполне мог бы влюбиться в нее и, почему бы нет, жениться. Все присутствующие говорили по-английски с различным акцентом. У меня был немецкий. Я вызывал у нее интерес, это было очевидно, и в какой-то момент она обратилась ко мне. Ей хотелось знать, кто я такой, откуда приехал, что делаю в этом городе и когда тут появился. Чтобы уклониться от ответа, я, в свою очередь, спросил, уж не связано ли ее любопытство с тем, что она тайно работает на еврейское государство. Тут один из сидевших за столом, майор военно-воздушных сил, что-то шепнул ей на ухо. Внезапно выражение ее лица изменилось. Взгляд стал злобным. У меня перехватило дыхание. Я не знал, что ум и ненависть могут уживаться в одном человеке.
«Послушайте-ка, господин нацист, — яростно бросила она мне, — я не израильтянка, я даже не сионистка, но я еврейка. Мои родители были депортированы, а бабушку с дедушкой я никогда не видела: их убили где-то в Польше. Я не осуждаю весь ваш народ, я не верю в коллективную ответственность. Но вы — вы мне омерзительны. Вы живете свободно и счастливо в этой стране, и я от этого несчастна. — Резко поднявшись с места, она обратилась ко всем присутствующим: — Прошу вас не сердиться на меня, но я отказываюсь сидеть за одним столом с этим типом. Уверена, вы меня поймете».
В моей карьере тайного агента это был самый опасный момент. Всем своим существом я жаждал удержать ее, сказать ей: «Не надо судить по наружности, я еврей, как вы, я имею право любить вас и достоин вашей любви». К счастью, меня хорошо тренировали. Я даже не покраснел. Склонившись к своему лучшему «другу», я громко произнес: «Видишь, эти евреи живут только ненавистью». Тот извинился за ее выходку. Но меня это недоразумение заставило так страдать, как я никому из вас не пожелаю. Поэтому не докучайте мне больше своими историями о ненависти.
Диего, порой склонный к романтическим порывам, спросил после долгой паузы:
— А эта молодая журналистка… ты с ней потом увиделся? Когда ты ушел из Моссада, ты не пытался с ней встретиться? Любовью с нею занимался, а?
Гад не ответил, но Диего не отставал:
— Ну же, amigo, неужто я так и сдохну, не узнав продолжения?
— Продолжения не было.
— Ты так и не вернулся в Париж?
— Да нет, я туда поехал. По правде говоря, сразу после отставки я сел в самолет, летевший во Францию. Позвонил в журнал, где она работала. Попросил разрешения поговорить с ней. Мне ответили, что это невозможно. Я объяснил, что дело срочное. Какой-то редактор сказал мне: «Она недоступна». Я настаивал, и тогда он добавил: «Откуда вы свалились, любезный? Разве вы не знаете, что наша коллега умерла?» Я не знал. Погибла где-нибудь на Ближнем Востоке? Нет, просто от рака. Да, редактор именно так и сказал: «просто».
Гад провел рукой по лбу:
— Больнее всего мне от того, что умерла, не зная, кто я такой.
Гамлиэль решил утешить его:
— Когда-нибудь ты ей об этом скажешь.
— Ты смеешься надо мной? Я только что сказал тебе, что она умерла.
— А я говорю, что ты увидишь ее вновь. В ином мире. Я в него верю. Не знаю, есть ли там Бог, но знаю, что там ждут меня мои родители. А тебя ждет эта журналистка.
Яша, сидевший на стуле верхом, как всегда, когда нервничал, вернул разговор к теме ненависти.
— Больше всего ненавидишь не врага, а близкого человека. Друга, который нас разочаровал, брата, который нас предал, соседа, который на нас донес.
Позже Гамлиэль вспомнил фразу Жида, перекликавшуюся с речами Яши: «Семьи, я ненавижу вас». Быть может, Колетт присвоила себе эту знаменитую анафему? Она любила мужа, лишь когда думала, что тот ее не любит: чтобы внушить ему чувство вины. Однако он никогда не испытывал к ней ненависти. И к своим дочерям тоже. Их отчуждение оставалось для него источником боли. Да, осталась только боль.
Порой он чувствовал, что дошел до точки. Кубок безмолвных слез уже переливался через край. Когда он был моложе, находил способы справиться с собой. Теперь он растерял их, поскольку слишком часто использовал. Слишком много всего, слишком много. Слишком много побегов, разочарований, изгнаний, да и угрызений тоже. Слишком часто он испытывал сомнения, сталкивался с непониманием. Слишком много возникающих вновь и вновь препятствий. Слишком привычно чувство бессилия перед темной горой, которая приближалась, чтобы поднять его или раздавить. Слишком сильна боль при мысли о дочерях: даже сегодня они проклинают его, он был в этом убежден.
И все же.
Иногда на память Гамлиэлю приходили, словно утешительные наставления, слова рабби Зусьи:
«Великий жрец Аарон потерял двух своих сыновей, Надава и Авиуда. И онемел он».
«Дети Иова погибли, но он провел в безмолвии семь дней и семь ночей. И лишь потом заговорил».
Старый Учитель приводил также слова великого рабби Менделя из Коцка: «В тот самый момент, когда чувствуешь, что крик рвется из груди, ты должен этот крик подавить».
А также слова человека, который выжил в лагерях: «Молчать запрещено, говорить невозможно».
И еще одно воспоминание терзало Гамлиэля.
— Папа? — спрашивала Софи, когда была совсем маленькой.
— Да?
— Почему ты такой грустный?
Гамлиэль не чувствовал печали, но девочка была так проницательна.
— Как могу я быть грустным, когда ты сидишь у меня на коленях?
— Вот именно. Я с тобой, а ты грустный.
— Как могу я быть грустным, если ты меня любишь?
— Вот именно, папа. Я люблю тебя, а ты грустный.
Она умолкла, приложила правую ручку ко лбу, как всегда, когда хотела показать, что думает.
— Кажется, я знаю почему. Ты грустный, потому что я тебя люблю.
Он наклонился к ней и поцеловал в глаза.
Когда произошел разрыв? Он не смог бы назвать точную дату. Это надвигалось медленно, незаметно, но неотвратимо. В одно мрачное осеннее утро Софи, собираясь в лицей, как-то странно на него посмотрела. Это стало началом. Он хотел привлечь ее к себе, но она вырвалась со словами «Я опаздываю» и побежала к двери. На улице шел дождь. Он подумал, что она простудится. И что уже поздно звать ее обратно. Не зная почему, он ощутил боль, которой прежде не знал. И еще страх.
Однако чувство тревоги было ему уже знакомо.
Какое-то время он пытался замаскировать ее. Говорил себе: напрасно я себя извожу, напрасно терзаю. Зачем так дергаться из-за пожатия плеч? Это глупо, я слишком впечатлителен, слишком мнителен: в малейшем пустяке вижу знак несчастья или предательства. Внешне все было нормально. Привычные жесты, семейные разговоры, уходы и возвращения — все шло своим чередом, без всякого напряжения. Маленькая Софи, теперь не такая и маленькая, улыбалась ему. Как прежде — или почти как прежде. Но в глубине души Гамлиэль больше ни в чем не был уверен: что-то в их отношениях изменилось. Иногда она относилась к нему, как к врагу. Хуже: как к чужому человеку. Поговорить с ней? Спросить о причинах такой враждебности? Какое-то время он медлил. Ждал подходящего момента. Такой случай представился одним июньским вечером. Они были одни в доме. Софи делала скучное домашнее задание в своей комнате, что-то связанное с янсенистами, а Гамлиэль безуспешно пытался работать над рукописью за большим столом в столовой. Странное дело, он никак не мог сосредоточиться. Внезапно он напрягся: из комнаты Софи до него донеслись рыдания. Бросившись к двери, он словно вор приоткрыл ее, на какой-то миг заколебался, потом с величайшей осторожностью распахнул: неужели это его любимая доченька уткнулась в лежащие на столе книги, обхватив голову руками, заливаясь слезами? Никогда он не видел ее в таком состоянии. Коснувшись ее плеча, он прошептал:
— Что с тобой, моя птичка? Тебе больно? Скажи мне. Когда ты страдаешь, я готов умереть. Кто сделал тебе больно?
Она по-прежнему захлебывалась от рыданий. Он погладил ее по затылку.
— Отчего ты плачешь? Что у тебя болит? — В голосе его зазвучала угроза: — Кто тебя обидел? Твой парень? Подружка из вредности что-нибудь сказала? Ответь мне.
Тогда она вдруг перестала плакать. В комнате установилось тяжелое молчание. Софи глубоко вздохнула и спрятала лицо в ладонях.
— Ты, — ответила она тихо. — Ты сделал мне больно. Мне, Кате и маме. Ты всем нам сделал больно. Мы твои жертвы, неужели ты этого не понимаешь?
Гамлиэль пошатнулся, как от удара в лицо. Он словно задохнулся и открыл рот, чтобы восстановить дыхание. Чтобы сохранить жизнь. При том, что жить ему больше не хотелось. К чему, спрашивал он себя. Я был слеп. Лгал самому себе. Софи ненавидит меня. Я люблю ее, а она меня отвергает. И ее сестра тоже. И все люди. Что же сделал я с днями своими и ночами, если вызвал такую ненависть со стороны тех, кого люблю больше всего на свете? Любовь моя фальшива? И следом вопрос страшнее: не я ли первым возненавидел? Неужели их ненависть — горький прогнивший плод моей ненависти? Почему не сумел я понять того, что происходит вокруг меня, во мне?
Однажды, из чистого любопытства, Гамлиэль спросил Гада о смысле его любимой фразы. Они были одни в кафе, где ожидали прихода своих друзей.
— Можно подумать, что эти два слова, «быть осмотрительным», выражают всю твою философию существования, — сказал Гамлиэль.
— Почему же всю? Части тебе недостаточно? — В тот день израильтянин был расположен к откровенности: — Это из-за моей скрипки. Если я не буду осмотрителен, она способна на любые безумства. Иногда ей хочется умчаться вскачь на поиски сам не знаю чьих ушей и сердец. Тогда мне приходится сдерживать ее. Потому что у моей скрипки есть своя жизнь. Бывает, она стонет, плачет и жалуется в то самое время, когда у меня настроение петь о счастье детей и приглашать их на танец.
Гамлиэль чуть не сказал, что это похоже на фокусы чревовещателя, но побоялся оскорбить Гада. А тот продолжал:
— Знаешь, почему я хожу в это кафе?
— Тебе нравится меню? — спросил Гамлиэль, желая рассмешить его.
— Не глупи. Мне нравятся здешние посетители. Нравится, что они разговаривают на идише. Нравится слушать их беседы. Они открывают для меня мир, который долго был мне недоступен: мир моих родителей и родителей моих родителей.
На первый взгляд его история была простой, даже банальной. Гад Лихтенштейн, чья фамилия позже была переделана в Эвен-Эзер на иврите, был единственным сыном тихих и скромных немецких эмигрантов, которые никогда не говорили о своем прошлом. Отец стал крупным финансистом, мать врачом. Сионистское воспитание, военная служба, командир группы коммандос, вербовка в легендарный Моссад.
— Всю мою жизнь, целыми днями напролет, мне неустанно повторяли: благоразумие, осмотрительность. Один промах в Багдаде означал смерть, одно неудачное слово в Дамаске — тюрьму и пытки.
— Да уж, у тебя для нас есть много историй.
— Как у всех. Но именно поэтому лучше хранить их при себе.
— Не говори, что ты даже нам не доверяешь!
— Я и не говорю.
— Так в чем же дело?
— Ни в чем. Слушать всегда лучше.
В дверях показался Болек, и Гад поспешил завершить разговор:
— Говорю это тебе на основании опыта.
Когда Болек сел рядом с ними, Гамлиэль в первый и последний раз пожалел о его присутствии.
Докторша старается утешить меня, и я ей признателен, хотя почти не слушаю ее. Способна ли мысль двигаться в двух направлениях сразу? Способна. Мысль моя не может оторваться от моих детей и моих родителей, но она же ведет меня к больной женщине наверху. Интуитивно я чувствую, что нас соединяет какая-то тайная связь. Это приводит меня в смятение. Я думаю о мужчинах и женщинах, чьи судьбы соприкоснулись с моей. Некоторые открыли мне тайну познания, другие — тайну страдания. Все они, будь то носители света или скорби, очарованные желанием служить благу или вовлеченные в зло, оставили шрамы в моей душе. Я таков, как есть, отчасти и благодаря им. Некоторые стремились разделить любовь, другие пытались ее разрушить, подменив гневным ожесточением. Рабби Зусья заворожил меня своей верой в веру. Но и до него была дружба Болека, Гад с его скрипкой, Диего с его битвами, Яша с его неспокойной совестью…
Яша был родом из Киева. Он принадлежал к еврейской семье, тайно исповедовавшей ортодоксальное иудейство: его отец учился в йешиве Новагородка. В доме говорили на идише. В шестнадцать лет он пошел добровольцем в Красную Армию. Ранения, дисциплинарные взыскания, потери друзей: вернувшись в родной город, он познал глубину своего одиночества. И своей ненависти. Ненависти к оккупантам, их пособникам, презрение к обывателям, равнодушно взиравшим на то, что произошло: между праздниками Рош-Хашана и Йом-Кипур, вскоре после прихода немцев, вся его семья погибла в Бабьем Яре. К чему прислониться? Он вступил в коммунистическую партию. Учеба в университете, должность преподавателя средней школы, брак с Ниной, сильной и суровой молодой москвичкой, которая получила работу в органах, то есть в службе безопасности. Однажды, в начале 1949 года, она сообщила ему, что его хочет видеть ее начальник. Первая реакция Яши: «Я сделал что-то не так?» Она успокоила его: к нему лично это не имеет никакого отношения. Она была права. Следователя Павла Борисовича интересовали его лингвистические познания, точнее говоря, владение идишем. Простые вопросы, легкие ответы. Это стало для Яши началом испытания, переломившего всю его жизнь.
В Советском Союзе наступила тогда эпоха сталинского антисемитского безумия. За убийством великого актера и режиссера Соломона Михоэлса последовали аресты еврейских писателей и поэтов, публиковавших свои произведения на идише: среди прочих, Давида Бергельсона, Переца Маркиша, Ицхака Феффера, Дер Нистера, Лейба Квитко, Давида Хофштейна. Если в Москве служба безопасности занималась крупными фигурами, то в провинции она довольствовалась не столь заметной добычей. В Киеве судьба обрушилась на Фишеля Клейнмана. Яша знал его: они сражались в одной части под Харьковом. Маленький, ловкий, смелый, он был всеобщим любимцем, потому что никогда не терял хорошего настроения и в любой ситуации умел рассмешить веселой шуткой. Он называл себя поэтом, писателем, журналистом и со смехом говорил, что сразу после победы весь мир признает его гениальность. С миром он погорячился, но в некоторых журналах действительно охотно брали его статьи и стихи, где он воспевал свою любовь — естественно, к Сталину, но также к русским евреям, истинным гражданам Советского Союза и пылким почитателям бессмертного вождя. Знал ли он, что все его сочинения хранятся в архиве органов? Он еще не был арестован, когда Яше предложили перевести их с идиша на русский. Было ясно: в высших сферах готовят досье.
«Там наверняка есть антисоветчина, — сказал Павел Борисович. — Это надо выявить». И добавил сухо: «Будь бдителен, речь идет о безопасности страны! Ни слова никому! Даже Нине, понял?» Да, Яша все понимал: шутить с органами не следовало. В тот же вечер Нина спросила, как прошла встреча. «Очень хорошо», — ответил он. «Больше сказать не можешь?» — «Нет». — «В таком случае забудь мой вопрос».
Яша взял в школе отпуск. Каждое утро он отправлялся в контору, не зная, вернется ли. Из-за того, что ему пришлось переводить столько статей и стихов Фишеля, он стал в каком-то смысле самым преданным его читателем. Ничего подозрительного в этих сочинениях не было. Обличения немецких фашистов, литании о мученической судьбе русских евреев в период оккупации, пылкие здравицы победоносной Красной Армии, лирические описания, прославляющие русский пейзаж, русскую природу, коммунистическое небо, коммунистическую душу, коммунистических богов. Явно недовольный Павел Борисович нервничал:
«Ты ничего не нашел, что указывало бы на тайные помыслы, на подрывные намерения? Ни одного проявления ревизионизма? И критических высказываний о нашей политике нигде нет? Даже сомнений и колебаний?» Постепенно его голос и выражение лица стали угрожающими: «Предупреждаю тебя, не вздумай его защищать! Ты сильно рискуешь! Подумай о себе!»
Яша думал. И никому не мог довериться. Нина? Зачем впутывать ее в историю с непредсказуемыми последствиями? Он всячески уклонялся от встреч с Фишелем. Тот несколько раз звонил, приглашая его либо на какое-нибудь памятное мероприятие, либо на банкет в честь заезжего еврейского писателя, но Нина по его поручению отвечала, что он болен или вышел. Яша ощущал смутную вину перед ним: как оценит прокурор русский перевод его сочинений на идише? Впрочем, перечитав некоторые стихи, Яша в конце концов обнаружил кое-где неудачные выражения и неверно поставленные запятые, которые отчасти затемняли смысл фразы. Кроме того, ему попалась рукописная молитва, где оплакивались жертвы Бабьего Яра. Фишель Кпейнман сочинил ее в 1944 году, сразу после освобождения Киева, и с явным неодобрением поминал в ней молчание нееврейского населения города, а стало быть, украинских коммунистов, которых в городе было немало… Прочитав ее в первый раз, Яша разрыдался. Но тут же опомнился: в мозгу его зажегся сигнал. Этот крик боли походил на критику Партии! В руках прокурора это могло бы стать смертельным оружием! Что делать? Как защитить бывшего боевого товарища? Молитва фигурировала в тщательно составленной описи сочинений Клейнмана.
«…тогда, — рассказал нам Яша в тот день, когда наша группа обсуждала болезненную ненависть Сталина к еврейским писателям, — я, как последний дурак, решил защитить несчастного поэта, виновного только в наивности, обманув неумолимого следователя. Я не уничтожил стихотворение — просто переложил в другое место, оставив без перевода.
Конечно, я ожидал гневной реакции Павла Борисовича, но не был готов к той буре, от которой задрожали стены его кабинета. Он обвинил меня в том, что я пособник предателя и саботирую работу коммунистической юстиции. Стуча по столу кулаками, он вопил:
„Куда девалось вещественное доказательство за номером 122? И не говори, что ты его сожрал или оно улетело!“ Я ответил, что этот листок имеется в деле. Он потребовал предъявить его. Я показал. „Но он не на своем месте. Ты зачем переложил его в конец, спрятал, скрыл под другими документами? И почему не перевел?“ На это у меня был заготовлен ответ: „Я переводил только опубликованные сочинения. Ведь это же ваши инструкции?“ — „Нет, таких инструкций я не давал! Я четко и ясно приказал тебе: перевести все, что написал предатель Фишель Яковлевич Клейнман“. Я сказал, что неправильно его понял. И что готов немедленно перевести рукописное стихотворение. „Можешь не трудиться, — крикнул он. — Перевод у меня уже есть. Вот он…“ Тут я понял, что он мне не доверял. И пригласил еще одного переводчика. А тот оказался не столь щепетилен, как я… или же побоялся прибегнуть к моей уловке, зная о неизбежных ее последствиях. Которых теперь ожидал я. Я был уверен, что никогда не вернусь домой. В соседней комнате печально известная тройка, конечно, уже готова судить меня. Сколько я схлопочу? А Нина, что будет с ней? Между тем следователь решил сменить тактику: „Ладно, стихотворение ты все-таки переведи. Я сравню обо перевода. Ну, за работу“.
Три странички я накатал меньше чем за час. Позже я смог посмотреть вариант анонимного переводчика. К моему изумлению, благодаря небольшим изменениям этот вариант выглядел не таким компрометирующим, как мой. Иначе говоря, мой конкурент оказался более проницательным и мужественным, чем я. В конечном счете именно из-за моей глупости, которую я считал геройством, Фишель Клейнман, бесстрашный солдат и досужий стихоплет, был приговорен к смерти… А я к семи годам лагерей… Нина бросила меня… Возможно, ее заставили… Спасло меня то, что к власти пришел Никита Хрущев… Но с тех пор поэзия приводит меня в ужас».
— А следователь Павел Борисович? — спросил Болек.
— Насколько я знаю, он по-прежнему служит в органах.
— Ты все так же его ненавидишь?
— Только когда слушаю стихи.
Яша улыбнулся.
— А ведь говорят, что поэзия исцеляет от ненависти.
Яша так никогда больше и не женился.