Гамлиэль бредет по темному, сонному кварталу Бруклина. Это уже немолодой мужчина. У него согбенная спина вечного странника, который стремится скрыть свою тайну и неуклонно приближается к зданию, где царит безмолвие всеми забытых. Он не знает, что его ждет, но чувствует, что на кон поставлена судьба. Сумеет ли он отвести от нее угрозу или хотя бы примириться с ней?
Зачем он думает о тех сумбурных сюжетах, что сочинял когда-то, чтобы было чем заплатить за квартиру, для писателей-любителей, называвших себя профессионалами? Любовные романы для молоденьких продавщиц, невероятные приключения а-ля Рокамболь в экзотических странах, финансовые интриги, грязные полицейские расследования — бумагомаранье, а не литература. Ни одна из этих историй не имела размаха и плотности той, которую он всегда хотел написать. Замысел животрепещущий, всеобъемлющий: он требовал полного самоотречения, углубленного изучения множества источников. Зарождение христианства и его метаморфозы. Его догматы. Отрицание им любых проявлений сексуальности, малейших признаков сомнения. Апостолы и их весть. Отцы Церкви и их антисемитские сочинения: как объяснить эту ненависть к детям Израиля? Соотношение Библии и Нового Завета. Полное доминирование Сына, сокрытие Отца посредством всевозможных манипуляций. Ватикан и его иерархическая структура, своды законов, нравы, обряды, власть и ее пределы. Позорное молчание Пия XII в годы преследований и истребления евреев, широкий кругозор Иоанна XXIII. Какой теологический смысл заключен в целибате, наложенном на кюре и монахинь? Что такое архиепископ? Как им становятся? И как открывают в себе мистика? Что нужно совершить, дабы обрести тайное знание Учителей, одаренных редкими и ужасными качествами? Чтобы рассказать о странном событии, поставившем лицом к лицу сановника католической церкви и постигшего суть Каббалы рабби, Гамлиэль должен был стать экспертом. Порой ему казалось, что путь избран верный — книга опирается на источники, но на следующий день он все перечеркивал, сознавая, что рассказанный эпизод требует иного продолжения, отличного от придуманного им. Какого? Он сам не знал. Ему удастся найти ответ в другой раз. В другой раз? Вот мантра неприкаянных странников, говорил себе Гамлиэль, вечный изгнанник. В другой раз — это когда? Завтра, позже. В иной жизни? В ином существе? Нужно будет вернуться назад. С запасом других документов, новых свидетельств. Обратитесь в соседнее окно.
Поспешим оговориться, что Гамлиэль, чужак этой истории, на самом деле уже вовсе не чужак. У него, как у всех людей, есть удостоверение личности, адрес, связи, знакомства, привычки и даже прихоти, причуды. Но живущий в нем беженец держится настороже, готов подвергнуть сомнению усвоенные представления и установленный порядок вещей. Говорят, что подвергшийся пытке мужчина и изнасилованная женщина навсегда останутся в этом состоянии — то же самое можно сказать и об изгнанниках. Бывший беженец остается беженцем на всю жизнь. Он вырывается из одного изгнания, чтобы нырнуть в другое, нигде не чувствует себя дома, никогда не забывает, откуда приехал, не теряет ощущения, что живет здесь временно. Счастье для него — это краткий миг покоя. Любовь, которую именуют вечной? Одно мгновение. Для человека в его положении каждый шаг предстает приближением к концу.
Стало быть, час подведения итогов вот-вот пробьет?
С некоторых пор Гамлиэль чувствует, что стареет: все эти штучки, которые он больше не может себе позволить — обнять юную деву, заиметь детей, уехать в незнакомые далекие страны, научиться играть на виолончели, бежать за автобусом, испытать пароксизм радости под безмолвным небом, не боясь бессилия, рядом с женщиной, чье тело трепещет жизнью. Накапливаясь, годы обретают тяжесть — они тянут вниз. Гамлиэль быстрее устает. Бывает, ему не хватает воздуха, он становится рассеянным. Чаще испытывает потребность вздремнуть. Он прожил несколько жизней, но сколько же ему осталось? Растратил он бесконечно много. Юность оказалась бесплодной? Александр Великий умер в тридцать три года, Спиноза в сорок три, Баал-Шем-Тов[3] в шестьдесят. Моцарт, Пушкин, Рильке, Герцль: своим кратким и бурным существованием они оплодотворили время. А он, Гамлиэль? Кто будет носить его имя? Что останется после него? Бесчисленные слова — но только не те, которым он хотел дать жизнь. Суета сует: все смехотворно. И вечное сожаление его — музыка. Как бы он хотел поступить в консерваторию! Паритус Кривой говорил: «Когда слова начинают петь, я начинаю танцевать». Вокруг него, Гамлиэля, танцует мир. Сам же он танцевать так и не научился.
Жизнь обреченного на изгнание все больше сужается, а столетие заканчивается, и дни становятся все короче. Сколько раз испытывал он желание отступить к краю пропасти? Но отступить до какой черты? «От бездны к бездне», — бормотал великий Учитель хасидов, не уточняя, имеет ли он в виду обычный путь человека по земле или же собственные поиски абсолюта и покоя. Отчаяние в жизни беженца — оно Гамлиэлю знакомо. Даже когда случается ему веселиться самому или веселить других — для него это способ придать банальный облик своему отчаянию. Отчаяние от необходимости плутовать, подсовывая клиентам халтурную работу, которая по большому счету никому не нужна. Отчаяние от образа жизни, оторванного от реальности. От разрыва с обеими дочерьми, теперь столь далекими, отравленными ненавистью к нему, которую он не мог ни объяснить, ни принять. Стоит ему вспомнить о них хоть на миг, как сердце у него сжимается, сжимается до боли. Где они? Что с ними сталось? Он не видел их уже много лет. Отвергнут, осужден без права обжалования. Его ли это вина или просто месть их матери, которая, чтобы еще больше досадить ему, добровольно рассталась с жизнью? После самоубийства Колетт Катя, любившая называть себя старшей из двойняшек, также сделала попытку покончить с собой. А Софи, младшая, уехала в Индию, найдя убежище в ашраме, где сменила имя и существование, в котором отныне отцу места не было. Все усилия Гамлиэля встретиться с ними оказались тщетными. Они ушли из его жизни, не оставив ни адреса, ни следа. Удручающие воспоминания о несчастном браке, почти беспросветном, без единой минуты отдохновения, о свадьбе, сыгранной словно бы против воли в обманчивом, не оправдавшем надежд Париже. Почему он так и не женился снова? Из трусости? Из страха воскресить угрызения, которые подспудно так подтачивают его, что убивают в нем все упования, всякую возможность искупления?
Продолжая шагать, засунув руки в карманы непромокаемого плаща, подстегивая свои воспоминания, чтобы возродить их под другими небесами, в душах других людей, Гамлиэль все так же мрачно размышляет о событиях, потрясших столетие в самом его конце. Взывая к долгу перед родиной, казалось бы цивилизованные нации проливают кровь своих детей, которые предпочли бы остаться дома и кружиться в танце исступленного желания. Под благородным предлогом служения науке человек становится рабом машин. Памятные торжества рискуют обратиться в свою противоположность. На них говорят так много, что уже не могут ничего сказать. Боги ненависти маскируются под братскими лозунгами, успешно обманывая и свои творения, и себя самих.
Гамлиэлю так грустно, что он испытывает острую потребность увидеть своих друзей. Болека с его тайной, Диего с его рассказами о гражданской войне в Испании, Яшу с его котом, Гада с его героическими приключениями. Они такие разные и вместе с тем такие близкие. Ему хотелось бы услышать их голоса, оказаться достойным их доверительных признаний, которые не подлежат людскому суду, сравнить свой опыт изгнанника с тем, что пережили они. Возможно, я увижу их в последний раз, говорит он себе, сам не зная почему. Впрочем, эта мысль часто приходит ему на ум. Как если бы перед каждой встречей с ними он готовился к какой-то катастрофе. Обычно он посмеивается над собой — ох уж эти твои идиотские предчувствия. Но сегодня ему не до смеха. Он думает о своих друзьях-беженцах так, словно они постепенно удаляются от его взора, уходят из его жизни. Словно жалеет их. Неужели он заболел? Больные тоже жалеют тех, кого любят. А беженцы?
Адам и Ева — первые неприкаянные, первые изгои. Первые апатриды. Лишенные первого семейного очага, где жизнь была прекрасна, даже когда прекрасной не была. Их потомкам уготована сходная участь: и сегодня они скитаются по земле, спасаясь от смертельно ядовитых змей. Все решено за них. Они не могут свободно думать, действовать, перемещаться. Не могут даже отказаться от своей свободы. Как в Древней Греции, где их называли apolis, они считаются вредоносными и опасными. Их по-прежнему сторонятся.
Все живые существа подобны Адаму, сказал древний Мудрец. Но я не Адам, протестует внутренний голос Гамлиэля, Ева мать мне — не супруга. А дети, мои собственные и все остальные, ведь я ищу их, чтобы дать им защиту в мире моего безумия, — на какой проклятой земле растут они, какими врагами окружены? Откуда столько злобы вокруг? И в центре он, Гамлиэль, обреченный на изгнание? Люди, ведь он им ничего не сделал, ничего у них не взял. Он не соблазнял их жен, не совращал их отпрысков. Не захватывал их место под солнцем. И все же. Почему его так не любят? Почему те, с кем он никогда не встречался, сторонятся его, как будто даже приближаться опасно к этому вечно одинокому чужаку, который тащит свое прошлое, словно мешок на спине? Странно это все-таки: сегодня слово «беженец» потеряло значение, которое имело в библейском языке. В Библии говорится об особых городах, «убежищах», где принимали виновных в неумышленном убийстве. Разумеется, они не были полностью невиновными. Но в этих городах-убежищах им не грозила месть судей… до тех пор, пока не умирал Первосвященник, как уточняет Писание. Вот почему, дополняет Талмуд, мать Первосвященника часто навещала этих беженцев, старалась сделать их жизнь более приятной, приносила им сладости, фрукты и одежду, чтобы они молились за жизнь ее сына… В наши дни убежище необходимо невинным.
Гамлиэль обрывает самого себя: к чему собирать эти сведения, почерпнутые из священных и мирских текстов, авторы которых все равно оказались на кладбище, в братской могиле Истории? Верно, признает он, я открыл для себя бурную, романтическую и воинственную жизнь царя Давида, перлы мудрости его сына и преемника Соломона, равно как измену его сыновей Авессалома и Адонии. Но что это мне дает сегодня? Я знаю, что Птолемей первым предложил перевести Библию семидесяти Мудрецам, запертым в отдельных комнатах, что Диоген жил, как собака, отчего и получил прозвище Киник. И что Талмуд сравнивают с бездонно глубоким океаном. Что Маймонид создавал некоторые свои сочинения на арабском языке, а Спиноза писал по-латыни. И что Эразм посвятил свою «Похвалу глупости» Томасу Мору, который придумал слово «утопия», несуществующее место. И что Гёльдерлин на тридцать шесть лет погрузился в безумие, приведшее его к смерти. И что Гёте ненавидел Библию, которую считал «кучей египетско-вавилонского дерьма». Я тщательно изучил законы, посвященные праву убежища в эпоху Античности и аскезе в Средние века. И что же? К чему все это? Ведь так много тех, кто знает больше и понимает мир лучше меня. Если бы мне удалось запомнить то, что я получил от своих знакомых, я стал бы настоящим эрудитом, великим ученым. Но во что обратилось бы мое «я»? В одни лишь слова? Слова тоже стареют, меняют смысл и функцию. Подобно людям, они болеют и умирают от ран прежде, чем их сбросят в пыльную яму словарей.
И меня туда же?
Гамлиэль рассеянно смотрит на часы: еще слишком рано. Дойти до Манхэттена и заглянуть к кому-нибудь из друзей? На это у него времени не хватит. Он замечает дайнер — нечто вроде бистро, куда ходят в основном студенты из ближайшего кампуса. Посетители стоя обсуждают последние спортивные и политические новости. Войдя, он садится на единственный свободный стул у круглого столика. Официант тут же подходит принять заказ: бутылка минеральной воды.
— И все? Может, чашечку кофе, чтобы проснуться?
Хорошо, пусть будет кофе. Гамлиэль, сидя в стороне, улавливает лишь обрывки разговоров.
— А, эти политиканы, — говорит небритый мужчина. — Все они сволочи. Насквозь продажные. Слыхали о новом скандале? Будь моя воля…
Его перебивает сосед, по виду типичный молодой анархист:
— И что бы ты сделал? Только не говори, что у тебя хватило бы духу прикончить их… Тогда и пасть разевать нечего, понял?
Отдаленное эхо 68-го. Старые студенческие мятежи. Будь Гамлиэль в лучшем настроении, он вмешался бы в спор, кое-что записал бы: такое всегда может пригодиться. Ему важно и, главное, полезно слушать. Это необходимо для его работы. Иногда он говорит себе, что быть писателем означает превратиться в своеобразное записывающее устройство: улавливая шумы мира, писатель приводит их в порядок, преобразует и одаряет смыслом, который только ему под силу расшифровать. К примеру, кто этот нахальный сопляк? Знает ли он человека, которого только что оскорбил? А если это его отец? На какое-то мгновение Гамлиэль представляет их спорящими в другом месте, возможно, дома: он видит женщину, мать парня, — со слезами на глазах она умоляет обоих прекратить. Внезапно они объединяются против нее.
— Это твоя вина! — вопит небритый муж. — Ты его слишком избаловала.
— Верно, — отвечает жена, — я его избаловала. Мне хотелось, чтобы он стал принцем. Тебя я тоже избаловала, ведь я видела в тебе настоящего короля. Я же любила тебя, ты сам знаешь.
— Ты тронулась, ей-богу. Короли и принцы красивы и счастливы только в романах, а не в жизни. В жизни они неудачники, как я, или мерзавцы, как твой поганец-сынок. И жалкие недотепы, как ты…
Гамлиэль закрывает глаза. Нужно это запомнить. Это подойдет для второй главы, где один тип, дойдя до точки, решает расквитаться со всем миром…
Лесная авеню без единого деревца: названа так, очевидно, с целью подчеркнуть парадоксальность всех людских начинаний — ничего посадить здесь не удосужились. Шагая по этой улице, Гамлиэль тщетно пытается изгнать из головы мысль о книге, над которой работает и о которой уже несколько раз возвестил в телевизионных интервью ее мнимый автор, знаменитый писатель Жорж Лебрен.
— Ну, дорогой господин Лебрен, когда же вы подарите нам свой новый роман? — с наигранным интересом спросила его недавно одна прелестная журналистка.
— Сроки, знаете ли, — ответил беллетрист, флегматично пожав плечами в полном соответствии со своим «имиджем», — это всегда так сложно, так загадочно для романиста, который сражается с собственным творением…
Вспоминая эту реплику, Гамлиэль злобно усмехается: да, Жорж Лебрен хорошо освоил ремесло шута. После выхода стольких романов, где ему принадлежала только подпись, а все остальное было плодом воображения его «негра», он не мог сказать, когда появится следующая книга, ибо этого не знал сам Гамлиэль.
— Ну хоть расскажите, о чем он…
— О нет, нет, — возражает беллетрист с деланным испугом. — Нельзя говорить о ребенке, пока тот не родился…
О да, Жорж Лебрен играет свою роль превосходно. А я, спрашивает себя Гамлиэль, какова моя роль?
Как-то раз прославленный романист встретился со своим «фантомом» на приеме, устроенном одним большим издательством. Лебрен, окруженный восторженными поклонниками, которые лучше знали его фотографии, чем книги, сделал вид, будто не замечает Гамлиэля, но лукавому Болеку удалось свести их лицом к лицу.
— Ты ведь уже прочел последний роман? — спросил он после того, как его друг пожал руку Лебрену.
— Я-то прочел, а вы? — сказал Гамлиэль.
Побагровевший беллетрист пробормотал что-то угрожающее, но Гамлиэль предпочел не услышать этого.
Поначалу, в Париже, Гамлиэль работал через силу. Он ненавидел «писателей», отбиравших его сочинения за деньги. Даже первого из них? Нет, это был не Жорж Лебрен. Бернар Мюра. Обаятельный университетский профессор с густой непокорной шевелюрой, в очках с огромной оправой, неловкий и неуклюжий, воззвал к его чувству милосердия:
— Я начал труд об одном средневековом еретике, испанском монахе из знатной семьи, но заболел и никак не могу завершить работу. Помогите мне, я в долгу не останусь.
Откуда он узнал, что Гамлиэль может быть ему полезен? Просто догадался. Они встретились как-то вечером, зимой, у Болека, друга Гамлиэля, польского еврея, который в сильном подпитии, что с ним случалось редко, воображал себя персонажем Достоевского. С десяток гостей прихлебывали теплый чай, отравляли воздух гостиничного номера сигаретным дымом и рассказывали скабрезные анекдоты. Все смеялись, кроме Гамлиэля. Когда он собрался уходить, профессор спросил, нельзя ли им пройтись вместе. И предложение стать писателем-фантомом сделал на ходу, дрожащим голосом.
— Я с вами незнаком, — сказал он, — и не знаю, кто вы. Наш друг Болек мне о вас ничего не говорил. Тем не менее я уверен, что вы писатель.
— Но я же ничего не публиковал, — изумился Гамлиэль.
— Можно быть писателем, не публикуясь, — возразил профессор.
— И я еще ничего не написал!
— Можно быть писателем, ничего не написав, — невозмутимо ответил профессор.
Гамлиэль, глянув на него искоса, не удержался от шутки:
— Можно ли быть преподавателем, не преподавая?
Профессор даже не улыбнулся:
— Писатель может писать, не имея читателей, но преподаватель должен быть окружен учениками. Так вот, если этот труд не будет завершен, своих я могу потерять.
И Гамлиэль пошел на эту сделку — ему стало по-настоящему жаль профессора. Тот был убежден, что от публикации книги зависят его репутация и карьера. Равно как его честь. Иначе говоря, вся его жизнь.
— Но я же не историк! — вскричал Гамлиэль и тут же раскаялся в своих словах.
Он мог и не быть историком — главное, что историком был Бернар Мюра.
Именно благодаря ему Гамлиэль стал читать и перечитывать основные труды по интеллектуальной и духовной жизни Средневековья. Он начал с Европы, уделив особое внимание Риму и Барселоне. Крескас и Пико делла Мирандола, Аверроэс и Ибн Эзра. И Маймонид. И разумеется, Паритус Кривой, ученый с безграничной фантазией. Где истинная вера, как услышать глас неба и как распознать его? В те времена было так легко впасть в ересь: достаточно было испытывать сомнения, отделять себя от толпы верующих, отказываться от простых ответов, говорить нет. Нет абсолютной власти, нет безжалостному авторитаризму церкви, тысячу раз нет ее догмам. Нет всему, что отрицает свободу, — даже если надо умереть за нее и чуть ли не вместе с ней. И в книге Бернара Мюра героем стал Джордано Бруно. Ошибался ли он, заявляя, что без Творения нет Творца? Пока ему не вырвали язык, он вел жесткий, но честный спор с одним инквизитором, который на какое-то мгновение почти поддался чувству жалости, однако быстро опомнился. Слишком пылкое воображение? Гамлиэль дошел до того, что подарил славному Джордано товарища по несчастью, брата по убеждениям, соратника по дерзновенному поиску истины человеческой в противовес той, что провозглашает себя божественной. Он дал своему персонажу имя Мануэль Толедский, придумал ему биографию, даже судьбу. У этого Мануэля было три сына и дочь: в одно прекрасное утро отец простился с детьми и больше никогда их не увидел — будучи схвачен монахами по приказу Великого Инквизитора, он прожил многие годы и встретил свой последний час в удушающем мраке грязного каземата, охраняемого Христом. Конечно, намек на Карамазовых. Несмотря на пытки, Мануэль сохранил ясность рассудка. И свое человеческое достоинство. Ну а кошелек Гамлиэля наполнился. Однако любезный профессор в приступе откровенности сказал, возвращая ему рукопись:
— Для такого историка, как я, вымысел становится смертельной западней: лучше уж обойтись без него.
Второй договор был подписан в обстановке куда более банальной. Все тот же Болек, который знал все обо всех, сказал однажды Гамлиэлю:
— Ты нищий, не отпирайся, достаточно на тебя посмотреть, в твоих карманах ветер гуляет. В моих, впрочем, тоже. Ну да, старик, у меня нет ни гроша. Но есть идея для тебя.
Тут он вдруг начал хохотать.
— Помнишь историю о хорошей жене, которая в слезах жалуется рабби, что ее муж не умеет играть в карты. Что же здесь плохого, — спрашивает рабби. — Плохо то, что он не умеет, но все равно играет.
Гамлиэль, фыркнув, ответил:
— Не вижу никакой связи.
Болек, вновь став серьезным, сказал:
— Я знаю одного папенькиного сынка, который вбил себе в голову, что станет писателем и прославится.
— И что же? — спросил Гамлиэль. — У него проблемы? Нет издателя?
— Издателя он найдет. Нет таланта.
Гамлиэль тогда еще не был женат. Как и его друг. И они оба бедствовали. Болек был прав: почему бы не подзаработать? На следующий день Гамлиэль встретился с Жоржем Лебреном в кафе, где любили собираться молодые интеллектуалы и художники Левого берега: мгновенная и обоюдная антипатия. Высокому и стройному Жоржу Лебрену лучше было бы стать манекенщиком или светским танцором. Сверх того, набит деньгами, тщеславен, высокомерен, сочится довольством.
— Все очень просто, — заявил он, потягивая скотч. — Мне нужна слава, тебе бабки. Итак, primo: автор — я. Secundo: если какие-нибудь страницы или какой-нибудь персонаж мне не приглянутся, ты их изменишь или выкинешь. И еще: не забывай держать язык за зубами. Понял? Если скажешь об этом хоть слово, позавидуешь самому жалкому из клошаров. Договорились?
Гамлиэль хотел встать и уйти, не удостоив Лебрена даже словом, но Болек удержал его, шепнув на ухо:
— Да не обращай ты внимания, он всегда такой.
— Но как он смеет называть меня на «ты», словно я ему лакей!
— Он хочет произвести на тебя впечатление.
— Никогда я не стану писать для такого дурака и невежи!
— Он хорошо заплатит, вот что самое главное. И вообще, ты пиши себе, а встречаться с ним тебе не нужно. Рукопись отдашь мне, я передам ему. По крайней мере, на несколько месяцев мы забудем о том, что нам нечем заплатить за квартиру.
Болек с его превосходным здравым смыслом. Он был прав. Впрочем, он привел и совершенно иной аргумент:
— Предположим, тебе не повезет, и написанная тобой книга окажется хорошей. В Париже ты никого не знаешь, следовательно, издателя не найдешь. И тогда твой шедевр либо останется непрочитанным, поскольку его не существует, либо будет опубликован, но не за твоей подписью.
— А если книга выйдет не слишком удачной?
— В таком случае ты будешь доволен, что не подписался своим именем. Впрочем, сколько я тебя знаю, ты все равно ухитришься втиснуть в текст несколько стоящих страниц. Разве справедливо лишать их читателя?
Кроме самолюбия, терять Гамлиэлю было нечего, и он не торопясь набросал черновик, который, с его точки зрения, был лишен всех достоинств хорошего романа, и передал его Болеку. Сплошной кич. Слезы ручьем. Тебе надо чувств, так получи их. Сверх того, что еще хуже, постыдные синтаксические и орфографические ляпы. В конце концов его первый наставник, будапештский друг или клиент Илонки, не был волшебником: ему требовалось куда больше времени, чтобы Гамлиэль как следует овладел французским. Ну и что? Болек был знаком с преподавателем лицея, помешанным на грамматике. Тот получил свою долю. Полгода спустя весь Париж славил Жоржа Лебрена как самого многообещающего писателя послевоенных лет. Женщины вешались ему на шею, их мужья презирали его, но показать этого не смели. Забавляясь светской шумихой, отголоски которой еще долго ощущались в литературной среде, Гамлиэль терпеливо ждал: хмель наверняка скоро пройдет, и Лебрен явится, чтобы заказать следующий шедевр.
Он не ошибся.
Так сочинительство стало для Гамлиэля опорой, средством улучшить жизнь, возможностью иметь комфортабельную квартиру, основным заработком, более или менее интересным, более или менее прибыльным ремеслом. Едва завершив очередной заказ, Гамлиэль забывал о нем: вся эта череда жалких банальностей, сотворенных подставным пером, не имела никакого значения. Он тут же возвращался к своей единственной настоящей страсти, к «Тайной книге», которая помогала ему справляться с невзгодами. Вот уже много лет он вкладывал в нее все, что хранилось в его памяти и в самом его существе. Разве не себя он бессознательно выводил на сцену, когда придумывал своих персонажей? Близкий друг еврейского художника Хаима Сутина говорил, что тому не было нужды взывать к памяти при создании некоторых картин — и что именно они буквально пропитаны воспоминаниями. Не так ли обстоит дело и со словами, спрашивал себя иногда Гамлиэль. Они могут быть лучшими друзьями писателя, но также удручать своей бессмысленностью. Когда они не хотели слушаться или хотя бы дружить, Гамлиэль страдал, как беспомощный больной. Когда же они покорялись и мчались вослед его разгоряченному воображению, он благословлял свое счастье и все Творение. Иногда слова взлетали в розовеющие небеса, иногда спускались на кладбище, где пагубные тени бродят, словно в мозгу безумца. Почему Гоголь по возвращении из Иерусалима расплакался, едва завершив «Мертвые души»? Петр Равич, написав слово «конец» на последней странице своего романа «Кровь неба», ощутил вкус пепла во рту. Неужели писать — это любить слово или же отвергать его, обрекая на разлуку? Чаще всего Гамлиэлю казалось, что у слова есть тень, которая его сопровождает и делает полым — именно она, тень, наносит ему удары и причиняет боль. Но оторвать слово от тени означает явить его во всей наготе, а это опасно. Став слишком заметным, оно поразит слишком много ушей, привлечет слишком много бесстыдных взглядов.
Однажды Болек познакомил Гамлиэля со старым, но еще крепким коммерсантом из Бруклина. Напряженный взгляд — словно в каждом прохожем ему чудится полицейский осведомитель. Он оказался честнее Лебрена:
— Мне сказали, что вы умеете писать. Сам я не умею, читаю-то с трудом. Что вы хотите, моя школа — это гетто, война, лагерь. Я партизанил в России. В лесу я повидал и сделал много чего. Против немцев, но также против их пособников. Основания у меня были — ровно двенадцать. Двенадцать моих близких погибли в один день. Их убили перед нашим домом. Напишите мою историю, как вы можете, если можете, и как желаете, естественно, под своим именем. Я хорошо заплачу вам.
Заманчивое предложение. Но война неописуема, в отличие от мира. Слово возбуждает ничем не прикрытую смертельную ненависть, какой является война. В сущности, вообще не следовало бы описывать войну и ее ужасы, ибо война — кощунство, уродливый гротеск агонии, узаконенная и прославляемая резня. Джеймс Джойс и Франц Кафка ни слова не сказали о первом мировом конфликте. И нельзя мечтать о войне, ибо она убивает мечту вместе с мечтателем и кладет предел воображению, лишив его горизонта.
Растроганный историей коммерсанта, Гамлиэль приступил к работе, но готовую рукопись порвал. И написал уцелевшему в бойне:
«Не знаю, как можно создать такую книгу, как ваша. Не знаю, как собрать голоса мертвых, их затравленные взгляды. Через ваше посредство они призывают нас рассказать об их и, возможно, нашей смерти. Я же могу только признать свое бессилие и пожать вам руку».
Через несколько лет он послал коммерсанту в подарок цитату из только что прочитанного труда Мориса Бланшо: «…Действительно, как принять непостижимое? Мы читаем в книгах об Освенциме о страстном желании, последнем желании всех, кто был там: знайте о том, что произошло, не забывайте, но все же знать вы не будете никогда».
Не позвонить ли Диего? У него еще есть время до визита в больницу.
Вызывающая черная прядь, глаза прищуренные, словно при звуках необычного шума. Этот маленький литовский еврей, который выдает себя за испанца, сейчас, наверное, пьет лимонад, как если бы опрокидывал кружку под африканским солнцем, вспоминая о своих приключениях в Марокко и в алжирском Джебеле во время службы в Легионе или о времени, проведенном во франкистских тюрьмах и во французских лагерях для интернированных лиц. Притворяясь захмелевшим, он порой вопит: «Я же свободный человек!» И, укрощенный собственным исступлением, добавляет: «Жизнью я вполне могу пожертвовать, но только не свободой!» Очень любит рассказывать о своих столкновениях с французской бюрократией и всегда при этом смеется.
Одно из воспоминаний:
Париж, 1958 год. В один прекрасный тихий день Диего отправился в Префектуру полиции, в отдел розыска пропавших людей. Здесь, по крайней мере, ему не пришлось стоять в очереди. Комиссар, скупо роняющий слова, со скучающим видом пренебрежительно бросил «Да?», не взглянув на него, занятый исключительно своей чернильницей с пером. Диего стал ждать, чтобы тот поднял голову. Ему хотелось увидеть глаза собеседника. Он терпеть не мог разговаривать с людьми, которые напускают на себя замкнутость и отводят взгляд.
— Ну? — спросил комиссар. — Назначено на сегодня?
— Да, — сказал Диего.
— Слушаю вас, — произнес комиссар, уткнувшись носом в бумаги. — Кто пропал?
— Я, — ответил Диего.
Наконец-то. Комиссар поднял голову. Словно искорка вдруг вспыхнула в его глазах, но тут же погасла.
— Дом умалишенных на соседней улице, — произнес он, указывая на выход.
— Ладно, — ответил Диего, пожав плечами. — Значит, до скорой встречи.
Тут комиссар вскочил и ухватил посетителя за ворот.
— Если я твою рожу еще раз увижу, ночевать будешь в каталажке!
Проходя длинным коридором, Диего упрекал себя: как мог ты, апатрид, всего лишь шутки ради, рисковать свободой? Человек без родины — существо жалкое, ты разве не знал? Его теребят, как старую тряпку, обнюхивают с отвращением… Ему со скрипом дали право разговаривать с птицами, деревьями, ветром, камнями. Нет, с камнями не надо, камни Диего ненавидит. Слишком холодные, равнодушные, немые, они рождают в нем комплекс неполноценности: он знает, что они его переживут… И они не боятся комиссара… А если бы комиссар потребовал предъявить документы, которые ты забыл дома? Все полицейские во всех странах требуют у вас документы одинаково ворчливым тоном, словно ничто другое их в жизни не интересует. Ваши документы, ваши документы… Что это за мир, думает Диего. Низвести человеческое существо — со всеми богатствами его души и падениями, воспоминаниями о войне и любви — к грязному клочку бумаги… Для этого действительно надо быть фараоном или банковским клерком. Однажды ему попался даже таможенник, который вылупил глаза на его паспорт:
— Диего Бергельсон? Апатрид? Какое странное имя…
А Диего ответил ему с притворной серьезностью:
— Вам нравится? Хотите, продам?
На улице Диего вдруг стал хохотать. Сначала над собой: почему, увольняясь из Легиона, он не попросил французского гражданства? Одной подписи было бы достаточно. Неужели из солидарности со старыми испанскими товарищами, которые остались апатридами? К нему подошел совсем еще молодой парнишка в черном кожаном жилете с серебряными полосами:
— Чего это ты смеешься?
— Просто забавно.
— А с кем ты разговариваешь?
— С моими друзьями, пропавшими в пустыне, — ответил Диего. — Я только с ними и разговариваю. Лишь они умеют хорошо слушать.
— И поэтому ты разговариваешь сам с собой? — усмехнулся юный бродяга.
Диего захотелось пожать ему руку, но тот был уже далеко.
С Болеком Гамлиэль познакомился в очереди все в той же Префектуре полиции. Двое довольно пожилых мужчин — один толстый, другой тщедушный — сцепились из-за места перед окошком. Молодой крепыш, высоченный, статный, с добрым энергичным лицом, стал их разнимать.
— Куда ты лезешь? — завопил толстяк. — Тебя это касается?
— Да, — ответил крепыш. — Меня это касается.
— Ты что, знаком с тем дохляком?
— Нет, я с ним незнаком, но меня это касается.
Так началась дружба Гамлиэля и Болека.
Гамлиэль заказывает вторую чашку кофе. Он потягивается: погода прекрасная. Студенты входят и выходят, быстро глотают кофе, апельсиновый сок, банан. Одни выглядят довольными, другие мрачными. Пора экзаменов. Мысленно он переносится в Европу. Это было так давно. Как забыть парижскую весну? Беззаботных женщин, скинувших зимние пальто: все они радуются жизни и пробуждают желание, а глаза их светятся лукавством или сулят надежду. Мягкий легкий ветерок, ласкающий деревья. Скверы, где играют и носятся перемазанные шоколадом дети, парки, где незнакомые люди беседуют, улыбаясь друг другу. Безмятежность клошаров под мостами Сены, повернувшихся спиной к циничным карьеристам, которых больше всего ценят в так называемом нормальном обществе. Небо, очень высокое, прозрачное, на вид такое радушное. О, если бы я мог подняться на небо, говорил себе тогда Гамлиэль. Столько людей ожидают меня там.
В приемном покое больницы за мной украдкой наблюдает неопрятный мужчина с черной редеющей бородой, тяжелыми веками и обширной лысиной. Он стоит за женщиной в розовой косынке, и, как только я устремляю на него взгляд, тут же отводит глаза. Я его не знаю, никогда с ним не встречался — почему же он рассматривает меня с таким назойливым любопытством? Кого пришел он судить, развлекать или мучить? Вот он уже приветливо кивает. Я на это не реагирую: не ради него я выбрал жизнь. Он улыбается и вдруг кажется мне знакомым: неужели тот самый нищий, первый безумец моего детства? Едва появившись, эта мысль исчезает. Неизвестный отвернулся.
Что ж, тем хуже. Насколько мне известно, свидание у меня не с ним, а с искалеченной, почти немой женщиной, которая, видимо, изъясняется только по-венгерски. Она моя знакомая? Это желает знать тип, ведущий учет посетителей. Похоже, для него это дело, от которого зависит его профессиональное будущее. Он допрашивает меня так, будто я только что опустошил сейф в дирекции. Чудная страна Америка, помешанная на всем, что имеет отношение к безопасности. Без фотографии в паспорте самого Господа Бога выставят вон. Здесь, перед узкой дверью в рай — или в ад — кто угодно имеет право задавать вам любые вопросы. Скоро вас начнут спрашивать, верите ли вы в бессмертие души, ставите ли вы Моцарта выше Шуберта, изменяет ли вам любовница со своим вторым мужем?
— Ну? — властно произносит служащий. — Вы посетитель?
— Да.
— Пришли навестить больного?
— Да. Одну венгерку. Ее зовут…
— Удостоверение личности?
Я шарю в карманах. Черт, в них пусто. Кредитная карта? Библиотечный билет? Я все оставил на своем письменном столе. Быть может, водительские права? У меня нет машины, и я разлюбил сидеть за рулем… Что ответить? Служащий начинает терять терпение:
— Ну так ваше удостоверение личности?
Я шевелю рукой в кармане. Он пуст по-прежнему.
— Мне очень жаль, — говорю я тоном, способным тронуть черствое сердце самого жестокого тюремщика. — Я забыл бумажник в другом костюме.
Служащий презирает меня, это очевидно. Недоверие его ко мне становится почти осязаемым. Можно подумать, что я внушаю ему отвращение или страх. За кого он меня принимает? За сумасшедшего, возможно, опасного террориста, который явился, чтобы похитить богатую больную или отомстить неумелому врачу? Неужели его смущает моя не слишком официальная манера одеваться? Старый костюм, который я ношу, нравится мне больше всех — куплен он во времена Колетт, моей первой, а также последней жены. Одной пуговицы не хватает, и выглядит он так, будто я в нем спал. В праздничные дни, как сегодня, я надеваю свежую сорочку, и только. Неужели я похож на цыгана, жалкого бездомного? Я предпочитаю роль рассеянного профессора.
— Сожалею, сэр, — заявляет невозмутимый служащий, второе лицо после Господа Бога. — Нам нужно удостоверение личности. Таковы правила. Вы должны нас понять…
— Кого это — нас?
— …сейчас такое время, что нам надлежит…
Стоящий за мной незнакомец приходит мне на помощь:
— Я знаю этого господина. Я за него ручаюсь. Он почти свой человек в этом заведении.
Я забываю дышать. Неужели это и есть мой ангел-хранитель? Не его ли встречал я по дороге в Венгрию, в одной австрийской гостинице, в пункте приема беженцев во Франции? Неужели он, как и я, бывший апатрид, завидующий всем, кто является счастливым обладателем удостоверения личности, кто входит в число граждан, принадлежит к нации, оказывающей покровительство своим, заботливой к их мечтам относительно собственной жизни? Неужели существует интернационал старых беженцев, подобный союзу старых бойцов?
— Как зовут больную? — ворчливо осведомляется служащий.
— Я же сказал вам. Она венгерка.
Я умолкаю, чтобы перевести дух и порыться в памяти.
— Лили. Лили Розенкранц.
Это имя назвал мне Болек, передав послание, которое стало причиной моего прихода сюда.
— Такого имени в списке нет.
— Я ее знаю, — вмешивается мой покровитель.
— Но как же имя…
— Не беспокойтесь, я этим займусь. У вас достаточно своей работы.
— Да уж, работы нам хватает, — говорит служащий.
Он смотрит на меня. Этот инквизиторский вид останется с ним навсегда?
— Эта больная… Она ваша родственница?
Что ответить? Незнакомец вновь приходит мне на выручку:
— Да. Это его тетка.
Служащий протягивает мне бирку:
— Четвертый корпус. Палата номер три.
Я вхожу в коридор, ведущий во двор. Дальше начинается парк. Погода хорошая. Тихое утро. Весна приходит с улыбкой. Спешат по своим делам врачи. Два санитара несут больного, беседуя между собой: у того измученный вид, заострившиеся черты лица. Он так долго кричал в тишине, что, казалось, стал глух к гулу и шумам внешнего мира.
Я оглядываюсь в поисках своего благодетеля. Он исчез. Но появился вовремя. Как если бы жил для того, чтобы возникать за моей спиной каждый раз, когда мне нужна помощь. Перст судьбы? Циники ошибаются, Давид Юм и Никос Казандзакис правы: во вселенной людей все события всегда таинственным образом связаны между собой.
«Отчего внезапно всплывает прошлое? И отчего сердце мое начинает бешено колотиться», — спрашивает себя Гамлиэль, сидя на скамье в безмятежном парке, ожидая назначенной встречи.
…Маленький испуганный еврейский мальчик цепляется за юбку несчастной женщины, своей матери. В комнате, где они прячутся, царит мрак. «Мама, — шепчет мальчик, который обожает истории, — расскажи мне что-нибудь, пусть я даже это знаю. Твой голос, вот что важно, да, мне не история нужна, я хочу слышать твой голос». — «Не сейчас», — отвечает его мама. «Когда же? Завтра? Завтра, это когда? Ты уверена, что после сейчас наступит завтра?» Тихо, очень тихо, чтобы не привлечь внимания подозрительного соседа или какого-нибудь ночного прохожего, мама плачет, плачет без слез. «Будь умницей, родной. Завтра наступит, ночь длится не вечно». Маленький мальчик силится сдержать рыдания. «Но тебя завтра не будет!» — «Я вернусь, обещаю тебе». — «Когда? Я хочу знать, когда ты вернешься!» — «Скоро, родной, скоро. Но ты должен быть умницей». Он хочет быть умницей, но отказывается расставаться со своей мамой. Она гладит его голову, брови, губы. «Когда-нибудь ты поймешь, сокровище мое. У нас нет выбора. Мир жесток, он нас изгоняет, отвергает нас. Приговаривает». Маленький мальчик шепчет маме на ухо: «Мир — это что? Где он начинается?» — «Мир — это история». — «Расскажи мне ее». — «Сначала ее надо найти». — «Где она?» — «На улице, — отвечает мама. — В доме напротив. В прохожем, который смотрит на тебя искоса. Она всегда в сердце… Она прекрасна, если сердце доброе. Но она может стать отравленной, если сердце дурное. И тогда…» Ребенок не понимает слов, но сознает угрозу. «До мира мне нет дела. Я не хочу, чтобы он любил меня, я только тебя хочу. Мой мир, это ты». — «А ты, сердце мое, ты моя жизнь. Без тебя мир был бы холодным». — «А я не хочу в нем жить, если ты будешь далеко». Покрывая его поцелуями, она безнадежно пытается объяснить ему: войны жестоки для всех людей, а эта война худшая из всех, особенно для евреев. «Ты должен понять, родной. Постарайся. Я знаю, что тебе только восемь лет, но ты еврей, а сейчас евреи, даже восьмилетние, когда их подстерегает смерть, так же мудры, как старики, которым трижды по тридцать три года. Ты слушаешь меня?» Он слушает, но по-прежнему не понимает. Она продолжает: «Вместе мы погибнем. В разлуке мы получаем шанс». Он упрямится: «Нет». Она спрашивает: «Нет?» Он повторяет: «Нет». Он никогда не говорил нет своей матери. Это происходит с ним в первый раз: и чувство стыда усугубляется угрызениями совести. Он глотает слезы. «Ты говоришь, что я не понимаю? Это ты не понимаешь. Если ты меня бросишь, я умру». Она обхватывает голову ребенка руками: «Ты такой умный, мой большой мальчик, моя единственная любовь, ты такой развитый. Ты говоришь вещи, которых не понимаешь. Что нам делать, скажи? Что нам делать в это проклятое, жестокое время?»
Какой-то глухой шум прерывает их шепот. И мать, и сын застывают от ужаса. Крепко обнявшись, они не смеют даже дышать. Если это враг, лучше умереть. В дверь стучат. Несколько еле слышных ударов повторяются трижды. «Все в порядке, — шепчет мать, — успокойся. Благословение Господу! Это Илонка».
Она открывает дверь. Ее маленький мальчик закрывает глаза, чтобы не видеть вошедшую молодую женщину. Он решает, что ему не нравится ее голос, хотя она произнесла только одну короткую обыденную фразу: «Ну и мерзкая же погода». Ему не нравится и ее запах: слишком приторный. Он должен сдерживаться, чтобы не чихнуть или кашлянуть. Его мама говорит: «Это мой малыш. Вы позаботитесь о нем, правда? Я вас никогда не забуду». Илонка отвечает, но он, в отчаянии от близкой разлуки, ничего не слышит. Снова мама: «Поздоровайся с Илонкой». Не открывая глаз, он подчиняется. Следует долгая пауза. Молчание прерывает чужая женщина: «Будьте покойны, дорогая мадам. Я позабочусь о вашем сыне. Какой он красивый! И у него очень умный вид. Я его уже люблю. Я для него все сделаю, клянусь вам. Война скоро кончится. Мы снова увидимся здесь. И станем счастливы. И будем смеяться, правда же, ведь мы будем смеяться?»
Они уже смеются, но маленький мальчик не следует их примеру. Внутри него кто-то плачет.
И он знает: этот кто-то еще долго не перестанет плакать.
Мама заваривает чай. Гостья принесла пирожные, сладости. Он ничего не хочет. Его мама говорит, чтобы он попытался заснуть. Он не может. Впрочем, он и не хочет спать. Время бежит. «Комендантский час, — объясняет мать. — Сейчас мне нельзя уйти». Женщины беседуют. А маленький мальчик говорит себе: хоть бы комендантский час длился весь завтрашний день, всю неделю, всю жизнь. Мама будет говорить со мной своим несравненным голосом, и я буду спокойно, без страха ожидать завтрашнего дня, и еще я буду ждать папу…
На рассвете мама садится перед своим маленьким мальчиком, берет его руки в свои, словно желая согреть их, и пристально смотрит ему в глаза. Ей хотелось бы, чтобы он понял всю важность этой минуты: быть может, они больше не увидятся. Она уже испытывала это страшное чувство, когда ее мужу пришлось уйти в подполье в 1939 году, после захвата изувеченной Чехословакии. Но слов она не находит — тех слов, которые надо бы сказать. Эти новые, исполненные истинной глубины слова ни одна мать в мире никогда не должна была бы произносить. Она довольствуется языком привычным и простым: у нее нет выбора. Время, время уже теряет терпение, и Смерть тоже. «Слушай, мое сокровище, слушай меня внимательно. Сейчас я уйду, я должна это сделать. Я буду недалеко. В одном доме по соседству. Подруга-христианка согласилась принять меня… как гостью. А ты останешься здесь. С Илонкой. У нее красивый голос и богатое воображение, тебе это понравится, я уверена. У нее в мешке тысяча и одна сказка: она откроет его для тебя. Всем любопытным она скажет, что ты ее маленький племянник из Фехерфалу, это затерянная в горах деревушка, можно не опасаться, что ее кто-то знает. Она раздобыла для тебя надежный документ. На новое имя. Христианское имя. Петер. Так вот: отныне для всех ты будешь Петер. Ты запомнишь, скажи?» Он молчит, и она повторяет: «Скажи, что ты запомнишь».
Когда потом он будет расти вдали от матери, в обреченности на изгнание, ему часто будет приходить в голову мысль о всемогуществе документов. Да, в этот бурный, безумный и вместе с тем хорошо организованный век судьбу вашу может решить простая подпись. Если она правильная, перед вами открыты все пути. Если нет, горе вам, вас изгоняют из жизни.
«Да, мама. Я запомню. Но…» — «Что?» — «Мне не нравится». — «Что тебе не нравится?» — спрашивает мама с внезапным ужасом. «Имя. Петер. Мне не нравится это имя». — «Почему оно тебе не нравится». — «Из-за…» — «Из-за чего?» — «Из-за папы…»
Она вновь начинает рыдать.
Полгода назад отца арестовали. Еще до прихода немцев, это произошло в воскресенье, фашистская и антисемитская политика венгерского режима уже проявлялась в жестоких акциях против евреев и особенно беженцев, прибывших из Польши. Обычно жандармы сгоняли их на границу с Галицией, где поджидали эсэсовцы. Самые удачливые вступали в контакт с еврейскими комитетами, которые полиция пока не трогала: там их встречали по-братски и снабжали фальшивыми документами. Отцу мальчика тоже посчастливилось. В 1939 году он с семьей сумел выбраться из оккупированной Чехословакии благодаря поддержке бывшего советника Яна Масарика, основателя Республики. Они прожили какое-то время в относительной безопасности в провинциальном городке, пока не перебрались в Будапешт. Еврейская община помогла отцу найти заработок, привлекая его к некоторым коммерческим операциям; их всех — его самого и жену с сыном — приглашали на субботние и праздничные обеды. Дома они говорили на идише. Маленькому мальчику давали уроки венгерского языка, и он сумел поступить в начальную школу, где у него появились друзья. В летние месяцы родители по субботам водили его гулять в парк. «Посмотри на солнце, — сказал ему однажды отец. — Горделивое и могучее, оно покоряет все, что существует внизу. Но вечером оно садится со смирением и раскаянием. Вот хороший урок для всех нас». Мать с ним не согласилась: «Солнце не садится, оно уходит, вот и все, и мы оба не знаем куда. Быть может, оно царствует над другими людьми, другими мирами, принадлежащими ночи, а на следующий день опять появляется в новом блеске славы». Отец остановился, чтобы поцеловать ей руку: «Ты великолепна. Я хотел бы жениться на тебе каждый день».
Март месяц 1944 года, казалось, сулил надежду на относительно надежное будущее. Отец Гамлиэля входил в движение еврейского Сопротивления, помогавшего беженцам. Он пребывал в хорошем настроении. Союзники успешно действовали в Италии, Красная Армия подходила все ближе. Война скоро закончится, Гитлер будет поставлен на колени. Всевышний Господь не забыл о своем народе. Потом все рухнуло. Правитель Миклош Хорти, приехав с визитом к фюреру в Берхтесгаден, оказался на положении почти заложника. Утром 19 числа по радио объявили о входе немецких войск в Венгрию с целью помочь национальной армии защитить свою территорию. Новое правительство, состоявшее из фанатичных сторонников Гитлера, сразу же развязало кампанию террора и ненависти. И какой ненависти: ожесточенной, свирепой, направляемой смертью и к смерти… Облавы, аресты и унижения — еврейскую общину обложили со всех сторон. Она не могла рассчитывать ни на какую помощь со стороны христиан. Чиновники, которые прежде закрывали глаза на деятельность беженцев, теперь тряслись от страха и ничего не могли сделать. Отца маленького мальчика схватили на улице по доносу одного из соседей. Предъявленные им документы на полицейских впечатления не произвели. Его отвели в участок, где он протянул фальшивое удостоверение личности дежурному инспектору. Тот даже не взглянул на бумаги. «Я знаю, что они фальшивые, — сказал он. — Впрочем, мне достаточно послушать тебя, чтобы убедиться в этом». Это была правда: отец мальчика с трудом говорил по-венгерски. «Ты всего лишь грязный еврей, — продолжал инспектор. — Мы не терпим лгунов и собираемся преподать им урок честности». Отец мальчика не желал признавать своего поражения: «Я не еврей, я христианин». — «А как же тебе удается столь зверски калечить наш прекрасный язык?» Отец мальчика попытался объяснить: «Мне трудно дается венгерский. Я пришел с чешскими военными из нашей страны. Мы получили согласие властей». — «Значит, согласно документам, ты житель нашей прекрасной страны, — разъярился инспектор, залепив ему две пощечины перед тем, как спустить с него штаны. — Ты все-таки еврей. Твой Бог не наш. Это видно по твоему нечистому телу, рожденному в грязи и зараженному чумой», — добавил он с отвращением. «Да, я еврей, но чешский еврей. Я был знаком с президентом Масариком». — «Даже так? И где же он?» — «Его больше нет на свете». — «Что ж, ты с ним скоро встретишься и передашь ему от нас привет, понял?» Отца мальчика бросили в тюрьму. Его подвергли страшным, кровавым допросам. «Имена, — кричали ему. — Кто твои сообщники? Кто достал тебе фальшивые документы? Кто раздобыл тебе жилье в Будапеште?» После нескольких бесконечных ночей один из старших офицеров, пойдя навстречу крупному еврейскому коммерсанту, владельцу нескольких магазинов одежды, распорядился прекратить пытки.
Маленький мальчик сопровождал мать, когда та ходила на свидания в тюрьму: послушно сидя на скамье в парке напротив штаба контрразведки, он ждал ее, весь во власти одной ужасной мысли — а вдруг она не вернется? Каждый раз он стремглав бросался к ней, крепко-крепко обнимал. Подобно ей, он сдерживал слезы. «Все хорошо, — повторяла она. — Папа хочет, чтобы ты это знал». Ребенку хотелось верить, но всем своим сердцем он жаждал другого — вновь увидеть отца. Встречаться с ним хотя бы раз в месяц. Или даже в год. И чудо произошло. В то утро мама, появившись вновь, взяла его за руку. «У меня для тебя хорошая новость: ты увидишься с папой». — «Когда? — вскричал маленький мальчик». — «Прямо сейчас. Через минуту». Больше он вопросов не задавал. Позднее он пожалел об этом. Ведь он должен был заметить, что мама выглядела более подавленной, чем обычно. Удрученной? Хуже: испуганной до предела. Что узнала она этим утром?
Маленький мальчик никогда не забудет свою последнюю встречу с отцом. Плохо выбритый, исхудалый, с лихорадочно горящими глазами, узник прижал его к груди, шепча: «Ты знаешь, как я тебя люблю? Знаешь, малыш? Ты будешь об этом помнить?» Маленький мальчик, став большим, будет вспоминать об этом всюду, куда занесут его ноги. Он будет также вспоминать о боли, которую испытал, увидев в первый раз своего отца постаревшим, ослабевшим и растерянным. Прежде это был энергичный, излучавший оптимизм человек: он всегда знал, как идти по лабиринту жизни несчастных и обездоленных.
Но отец сказал ему и другое: «Помни, малыш, что ты еврей». Вот что сказал ему отец в тот день в тюрьме. Маленький мальчик не знал, что обнимает отца в последний раз, но знал, что сейчас больше, чем когда-либо, обязан слушаться его — и помнить его слова. Отец продолжил кротко и тихо, об этом он тоже будет вспоминать: «Ты рожден евреем, сынок, и ты должен остаться им. Твоя мать уведомила меня, что нашла прекрасную милосердную женщину, которая позаботится о тебе. Будь к ней почтителен. И будь послушен. И признателен. Ты будешь носить христианское имя, которое она тебе даст, но никогда не забывай, что в тебе воплощено имя моего собственного отца: Гамлиэль. Оно твое. Постарайся не запятнать его. Когда испытание завершится, вновь возьми его. Обещай мне не отрекаться от него. У каждого имени своя история. Обещай мне, мой маленький Гамлиэль, когда-нибудь рассказать ее…»
И маленький мальчик обещал ему это.
В сумрачной комнате для прислуги, с закрытой дверью и зашторенным слуховым окном, мать мальчика вновь и вновь пытается вразумить его. Тщетно.
— Я не Петер, я не хочу быть Петером, — решительным тоном возражает ребенок. — У меня есть свое имя. Ты же знаешь, дедушка подарил мне его. На память. Гам-ли-эль. Я люблю это имя. Может быть, оно не слишком красивое, но оно мое. Не хочу, чтобы его у меня отнимали. И папа не хочет этого. Я ему обещал. Он рассказал мне его историю, и теперь она принадлежит мне.
— Так ты не понимаешь, сокровище мое? Мы все в опасности. Спроси у этой милой дамы, она тебе скажет: всех нас подстерегает Смерть. Она гонится за евреями. Она не успокоится, пока не ощутит наше дыхание. У нас нет выбора, малыш: сейчас мы должны расстаться.
— Папа придет и спасет нас, я верю в него. Он найдет способ, чтобы мы оставались вместе.
— Я тоже жду его, я тоже в него верю. Но когда он вернется? В конце войны. А война может длиться еще много недель, месяцев…
— Что ж, я буду ждать…
Они умолкают. Уже светлеет. Илонка приносит ему чашку горячего шоколада, купленного по бешеной цене. Свернувшись клубочком в кресле, Петер начинает дремать. Когда он открывает глаза, его мамы здесь больше нет. Илонка передает ему письмо, которое он читает, сжав губы: «Мы решили дать тебе снотворное, родной. Для твоего же блага. Мы увидимся вновь, я уверена. Надеюсь, что скоро. И тогда я расскажу тебе новые истории. Они не будут печальными… Когда-нибудь, мой маленький большой мальчик, когда-нибудь ты поймешь».
Но это когда-нибудь не наступило никогда.
Того нищего, который вечность назад посетил нас в маленькой горной деревушке, где мы остановились после перехода границы, я потом увидел вновь. Неужели он знал, что мы собираемся перебраться в Будапешт? И в этот раз была Суббота, после полудня. Мама спала, а отец отлучился. Вечерело. Я чувствовал себя одиноким. И печальным. Внезапно открылась дверь. Я подпрыгнул от страха. «Отца нет дома», — сказал я гостю, который неподвижно стоял на пороге. «Я знаю», — ответил он. И я узнал голос нищего: «Я хотел повидать тебя. Ты ведь любишь истории, любишь их по-настоящему?» — «Да, — сказал я еле слышно. — И всегда, всегда буду любить их». — «Очень хорошо. Тогда садись и слушай».
Продолжая стоять, словно прислонившись к своей застывшей тени, он рассказал мне, что случилось со скромным слугой Баала-Шем-Това, «Бешта». Он поделился с Учителем своей тревогой: как ему прокормить семью после смерти хозяина? «Это очень просто, — ответил „Бешт“. — Ты будешь странствовать по миру и рассказывать истории обо мне».
Естественно, хасид последовал этому совету. С котомкой за спиной он переходил из деревни в деревню, из общины в общину, из дома в дом в поисках тех, кто был готов слушать его хвалы Обладателю Доброго Имени. Люди трудились не покладая рук и порой даже не обращали на него внимания, занимаясь своими делами. Лучшие из них, чтобы утешить его или откупиться, давали ему несколько монеток, которые он бережно хранил, чтобы вручить жене в канун праздника Пасхи. Однажды, пробираясь ночью в лесу, он потерял все свои жалкие накопления. Между тем на следующей неделе ему предстояло вернуться домой. Он заплакал. И в слезах зашел в синагогу ближайшей деревни. Его спросили, чем он так удручен. Он ответил, что зарабатывает на жизнь, рассказывая истории о своем Учителе, что потерял все деньги, а Пасха уже близка и его семья не сумеет накрыть традиционный праздничный Седер. Община, почти такая же нищая, как он сам, прониклась его печалью, но помочь смогла только советом. Владелец их деревни был человеком довольно странным: редко выходил на люди, не показывался ни в церкви, ни в кабаке, но всегда принимал того, кто знал какую-нибудь историю. Если та оказывалась новой, щедро одаривал рассказчика. Почему бы хасиду не попытать счастья? Бывший слуга «Бешта» отправился в замок, где его тут же принял хозяин: «Мне сказали, что у тебя в голове много славных еврейских историй, это правда?» — «Да, правда». — «Так чего же ты ждешь? Начинай!»
Хасид стал рассказывать о странствиях Учителя, его исчезновениях и появлениях в самых отдаленных местах, о совершенных им чудесах — как он спас отчаявшуюся женщину, как вытащил из тюрьмы неудачливого торговца, как помог одной вдове, как вылечил умирающего сироту, как освободил ребенка, похищенного злобными священниками. Каждый раз владелец деревни давал ему мелкую монету и говорил: «Продолжай». Так прошел весь день. И следующий тоже. В конце концов рассказчик взмолился: «Я иссяк. Больше ничего не могу вспомнить». — «Попытайся, — сказал хозяин, заметно помрачнев. — Покопайся в памяти. Давай же, соберись с силами». — «Я стараюсь. Ничего не получается». — «Попытайся еще раз, — повторил хозяин. — Собери все силы. Ты не пожалеешь». — «Не могу», — сказал удрученный хасид. Хозяин безмолвно проводил гостя до дверей, но тот вдруг остановился и, хлопнув себя по лбу, вскричал: «Прошу прощения, чуть не забыл… Я помню, как один молодой грешник пришел к „Бешту“ за помощью и советом: он свернул с правильного пути, порвал связи с Господом и своим народом, совершил ужасные непростительные дела и теперь страстно желал выйти на верную дорогу. Как этого добиться? „Бешт“ попросил меня оставить их на несколько часов. Потом позвал обратно. Перед уходом молодой грешник спросил „Бешта“: „Когда я узнаю, что раскаяние мое принято?“ И „Бешт“ ответил ему: „Ты узнаешь это в тот день, когда тебе расскажут эту историю“».
Со слезами на глазах хозяин обнял странника, и тот вернулся домой с полными карманами и отпраздновал Седер в радости воспоминаний своих.
С бешено бьющимся сердцем, открыв глаза и тут же закрыв их, архиепископ Бараньи встряхнулся, чтобы избавиться от своего кошмара. «Господи, что же сделал я столь ужасное, столь отвратительное, что Ты меня отринул? Почему Ты наказываешь меня, скрываясь от взора моего? Что мог я сделать, если стал до такой степени слеп, что не узнаю Тебя более?»
Он встал, чтобы сходить в туалет и вымыть лицо. В комнате царил мрак: маленький ночник в углу давно был неисправен. Обычно это его не смущало. Живя здесь уже двадцать лет, он научился обходить стоявший рядом с кроватью стул, прямоугольный стол чуть дальше и фаянсовую печь напротив. Но в этот раз он налетел на край стола и глухо застонал, настолько болезненным оказался ушиб. «О Господи, — сказал он шепотом. — Ты хочешь, чтобы я страдал, Ты поражаешь то, что у меня слабее всего, тело мое. Я принимаю, все принимаю от Тебя, даже страдание… Ай!» Он испустил дикий вопль, ударившись еще раз. «Господи, значит, Ты не хочешь, чтобы я вымыл лицо, я этого не сделаю: воля Твоя будет исполнена, аминь». Он вернулся к кровати, но ложиться не стал. Не надеясь обрести покой в смятении своем, он встал на колени и начал молиться: «Помоги мне, Господи, ведь Ты помогаешь тем, кто верит в Тебя. Спаси меня, мой Спаситель, ведь Ты извергаешь грешников из адского пламени. Сделай так, чтобы не был лишен я присутствия Твоего!» Умиротворенный, он лег в постель и заснул. Чтобы сразу же погрузиться в прерванный кошмар. Теперь интерес к нему проявлял дьявол. Архиепископ знал, что это дьявол, принимавший то мужское, то женское обличье, ибо тот насмехался, хлопая себя по бедрам: «А, ты думал, что сможешь удрать от меня, ха-ха-ха! Какой же ты идиот, какой безнадежный тупица, разве не говорили тебе, что сам Христос боялся меня пуще смерти? А ты, жалкий червяк, надеялся укрыться в лоне его, чтобы избежать встречи со мной? Иди ко мне, ближе, я дам тебе отведать яства мои… Ха-ха-ха…»
Задержав дыхание и почти задохнувшись от этого, архиепископ сделал сверхчеловеческое усилие, чтобы увидеть истерзанный, но умиротворенный лик Христа. Ах, если бы он только мог ухватиться за его рубаху, облобызать его раны, веки, погладить руки! Сделать то, что мама с ним делала, когда он был маленьким…
Это она открыла ему Христа. Ему было, наверное, лет пять-шесть. Отец его умер, и он страстно привязался к матери. Без нее, вдали от нее он страдал. В одно зимнее утро, когда ее не было, он осел на пол, как игрушка со сломанной пружиной. Она нашла его лежащим без сознания. Сраженный острейшим приступом пневмонии, он дрожал всем телом, по которому молотил огромным кулаком черный злобный дьявол. «Пить, пить», — шептал он. Ничто не могло утолить его жажду. Или облегчить боль. Ему было плохо, он дышал с трудом. Его мама ставила холодные компрессы на лоб, грудь. «О, что же это за жизнь! Я не заслужила того, что с нами происходит, гнусный мир ополчился на меня… Все будет хорошо, малыш, вот увидишь, все будет хорошо, иначе, клянусь тебе, все будет так же плохо для других, клянусь тебе в этом». Но он мог ответить ей только одним словом: «Пить, пить». Доктор был встревожен: в регионе свирепствовал тиф. «Если он умрет, я убью всех и убью себя», — отвечала мать, которая без устали осыпала бранью и проклятиями прогнивший человеческий род. В своем бреду она доходила до того, что проклинала и Бога Отца, который не помешал врагам распять Своего возлюбленного сына Иисуса и поразить недугом ее собственного сына. В сущности, она не доверяла Богу: Он был слишком суров, слишком жесток, она ненавидела Его. Любила она Иисуса Христа. И молитвы свои адресовала ему. Однажды ночью маленький Янош почувствовал, что падает в бездонную пропасть. Издалека донесся до него плачущий и гневный голос матери: «Нет, нет, сынок! Не уходи! Я тебе запрещаю! Ухватись за Господа, Он спасет тебя!» Сквозь плотно сомкнутые веки он увидел прекрасного и спокойного, но очень больного человека, чьи налитые кровью глаза, обращенные к небу, казалось, освещали его. «Молись, — сказала мама. — Иисус услышит тебя. Попроси его сохранить тебе жизнь. Обещай ему, что будешь хорошо себя вести, что вырастешь добрым христианином. Ведь он любит детей». Тогда человек с добрыми кроткими глазами протянул ему руку и с бесконечной осторожностью стал вытягивать его из темной бездны, куда он едва не провалился. В тот день маленький Янош решил не расставаться больше с изображением Христа. Каждое утро, при пробуждении, и каждый вечер, перед тем как заснуть, мать приносила ему образ, чтобы он мог облобызать его еще раз, десять раз.
С годами Янош познакомился с другими изображениями своего Спасителя, нарисованными или выгравированными различными художниками в разные эпохи. Он досконально изучил все эти картины и стал экспертом в данной сфере. Одного взгляда ему было достаточно, чтобы определить, кем был художник и в каких условиях создавал свое талантливое или бездарное творение. Отовсюду к кюре из далекого провинциального Щекешвароша приезжали за консультацией, чтобы удостоверить подлинность, или растолковать картину какого-нибудь великого мастера, или распознать копию фальсификатора. Борцом с подделками — вот кем он стал. А также защитником любви и достоинства Христа. Ибо обожаемый сын вдовы Бараньи решил посвятить свою жизнь Богу. Сначала она пыталась разубедить его: он был ее единственным сыном, и ей хотелось видеть его женатым, отцом многочисленного семейства и, главное, счастливым человеком — то, чего она сама не получила. Но он умел разбивать ее доводы: «Не ты ли повторяла мне постоянно, когда я был маленьким, что именно Ему я обязан своим чудесным спасением? Кому же могу я воздать за это?» Бедная женщина, непривычная к спорам, только кивала, глотая слезы: «Да, мой мальчик, ты, конечно, прав, в семинарии тебя научили находить нужные слова, но…» — «Но что, мама?» — «Что станется с нами, если у тебя не будет детей? Когда-нибудь я умру, когда-нибудь ты умрешь, и в нашей бедной семье больше уже никого не останется! Поэтому я и плачу…» Тогда он вынул из кармашка своей сутаны первое изображение Иисуса, то, которое она дала ему поцеловать, когда он был маленьким и умирал от пневмонии. С этим изображением он не расставался никогда. «Не печалься, мама. Он останется после нас». — «Да, конечно, конечно, сынок. Кроткий Иисус останется после нас. Он есть жизнь…» — «Он все, что есть вечного в жизни», — уточнил Янош, лучась от счастья. Мать смотрела на него, раздираемая противоречивыми чувствами: ей было радостно видеть своего мальчика счастливым, и вместе с тем она сознавала, что, в сущности, потеряла обожаемого сына ради возлюбленного Сына Господа.
Но сейчас, этой ночью, которая всей своей ужасающей тяжестью навалилась на столицу, архиепископ не понимал, почему Христос из его сна не походил ни на одно изображение, увиденное им с детских лет. И однако, тот странным образом казался ему знакомым. От этого у него защемило сердце. Словно он совершил грех, за который нет и не может быть прощения.
Сидя за столом и раскрыв ветхий на вид томик, молодой каббалист Хананиил по прозвищу Благословенный Безумец перечел комментарий Мидраша об Иове, где говорится о долге человеческой памяти: «Прежде чем предстоит кому-то покинуть земной мир, является к нему Святой, да будет благословенно имя Его, и говорит ему: „Запиши все, что ты свершил“. И человек заносит все на бумагу, затем ставит на ней свою печать». Молодой мудрец оглаживает бороду, черную и густую. Он не понимает: почему Господь не дает себе труда лично напомнить каждому о последней обязанности сведения всех счетов? Почему Он не посылает ангела? Внезапно каббалист слегка поднимает голову, чтобы взглянуть с притворным упреком на «габбе», своего друга и верного слугу: зачем тот потревожил его в столь поздний час? Как обычно, он сразу овладевает собой: с тех пор как они вместе — пять лет? больше? — пребывают в поисках истины, между ними установилось любовное согласие, сделавшее их почти равными. Хананиил заговаривает легким, шутливым тоном:
— Ты не спишь, Мендель? Что тебя тревожит? Надеюсь, не грехи? У тебя их немного, я знаю. Я научился угадывать твои намерения и оценивать твои поступки: ты чист во всем. Однако ты, вместо того, чтобы спать, явился и помешал моим занятиям: быть может, это твой грех…
Он смотрит на своего друга, и ему кажется, что тот страдает от неизвестного недуга. Обычно Большого Менделя, как его всегда называли, будто бы существовал какой-то другой, не так легко смутить. Владея жестами своими и речью, он тут же находит верную фразу для ответа любому человеку одинаково уважительным и откровенным образом: никогда не пресмыкаясь и не принижая себя даже перед своим молодым рабби, чей глас заставляет умолкнуть горних ангелов проклятия. Только Большой Мендель может позволить себе говорить с ним свободно, открывать ему то, что предпочитают утаивать его богатые и влиятельные посетители. Но сейчас слуга будто странным образом занемог. Словно потерял дар речи. На вопросы Благословенного Безумца, которого именует «рабби», несмотря на протесты своего хозяина, он отвечает пожатием плеч, как бы желая сказать: рабби мне все равно не поверит… то, что я должен ему сообщить, быть может, смешно, но важно. Наконец он бормочет:
— Хм, рабби, тут в прихожей, в самом конце коридора, да, почти на улице, ждет священник…
Благословенный Безумец не может скрыть удивления:
— Верно ли я расслышал, Мендель? В такой час? Священник, ты ведь сказал, священник? На улице? И он ждет? Чего он ждет? Быть может, Мессию? Да нет, ведь его Мессия уже явился, как считают христиане, хотя мир от этого не изменился…
— Он хочет видеть рабби, — говорит Мендель, избегая смотреть в глаза Хананиилу. — Он говорит, что у него поручение к рабби. Важное поручение.
Благословенный Безумец вынимает платок и кладет его на раскрытую страницу книги, которую изучал.
— Мендель… Если священник приходит к еврею, это недобрый знак. Но если еврей должен идти к нему, это еще хуже.
Сплетая и расплетая пальцы, Мендель еле слышно спрашивает:
— Что мне сказать ему, рабби?
— Скажи, пусть войдет. — И со вздохом добавляет: — Да сжалится над нами Творец мира, будь благословен Он и Имя Его.
Внезапно молодой Хананиил чувствует себя старым, словно бы ослабевшим от тяжести стольких лет, прожитых другими, его предшественниками. Ему даже трудно встать. Опершись на руку своего «габбе», он поднимается, но тут же садится вновь: к чему показывать пусть и едва заметную слабость посетителю, который предпочитает являться ночью и наверняка не желает ему добра? В мозгу его возникают картины, погребенные под песками времени. Диспут в Париже, проходивший под покровительством Людовика IX и в присутствии королевы-матери Бланки Кастильской: спорили там между собой прославленный рабби Йехиэль, представлявший иудейскую веру, и подлый ренегат Николай Донин, да будет имя его навеки предано забвению, который выступал защитником веры христианской. И в Барселоне, где перед лицом короля и королевы рабби Моше бен Нахману, более известному под прозвищем Рамбан, составленному из первых букв имени, противостоял Пабло Кристиани. Еврейский Учитель, одержавший победу в диспуте, вынужден был бежать. И диспут в соборе города Тортосы, где рабби Иосеф Альбо и двадцать еврейских мудрецов выступали против Херонимо де Санта-Фе. С одной стороны — познания, с другой — злобные наветы. А что же Благословенный Безумец? Не наступил ли его черед защищать свой народ на публичном диспуте? Будет ли он достоин этого? Будет ли на это способен? Мысленно он взывает к предкам, чтобы они одарили его силой своей и достоинством. Благодаря им он сможет одолеть противников. Достоинство прежде всего. Честь еврея, который служит Богу Израиля. Он улыбается с некоторым усилием:
— Впусти этого священника, Мендель. Кто знает? Возможно, он нуждается в нашей помощи. В Господнем мире случается все. Даже и сейчас чудеса могут произойти.
Мендель выходит, а молодой еврей, целиком поглощенный своими странными мыслями, уже не может сдержать конвульсивной дрожи, охватившей его руку и левое плечо. Цели визита Благословенный Безумец не знает. Однако он этого ожидал. Точнее, он ожидал чего-то, исходящего из внешнего мира. Он предчувствует, что еврейскому сообществу в Венгрии угрожает великое несчастье. Возвестит ли о нем этот священник?
Вновь входит Мендель, один.
— Рабби, — говорит он. — Я сейчас впущу его… Если он уведет рабби с собой, я тоже пойду, это понятно? Я обещал святым родителям рабби — да хранит нас их добродетель! — беречь его. Рабби помнит об этом?
— Я помню, — отвечает молодой каббалист.
Да, он не забыл историю, на которую намекает Мендель. И сердце его начинает биться сильнее: он узнал тогда, что человек не должен глядеть ни слишком далеко, ни слишком высоко.
— Тогда я… — начинает Мендель.
— Да хранит нас всемогущий Господь, — прерывает его молодой Учитель.
И его вновь посещает догадка: то, что предстоит ему пережить, связано с таинственными познаниями, обретенными в юности. Имена ангелов и власть, которую дают они тому, кто умеет вызывать их согласно временному распорядку, установленному ангелом Рацциэлем[4] и передаваемому из поколения в поколение, из уст в уста, редким избранным. Как одолеть злобные измышления любого врага Израиля. Как воздействовать на действительность, чтобы изменить ход вещей… И еще: благодаря поддержке старого каббалиста рабби Калонимуса, его наставника и почитаемого Учителя, он умеет возносить душу свою на суд небесный, где решается судьба человечества…
Да, Благословенный Безумец помнит.
Он помнит даже то, о чем предпочел бы забыть: тот печальный эпизод, которому обязан своим прозвищем. До этого его звали просто Хананиил.
Будучи единственным учеником старого рабби Калонимуса, он полюбил его, как отца, если не больше. Когда таинственный Учитель возвестил ему, что оба они, с Господней помощью, могут ускорить наступление последних времен и приблизить Освобождение, он не колебался ни секунды: «Я готов». Однако старый каббалист предостерег его: «В этом есть много опасностей, ты ведь это сознаешь?» — «Да, рабби. Сознаю». — «И ты не боишься?» — «Нет, боюсь. Но вы научили меня побеждать страх». Рабби Калонимус долго смотрел на него и наконец сказал: «Счастливы наши предки, что ты их потомок». И добавил: «Прими их благословение и мое. Подобно рабби Акиве, ты войдешь с миром в Сад познания и с миром его покинешь».
Это единственное, что нужно сделать, думал Хананиил: народ Израиля, слишком долго пребывавший в изгнании, дошел до крайности. Слишком тяжкое испытание. Слишком мощен враг. Слишком жестоки намерения его. И слишком далек пророк Илия. Потомки Авраама, Исаака и Иакова уже не могли терпеть.
Так начался для Учителя и его молодого ученика период аскезы, которая была признана опасной в силу заключенных в ней препятствий и ловушек. Удалившись от мира и даже от семей своих на трижды три недели, они жили в хижине на опушке леса, возвышавшегося над деревней. Ежедневные занятия, усиленная медитация, продолжительный пост, соответствующие молитвы, литании, проговариваемые беззвучно, и все это стоя, в состоянии концентрации, доводившей их почти до головокружения. Ритуальные омовения утром и вечером, заклинания в полночь, тщательные приготовления к тому, чтобы пробить стены, подхлестнуть время, испепелить огнем тело и мозг, согласно правилам, установленным в эзотерических и загадочных текстах Каббалы, бесчисленные жертвы и страдания. Иногда старый рабби Калонимус начинал горячиться, подгоняя самого себя: «Быстрее, сын мой, нужно бежать быстрее, карабкаться выше, на счету каждая полночь, угроза надвигается, ангел смерти и разрушения все ближе, еврейская кровь скоро хлынет потоком, она уже струится, только Мессия может остановить ее, только он может спасти наш народ!» Но Сатана, будь он проклят, затаился в засаде. Он, никогда не выпускавший добычу, готовился восторжествовать. Торопливостью своей старый Учитель думал послужить Господу, а на самом деле пошел наперекор Его воле. Ему не следовало спешить. Вселенная Каббалы обладает собственным ритмом, собственным строем; в торопливости таится опасность; слишком рано произнесенное слово, слишком поздно названное имя может погубить весь замысел, подтолкнув человечество в сторону Зла и его разрушительных сил. Так и случилось. Последнее действо происходило на рассвете, в лесу. Состояло оно в том, чтобы выкрикнуть семьдесят один раз, все громче и громче, вплоть до перехода в экстаз, имя Мататрон, Имя неизреченное — двадцать один раз, потом двадцать шесть раз, потом прочитать семь раз молитву, известную только Первосвященнику. Что ж, Учитель и его ученик были готовы к этому. Накинув талесы, они приступили к исполнению обряда, но тут из тяжелых черных облаков хлынул проливной дождь — они продолжали, несмотря на ливень. Тогда загремел гром, и на природу обрушились молнии. Они продолжали, несмотря на гром, несмотря на молнии. Но во время короткой передышки вдруг возник, словно ниоткуда, дикий пес, такой громадный, какого они никогда не видели, черный словно мрак. Брызгая слюной от бешенства, он заливался оглушительным лаем, перекрывавшим гром, и, разинув пасть, собирался броситься на них, чтобы растерзать. «Продолжим, — вскричал Учитель, — это Сатана послал его, чтобы устрашить нас, привести в смятение, лишить сил, продолжим, это наш единственный шанс!» Но ученик испугался. Он потерял концентрацию. Мгновение спустя пес прыгнул. Старый Учитель был повержен. Хананиил тоже. Но он выжил, несмотря на страшные раны. В деревне вся община облачилась в траур, оплакивая старого Учителя. Похоронная процессия растянулась по улочкам и переулкам. Старые женщины стенали, молодые студенты рыдали, не стыдясь слез. Школы опустели: ученики отправились на погребение. Одни люди говорили: «Нарушать запрет было безумием». Другие возражали: «Это было безумием, но такое безумие благословенно». С тех пор Хананиила стали называть Благословенным Безумцем.
Но он ощущал свою вину, ибо нес ответственность за провал их затеи, хотя причина была известна лишь ему одному: все произошло из-за него. Пес Сатаны? Тот ополчился главным образом на старого Учителя. А он, Хананиил, поддался врагу иному, внутреннему: в последнюю минуту, в тот момент, когда должны были открыться самые потаенные небесные врата, молодой каббалист смутился духом. Из-за собаки? Да нет. Собака была здесь ни при чем. Это случилось только потому, что Хананиил позволил себе увлечься нечистым видением: перед взором его предстала женщина, которую он повстречал в пятницу утром, когда возвращался после ритуального омовения, готовясь к Субботе. Стоял прекрасный летний день. Женщина — конечно, не еврейка, ибо одета она была, на его взгляд, бесстыдно, — посмотрела на него и, как ему показалось, улыбнулась. Была ли это просто женщина? Разумеется, нет. Он видел перед собой Лилит, супругу Ашмедая, властелина демонов. В ту ночь она нарушила его сон так, что он не сомкнул глаз. Но она возвращалась и в последующие ночи. Она появлялась перед ним неожиданно, смеясь. Она танцевала, смеясь. Пела, смеясь. Кружилась, смеясь. Смеясь, она перелезала через стены, подходила к постели, склонялась над ним, чтобы он мог увидеть ее горящие глаза. А он, Хананиил, буквально с ума сходил от ужаса: неужели она притронется к нему рукой, губами? Чем больше он старался прогнать ее, тем чаще она навязывала ему свое развратное общество. И обольстительное. Только безжалостным наказанием своего тела — продолжительные посты, бичевание плоти, купание в холодных водах реки — ему через несколько недель удалось утихомирить бурлящую кровь и восторжествовать над своими видениями. Однако в тот высший миг, когда он вместе со старым Учителем Каббалы готовился принудить Господа подарить свободу и спасение своему народу, эта женщина, сладострастная, смеющаяся, возникла вновь перед его мучительно сомкнутыми глазами. И тогда взбешенный пес прыгнул на него, но терзать стал Учителя. И Мессия остался в цепях за железными дверьми своей небесной темницы. И это по вине Хананиила народ израильский продолжал прозябать в изгнании, оказавшись теперь в смертельной опасности.
Да, он должен был искупить вину перед своим народом.
Разве не познает теперь Хананиил, не отказавшись и от изучения Каббалы, опасное искусство проникать в чужие сны, о котором говорит «Взгляд из бездны», сочинение столь же древнее, как «Зефер Йецира»[5], Книга Творения? Кто обладает им, тот способен преображать сны по своей воле, делая их горькими для нечестивцев и лучезарными для праведников. Благословенному Безумцу это неведомо, но в канун еврейской Пасхи, предчувствуя неизбежную трагедию своей общины, он сумел, сам того не желая, нарушить сон архиепископа, чтобы сделать из него союзника в борьбе с врагом, полным черных замыслов.
Но ведь уже подписан указ?
Мендель возвращается, запыхавшись. За ним следует молодой священник. Очки в роговой оправе. Хрупкая фигура, худое лицо, бегающий взгляд: можно подумать, он нигде не чувствует себя в своей тарелке. Втянув ладони в рукава сутаны, он силится овладеть собой. Почтительно кланяется и начинает говорить как бы нехотя. Речь сбивчивая, прерываемая покашливанием:
— Господин раввин должен… должен простить нас… простить за то… за то, что мы потревожили его среди ночи… но пусть он соблаговолит… соблаговолит понять, что… что речь идет о деле… о неотложном деле…
Он склоняет голову, метнув быстрый взор на Менделя, и продолжает бормотать еще тише:
— …И, по правде говоря, частном деле… Пусть господин раввин поймет…
Слушая священника, Хананиил размышляет: если он хочет остаться со мной наедине, значит, ему неловко. Кто знает, быть может, болен он сам или кто-то из его семьи. Но я не врач. Или он хочет, чтобы я вступился за него перед небесами? Молодой рабби жестом отсылает Большого Менделя, который, не скрывая своего неодобрения, выходит из комнаты пятясь, как если бы опасался, что его Учителю грозит опасность.
— Что я могу сделать для вас? — спрашивает Хананиил, стараясь говорить любезным и решительным тоном.
— У меня поручение… поручение для… для господина раввина, — отвечает священник.
— Я не раввин.
— Ваш слуга полагает… полагает, что вы раввин. И тот… тот, кто меня послал, также это полагает.
Значит, не он ждет чего-то от меня, думает озадаченный Хананиил. Речь идет не о нем, не о его личных проблемах. Но тогда о ком? Кому еще мог понадобиться такой еврей, как я? Архиепископу, конечно, именно ему. Что его мучит? Возможно, бессонница. Неужели он чего-то боится?
— Я слушаю вас, — говорит наконец Хананиил. — У вас поручение ко мне.
— От его… от его преосвященства архиепископа Бараньи.
— В чем состоит это поручение?
— Его преосвященство просит… просит разрешения поговорить с вами… Лично…
— Что ж, передайте, что я приму его…
— Если бы… если бы господин раввин согласился… Его преосвященство ждет… ждет господина раввина у себя… В своей архиепископской резиденции…
— Когда он хочет видеть меня?
— Немедленно.
Хананиил готов спросить о причинах такой спешки, но спохватывается: нельзя проявлять неуважение к одному из высших сановников Церкви, это могло бы повредить общине.
— Карета… карета ждет нас у дверей, — говорит священник.
— Я буду готов через минуту.
Застегнув кафтан, надев шубу и шляпу, он идет к двери, уже открытой Менделем. «Я не покину рабби», — объявляет он священнику тоном, не терпящим возражений. Уже усевшись в карету, Хананиил велит Менделю принести талес и тфилин:
— Кто знает, возможно, нас задержат дольше, чем на несколько часов.
Мендель невольно содрогается: рабби знает то, что мне неведомо? Он спрашивает:
— Это все, что я должен взять?
— Да, — отвечает его молодой Учитель. — Об остальном позаботится Господь.
Эти слова, хоть и звучат утешительно, кажутся зловещими слуге и преданному другу.
Запряженная парой крепких лошадей карета быстро мчится по улицам маленького провинциального городка, погруженного в темноту, к которой трудно привыкнуть — особенно тем, кто никогда не выходит из дома по ночам. После прихода немцев, 19 марта, из страха перед бомбардировками зажигают все меньше и меньше уличных фонарей. Молодой священник, сидя рядом с кучером, хранит молчание. Хананиил беззвучно читает молитвы. Мендель нервно ерзает на своем сиденье: куда их везут? Когда они доберутся до места? Когда вернутся и в каком состоянии? Он колеблется: не спросить ли у священника? Он задает вопрос очень тихо в надежде, что Учитель не услышит. Но священник не отвечает. В тюрьму, вот куда нас везут, думает Мендель. Рабби догадался об этом. Он знал, что нам понадобятся молитвенные принадлежности. Что станется с общиной? И с моей женой? И с детьми? «Рабби», — окликает он. Но поглощенный псалмами, Хананиил слышит только их тайную песнь.
Вдали занимается заря. Розовеющее небо кажется чистым и прозрачным. На крышах домов уже почти не осталось снега. Природа просыпается как обещание жизни и счастья. Весна на пороге. Силуэты деревьев на горизонте прекрасны в своей изящной хрупкости. Они покачиваются от легкого ветерка. «Скоро настанет час наших утренних молитв», — бормочет Мендель. Молодой рабби по-прежнему не отвечает. В его молчании нет угрозы, но Менделя тревожит молчание священника: ему не нравится эта поездка, она тревожит его, выходит за пределы его понимания. К счастью, скоро станет светло. «Я увижу лицо рабби и буду все знать», — говорит он себе, чтобы успокоиться.
Через два часа карета въезжает в пригород столицы и останавливается перед особняком, занимающим половину улицы. Священник выходит из кареты, звонит и что-то говорит охраннику, который открывает железные ворота. Молодого еврея почтительно приглашают войти. Мендель подает ему руку, чтобы тот опирался на нее. В другой руке он несет талес и тфилин. «Это не тюрьма, — шепчет слуга. — Уже хорошо». Они пересекают широкий двор и входят в роскошный многоэтажный особняк. Повсюду дорогие ковры, старинные картины, зажженные свечи. Медленно, шаг за шагом, с сосредоточенным видом, Хананиил поднимается по лестнице на второй этаж. Дверь в конце длинного коридора. «Ты останешься здесь», — говорит священник Менделю. Тот возражает, но Хананиил знаком приказывает ему подчиниться.
Дверь открывается: комната освещена висящей на потолке люстрой в тысячу огней. Письменный стол, заваленный книгами и разными предметами. Хананиил приближается, глядя прямо перед собой. Он не боится. Худой зябкий человек с костистым лицом, жестким взглядом, в красной скуфье на голове, скрестив руки на груди, выдерживает паузу, прежде чем произнести слова, неотступно преследующие его уже целую вечность:
— Значит, это вы.
Молодой еврей, застыв на месте, отвечает:
— Я не знаю, о чем вы говорите.
— Нет, вы прекрасно знаете.
Хананиил решает не настаивать. Прелат жестом приглашает его садиться.
— Я лучше постою, — отвечает молодой еврей.
Архиепископ опускает голову и говорит дрожащим голосом:
— Что вам от меня нужно? Скажите мне все. Мы с вами оба слуги Господни: поговорим с открытым сердцем.
— Я по-прежнему не знаю, о чем вы говорите.
— Вы преследуете меня, вы проникли даже в мои сны.
— Я здесь ни при чем, — возражает Хананиил. — Быть может, Господь использует меня, чтобы воззвать к вашей совести.
Архиепископ хранит молчание. В порыве вдохновения молодой рабби продолжает, и голос его становится жестким, тон колючим:
— И если Господь использует меня, я не должен уклоняться. Неужели вы рассчитываете добиться Его расположения, не делая и не говоря ничего в столь тяжкую для детей Израиля годину? Мой народ в опасности, вы это хорошо знаете. Немцы уже здесь. Поступят ли они с нами так же, как поступили с нашими братьями и сестрами в Польше? Сердце мое это предвидит. А что говорит ваше сердце?
— Сядьте… Я прошу вас сесть…
Хананиил по-прежнему стоит. Архиепископ напрягается:
— Почему вы со мной так говорите? Вы делаете мне больно. Я этого не заслужил. Я никогда не преследовал евреев. В своих проповедях никогда не внушал ненависти к ним. А вы терзаете меня. Почему? Что я вам сделал, зачем вы нарушаете мой покой и сон? — Внезапно он меняет тон: — Впрочем… — Он делает паузу, словно собираясь с силами. — Кто ты такой и почему позволяешь себе говорить со мной от Его благословенного имени?
Он склоняется вперед, слезно желая лучше рассмотреть лицо своего молодого гостя, слишком спокойного и слишком уверенного в себе. И внезапно ощущает панический страх. Из глубины его существа вырывается страшный крик:
— Нет! Нет! Это неправда! Ты не…
Сраженный, он падает на колени.
Молодой рабби помогает ему подняться со словами:
— Вот теперь мы можем начать.