Строго говоря, знаменитый французский историк-медиевист Жорж Дюби — не историк средневекового искусства, вообще не историк искусства. Он — «просто» историк.
Ж. Дюби — один из видных представителей так называемой «новой исторической науки»[1], направления в исторической науке, возникшего в середине — второй половине XX века и поставившего под вопрос традиционные приемы исторического познания и историописания. «Новая историческая наука» утверждала идею целостности гуманитарных наук как наук о человеке, новый метод подхода к изучению прошлого в его социокультурной целостности («тотальности»). «Новая историческая наука» самоидентифицировалась как аналитическая дисциплина, стремящаяся, по словам одного из основателей этого течения — Марка Блока, проникнуть глубже «лежащих на поверхности фактов». Это направление зародилось еще в середине первой половины XX века во Франции в рамках так называемой Школы «Анналов»[2]. Указанная Школа сформировалась вокруг основанного еще в 1929 году и выходящего доныне журнала «Анналы» (подзаголовок его много раз менялся, но название оставалось неизменным). Суть «коперниканской революции», как назвали возникновение Школы «Анналов» ее сторонники, состояла в замене «истории-повествования» «историей-проблемой», в попытке создать «тотальную» историю, то есть историю, описывающую все существующие в обществе связи — экономические, социальные, культурные. С этим связан решительный разрыв с традиционной позитивистски ориентированной исторической наукой. Школа «Анналов» ставит в центр не описание событий, в первую очередь политических, а исследование всего общества в его целостности, вскрытие глубинных структур, существовавших в течение больших временных отрезков.
Следует отметить, что сам Жорж Дюби, ревностный сторонник «новой исторической науки», при этом стремится дистанцироваться от собственно Школы «Анналов», хотя и всегда подчеркивает, что его учителями были Марк Блок и Люсьен Февр, основатели указанной Школы[3], — в том числе потому, что считал указанную Школу слишком «зациклившейся» на борьбе с другими научными направлениями. Он убежден, «что "новая историческая наука", т. е. "хорошая", "добротная" история, не монополизирована во Франции какой-либо одной группой или каким-то учреждением, что она — повсюду. Время утверждения ее позиций завершилось, и, по мнению Дюби, "нет больше Бастилий, которые нужно было бы штурмовать''»[4].
Жорж Дюби, как и его учитель (заочный, они не были знакомы лично) Марк Блок, начинал свою научную деятельность в качестве аграрного историка[5], прославился своей теорией «феодальной революции»[6], но беспрерывно расширял поле исследований. Еще в конце 50-х — начале 60-х годов XX века он обратился к теории ментальностей[7], ибо именно в ментальностях искал то, что позволяло бы ему, о чем бы он ни писал, рассматривать тот или иной исторический феномен как целое. В одном из своих интервью Ж. Дюби говорил: «В своих исследованиях я исхожу из принципа, согласно которому социальная формация (formation sociale) должна рассматриваться в своей целостности, во взаимодействии своих частей, в неразрывной взаимосвязи между материальным и нематериальным. Общество функционирует через взаимодействие помыслов и жизненной практики, мечтаний и самых повседневных аспектов реальности»[8]. Он обращается к проблемам того, как представляли себе люди Средневековья общество, в котором они жили[9], что думали члены высших сословий о семье, браке, семейных и родовых ценностях[10], чем была для них война[11], кто (и что) есть идеальный рыцарь[12].
Сюда же, в этот же круг размышлений, входят и работы Ж. Дюби о средневековом искусстве[13]. «Между историей художественных памятников, — пишет Дюби, — и другой историей, историей сельскохозяйственного производства, ярмарок, монет, политической историей и т. д., существует определенное соотношение, к уяснению которого должен стремиться тот, кто желает постичь смысл этих памятников»[14]. Признавая сложность выявления «истинных взаимосвязей — сложных и весьма запутанных — между структурами цивилизации и их эволюцией, с одной стороны, и событием, каковым есть зарождение, расцвет и увядание того или иного стиля, — с другой»[15], он все же полагает это возможным. Задачу своей книги «Святой Бернард: цистерцианское искусство» Дюби формулирует так: «<...> обнаружить некое созвучие между идеями святого Бернарда, формами, в которых воплощались эти идеи (имеются в виду особенности художественного стиля цистерцианских монастырей), и, наконец, миром, окружавшим эти идеи и формы»[16].
В еще большей степени все сказанное касается книги «Время соборов. Искусство и общество 980—1420 годов», предлагаемой вниманию читателя. Приступая к знакомству с ней, читатель должен помнить, что перед ним, строго говоря, не монография. Это объединенные под одной обложкой три работы, каждая из которых в первом издании[17] представляет собой великолепно выполненный альбом по средневековому искусству, где текст Дюби есть, в сущности, всего лишь комментарий к иллюстрациям, пусть и весьма обширный. Во французской исторической науке давно уже принято адресовать научные труды не только собратьям по цеху, но и широкой читающей публике, однако три альбома, составившие «Время соборов», отличаются тем, что для научного содружества изначально и не предназначались. Отсюда формальные и стилистические особенности книги: написанная ярким, даже «цветистым» языком, с использованием столь любимых французами риторических приемов, она лишена научного аппарата, в частности ссылок (именной указатель добавлен отечественными издателями). Это вызвало недоумение и даже критику со стороны специалистов в других странах. Так, немецкий ученый К. Шрайнер отметил, что данная книга не содержит того, что обещает: встречи и пересечения искусства и общества даются на ассоциативном уровне и скорее посредством «вчувствования», нежели аргументированно, и прекрасный стиль изложения подчас заменяет исторические доказательства[18].
Сам Ж. Дюби и согласен, и не вполне согласен с этим. Он именует свой труд собранием эссе, но настаивает, что речь идет все же не просто и не только об альбомных иллюстрациях: «В трех эссе я пытался извлечь из пластов памяти и музейной среды образцы искусства и поместить их в жизненный контекст — не наш, но тех, в чьем сознании родились эти произведения, кто первым восхищался ими. Итак, можно сказать, что в этих книгах речь идет о Средневековье. О необычном Средневековье».
Давайте и мы войдем в это «необычное Средневековье», проследим за исследовательской мыслью профессора Дюби (автор настоящего предисловия всячески будет стараться не впадать в пересказ, а если не получится — просит у читателя прощения).
Первый раздел книги — «Монастырь. 980—1130»[19] начинается мощным аккордом: «Кругом царило почти полное безлюдье». И далее: «Попадались лепившиеся друг к другу лачуги из камня, глины, веток, окруженные колючей живой изгородью и кольцом садов. <...> Кое-где встречались и крупные поселения, но они все еще походили на деревни — это был лишь голый скелет римского города — руины, которые стороной обходил крестьянин с плугом, кое-как восстановленная ограда, превращенные в церкви или крепости каменные строения времен Римской империи. <...> Почва бесплодна от неумелого обращения — бросая зерно в землю, крестьянин в удачный год рассчитывал собрать лишь втрое больше. Хлеба хватало ровно до Пасхи, потом приходилось довольствоваться дикими травами, кореньями, случайной пищей, добытой в лесах и на речных берегах. <...> Можно ли считать преувеличением упоминание о грудах мертвых тел, о толпах евших землю и выкапывавших трупы из могил? <...> Мир был полон страха и в первую очередь боялся собственной немощи».
Этот мир катился в пропасть после гибели Римской империи. «Завоевания Каролингов ненадолго восстановили подобие мира и порядка в континентальной Европе, но сразу после смерти Карла Великого отовсюду — из Скандинавии, восточных степей, со средиземноморских островов, которые захватили исламские полчища, — хлынули несокрушимые орды переселенцев и обрушились на латинский христианский мир, чтобы предать его разграблению».
Но вот наступил тысячный год. Замечу, что эта дата давно привлекает внимание историков[20]. Они связывают ее и с напряженным ожиданием конца света, и с прекращением набегов завоевателей, и с хозяйственным подъемом. «После 980 года больше не видно ни разоренных аббатств, ни испуганных монахов, покидающих родные обители, спасая себя и свои святыни. Отныне если за вершинами деревьев виднеется зарево, это уже не отсветы пожара, а костры земледельцев, выжигающих лес на месте будущего поля. <...> Именно в то время волны недорода утратили былую мощь и стали реже накатываться на Европу. В постепенно обустраивавшихся деревнях появилось больше места для жизни, эпидемии теперь наносили меньше вреда». Но! «На самом деле рассвет занялся лишь для небольшой горстки людей. Большинство же еще очень долго пребывало во тьме, тревоге и нищете. <...> Только строгой иерархической системой социальных отношений, властью сеньоров и могуществом аристократии можно объяснить тот факт, что удивительно медленное развитие примитивных материальных структур смогло вызвать феномены роста <..> и наконец дать толчок возрождению высокой культуры. Если бы непререкаемая власть малочисленной группы аристократии и духовенства не оказывала такого сильного влияния на толпы подчиненных работников, никогда на бескрайних пустошах, в среде грубого, дикого и бедного народа не возникли бы художественные формы, эволюция которых рассмотрена в этой книге».
Впрочем, представляют ли эти художественные формы собой искусство в нынешнем смысле слова? «В ту эпоху все, что мы называем искусством, или, по крайней мере, то, что от него осталось спустя тысячу лет, самая его прочная, наименее подверженная разрушению часть, не имело иной цели, как положить к стопам Бога богатства видимого мира, дать человеку возможность умерить гнев Всемогущего этими дарами и снискать Его милость. Все великое искусство было жертвой, приношением. В нем больше магии, чем эстетики». И искусство развивается под эгидой отмеченного меньшинства — носителей власти и религиозного авторитета.
Власть в раннее Средневековье, то есть, строго говоря, во времена, находящиеся за пределами рассмотренных в данной книге, была властью, во-первых, военной, во-вторых, магической. «Короли варваров обладали <...> магической способностью посредничать между народом и богами. От их заступничества зависело счастье всех подданных. Эту власть короли наследовали от самого божества, чья кровь текла в их венах». Но уже в VIII веке происходит резкий поворот, ставший, впрочем, и толчком к развитию прежних идей. Сильнейший из владык Западного мира, правитель Франкского королевства Пипин Короткий, был коронован в середине VIII века по образцу библейских царей, и он становится не потомком давно забытых языческих богов (да и не мог он на это претендовать по праву рождения), но помазанником Божиим. «Священнослужители окропляли короля елеем, который, умащая его тело, наделял государя божественной силой и сверхъестественными способностями. Эта церемония <...> вводила монарха в лоно Церкви, где он занимал место рядом с епископами, которые также проходили обряд посвящения в сан. <...> И наконец, поскольку художественные традиции, унаследованные через произведения, составлявшие славу римского искусства, в VIII веке на Западе сохранились только в лоне Церкви, поскольку любой опыт строительства здания или украшения отдельных предметов, имевший ранее целью возвеличивание могущества городов, отныне славил Бога, поскольку великое искусство стало всецело литургическим — в силу всех этих причин король, которого христианизация его магической власти поместила в центре церковного церемониала, стоял теперь и у истока величайших художественных начинаний».
В 800 году Карла Великого короновали императорской короной. Образы великой империи, христианской монархии и магической власти слились воедино. Империя — Римская, потому именно античные (и позднеантичные, то есть времен после принятия Константином Равноапостольным христианства) образцы стали формой для нового искусства, которое можно назвать «имперским». Это архитектура. «Карл Великий пожелал, чтобы его молельня в Ахене походила на императорские часовни, которые он видел в Равенне, — церковь центрического плана. Это произведение архитектуры должно было выражать особую миссию государя, ходатайствующего перед Богом за свой народ». Это и книжная миниатюра («античная традиция передавалась прежде всего через книжное искусство»), тем более что книга становится на какое-то время необходимым предметом: во времена Карла Великого растет число школ, ибо «в обществе, где культура аристократии была исключительно военной и полностью чуждой образованию, государь должен был поддерживать институты, дававшие необходимое образование священнослужителям. <...> Культурная традиция передавала наследие, которое почтительные поколения ревностно пронесли сквозь тьму и смуты раннего Средневековья, наследие золотого века империи латинян. Эта культура была классической, переживавшей воспоминания о Риме».
Распад империи Карла Великого не полностью и не сразу уничтожил это классическое искусство. Во-первых, именно около 1000 года возникает новая империя, наследница, хотя и уменьшенная, империи Каролингов — Священная Римская империя, фактически Германское королевство, но с рядом иных земель, в частности с Северной Италией, и, главное, со столицей — пусть, как правило, номинальной — в Риме. «Воскрешенная германизированная империя была римской в значительно большей степени, чем империя Каролингов». Во-вторых, императорская власть не уничтожила власти королей, также священной власти. «Государь был тем, кто дает нечто Богу и людям, из его открытых ладоней должны были сыпаться великолепные произведения искусства. Дарящий становился выше того, кто принимал дар, первый подчинял себе второго. Следовательно, монарх царствовал даруя — дарами завоевывал для своего народа благосклонность сверхъестественных сил, дарами получал любовь подданных. Короли при встрече старались подарками доказать друг другу свое превосходство. Вот почему лучшие художники XI века собирались вокруг правителей, пока те сохраняли свое могущество. Искусство того времени было по своей сути придворным, оно было священным. Художественные мастерские переходили под покровительство королевских дворов. Расцвет различных династий с необыкновенной точностью отразился в географии искусства XI века». Но... «пока те сохраняли могущество».
Поворот произошел именно в XI веке, и связан он был с «феодальной революцией». «Движущей силой преобразований была не экономика, развивавшаяся крайне медленно и не способная вызвать никаких серьезных перемен. Причину следует искать в политической жизни — во все возраставшем бессилии королей». Во времена набегов арабов, викингов, венгров «неуклюжая королевская армия, привыкшая к заранее спланированным военным действиям, тратившая много времени на сборы и тяжелая на подъем, оказалась не способной оказывать сопротивление, отражать и предупреждать нападения. В Западной Европе, раз за разом переживавшей поражения, настоящим правителем области становился военачальник, способный обеспечить мирное существование. <...> О безопасности народа теперь заботился не король, а сеньоры. Королевская власть действительно сдала позиции. Она по-прежнему была жива в сознании людей, но уже, скорее, как некий миф. В реальной, повседневной жизни настоящие авторитет и власть перешли к местным правителям, герцогам и графам». Этим дело не ограничивается. Как говорится, «процесс пошел». «Вскоре графы освободились от господства герцогов, как те в свое время — от господства королей. Затем, с приближением тысячного года, распались и графские владения. Любой, кто владел крепостью, окруженной полями и лесами, создавал вокруг нее маленькое независимое государство. На пороге XI века все королевства по-прежнему существовали. Правителей коронуют, и никто не сомневается, что они поставлены Богом. Но военная мощь, власть судить и наказывать отныне рассеяна, рассредоточена среди множества политических образований разного масштаба».
Однако у этих почти совершенно независимых «маленьких королей» не было главного атрибута королевской власти: они не были коронованы, помазаны на царство, в них не соединялись, как в королях, духовное и светское начала, они были лишены магической способности осуществлять посредничество между Богом и людьми. И отсюда не могли они возложить на себя эстетические функции королевской власти. Новый культурный подъем, создавший романское искусство, объясняется иными причинами.
В Священной Римской империи, в королевствах — наследниках империи Карла Великого в руках монархов концентрировались большие (сообразно эпохе, конечно) средства, которыми они могли одаривать церкви, оплачивать создание произведений искусства, которые были подношениями Богу. С «феодальной революцией» богатства, образуемые как в результате эксплуатации подвластного населения, так и от войн и грабежей, находятся в руках феодалов. Они также готовы приносить дары церквам и Церкви в целом, но не могут быть при этом посредниками между Богом и людьми. Освободившиеся места занимают монахи, и именно с этим переходом Ж. Дюби связывает рождение романского искусства.
Центром художественной деятельности и горнилом, в котором создавалось новое романское искусство, стал монастырь. Королевская власть слаба, властвующая аристократия не имеет ни сакрального статуса, ни достаточных для осмысления хоть какой-нибудь эстетической программы познаний, белое духовенство слишком погрязло в мирских делах. Мир живет в ожидании Страшного суда. Ж. Дюби полагает, что особенно напряженно ожидали не 1000-го года. «Можно утверждать, что многие христиане с тревогой ожидали наступления тысячелетия Страстей Господних - 1033 года. В культуре, придававшей такое значение поминовению усопших и посещению могил, дата смерти Бога занимала гораздо более важное место, чем дата Его рождения».
Озабоченные спасением своей души перед неизбежностью Страшного суда люди возлагают надежду на монахов, чьей функцией в обществе была молитва («Первой задачей монахов было молиться за общество»). Именно поэтому означенное общество видит свой моральный идеал, который должно было воплощать искусство, в монахах. Именно монашество завоевывает главенствующее положение в духовной жизни общества, а значит — и в искусстве.
Искусство же, как говорилось, — жертва Богу. «Главенствующее положение, занимаемое монастырями, объясняет также, почему значительная часть их доходов тратилась на украшение обителей. Бога славят не только молитвой, Ему приносят в дар прекрасные произведения, декор и архитектурную гармонию зданий, которая становилась лучшим выражением могущества Предвечного. В результате упадка королевской власти и изменений, происходивших в обществе, на аббатства легла задача предстоятельствовать перед Богом за народ, издревле считавшаяся компетенцией монархов, а также все, что касалось управления художественным творчеством. Служение Богу за весь народ, совершаемое монахами, вызвало в XI веке расцвет церковного искусства».
Однако высокий духовный статус следует поддерживать, в том числе и в первую очередь, доказательством непричастности к этому, погрязшему в грехах миру. Нужны реформы, благодаря которым монастыри станут очагами святости и выйдут из-под контроля светской власти, а равно и из-под власти слишком уж обмирщенных епископов. Дабы противостоять этой власти, монастыри объединяются в конгрегации, главной из которых станет Клюнийская, возникшая вокруг этого аббатства в Бургундии.
С точки зрения истории искусства, победа дисциплинированных, противостоящих епископам и феодалам клюнииских аскетов означает расцвет нового художественного стиля — романского. Его первоначальное распространение совпадает с теми территориями, где клюнийские традиции были наиболее сильны — в Бургундии, Аквитании, Провансе. Но это также те области, которые в процессе «феодальной революции» ранее других освободились от королевской власти. И эти же земли были теми, где римская традиция — а в «большом» искусстве других и не существовало — была наименее связана с «имперским», «королевским» искусством. Образ Рима, вдохновлявший создателей нового стиля, отличался от того образа, который влиял на мастеров Карла Великого и Оттона III, этот образ проявлял свое воздействие в тех регионах, где античные традиции, по существу, не угасали и питали повседневную культуру, где находилось множество памятников античной эпохи.
Античность, впрочем, давала лишь форму новому искусству. Суть его состояла в другом и питалась другим. «Что делать с богатствами, которые ежедневно в изобилии производились в имениях, находившихся в умелых руках? С богатствами, которые со всего христианского мира стекались в аббатство от набожных прихожан? С золотыми монетами и слитками серебра, которые Христовы рыцари, победители ислама, жертвовали монастырям? Все эти сокровища должны были служить приумножению роскоши, с которой было обставлено богослужение. Вскоре клюнийская община превратилась в огромную мастерскую, где монахи-художники трудились над убранством Божьего дома. <...> Но эти новые храмы, их декор, груды драгоценностей, окружавшие алтари, в действительности были лишь оболочкой, идеально соответствовавшей содержанию — гораздо более значимому произведению искусства, которое ежедневно повторялось в строго регламентированной пышности литургического богослужения». То есть суть нового искусства — литургия.
Литургия — значит в первую очередь музыка. «Литургическое действо было музыкальным. Религиозность XI века раскрылась в песнопении, которое полным голосом в унисон исполнял мужской хор. В нем звучало единодушие, угодное Богу, внимавшему хвале, воздаваемой Создателю Его творениями». Но и изобразительное искусство стремится к тому же, хотя не только к этому. «То, что мы называем искусством, имеет только одну цель — сделать видимым гармоничное строение мира, расположить определенное число знаков на предназначенных им местах. Искусство запечатлевает плоды созерцательной жизни и передает их в простых формах, чтобы сделать восприятие доступным для тех, кто находится на первых ступенях приобщения к знанию. Искусство — это рассуждение о Боге, такое же, как литургия и музыка. Оно также стремится прорубить, расчистить дорогу, пробиться к глубинным ценностям, скрытым в чаще природы и Священного Писания. Искусство показывает нам внутреннюю структуру того стройного здания, какое представляет собой тварный мир».
Цель искусства в Средние века — обеспечить спасение. Но к этой цели может вести два пути. Один путь — для мирян. «Дело монастырей - не только постоянно и от имени всего народа возносить Богу подобающую Ему хвалу, но и готовить людей к грядущему Воскресению». В этой подготовке искусство играет определенную роль. «Безусловно, произведение искусства могло иметь определенное значение в воспитании верующих <...> Огромное число монументальных изображений, которое предложила новая скульптура после 1100 года, внезапно предстало перед всем сообществом верующих. Для них изваяния стали учебником».
Главное все же не в этом. «Однако в художественном творчестве той эпохи воспитательные цели отошли на второй план. Эстетика, к которой обратилось монастырское искусство, была замкнутой, обращенной внутрь себя, открытой лишь посвященным, чистым людям, которые, отказавшись от погрязшего в пороке мира и его соблазнов, возглавляли христианский народ в его движении к истине». Ж. Дюби настаивает: «Признаем же, что архитектура и изобразительное искусство XI века, как музыка и литургия, были неким способом инициации. Поэтому в их формах не было ничего народного. Они обращались не к толпам, а к избранным, узкому кругу тех, кто начал взбираться по лестнице, ведущей к совершенству». Эти избранные, идущие другим путем, — монахи, аскеты, погруженные в созерцание, дабы узреть сверхчувственное, лежащее за пределами видимого мира. «Созерцание видимого мира становится отныне не так необходимо: его следует оставить позади. <...> Религиозное искусство XI века пытается сконцентрировать евангельское учение в нескольких знаках, превращает их в огненные столпы, подобные тому, в который превратился Иегова, чтобы вести народ Свой в Землю обетованную. Христос нигде не изображен как брат. Он предстает господином, который властвует и судит, Владыкой. <...> Кто в то время мог представить рыбаками и нищими святых Иакова или Павла, могущественных апостолов, на чьих могилах происходило столько чудес, которые поражали молнией и "огнем святого Антония'' сомневающихся в их власти? Как христианство 1000 года, простертое ниц перед мощами, осмелилось бы привязаться к тому, что было человеческого в Христе? В романский период апостолы жили в невидимом мире, в царстве Воскресшего в праздник Пасхи, который запретил женам-мироносицам прикасаться к Себе, в царстве Христа, оторвавшегося от земли в день Вознесения, в царстве Вседержителя, восседавшего на троне в апсиде» романских соборов. Это — Христос Апокалипсиса.
Другие, впрочем, думали иначе. «Второе движение зародилось в недрах монастырской жизни. Некоторые монахи считали Апокалипсис менее захватывающим, чем Новый Завет. Они восстали против торжественности и роскоши клюнийской литургии и, не стремясь к славе серафимов, стали проповедовать образ жизни, который здесь, на земле, должен был превратить служителей Бога в истинных апостолов, подражавших Христу в Его нищете. <...> В XI веке постепенно зарождается идея о том, что внушающий страх Бог, чей трон на портале <..> возвышается над собранием судей, разгневанный Бог, карающий людей чумой, голодом, набегами неведомых грабителей, вышедших некогда из недр Азии, Бог, Второе пришествие которого ожидалось с таким напряжением, не кто иной, как Сын, то есть человек». Конечно, Господь не есть просто человек, но и человек тоже. На портале церкви в Отёне (ок. 1120 г.)«Иисус восседает посреди апостолов, которые больше похожи на людей, чем на небожителей». На рубеже XI и ХП веков великий богослов Ансельм Кентерберийский задается вопросом: почему Бог стал человеком? «В поисках ответа он составил схоластическую методу и предложил толкование воплощения Бога в человеческом образе, иллюстрацией чему стала готическая скульптура». Впрочем, скульптура эта появляется после 1130 года — в другую эпоху.
Вторая часть книги именуется «Собор. 1130—1280». Главное в этой части — готическое искусство. Это искусство городов и королевских дворов. «По определению, собор — это церковь епископа, следовательно, городская церковь. Возникновение церковного искусства в Европе в первую очередь означало возрождение городов, которые в XII—XIII веках непрерывно росли, становились оживленней, предместья тянулись все дальше вдоль дорог. Города притягивали богатство. Долгое время города находились в тени. Теперь же к северу от Альп они снова стали очагами высочайшей культуры. <...> Новое искусство воспринималось людьми того времени исключительно как "французское искусство". Оно расцвело в провинции, называвшейся тогда Францией, — между Шартром и Суассоном <...> Париж стал его средоточием. Париж, королевский город, первым в средневековой Европе ставший настоящей столицей — тем, чем давно перестал быть Рим. Столицей не империи, не христианского мира, но королевства, Царства. Городское искусство, наивысшим проявлением которого в Париже стали формы, называемые нами готикой, предстает как королевское искусство. Основной его темой становится прославление единовластия — безраздельного владычества Христа и Богоматери. В Европе соборов утверждается могущество королей, освобождающееся от душившего его феодализма». Данная эпоха была эпохой экономического подъема. Однако «достаток, ставший следствием развития сельского хозяйства, оставался уделом избранных, а пирамидальную структуру государственного устройства венчала теперь фигура короля, причислявшего себя к церковнослужителям и восседавшего в окружении епископов. Вот почему следствием подъема деревень стало строительство соборов, знаменовавшее расцвет королевской власти». Это отражается и на искусстве. «Благополучие монархии и Церкви коснулось также и искусства Франции, становившегося все более безмятежным. Оно привыкало к улыбке, училось выражать радость. Эта радость была не только земной, так как священное неразрывно соединялось с мирским (сам король был тому примером), происходило чудесное слияние преходящего и вечного. Искусство соборов нашло завершение в почитании вочеловечившегося Бога и стремилось изобразить примирение Создателя и Его творения. Таким образом, оно переносило в область сверхъестественного и освящало радость жизни, которую испытывал рыцарь, галопом мчавшийся по майским цветам, беззаботно топтавший луга и нивы».
Но, конечно, и здесь экономика — не главное. Готическое искусство, как и предшествующие стили, есть искусство религиозное. «Основные формы этого искусства возникли в тесном кругу приближенного к трону духовенства, в немногочисленном обществе с высоким уровнем достатка, в среде тех, кто находился в авангарде интеллектуальных изысканий». Эта узкая группа придворных интеллектуалов-теологов не очень-то была связана с окружающим обществом. «Между 1130 и 1280 годами глубинные течения, незаметно изменявшие его [общества. — Д.Х\ строение, получали едва заметный отклик в узком кругу духовенства, руководившего художниками и следившего за строительством соборов. Эти течения также не нашли отражения в художественном творчестве, развитие которого зависело в значительной степени от движения религиозной мысли. Итак, чтобы понять искусство того времени, в первую очередь следует обратиться не к экономике или социологии, а к богословию».
Готическое искусство появилось, по мнению Ж. Дюби, по воле одного человека, ибо зарождение готического стиля связано с перестройкой аббатом Сугерием церкви монастыря Сен-Дени в 1135—1144 годах. «Монастырь возник по воле одного человека — аббата Сугерия. <...> Сугерий стремился к тому, чтобы его монастырь стал произведением богословия. Безусловно, богословие это основывалось на сочинениях покровителя аббатства, святого Дионисия, или, как было принято считать, Дионисия Ареопагита», которого — совершенно безосновательно — идентифицировали с первым епископом Парижским, небесным патроном Галлии и аббатства Сен-Дени. В приписываемых Дионисию Ареопагиту произведениях описывается иерархическая структура небесного и земного миров, порожденных эманацией света из его первоначального источника, каковой есть Бог. Таким образом, свет объединяет всю структуру видимого и невидимого мира. Раз абсолютный свет — Бог — скрыт в каждом из творений, то это придает миру единство, целостность и стройность; между творениями Божиими существуют определенные соответствия, познание которых дает возможность постичь Бога.
Указанная концепция — ключ к пониманию нового искусства, ей соответствует архитектура готического храма, в котором свет придает единство внутреннему пространству. Сама готическая конструктивная система и была направлена на создание слитного, пронизанного светом пространства. Сугерий предпринял перестройку фасада монастырской церкви Сен-Дени. «Свет заходящего солнца проникал внутрь через окна трех порталов. Над ними сияла роза — первая, появившаяся в западной части церкви и освещавшая три верхние часовни в честь небесных иерархов — Девы Марии, архангела Михаила и ангельского воинства. Основной элемент фасада всех будущих соборов возник благодаря богословским рассуждениям Сугерия. <...> На противоположном конце церкви, там, где, повторяя движение восходящего солнца, завершалось литургическое шествие, Сугерий устроил источник света, место, где становилось возможным в ослепительном сиянии приблизиться к Господу. Было решено убрать стены, и строителям пришлось для этого использовать все архитектонические возможности того приема, который до сих пор применялся в зодчестве лишь для украшения, — речь идет о пересечении стрельчатых арок. <...> Романские образцы предлагали план галереи церковных хоров, от которой во все стороны отходили ответвления-ниши. Сугерий приложил все силы, чтобы сделать эти ниши как можно более открытыми дневному свету. Изменив строение сводов, он добился появления дополнительных окон, заменил стены-перегородки колоннами и воплотил свою мечту — придал стройность богослужению, подчинив освещение храма особой логике. Все участвующие в службе будут теперь собраны вместе, организованы в единое целое самой формой полукружия и еще более того — объединяющим всех светом». И т. д., и т. п. — пусть лучше читатель обратится к тексту самого профессора Дюби.
Другой важной чертой теологии Сугерия, проявившейся в декоре построенной им церкви Сен-Дени, была идея воплощения Бога в человеке. «Новое искусство, создателем которого был Сугерий, стало прославлением Сына Человеческого».
Богословие шло рука об руку с экономикой и политикой. Прославление Сына Человеческого переплеталось с прославлением могущества епископов и городов. Богатство Церкви во многом определялось богатством горожан. «Богатство текло в епископскую казну <...> через пожертвования. Совесть у купцов была неспокойна. Они все время слышали: "ни один торгующий не может быть угоден Господу", потому что наживается за счет своих братьев.<..> С приближением старости деловой человек, беспокоясь о душе, желал искупить грехи, щедро одарив какой-нибудь монастырь. <...> Во времена Людовика VII и Филиппа Августа река благочестивых подношений потекла от разбогатевших горожан. <...> Строительные планы епископов, требовавшие огромного количества денег, в первую очередь были направлены на то, чтобы утвердить их собственное могущество, способствовать их личной славе. Епископ был сеньором, князем и желал, чтобы о нем говорили. Новый собор казался ему подвигом, победой; он мечтал о нем, как полководец о выигранной битве. Чувствуется, что Сугерий, описывая предпринятые по его указанию строительные работы, трепещет от гордости. <...> Епископская церковь символизировала также союз <...> церковной и королевской власти. <...> Она была памятником королевскому могуществу: те же возвышающиеся над фасадом башни, те же статуи-колонны, изображения на которых допускали двоякое толкование. Народ узнавал в них скорее французского короля Филиппа и королеву Агнессу, чем царя Соломона и царицу Савскую. Наконец, новый собор возвещал о благосостоянии финансировавшего его строительство города, пестрого сборища лавочек и мастерских, над которыми он возвышался и которые прославлял. Собор был предметом гордости горожан».
И все же богословие, как уже говорилось, превалировало. «На строительство соборов расходовались огромные средства. Не нанося ущерба процветанию города, соборы посвящали это процветание Господу, оправдывали и возвеличивали богатство города. Однако на стройках каменщики, витражисты и скульпторы выполняли указания не торговцев вином или сукном. Их работой руководили ученые». Возникают епископские школы, предвестники будущих университетов, в них поощряются диспуты и споры, и «в этих сомнениях, поисках и спорах крепнет молодое богословие, становясь суше, но в то же время тверже, сильнее, строже. <..> В глазах магистров, преподававших в городских школах, заботившихся о строгости рассуждений и стремившихся понять суть того, о чем они говорили, Бог предстает уже не сияющим источником света, предвечная красота которого ослепляла монахов, предававшихся созерцанию. Они видели Его скорее таким же человеком, как они сами, представляли Христа Учителем, несущим свет разума, свет книжных знаний, видели Его своим братом». Помимо этого новое «сухое» богословие выдвигает на первое место разум, стремится стать рациональным. «Мир перестает быть нагромождением символов, подавляющих воображение, он приобретает логичную форму, которую повторяет собор, отводя подобающее место каждому видимому творению. Геометру надлежало, обратившись к дедуктивным математическим знаниям, облечь в осязаемые формы, передать в камне невероятные бестелесные образы Небесного Иерусалима, которые в Сен-Дени смогли воплотиться лишь в ослепительном сиянии, льющемся через витражные стекла». Мощную поддержку разуму, рациональности давала заново открытая математика. «Впервые в Сен-Дени структура здания была вычислена "с помощью математических инструментов'', и скорее всего план крипты, в который следовало включить часть старого здания IX века, был построен с помощью компаса. Такой подход избавлял архитектуру от эмпиризма романских построек. Логический стержень помогал обрести большую независимость от материала, позволял строить не такие тесные и приземистые, более открытые свету здания. Наконец, появилась возможность с помощью математических расчетов воплотить в жизнь все эти рациональные построения. Аркбутаны, изобретенные в Париже, чтобы еще выше надстроить неф Нотр-Дам, были порождением науки чисел. Искусство Франции, выросшее в соборных школах, охотно украшало стены церквей изображениями семи свободных искусств. С конца ХП века искусство принадлежало логикам. Вскоре оно должно было стать искусством инженеров».
Но не логикой единой и даже не логикой вкупе с инженерией жив человек. Снова и снова звучит вопрос: почему Бог вочеловечился? Но сочетается этот вопрос и с другим: а мог ли Он это сделать? Пышные богатства Церкви вызывают осуждение тех, кто молится нищему Христу. Возникают и множатся различные секты, требующие всеобщей обязательной бедности, например вальденсы. Еще дальше по пути отказа от материальных богатств идут другие еретики — катары, отвергающие вообще весь материальный мир. По их учению, есть добрый Бог света, сотворивший все духовное, и есть злой Бог тьмы, создавший все материальное. «Катарский дуализм перенял терминологию и некоторые символы, которыми пользовалось католическое духовенство, так что переход от резкой критики, которой странствующие проповедники подвергали епископов, к чистой ереси казался незаметным. Доктрина катаров отрицала существование иерархии небесных чинов, предложенной Дионисием Ареопагитом <...> и само понятие Творения: материя — это зло; она не могла быть создана добрым Богом. Учение катаров отвергало также принцип вочеловечения Бога и, по-видимому, считало Христа лишь ангелом, посланцем Бога света. <...> Действительно, как вообразить божественное сияние погруженным во тьму человеческого тела, обретающим плоть в лоне женщины, как почитать Деву Марию? Катары также отвергали понятие искупления. Возможно ли представить себе, что Бог света претерпел страдания в человеческом облике, и какова цена мучений, принятых бренным телом? Для совершенных, [духовенство катаров. —Д.Х.] крест был бессмысленным символом, мистификацией. Они решительно отмежевались от <...> богословских спекуляций на тему Троицы, от всей иконографии соборов». Значит, Церкви надо было в борьбе с такими мнениями донести до людей средствами искусства, хотя, конечно, не только ими, церковное учение о человеческой природе Христа. Распятия, мозаики, порталы соборов служат этому. «Созерцая Христа, умершего на Голгофе, воинов, жен-мироносиц, Марию, целующую Его правую руку, невозможно было усомниться, что Бог — Дух и Свет — принял человеческий образ, страдал и умер, чтобы искупить грехи человечества».
Ответом на ересь тех, кто отрицал земные богатства и земной мир, стало появление в XIII веке нищенствующих орденов. Новые монахи, «братья», как их называли, отрешившись от всего, что принадлежало миру, — не только от богатств, но и от жилья, от любой одежды, кроме одной рясы, от обуви, от денег, не уходили из мира, а шли в него, они воспевали этот мир, мир прекрасный, но несовершенный, ибо его отягощают грехи людей. Значит, надо призвать всех к покаянию. «XIII век был временем радостных открытий. Все было проникнуто эйфорией, вызванной победами. Проповедь покаяния шаг за шагом следует за этой радостью, чтобы никто не впал в заблуждение и чтобы народ Божий не свернул с пути, ведущего в Землю обетованную. Как и в грамотах, призывающих к крестовым походам, в скульптурном декоре соборов часто встречается крест. Он — центральный элемент сцен, изображающих Страсти Господни. Не следует забывать, что теперь крест стал символом победы, утверждал, что Бог, приняв человеческий образ, претерпел смерть. В триумфе Воскресения Христос увлекает за Собой все человечество к истинному блаженству, которое не от мира сего».
Искусство следует за мыслью новых богословов из нищенствующих орденов. Оно изображает Христа, апостолов, святых как реальных людей, но людей просветленных, перешедших в иной мир, мир света. «В то время мысль учителей воинствующей Церкви не останавливалась на Страстной пятнице, а сразу обращалась к торжеству Пасхи. В Реймсе, на внутренней стороне портала, украшенного витражами, пропускавшими лучи божественного света, дикие заросли и виноградники окружают фигуры сцены Воскресения, переставшие быть символами и ставшие персонажами. Но это еще и не действующие лица драмы. Эти скульптуры должны были олицетворять духовные добродетели, символом которых стала Голгофа. Изваяния символизировали евхаристические аналогии. Христианство XIII века более, чем когда-либо, было искусством церковным и обращало силу священства против еретиков. Готическое искусство было создано духовенством. Реймсские статуи изображают причастие, высшее таинство, поднимавшее священников, совершавших обряды католического богослужения, над совершенными катаров и проповедниками вальденсов. Скульптурные изображения переносят события смерти Христа в вечную реальность церковных обрядов, в покой. Над их чистым ансамблем, на уровне розы — высшего иконографического достижения 1260 года — галерея царей, предусмотренная первоначально, в последний момент была заменена другой. Это были статуи свидетелей, видевших воскресшего Христа. С высоты, находясь на пике движения вверх, которое возносит к небу все здание собора, они провозглашали, что смерть повержена и что каждый должен радостно славить это чудо. Они говорили о надежде, обретенной искупленным человечеством».
Готическая эпоха достигает своей полноты, своего совершенства в 1250—1280 годах. Но это также означает и начало конца. Нападки на богатства Церкви продолжаются, причем с двух сторон. «Причины, побуждавшие общество сопротивляться церковным требованиям, коренились в развитии, увлекавшем Запад ко все возраставшему материальному благополучию. <...> Бедняки все глубже погружались в безысходность, состоятельные члены общества восставали против морали духовенства, стремившегося ограничить светские развлечения». Кроме нищих толп, для которых и Папа и епископы есть воплощение Антихриста, кроме представителей рыцарской, куртуазной культуры, для которых «Папа, епископы и нищенствующие монахи были лишь досадной помехой веселью». Церкви угрожает учение Аристотеля, точнее, его арабского комментатора Аверроэса. «Быть может, самая большая опасность нового времени — восхищение, которое вызывали эти теории у представителей тесного мира профессиональных мыслителей, людей, создававших интеллектуальные модели для художественного творчества, этой целостной системой мышления, которую следовало принять в ее единстве. Она давала ключ к пониманию мира во всем его многообразии, к его полному и ясному объяснению. Вначале труды Аристотеля были необходимым инструментом, самым действенным из всего имеющегося арсенала развивающейся мысли. Они были путеводной нитью при исследовании тайн природы, помогли классифицировать роды и виды, упорядочить их, иными словами, приблизиться к Богу. Но вслед за более полным пониманием его философии приходило осознание ее истинной, антихристианской сущности. Аверроэс как бы вынес на яркий свет основополагающую антиномию догмы и Аристотелевой системы одновременно со всеми ее соблазнами».
Экономическое развитие Западной Европы начинает замедляться. «Остановилась расчистка земель. Под поля распаханы все плодородные земли. Кое-где они даже зашли чересчур далеко, распространившись на скудные земли, которые быстро истощаются. Разочарованные земледельцы покидают участки, которые вновь зарастают кустарником. Начинается обратное движение. Технический прогресс остановился. На слишком долго используемых землях снижаются урожаи. <...> Деревня беднеет, но за счет нее продолжает богатеть город, активность которого продолжает возрастать, жители которого едят досыта и пьют вино и куда постоянно течет денежный поток. В конце XIII века фортуна обратила свой лик к городам. Она улыбалась ростовщикам, патрициям, скупавшим владения слишком расточительных аристократов, берущим за горло должников, привлекающим в городские мастерские крестьянских сьгаовей, которым можно меньше платить. <...> Самые удачливые старались вырваться из мрака невежества. Некоторые взяли в жены бесприданниц из хороших семей, старались подражать манерам рыцарей. Кроме того, они начали оказывать покровительство поэтам <...> Однако если во Франции в конце XIII века горожане по-прежнему сохраняли некоторую неотесанность, то в Италии, истинной стране городов, все было иначе». Лишенные давления королевской власти — номинальные владыки Италии, императоры Священной Римской империи находились далеко за Альпами, — богатевшие на торговле города-коммуны формируют новое общество, непохожее на классическое средневековое. «Уже давно горожане свели полномочия городского духовенства к отправлению богослужения и освободились от власти баронов. Но во французских городах коммуна состояла только из горожан, а в Италии в нее входили и аристократы. Знать покорила коммуну с первых дней ее существования. Однако в XIII веке в самых процветающих городах активная часть населения оспаривала власть у аристократии и начала теснить ее. Во всяком случае, стена, разделявшая рыцарство и горожан, там была значительно менее высока, чем в других областях. Вскоре она стала еще ниже. <...> Из этого сплава родилась культура, своеобразие которой с особой силой проявилось в 1250 году».
В это время, во второй половине XIII века, «французские мастера, участвовавшие в строительстве соборов, понемногу утратили способность создавать что-либо новое. Они использовали формы, доведенные до совершенства, все более подчиненные логике, расположенные так, чтобы как можно больше света проникало внутрь здания, но которые постепенно покинуло их духовное содержание. Причин такого опустошения было много. С одной стороны, это произошло из-за нового направления, которому теперь следовали центры школьной культуры. Университет отдавал все силы совершенствованию диалектических приемов, подлинная культура иссушалась. В школах теперь готовили только технических работников размышления. Холод силлогизмов захватил богословие и повлиял на подчиненное ему искусство. Кроме того, высокое искусство целиком посвятило себя воспеванию славы Божией. Священнослужители не принимали теперь в творчестве такого непосредственного участия, как прежде. <...> Многие из этих священников, достигшие с помощью епископов вершин сеньориальной власти, не могли сопротивляться соблазну роскоши. Они были ослеплены ею — в соборе их больше поражало совершенство изображения, эффекты, хитрые строительные приемы. Лучшие из них, те, чья жизнь действительно основывалась на принципах нестяжания, старались больше проповедовать, чем строить, и если размышления приводили их на новый путь, то это был путь смирения и набожности. Медитация приводила к равнодушному отношению к формам монументальных сооружений. <...> Постепенно творческие обязанности перешли к специалистам — пришло время подрядчиков. <...> Эти люди прекрасно знали свое дело. Они были близко знакомы с докторами богословия, которые считали их равными себе и приобщали к науке чисел и диалектических построений. Но они не были священниками, не совершали Евхаристию, не проводили часы в размышлениях над Словом Божиим, не искали в Писании темных мест. Они выполняли работу, но <...> не черпали вдохновения непосредственно в созерцании небесных иерархий. Их больше занимали проблемы динамики и статики. Занимаясь изобретательством, они оставались виртуозами, а не мистиками».
Культура конца XIII века питалась в равной степени аверроизмом, отрицавшим загробную жизнь, но признававшим вечность мира, и светским рыцарским духом, радостным приятием мира. «<...> Этой радостью был движим улыбающийся антиклерикализм знати при французском дворе, и вся свободная и здоровая молодежь, для которой лжепророки и провозвестникии конца времён были не преподавателями-диалектиками или трубадурами, а лишь ханжами и святошами, чьи призывы к покаянию препятствовали возвращению к свободе золотого века. Изящество новой скульптуры было эхом этих настроений. Оно давало живительный сок, питавший распускавшуюся на солнце флору последних капителей. <...> Радость ведет к осуществлению стремления к телесной красоте, в которой в Париже растворилось религиозное искусство соборов». В лучах этой радости великое искусство соборов, «французское искусство» умирало.
Возникает новое искусство. Ему посвящен последний раздел книги Ж. Дюби — «Дворец. 1280—1420», — который начинается с мрачной картины эдакого «заката Европы».
«В XIV веке начали проявляться признаки истощения, сказавшегося на западном христианстве. <...> Европа больше не распространяет своего влияния, напротив, она сокращает его, и происходит это потому, что население, которое непрерывно росло в течение трех веков, с приближением 1300 года начало уменьшаться. Великая чума 1348—1350 годов и последовавшие за ней волны эпидемий превратили снижение прироста населения в катастрофический упадок. В первые годы XV века население большинства европейских стран сократилось вдвое по сравнению с предшествовавшим столетием. Бесчисленные поля оставались невозделанными, тысячи деревень обезлюдели, почти повсеместно ставшие слишком просторными городские стены окружали обветшавшие кварталы. Следует также упомянуть военные потрясения. Агрессивная мощь, некогда вырывавшаяся наружу, неся на своей волне завоевательные экспедиции, теперь вернулась обратно. Она вызывала бесконечные столкновения между крупными и мелкими государствами, которые начали укреплять свои границы, дробить христианский мир, соперничать и противостоять друг другу».
И все-таки не все так уж плохо. «<...> В том, что касается культурных ценностей, XIV век был не паузой, но периодом плодотворного развития. Сам упадок и потрясения, которые пережила материальная культура, стимулировали движение вперед, причем по трем направлениям. Во-первых, значительно изменилась география процветающих областей, зерна интеллектуальной и художественной активности прорастали в новых краях». Это прирейнская Германия, частично Чехия, Испания и, главное, Италия. Во-вторых, «бедствия XIV века, и в частности демографический спад, не во всех областях стали причиной остановки развития. Эти факторы способствовали увеличению личных состояний и общему повышению уровня жизни и, таким образом, создали материальные условия для более активного меценатства и популяризации высокой культуры. <...> Некоторые привычки и вкусы, свойственные прежде лишь благородным и знатным особам, постепенно распространялись во все более широких слоях общества, независимо от того, шла ли речь об обычае пить вино, носить белье или читать книги, украшать жилище и гробницу, понимать смысл рисунка или проповеди, заказывать произведения в художественных мастерских». И наконец, в-третьих, «ослабление материальных структур вызвало разрушение, подрыв целого ряда ценностей, на которые до недавнего времени ориентировалась культура Запада. Возник беспорядок, но в то же время это вернуло культуре молодость и в чем-то способствовало ее освобождению. Люди того времени были охвачены тревогой в значительно большей степени, чем их предки. Причиной тому была напряженность, возникшая в ходе борьбы за освобождение, несущее новизну. Те, кто был способен думать, временами с головокружительной ясностью ощущали новизну своей эпохи. Они осознавали, что открывают иные дороги, пролагают иные пути. Они чувствовали себя новыми людьми».
Культура делается все более и более светской. «Художник более не вторил священнику в литургическом действе. Он перестал быть помощником духовенства и принялся служить человеку, томимому жаждой видеть, желавшему видеть не повседневную реальность (искусство в то время более, чем когда-либо, способствовало бегству в мир фантазии), но свои мечты. В XIV веке художественное творчество превращается в погоню за воображаемым миром. Как следствие, главная цель теперь — не создание пространства для молитвы, религиозной процессии, распевания псалмов; ныне первоочередная задача — показывать, являть зрительный образ. Живопись, обладавшая большими возможностями в этой области, выдвигается в Европе на передний план».
Причины произошедших перемен в искусстве коренятся в сочетании трех процессов. Первый — появление новых людей. Второй — перемены в верованиях и представлениях о мире. «Наконец, третий процесс повлиял на изобразительные формы. Художник, подобно философу или писателю, пользуется языком, который приходит из прошлого неизменным и ограниченным шаблонами. Художнику приходится преодолевать их сопротивление, и конечная цель его усилий не всегда остается достигнутой».
Ж. Дюби внимательно рассматривает каждый из этих трех процессов. Первый из них заключается в том, что меняется социальное лицо заказчика художественных произведений. Возникает меценатство. Прежде «художники объединялись в профессиональные, узкоспециализированные организации. Заменив семейный клан, эти корпорации обеспечивали своим членам защиту, облегчали перемещение из одного города в другой, со стройки на стройку и таким образом содействовали встречам мастеров друг с другом, обучению подмастерьев, распространению технических знаний. Цеховые корпорации представали также как замкнутые организации, жизнь которых строго подчинялась традициям; их возглавляли пожилые люди, с подозрением относившиеся к любому проявлению инициативы». Теперь же при дворах, у банкиров, купцов и т. п. скапливаются значительные средства, которые тратятся на искусство. «Любое значительное произведение выполнялось в то время по заказу, любой художник зависел от своего заказчика. <...> Мастер на определенное время входил в число слуг мецената — поступал в его распоряжение, жил в его доме на полном обеспечении, выполнял в нем особую службу и получал за нее вознаграждение. Подобное подчиненное положение было пределом мечтаний лучших мастеров. Оно отменяло зависимость от корпорации, от цеха, от команды. Сулило большую выгоду. Вводило в самый блестящий, открытый круг общения. Благодаря такому положению мастер оказывался на перекрестке новейших тенденций, поисков, открытий. Появлялась возможность действительного роста в обществе. На пороге XV века именно в больших княжеских домах зародилось уважительное отношение к положению художника и свободе его творчества».
Отношения между художником и заказчиком были не лишены противоречий. «Заказчик диктовал только свои пожелания, сюжет и, в значительно меньшей степени, способ выражения. Выбор художественных средств оставался за исполнителем. У этих средств была своя жизнь, развивавшаяся независимо от ограничений, навязанных заказчиком. <...> Нужно ли здесь упомянуть также о том, какое огромное поле деятельности открывалось личному творчеству?» Но одновременно с этим, «то, что в художественном произведении было связано с историей общества или сменой вкусов <...> в то время в значительной степени зависело от заказчика».
Результатом экономических потрясений после 1280 года стало то, что основным богатством сделались не земли, а деньги, сосредоточивавшиеся, как было сказано, при дворах и в городах. «Эти экономические изменения в значительной степени объясняют, почему вмешательство церковных институтов в художественную деятельность в XIV веке постепенно ослабевало. Разоренные, порабощенные Папой и королями, раздавленные налогами, потревоженные новыми принципами приема в общину и правилами распределения церковных доходов, монастырские общины и общины каноников практически повсеместно перестали быть вдохновителями крупных художественных предприятий». Культура становится все более светской, даже если она концентрируется при дворе Папы. «Происходило своего рода всеобщее обмирщение. <...> Персона короля утратила во Франции около 1400 года былое значение, и многие правители, среди которых были очень состоятельные сеньоры, ставшие вдохновителями возрождения парижской эстетики, — герцог Анжуйский, герцог Бургундский и герцог Беррийский, как и "тираны", захватившие синьории в крупных коммунах Северной Италии, не получили миропомазания и не чувствовали в себе ничего от священнослужителя. При всех дворах, где концентрировались люди и денежные средства, при дворах, все еще легких на подъем и становящихся все более открытыми миру, в этих центрах общественного развития, единственных местах, где люди незнатного происхождения могли оружием, умелой организационной деятельностью или церковным служением подняться до самых высоких ступеней, в этих домах, в лоне огромных семей церковные цели постепенно уступили место целям политическим, священные ценности — ценностям мирским».
Городская элита, элита банкиров была никак не буржуазной. «Банкир или крупный негоциант становится меценатом, поднявшись над буржуазией, примкнув к княжескому обществу, которому он служит, или же, но это случалось крайне редко и лишь в некоторых крупных городах Италии, наделяя коммуну, сообщество, в управлении которым он участвует, величием, придав ему imperium государей, а также атрибуты куртуазной аристократии».
Рыцарские и даже религиозные ценности в этом обществе становятся иными. «<...> Для священников так же, как и для правителей и крупных банкиров, существовали одни и те же культурные модели. Они были организованы вокруг двух принципов, двух образцов поведения и мудрости: рыцарства и священства. <...> В XIV веке увеличивается число тех, кто входит одновременно в обе группы. Представители духовенства, погруженные в мирские заботы, постепенно приобретают светские привычки, некогда подобавшие лишь тем, кто занимался военным ремеслом, с другой же стороны, появились milites litterati, рыцари образованные, то есть способные постигать книжные знания и проявляющие интерес к научной культуре. Княжеские дворы, где на духовенство и рыцарей возлагались одни и те же задачи, от которых, следовательно, ожидали равных умений, стали центром сближения двух культур».
Рыцарские ценности, уходившие из реального мира («реальная жизнь треченто — это дикая война, пожары, насилие, вооруженные грабежи, мир, живущий по разные стороны крепостных стен, ощетинившихся копьями, среди разграбленных и разрушенных деревень»), остаются общеобязательными: «<...> цвет аристократии, лучшие люди того времени были обязаны, к их глубокому сожалению, сражаться, соблюдая правила куртуазного кодекса. <...> Самые кровавые командиры наемных солдат соблюдали при дворе правила куртуазной любовной игры. В тот самый момент, когда экономическое развитие начало приводить к разорению семей старой аристократии, когда прежняя знать опустилась ниже уровня, который занимали некоторые выскочки, разбогатевшие во время войны — в результате финансовых махинаций или на службе у высокопоставленных особ, в тот самый момент, когда рушились прежние иерархии, начали складываться символические и бессмысленные образы прежнего порядка, которые, однако, весьма успешно способствовали соблюдению правил игры. <...> Для новых людей единственным способом проникнуть в светское общество было проявить в любовных и военных делах совершенное знание правил и безукоризненное их соблюдение. Вокруг отваги и куртуазности в то время сформировался настоящий религиозный культ, единственный, который еще имел власть над сердцами, нашедший развитие в праздниках и зрелищах, в которые превратились сражения, на турнирах и ночных балах. Именно поэтому в XIV веке высокое искусство перестало ориентироваться на церковную литургию, начало отвечать потребностям светского кодекса поведения и, тем самым, закрепило его, немало способствуя его успеху. Быть может, главным новшеством в искусстве того времени стало открытие пышной рыцарской культуры».
Но это не единственный путь распространения светских основ культуры. «В среду богословов-профессионалов, в мир университетских преподавателей светский дух проникал иными путями». Этих путей было два. «Христианство XIV века все сильнее склонялось в мистицизм <...> Эта религия, став гораздо более личной, в значительной степени утратив общественный характер, начала отделяться от духовенства. Основным религиозным актом стал теперь поиск Бога в любви, на первый план вышла надежда на соединение, на "брачный союз" самой сокровенной части души каждого человека <...> и божественной субстанции, ибо союз этот заключается в таинственной беседе. И, следовательно, какой же здесь может быть роль священнослужителя? Теперь его задача — не богослужение, так как верующий уже не может переложить на другого совершение молитвы, а должен постепенно достичь внутреннего озарения путем приобретения собственного опыта, личного постижения Слова Божия, ежедневного подражания Христу. Миссия Церкви — больше не проповедь, не объяснение. Она ограничивается медитацией и тем, что подает верующим собственный пример. Через священника на верующих нисходит благодать Божия, он свидетель Христов. Требования к священнику выросли, его отношение к власти и богатству не должно противоречить его новым функциям». Таков взгляд на религию и Церковь мистиков.
Другой путь — путь оккамизма. Растет популярность учения Уильяма Оккама, который «прежде всего выступал за строгое разделение духовного и светского. Область первого, сердце, остается под духовным контролем очистившейся Церкви. Что же касается области разума, здесь, напротив, следует избегать любого церковного вмешательства. Это учение предполагало освобождение науки из-под гнета Церкви и в то же время освобождало ее от влияния различных метафизик, в частности Аристотелевой системы. <...> Новый путь, побуждавший к непосредственному, критическому, свободному от влияния любой заранее принятой системы взглядов исследованию каждого отдельного явления, оказался необыкновенно плодотворным. Этот путь подразумевал, что факты следует представлять такими, какие они есть, во всем их многообразии, символ абстрактной идеи уступал место истинному образу того или иного явления тварного мира. Учение Оккама напрямую способствовало тому, что в искусстве принято называть реализмом».
Впрочем, перемены в религиозности заключались не только в этом. «<...> Христианская религия в конце концов перестала ограничиваться ритуалами и быть делом лишь священнослужителей. В XIV веке она стала привлекать к себе народные массы. <...> Начался период избавления от влияния Церкви. Однако это не было отходом от христианства. Наоборот, к христианству проявлялся все более сильный интерес, отношение к нему становилось более личным, более глубоким благодаря распространению и укоренению в сознании евангельского учения. До тех пор в Европе существовала только видимость христианства. Лишь очень немногие действительно жили в соответствии с учением Христа. С кардинальным изменением отношения к миру христианство становится народной религией. <...> В новом христианстве миряне уже не молчаливые и бессознательные зрители богослужения. Все члены светского общества, знать <...>, рыцари-грабители <...>, итальянские банкиры <...>, ганзейские купцы, владельцы крупных ферм и даже городские ремесленники в соответствии со своими возможностями участвовали в религиозной жизни. Художественное творчество было одной из составных частей этой жизни. Служа прославлению, горячему поклонению, выразившемуся в жертвенности, в неприятии богатства, в надежде заслужить милость Господа или спасительное заступничество, художественное творчество более чем когда-либо выполняло религиозную функцию». Поскольку «главное место занимали личные духовные достижения — молитва, благоговение сердца и постепенное восхождение души к Богу <...>, обретают смысл новые формы религиозного искусства».
Одна из таких форм — новые городские храмы. «Новая архитектура в своем стремлении привлечь как можно большее число верующих к участию в богослужении развивалась, отрицая само понятие амвона. Она разрушала любую ограду, убирала перегородки. Необходимо, чтобы каждый мог отовсюду видеть тело Христово <...> Вдоль боковых стен вытянулся ряд внутренних часовен». Эти часовни, которые строили и короли, и принцы, и религиозные братства, и цехи и гильдии, и богатые семьи, были местом как поминальных служб, так и молитвенного, духовного созерцания. Целью нового благочестия — имеются ли в виду конкретное религиозное движение devotio moderna или обновленные формы религиозности в широком смысле — «было подготовить душу к брачному союзу со Святым Духом, вести ее к Нему навстречу, оградить в решающий момент, на пороге смерти, от подстерегающих опасностей. Верующего призывали приблизиться и услышать Слово Божие, черпать в нем пишу для постоянного размышления». Это Слово Божие распространяется через переводы Библии на народные языки (с чем активно борется католическая Церковь), через проповедь, которая, в целях убедительности, становится все более и более театрализованной, через духовную драму, религиозные «спектакли». Это отражается и в изобразительном искусстве.
«Слава пришла к Джотто благодаря тому, что он лучше своих предшественников сумел воспроизвести на стенах церквей сцены таинственной драмы. Оказавшись гениальным постановщиком, он запечатлевал сценическое движение, предлагал примеры образов тем, кто желал изобразить святого Франциска Ассизского, Иоакима, Деву Марию или Иисуса, понять глубинные черты этих образов, чтобы добраться до их духовной сути». Зримые изображения священного воздействовали на простой народ, но одновременно выражали веру этого простого народа. «Монументальное искусство, как и произведения малых форм, появившиеся благодаря развитию индивидуальной религиозности, в XIV веке предстают как иллюстрация веры простого народа».
Радость жизни, описанная выше, никак не исключала страха смерти. «Христианство XIV века было не столько наукой жить, сколько искусством умирать, а часовня — не столько местом молитвы и созерцания, сколько местом отправления погребального культа. Опрощение религии и влияние на нее светского общества привели к тому, что мысль о смерти заняла главенствующее положение. В религиозных обрядах и иконографии на первый взгляд выступил вопрос: что происходит с умершим, куда он попадает? Учение официальной Церкви предлагало успокаивающий ответ. Смерть — это переход, окончание земного путешествия, прибытие в гавань. Однажды, быть может уже скоро, наступит конец времен, Христос во славе придет на землю, произойдет всеобщее воскресение из мертвых. Тогда праведники будут отделены от грешников, огромная толпа воскресших разделится на две части: одни пойдут навстречу вечной радости, другие — к вечным мукам. Ожидая наступления последних дней, умершие находятся в месте отдохновения и покоя, спят вечным сном».
Но мощное влияние народных верований проникает и в официальную религию, и в изобразительное искусство, «На стенах церквей появились новые символы. Проповедники, деятельно участвовавшие в религиозной жизни, не смогли уничтожить любовь ко всему земному, сдержать всплеск оптимизма, охватившего светское общество. Они пытались выразить в своем обращении к народу хотя бы ту тревогу, которая находилась на другом полюсе оптимизма, — страх перед смертью, разрушающей все земные радости. <...> Новое изображение сильнее действовало на зрителя, так как его трагическая глубина задевала струны нового отношения к миру. В конце XIV века центральное место в религиозной иконографии вновь заняли изображения мрачного и зловещего». Сюда относится, в частности, сверхпопулярный сюжет Пляски Смерти — изображения танца, в котором участвуют люди, полуразложившиеся трупы, скелеты; среди персонажей представлены обычно все сословия и состояния: мужчины и женщины, старики и дети, священники и миряне, крестьяне и рыцари, короли и Папы и т. д. Этот сюжет символизировал тщету всего земного. «В глубинах народных верований образ торжествующей смерти часто сливался с образом Гаммельнского Крысолова. Смерть-музыкантша завораживала своей дурманящей мелодией мужчин и женщин, молодых и стариков, богатых и бедных, Папу, короля, рыцаря — любого человека, независимо от того, на какой социальной ступени он находился. Она была неумолима».
Такое отношение определяет сюжеты не только живописи. Скульптурные изображения на надгробиях появляются еще в XII веке, а «пора их расцвета пришлась на XIII век <...> Духовенство приняло изображение умерших в виде лежащих фигур, но требовало, чтобы скульптуры были иератическими и безмятежными. <...> Их глаза открыты, из них стерлось воспоминание обо всех событиях земной жизни, лица преображены, исполнены красоты, находящейся вне времени, красоты, присущей телу, ожидающему воскресения из мертвых. Они спят спокойным сном, который может продолжаться вечно. Они перешагнули порог смерти, чтобы мирно достичь берегов вечности».
Теперь все не так. Появляются изображения разложившихся трупов, скелетов, и это «символизировало пустоту материального мира, обреченного на тлен и возвращение в прах. Те, кто заказывал подобные изображения, желали, находясь на пороге смерти, продемонстрировать свое презрение к своему бренному телу, оторваться от земного существования и превратить строительство гробницы в акт назидания и смирения, проповедь, зовущую к покаянию».
Но бывало и иное. «Заказчики не желали, чтобы художник изображал их погруженными в священный сон и безвестность избранных. Они требовали, чтобы их изваянию были приданы яркие, узнаваемые черты, чтобы оно было наполнено жизнью <...> Знатные особы желали, чтобы на их могиле находилось изображение, обладавшее чертами сходства с покойным. <...> Лица умерших стали излюбленной темой мастеров XIV века, стремившихся запечатлеть то или иное выражение».
При этом «стремление отметить каким-либо личным знаком главное из заказанных при жизни произведений искусства, которым оставалась гробница, было сродни другому желанию, быть может менее осознанному, но столь же противоречившему духу отречения от мирской суеты. Запечатлеть свои черты в камне означало продлить их жизнь, избавить их от разрушений, поносимых смертью, символизировало победу над деструктивными силами. <...> На усыпальнице, состоявшей из нескольких уровней, фигура умершего, преклонившего колени или же восседающего на тропе в полной славе <...>, символизировала победу над тем образом умершего, который они отрицали».
Это желание утвердить себя в вечности находит соответствие в рыцарском тяготении к славе, к подвигу, но и к пышной, театрализованной жизни. «По убеждению рыцаря и крупного буржуа, изо всех сил стремившегося подражать ему, богатство мира должно сгорать и растворяться в празднике. Феодальное общество просто не мыслило отправление власти и практику применения оружия без сопутствовавшего им расточительства. Самым лучшим сеньором считался тот, кто беспрестанно черпал из своих сундуков, осчастливливая тем самым всех окружающих. Для того чтобы сеньора любили и служили ему, он должен жить в постоянном окружении огромной свиты, устраивать праздники, созывать друзей на веселые пирушки, которые постепенно становились все более рафинированными и утонченными».
Рыцарская куртуазная любовь становится все более плотской, при всей своей утонченности. Возникает стремление увидеть — и изобразить — обнаженное женское тело. Это происходит не сразу. «Если скульпторы и художники отваживались показать обнаженное тело женщины, то непременно с оттенком осуждения, считая его греховным. Их охватывало какое-то странное беспокойство. Оно навязывало им нервный, пронзительный стиль Пляски Смерти и заставляло отмечать тела знаком порочности. В готическом мире из всех форм вновь освященной природы тело женщины освободилось от греха последним. Чтобы затем расцвести для земной радости».
Не менее, чем любовь, высшую элиту XIV века волнует власть. «Культура XIV века пришла к государям, людям, которые правили, заключали мир и вершили справедливость. Светское искусство Европы, большинство шедевров которого было создано по заказу государей, прославляло главным образом могущество». Символом этого могущества был замок, цитадель, и «правители XIV века действительно хотели, чтобы в цитадели, демонстрировавшей их могущество, поселилась радость. <...> Если их жилище должно было по-прежнему сохранять функции крепости, то оно хотя бы становилось по крайней мере уютнее. <...> Государь, цвет рыцарства и, следовательно, образец галантной учтивости, должен был в первую очередь обустроить в своей резиденции места, способствовавшие интимным утехам и любовным праздникам. Во всех новых или отремонтированных замках около старого зала, где собирались воины и где хозяин вершил правосудие, располагались небольшие комнаты с камином. Гобелены, развешанные на стенах, придавали им теплоту и уют. Итак, в XIV веке рыцарский замок начал постепенно превращаться в особняк».
В немалой степени к утверждению своего могущества стремились и города, в первую очередь самые богатые и самые независимые — свободные коммуны Италии. Знаком этого становились не только палаццо, где пребывала местная власть, но и фрески, «воспевавшие величие городов». В своих фресках в Зале заседаний Совета Сиены Амброджо Лоренцетти «не ограничивает жизнь символическими рамками архитектуры соборов. Он переносит ее на театральные подмостки, поскольку политика свободна от литургии. Народ мирно трудится, стремясь разбогатеть и при этом не нарушить закон. Скрупулезно выписанный тяжелый труд действительно позволяет достичь благосостояния, необходимого для обеспечения безопасности и дальнейшего продвижения народа по пути справедливости. Тем не менее тривиальные усилия крестьян и торговцев влекут за собой исключительно радости дворянства, немотивированные действия, позволяют беззаботным девушкам устраивать танцы, а кавалькадам всадников отправляться на соколиную охоту. Однако самое главное заключается в том, что эта публичная аллегория могущества представляет собой одно из самых восхитительных изображений чувственной природы. Это первый настоящий пейзаж, написанный на Западе».
Природа в Средние века долгое время «была концептуальной формой проявления сущности Бога, непреходящим и искусственным явлением, которое нельзя постичь с помощью зрения, слуха, обоняния. Не беспорядочной и недостоверной видимостью мира, а тем, чем был Райский сад для Адама до грехопадения: спокойной, размеренной и добродетельной вселенной, упорядоченной Божественным разумом и не подвластной смятению или разложению». Это никак не реальная природа. Романское искусство и искусство ранней готики изображают «не дерево, а идею дерева».
Перемены, по мнению Дюби, связаны с философией, с упоминавшимся оккамизмом. «Все развитие мысли, которое привело к оккамизму и вместе с ним устремилось в треченто, вырвало природу из области абстрактного, переводя ее в сферу конкретного, и восстановило видение в правах. Став союзником францисканской и придворной радости, оно побуждало художников видеть».
Это не осталось убеждением только придворных или францисканцев. «Рыцарское общество, которое переняло эстафету от лучших представителей Церкви, намереваясь управлять творческим процессом, неожиданно проявило любопытство и стало находить удовольствие в созерцании вещей. <...> Рыцарская культура вызвала к жизни четкое изображение действительности — правда, действительности фрагментарной».
Однако такое изображение действительно фрагментарное, оно не есть полное и точное отображение природы. Пейзаж как жанр возникает в Италии. Здесь, как и везде, в XV веке, как и всегда, это означает, что таково было желание заказчиков. «У итальянских меценатов также пробудилось любопытство к природе вещей. Теперь они захотели, чтобы искусство давало им правдивую картину реальной действительности».
Это новое искусство — не только в области пейзажа — обошло прежнюю куртуазную столицу, Париж. Из Италии новое искусство перешло во Фландрию, и в этих странах со временем появится великое искусство Возрождения. «То, что фламандское искусство, до сих пор провинциальное, внезапно вышло на передовые рубежи в живописи, было связано с политическими событиями: герцоги Бургундские, принцы цветов лилии, унаследовавшие славу и состояние королей Франции, перенесли свое могущество и двор во Фландрию и призвали к себе лучших художников, которым в Париже более нечего было делать. А великий флорентийский век начался тогда, когда утихла смута, посеянная в рядах городской аристократии смертоносными эпидемиями, когда патрицианская элита вновь стала безупречным обществом, воспитанным в уважении к культуре, причем к культуре рыцарского вдохновения. Флоренция превратилась в блистательный очаг нового искусства в тот момент, когда республика незаметно трансформировалась в княжество, когда сеньория переходила под власть тирана, которого позднее сыновья постарались представить как самого щедрого из меценатов» .
Ян ван Эйк и Мазаччо — новые, уже совсем новые художники. «Ян ван Эйк работал на заказ. Он писал портреты каноников, прелатов, финансовых магнатов, возглавлявших в Брюгге филиалы больших флорентийских компаний. Но однажды он решил написать портрет своей жены. Не в облике королевы, Евы или Богоматери, а в жизненной простоте. Эта женщина не была принцессой. Ее изображение имело ценность только для автора. В тот день придворный художник обрел независимость. Он завоевал право созидать ради собственного удовольствия, творить свободно. <...> Мазаччо поместил изображение своего лица среди лиц апостолов... Лицо человека. А теперь еще и лицо свободного художника».
На этой фразе Жорж Дюби завершает свою книгу. Насколько можно судить, для него на этом событии — появлении Яна ван Эйка и Мазаччо — завершается история средневекового искусства и начинается искусство Возрождения, ибо появляется фигура, которой никогда не было в Средние века, — свободный художник, появляется персонаж, которого никогда не было в Средние века, — просто человек.
Поскольку последняя фраза до некоторой степени есть плод мысли не Дюби, а автора настоящей статьи, проницательный читатель наверняка догадался, что здесь завершается затянувшееся цитирование книги профессора Дюби (мне хотелось дать слово самому ученому, сведя свою роль к минимуму), и оный автор переходит к обсуждению «Времени соборов».
Итак, как явствует из этой книги, средневековое искусство формировалось внутри треугольника: экономика — власть — идеология. Экономика в данном случае есть наличие средств, которые можно вкладывать в строительство храмов, в создание иллюминированных рукописей, в изготовление драгоценной церковной утвари, в возведение надгробных памятников и т. д., и т. п. При этом количество средств, вкладывавшихся в искусство, не находится ни в какой зависимости от благосостояния общества. Важно, чтобы эти средства были у тех, кто желает облагодетельствовать Церковь, принести искупительные жертвы Богу, прославить свой род или свой сан, увековечить память о себе самом. То есть у элиты общества.
Вторая сторона треугольника — власть — принадлежит элите, так сказать, по определению. Это могут быть императоры и короли, крупные феодалы и принцы крови, правительства и правители-тираны свободных городов. Любые из тех, кто, как говорят сегодня, «управляет денежными потоками», хотя эти «потоки» могли быть и не собственно денежными, а, скажем, земельными дарениями.
И наконец, третья сторона (или вершина?) треугольника — идеология. Поскольку, как говорилось (и цитировалось) выше, по мнению Ж. Дюби, искусство в первую очередь — жертва Богу, то идеи для этого искусства дают те, кто служит посредником между Богом и людьми, — люди Церкви в широком смысле (переход художественной инициативы в руки мирян есть знак завершения Средневековья, его последней фазы). Это могут быть и государи, и монахи, и епископы, и университетские профессора. В большинстве своем они — духовная, интеллектуальная элита. Поскольку перед нами люди Церкви, то их усилия направлены на спасение в ином мире, спасение их самих и всего христианского народа. Впрочем, университетские науки нацелены на познание этого мира, притом не мира символов, а мира феноменов, явлений. И в этом профессора смыкаются с нецерковной, чисто мирской элитой — рыцарской и придворной, которая также пристально вглядывается в этот земной мир, мир яркий, красивый, мир любви, празднеств, охоты и ратных подвигов.
Следовательно, искусство творит элита. Нет, воплощают те или иные произведения, так сказать «в материале», мастера, но идеи, но художественные программы дают люди образованные и социально возвышенные. Искусство творится сверху, и появление фигуры свободного художника, изображающего то, что он сам желает изобразить, знаменует завершение Средневековья.
Для профессора Дюби культура созидается на верхнем этаже общества и оттуда спускается в народную толщу. Именно это его мнение вызвало несогласие многих современных исследователей.
Впрочем, спорить с Ж. Дюби можно о многом. Некоторые историки подвергают сомнению его теорию «феодальной революции», вообще его взгляды на средневековый социум, на роль идеологии — в том числе, и в первую очередь, осознанных идеологических воззрений — на формирование этого социума[21]. Можно, — касаясь уже непосредственно «Времени соборов» — усомниться в отнесении искусства Яна ван Эйка и вообще нидерландской живописи XV века к Возрождению, ссылаясь при этом на авторитет И. Хёйзинги[22]. Я мог бы попытаться оспорить и заявление Ж. Дюби о массовых страхах, связанных с ожиданием конца света в 1000 и 1033 годах — целый ряд специалистов считает сведения об этом позднейшим вымыслом, возникшим на рубеже XV и XVI веков и окончательно утвердившимся лишь в XVIII веке[23].
И все же главный узел конфликта между профессором Дюби и рядом его коллег по цеху историков был обозначен выше. Я приводил уже немалое число цитат с утверждением о том, что искусство, и в первую очередь идеи, которые легли в его основу, творит интеллектуальное и социальное меньшинство. Сведу их воедино и добавлю новые. «Процессом творчества всегда управляют господствующие в обществе силы». «Если бы непререкаемая власть малочисленной группы аристократии и духовенства не оказывала такого сильного влияния на толпы подчиненных работников, никогда на бескрайних пустошах, в среде грубого, дикого и бедного народа не возникли бы художественные формы, эволюция которых рассмотрена в этой книге». «Признаем же, что архитектура и изобразительное искусство XI века, как музыка и литургия, были неким способом инициации. Поэтому в их формах не было ничего народного. Они обращались не к толпам, а к избранным, узкому кругу тех, кто начал взбираться по лестнице, ведущей к совершенству». «Эстетика, к которой обратилось монастырское искусство, была замкнутой, обращенной внутрь себя, открытой лишь посвященным, чистым людям, которые, отказавшись от погрязшего в пороке мира и его соблазнов, возглавляли христианский народ в его движении к истине». «Основные формы этого искусства возникли в тесном кругу духовенства, приближенного к трону, в немногочисленном обществе, отличавшемся высоким уровнем достатка, в среде тех, кто находился в авангарде интеллектуальных изысканий». «Новое искусство, создателем которого был Сугерий <...>». «Их [каменщиков, витражистов и скульпторов. — Д. X.] работой руководили ученые». «Искусство Франции, выросшее в соборных школах, охотно украшало стены церквей изображениями семи свободных искусств. С конца XII века искусство принадлежало логикам. Вскоре оно должно было стать искусством инженеров». «Что касается искусства, до сих пор оно было в первую очередь молитвой, поклонением, воспеванием славы Божией. Теперь же благодаря возникшей потребности найти новые средства убеждения искусство целенаправленно, а отнюдь не случайно, стало орудием наставления, поучения». «Таким образом, постепенно творческие обязанности перешли к специалистам — пришло время подрядчиков. <...> Эти люди прекрасно знали свое дело. Они были близко знакомы с докторами богословия, которые считали их равными себе и приобщали к науке чисел и диалектических построений. Но они не были священниками, не посвящали себя Христу, не проводили часы в размышлениях над Словом Божиим, не искали в Писании темных мест. Они выполняли работу, но не черпали вдохновение <...> непосредственно в созерцании небесных иерархий. Их больше занимали проблемы динамики и статики. Занимаясь изобретательством, они оставались виртуозами, а не мистиками. Их достижения заключались в том, что им удавалось преодолеть сопротивление материала, а не проникнуть в какую-либо тайну. Те, чей разум склонялся к логике, ставили свой успех в зависимость от точности геометрических построений». «Это были те самые ценности университетской и рыцарской культуры, которыми вооружились некоторые крупные негоцианты, повсюду, и особенно в Италии, составлявшие элиту. В то время лишь эта элита, за исключением Церкви и княжеских дворов, была способна порождать меценатов, действительно поддерживающих творчество». «Новый художественный язык был слишком высокопарным и новым. Он не был понятен тем, кому успехи тосканской экономики лишь недавно открыли дорогу к высокой культуре. Людям, жившим к северу от Альп, этот язык казался абсолютно чуждым». «Рыцарское общество, которое переняло эстафету от лучших представителей Церкви, намереваясь управлять творческим процессом, неожиданно проявило любопытство и стало находить удовольствие в созерцании вещей». «У итальянских меценатов также пробудилось любопытство к природе вещей. Теперь они захотели, чтобы искусство давало им правдивую картину реальной действительности».
Социальная и культурная история искусства есть история представителей социальной и культурной элиты. Изменения в их экономическом положении, в объеме власти и — главное — в достаточно осознанных представлениях о Боге и мире порождают изменения в художественных стилях. Нет, социальные перемены, даже социально-культурные, разумеется, имеют место и помимо круга элиты, но на искусство практически не влияют. «Между 1130 и 1280 годами глубинные течения, незаметно менявшие его [общества. — Д. Х\ строение, получали едва заметный отклик в узком кругу духовенства, руководившего художниками и следившего за строительством соборов. Эти течения также не нашли отражения в художественном творчестве, развитие которого зависело в значительной степени от движения религиозной мысли».
Разумеется, церковное искусство, ставящее целью приведение народных масс к спасению, должно учитывать смутные чаяния этих масс, приноравливаться к их интеллектуальному и образовательному уровню, дабы проповедь средствами искусства была успешной. «Бедняки хотят слушать рассказ о славе, а не о нищете. Они питаются чудесами. Религиозное искусство XI века пытается сконцентрировать евангельское учение в нескольких знаках». «Бесспорно, многие произведения искусства XIV века были задуманы как видимое, доступное пониманию воплощение религиозной доктрины». «Монахи, наставники пришедшего к вере народа, стремившиеся распространить свет Нового Завета среди самых низов христианского общества, рассматривали печатное изображение как самое надежное средство передачи информации, обладающее, быть может, большей убедительностью, чем чтение Библии. Для того чтобы быть доступной большинству мирян, Библия в XIV веке стала "исторической", то есть ее повествование развертывалось теперь в виде череды историй, столь же удивительных и захватывающих, как рыцарские романы или легенды. Для тех, кто не умел читать, появилась своя "историческая" Библия — "Библия бедняков", в которой рассказ о событиях Священной истории был представлен в виде ряда выразительных иллюстраций с простым сюжетом, пересказывавших суть событий». Но все равно искусство творится только и исключительно «наверху» и если иногда все-таки спускается «вниз», — что, строго говоря, не всегда и не так уж обязательно, — то, как правило, по воле «верхов».
Ж. Дюби вообще полагает, что культурные модели всегда вырабатываются в кругу интеллектуалов эпохи, а затем распространяются в более широкой социальной среде — и это касается не только искусства[24]. Дюби вообще с большой осторожностью, чтобы не сказать отрицательно, относится к проблеме народной культуры, серьезно сомневаясь в том, что социальные слои, «именуемые народом» (понятие, по мнению Ж. Дюби, весьма расплывчатое), располагали средствами для создания культуры[25]. Он вообще отказывается рассматривать весьма живо обсуждаемую в исторической науке проблему народной культуры, и не только потому, что полагает (совершенно основательно), что у нас нет источников, в которых неграмотное большинство, «безмолвствующий народ», высказывались бы непосредственно (существует немалое число историков — например Ж. Ле Гофф во Франции или А. Я. Гуревич у нас, — которые ищут, и весьма успешно, обходные пути исследования). Нет, профессор Дюби отверг проблему «ученая культура/народная культура» как надуманную. Среди прочего, для него проблема противостояния «ученой» и «народной» культуры продиктована упрощенными марксистскими схемами, в ней сказывается актуальное доныне во французской исторической науке наследие романтической школы, наконец, он видит здесь характерные для современного общества ностальгические поиски «корней» в фольклоре, в народных традициях и искусстве[26].
Наиболее аргументированно, пожалуй, возражает Ж. Дюби А. Я. Гуревич, и интересующихся я адресую к его книге, неоднократно здесь упоминавшейся. Сам же хочу сказать нечто иное. При чтении «Времени соборов» возникает ощущение, что иногда Ж. Дюби под словами «люди», «человек» понимает не только представителей «высшего общества», но всех членов средневекового социума: «Искусство XI века выражало чаяния людей <...> оно стремится дать человеку верное средство воскреснуть озаренным» (курсив мой. — Д. X.).
Более того, время от времени Ж. Дюби признает и некое влияние на религию и, тем самым, на искусство этого крайне неопределенного «народа», этих «низов». «Внимание, которое христианский мир XI века уделял смерти, означало победу глубинных народных верований, укрепившихся с победами феодализма, навязанных духовенству и поднявшихся на верхние этажи культуры, где они вновь нашли мощное выражение». «Становясь все более народной, европейская культура в XIV веке вместе с тем переставала быть церковной». «Священнослужители были, однако, вынуждены считаться с мощными народными верованиями».
«Нисхождение» культуры на низшие этажи общества Дюби не обязательно и не всегда оценивает сугубо отрицательно. «Некоторые привычки и вкусы, свойственные прежде лишь благородным и знатным особам, постепенно распространялись во все более широких слоях общества, независимо от того, шла ли речь об обычае пить вино, носить белье и читать книги, украшать жилище или гробницу, понимать смысл рисунка или проповеди, заказывать произведения в художественных мастерских». Широкое распространение христианства в массах в XIV веке отрицательно сказывается не только на искусстве, на культуре. «Эти люди [странствующие проповедники, продавцы индульгенций. — Д. X.], волновавшие народные толпы, часто прибегали к банальностям. Они желали, чтобы слушатели плакали, внимая им, стремились затронуть потаенные глубины души, вызвать эмоции, способные привести к массовому обращению». Среди них были и обычные шарлатаны, «но благодаря их несмолкаемому красноречию в сердцах народа запечатлевался трогательный и близкий образ Христа. Этот образ был тем более убедителен, что фоном служило представление, народное гуляние. Проповедь проходила в окружении наглядных символов, живописных или скульптурных, религиозных процессий, смешивалась с театральным действом».
И все же распространение искусства — не к добру. «Если, например, внимательно изучить фактуру фресок и живописных панно Центральной Италии, с приближением 1350 года можно обнаружить значительный пробел в традиции. Достоинство и изящество <...> внезапно исчезают. На смену им приходит более грубая интонация <...>, [что] стало следствием внезапного обновления состава городских властей. Чума 1348 года, а затем периодически вспыхивающие снова эпидемии оставили зияющие пустоты в высших слоях городского общества, на которое уже успели оказать влияние идеи гуманизма. Свободные места оказались заняты стремительно выдвинувшимися выскочками. Нуворишам не хватало культуры, точнее, их культура, заключенная в рамки общедоступной проповеди нищенствующих братьев, находилась на несколько ступеней ниже. Приспосабливаясь ко вкусам нуворишей, формы художественного выражения утратили возвышенность. Ускорившееся движение социального роста по прошествии середины XIV века вызвало в Тоскане периода треченто, как и во всей Европе, ярко выраженное снижение уровня эстетических запросов». «Буржуазия в целом играла крайне незначительную роль в художественном процессе. Ее участие ограничивалось самыми низкими уровня творчества, областью создания вульгаризированных произведений искусства»
Жорж Дюби, как указывалось выше, довольно скептически, чтобы не сказать презрительно, отзывается об адептах «народной» культуры, о ностальгии по «народу», в общем, об идеологизированных воззрениях. Но, боюсь, у него самого схема развития искусств оказывается не без идеологии. Есть некая аристократия — аристократия духа, близкая к аристократической власти, — вместе они и творят искусство; есть народ, который, в общем-то, как правило, не творит, но иногда все же влияет на оное искусство — через духовные чаяния чутких интеллектуалов; и есть буржуазия, которая пришла и все опошлила.
Однако не слишком ли автор вступительной статьи размахался кулаками? Не собирается ли он объявить все научное творчество профессора Дюби насквозь идеологичным, его работы по средневековому искусству ненадежными и недостоверными? Нет, ни в коем случае. Ж. Дюби как-то заявил: «То, что я пишу, — это моя история, и я не намерен скрывать субъективности собственных высказываний»[27]. И эта его история оказывается убеждающей (хотя и не всегда убедительной), яркой, сочной, взывающей к размышлению. В том числе и к размышлению о том, что может быть и другая история. И третья. И четвертая. Так сказать, «больше историй, хороших и разных». А в том, что история средневекового искусства, созданная профессором Дюби, хорошая, у меня сомнений нет.
Д. Э. Харитонович