В день официального объявления мира Тони после обеда вышел на улицу без всякой определенной цели, но с каким-то смутным ощущением, что каждому следует присутствовать на праздновании исторических событий. Он был лишен возможности принять участие в торжественной манифестации в тот вечер, когда праздновалось перемирие, но от Маргарит и многих других слышал, что было по-настоящему весело. Тони очень хотелось побыть на людях и повеселиться со всеми вместе.
Он пошел по направлению к Трафальгар-скверу, неизменному центру всевозможных выступлений в знаменательные моменты жизни страны, но на боковых улицах не заметил ничего особенного, только движение прекратилось. Выйдя на одну из центральных улиц, он остановился. С востока на запад двигался непрерывный поток темных, безмолвных фигур, — молча, без смеха, двигались они по плохо освещенной улице, как темная бесшумная вода. Минута проходила за минутой, а Тони все стоял и смотрел на этот бесконечный поток темных людских фигур, проходивших мимо него в полном порядке, в полкой тишине, зловещих, как сама смерть. От них веяло гнетущей безнадежностью бесцельно собравшейся толпы. Они тоже пришли принять участие в непринужденном веселье, а его-то и не было. Людские волны все прибывали и прибывали, бесшумно, без всякого оживления, всегда сопровождающего демонстрации, они просто вливались в поток; это было поистине страшное, душу леденящее зрелище. Никаких звуков, только топот и шарканье подошв да отдаленные автомобильные гудки.
Тони нехотя присоединился к этому мрачному триумфальному шествию, и его тотчас же охватило гнетущее чувство плена, которое неизменно возникает у человека, стиснутого со всех сторон безликой массой.
— Запах толпы навел его на мысль о том, что мыла все еще не хватает. Не без труда добрался он, наконец, до Пикадилли. Здесь толпа была гуще и несколько оживленнее, тут было больше света, и Тони заметил несколько такси, набитых молодыми мужчинами и женщинами, которые явно пытались создать непринужденное веселье. По-видимому, они надеялись достигнуть этого при помощи северного Вакха, который не украшает своих волос виноградными листьями.
Тони некоторое время с надеждой наблюдал за ними, пока чей-то огромный сапог не опустился довольно-таки свирепо ему на ногу, а маленький, вероятно женский, и, несомненно, острый локоть не угодил ему прямо под ложечку. Он с трудом выбрался из толпы и темными переулками направился домой. На одном из перекрестков Тони снова увидел темный людской поток, все еще двигавшийся на запад. Подходя к своему дому, он чуть не налетел на углу на какого-то юношу лет восемнадцати. Юноша поддерживал очень хорошенькую девушку, которой вряд ли было больше шестнадцати. Одной рукой она ухватилась за железную решетку, за другую ее держал юноша, непрерывно повторявший:
— Ну, перестань дурить, Лиль, перестань дурить.
Девушку сильно рвало, и она стонала.
— Перестань дурить, Лиль!
Тони, незамеченный, наблюдал за ними, раздумывая, следует ли ему вмешаться или позвать кого-нибудь на помощь.
Девушка как будто несколько оправилась и заговорила хныкающим голосом:
— Зачем ты заставлял меня пить столько джина, Берт?
— Ах, перестань дурить, — раздалось в ответ.
Тони пошел дальше — ясно, оба очень пьяны.
Грустно было все это.
В конце августа Тони получил двухнедельный отпуск. Он не знал, что с ним делать. Он предполагал использовать отпускное время на поездку в Австрию, но паспорт до сих пор не был получен. Уолтер Картрайт не слишком-то обнадежил его и дал понять, что это поручение не очень для него приятно; однако он обещал сделать все, что может, хотя и не преминул заметить, что министерскому служащему «не полагается» обращаться с личной просьбой к работнику другого министерства. Тони и сам знал, что делать что-либо из простых человеческих побуждений официально «не полагается». Между тем надо было решить, как же быть с этим двухнедельным «отдыхом», ведь Тони, в сущности, нечего было делать в Англии.
Он уже почти решил остаться в Лондоне, когда получил приглашение погостить на даче у Маргарит, которая жила с семьей в окрестностях Стадленд-Бэй.
Тони долго думал над этим, сидя в кресле у себя в мастерской и покуривая трубку. Он бывал в Стадленде во время войны, когда проходил подготовку в артиллерийской школе по ту сторону Борнмута, он объездил всю эту часть побережья на велосипеде. Маргарит знала, что ему эта местность нравится. Но перспектива провести две недели в семье Маргарит… Тони хорошо представлял себе наигранную веселость и неподдельную скуку английских утренних завтраков с неизменной печенкой, ежедневную игру в теннис, чаепитие в белых костюмах в саду и домашние концерты. Согласиться на эту почти семейную жизнь с Маргарит, не означало ли это почти официально признать себя ее женихом? Инстинкт Тони мешал ему принять это приглашение, но в то же время мысль о Дорсетшире соблазняла его.
Он все еще курил трубку, раздумывая над письмом, когда в дверь постучали и вошел отец. Тони радостно встретил его, усадил в самое удобное кресло и предложил виски с содовой.
— Мне очень не нравится, что ты живешь в таком нездоровом помещении, — сказал Генри Кларендон, с неодобрением оглядывая мастерскую.
— Мне тоже. Но ведь другого нет.
— И ты все еще намерен провести свой отпуск в этой мрачной комнате без окон? Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик. Тебе нужно стряхнуть с себя эту апатию, заняться спортом, пожить на свежем воздухе.
— Я тоже так думаю, — сказал Тони, решив не говорить о полученном приглашении и подозревая, что отец пришел к нему по наущению Маргарит. — Но в наше время свежий воздух и спорт стоят дорого, рак и все прочее.
— Но ведь тебя, кажется, приглашали погостить в Стадленде? — спросил Генри Кларендон, совершенно неспособный что-нибудь утаивать.
— Да, приглашали, — совершенно равнодушно отвечал Тони.
— Ну и что же, ты поедешь? Нет? Мне бы очень хотелось, чтобы ты поехал, хотя бы ради меня. Меня серьезно беспокоит, что ты сидишь и хандришь здесь в одиночестве.
— Очень мило с твоей стороны, отец, но у меня нет подходящих костюмов для такого общества. Я буду чувствовать себя неловко.
— На пляже можно ходить в чем угодно.
— Да? Прости, пожалуйста, папа, но, мне кажется, ты слишком поглощен наукой, чтобы обращать внимание на подобные вещи. «Ходить в чем угодно», когда гостишь на английской приморской вилле, носящей скромное название коттеджа, это значит иметь на каждый день чистый белый фланелевый костюм, темный костюм в дождливую погоду и смокинг вечером.
— Ну что ж, смокинг у тебя есть, а фланелевый костюм можно хоть завтра купить.
— Очень великодушно с твоей стороны. Принимаю костюм с благодарностью, но есть еще одно препятствие — ее семья.
— Семья? Не понимаю…
— Я ничего не имею против отца Маргарит, — продолжал Тони, — хотя под этой милой маской добродушия скрывается совершенно пустой и фальшивый человек. Типичный англичанин-делец. А вот мать Маргарит — ты ее хорошо знаешь? — это одна из тех рослых, музыкально одаренных, голосистых женщин, которые меня всегда пугают. Она играет Шопена, точно командует ротой на учении. Какая выправка, какой внушительный бюст! Она и не за роялем напоминает мне полкового капельмейстера. Даже когда она просто разговаривает, это похоже на духовой оркестр в парке, так все отчетливо, звонко. Нет, правда, отец, это кого хочешь испугает.
— Да ну, будет тебе, — смеясь, сказал Генри Кларендон, — я думаю, что уж две-то недели ты ее как-нибудь вытерпишь. Ты же знаешь женщин.
— Ты думаешь? Ну, допустим, знаю. Да только радости в этом мало.
— Тебе же не придется проводить много времени в ее обществе. Гуляй больше на воздухе с Маргарит и ее друзьями.
— А вдруг зарядят дожди? Ведь такое иногда случается в Англии. А теннис? А неизбежные партии в гольф с неотвязными спортсменами в галстуках бабочкой? И я знаю, что мне придется ходить на рыбную ловлю. Чувствую это.
— По-моему, это прекрасный отдых.
— Только не для меня. Да и не для тебя, уверен.
Нет, отец, я просто не в состоянии жить у них. Но, знаешь, — Тони вдруг осенило, — вот что я сделаю. Я поселюсь в одном из маленьких коттеджей в Корфе, а когда захочется, буду приезжать к ним на велосипеде.
— Это, пожалуй, покажется странным и как-то нетактично получится.
— Ну, тут уж я ничего не могу поделать, все-таки это будет менее бестактно, чем гостить у них, постоянно испытывая чувство стеснения. Я притворяться не умею и в один прекрасный день не сдержусь и скажу им все, что о них думаю.
Генри Кларендон пытался уговорить сына, но Тони остался непоколебим.
В то время наплыв дачников был еще не так велик, — он принял гораздо большие размеры лишь год спустя, и Тони без труда нашел комнату с пансионом у плотника, жившего вдвоем с женой. Тони они оба очень понравились, особенно хозяин, высокий смуглый мужчина, который всю жизнь трудился не покладая рук и презирал всяких социалистов с их социалистическими законопроектами. Иногда по вечерам Тони сидел с ними в кухоньке, и они разговаривали о войне, о сыне плотника, все еще не демобилизованном из экспедиционных войск, орудующих на Востоке, и о всяких новостях. Консервативные взгляды плотника были весьма ограничены и предвзяты, но Тони нравилась его независимость и то, что он никогда не слышал от него никакого ворчания и жалоб на то, как трудно приходится рабочему человеку, — он вдоволь наслушался всего этого в армии от своих товарищей однополчан. Ему казалось, что этот плотник принадлежал к той же породе, что и старый Скроп, — породе, обреченной на вымирание, — массовое, стандартное производство скоро вытеснит с рынка и его самого и его кустарное ремесло. А жаль! Уже и сейчас плотник с трудом сводил концы с концами и не представлял себе, что же будет дальше. Он работал, не щадя себя, жил скромно, готов был и впредь так же трудиться и не мог понять, почему его заработок из года в год падает. Он винил в этом политику и агитаторов, не понимая, что его судьба является результатом сдвига громадных экономических сил, совершенно не зависящих от политики, и что ненавистные ему агитаторы — это нередко те самые люди, которые стремятся обуздать эти силы и направить их к более гуманным целям. Объяснять ему все это было бесполезно, и Тони не оставалось ничего другого, как сочувственно слушать и жалеть его.
Тони жил очень тихо, но не был подавлен, он много гулял и читал и иногда ездил на велосипеде в Стадленд, оставаясь там на полдня. Случалось, на него нападала беспричинная тоска, и он часами сидел, задумавшись, среди беловато-серых развалин громадного замка. Временами его охватывало острое нервное беспокойство, и тогда он срывался с места так стремительно, точно убегал от самого себя, и часами шагал, не останавливаясь, пока не выбивался из сил. Но спал он хорошо, и в течение этих двух недель его по ночам ни разу не мучили страшные кошмары, заставлявшие прежде бояться даже самого сна. В более спокойные минуты он часто думал о Кэти и Маргарит и о странном переплетении обстоятельств, приведшем его к этому неопределенному метанию между двумя женщинами, из которых одна стала теперь уже почти мечтой, а другая — увы! — слишком близкой. Он чувствовал себя в положении буриданова осла, умиравшего с голоду между двумя охапками сена.
Это была своего рода дилемма, со стороны казавшаяся чрезвычайно простой, но для человека, которому необходимо решать ее, сложная, как мироздание.
Здравый смысл говорил: «Выбери ту, которая тебе нужна, и иди за ней». Вот именно, которая ему нужна. И если это почти наверняка Кэти, то как, черт возьми, может он «идти за ней» без паспорта? Уже не говоря о прочих препятствиях, — о том, что он рассердит отца и рискует лишиться наследства. Не то чтобы он не был готов поставить все на карту, но все это усложняло положение. Ему как-то пришло в голову, что по традиции, установленной романистами викторианской эпохи, весь этот конфликт был бы разрешен чрезвычайно просто и быстро. Кэти оказалась бы развратной иностранной авантюристкой, завлекшей в свои сети неопытного молодого англичанина, и была бы благополучно предоставлена своей собственной жалкой судьбе, а он загладил бы свою вину перед невинной девушкой англичанкой, скоропалительно вступив с ней в брак. Единственное затруднение заключалось в том, что все эти предпосылки к развязке в викторианском духе были совершенно неприемлемы для Тони. Так что пользы от этой идеи все равно не было никакой.
Одно несомненно, и от этого он никуда не мог уйти, — то, что его отношения с Маргарит никогда не были такими, как бы ему хотелось, в них не было чувства полной свободы, полного самозабвения, которое он переживал с Кэти. Маргарит никогда не была ему товарищем, каким была Кэти. В тысяче всевозможных мелочей, вкусов и ощущений, из которых складывается повседневная жизнь, Маргарит и он постоянно расходились. Он вовсе не хотел, чтобы она во всем соглашалась с ним или была его точным отражением. Напротив! Но, когда он и Кэти расходились во мнениях, Тони всегда чувствовал, что она понимает его и считается с его точкой зрения. Ее суждение всегда шло параллельно его собственному, тогда как Маргарит либо вовсе не понимала, что у него может быть какая-то своя точка зрения, либо рассуждала с какой-то слепой предвзятостью. Другими словами, Маргарит жила обычными мелкобуржуазными ценностями, а Кэти — нет. Правда, он заблуждался, считая Маргарит бесчувственной, но инстинкт подсказывал ему, что она пользовалась своим телом, подавляя и пытаясь сломить его волю, а не стремясь обогатить их расцветающее чувство. Как не похоже все это на то, что было с Кэти! С ней он никогда не испытывал amari aliquid [64], никаких подозрений или разочарования. И все-таки он иногда спрашивал себя, вполне ли справедливо это сравнение. Он прожил с Кэти несколько недель в самую счастливую, самую полную пору своей жизни, среди чудесной природы, в солнечном краю, и сквозь зубчатые стены развалин замка перед ним вдруг вспыхивала яркая синева безоблачного неба, вставали рощи земляничных и оливковых деревьев, величественный купол горы и глубокое безмятежное небо, обнимавшее Эа. Маргарит была неразрывно связана с угрюмым одиночеством Лондона, с гнетом и ужасами войны. Он спрашивал себя, не любит ли он свою мечту о Кэти, которая теперь мерещится ему сквозь весь этот мрак военных лет в безбрежной дали счастливого светлого края юности и любви.
Однажды он сидел, как всегда обуреваемый этими мыслями и тысячью им подобных, одинаково мучительных и неразрешимых, охваченный смутной тоской ожидания. Ему казалось, что вся его жизнь превратилась в сплошное ожидание. Все остальное бессмысленно и нереально, как объявления на станциях, которые читаешь, чтобы скоротать время до прихода поезда. Как бы ни изнемогал он от этого мучительного хаоса чувств, он должен ждать, ждать, пока властители мира милостиво соблаговолят разрешить смиренному англичанину отправиться на поиски своей возлюбленной, в которой он по какой-то странной прихоти, изволите ли видеть, нуждается. А пока великие мира лишь разглагольствуют о том, как много они делают для всеобщего счастья. «В нашей маленькой жизни, — прошептал Тени, — на что нам все эти громкие слова?» Он почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову от внезапно охватившей его ярости против всей этой идиотской алчности, тупости и подлости, сжигающих мир, подобно гигантским огнеметам. К черту правительства, парламенты, королей промышленности, первенство в торговле, красные флаги, полосатые флаги, пятнистые флаги — к черту их всех.
На карту поставлена наша национальная честь, Ну и что же — кому какое до нее дело? Вечно одни и те же фразы…
Он засмеялся и закурил трубку, глядя на овец, пощипывающих мягкую траву и, по-видимому, пребывающих в полном неведении о том, что мир полон мясников.
Когда Тони не одолевали эти мучительные мысли, он с наслаждением гулял и впервые за много лет начал снова ощущать неизъяснимую радость от одиночества и красоты природы. Ему нравилась широкая, болотистая, поросшая вереском равнина, расстилавшаяся к северу и востоку от Найн-Барроу-Даун, пучки жестких трав в коричневой болотной воде, белая пушица и кусты мягкой синей генцианы, которую он никогда не видел дико растущей. Он подолгу задерживался в деревнях, особенно в Уэрт-Малтрэверс, которая сохранила отпечаток глубокой первобытной старины, заглядывал в старинную часовню в Сент-Алделмс и особенно любил длинную, поросшую по бокам ежевикой тропинку, пересекавшую Уорбарроу-Даун, откуда открывался бесконечный простор моря и пляжа. Его ледяная апатия начинала понемногу оттаивать от соприкосновения с ласковой красотой этого края, обреченного, как он знал, в более или менее недалеком будущем на эксплуатацию, но сейчас еще сохранявшего свое благородное достоинство; это была земля, на которой прожило не одно поколение людей, сжившихся с ней, земля, не подвергшаяся насилию, не разграбленная.
Бараки большого пехотного лагеря в Уорхеме и танковых частей к югу от Вула были несомненными признаками неминуемо надвигающегося разорения и обезличивания. «Да, неминуемо, — думал Тони. — Как легко мы миримся с уничтожением самого главного в жизни, незаменимого, и как мало мы думаем об этом!
Но не надо никакой искусственной охраны, никакой самодовольной опеки над красотой. Пусть все идет своим путем. Пусть проходят танки и расчищают место для стандартных бараков! Если можно мириться с тем, что люди тычутся в слепоте и только стараются выжать побольше денег в этом машинном мире, то вздыхать об исчезновении» красивых уголков»— просто слезливое лицемерие.
Примерно через день Тони ездил на велосипеде в Стадленд. Он чувствовал, что старшие члены семьи отнюдь не огорчены тем, что он не гостит у них в доме. Инстинкт его не обманул. Обособленная бесцельная жизнь семьи, живущей на даче, удручала его и напоминала ужасающее «ничегонеделание» английского воскресного дня. Это была растительная жизнь a rebours [65], ослабление, а не восстановление жизненных сил. Насколько это было возможно, они перенесли с собой в деревню все свои городские привычки, вплоть до граммофона и бриджа, — даже большая часть провизии доставлялась из Лондона. Купание было чем-то вроде «ванны», а не физическим наслаждением, которое испытываешь плавая в море. Тони поражала убогость жизни в этом богатом доме, где все так изнемогали от скуки, что даже его приезд являлся развлечением. Эти люди были похожи на глупых детей, которым нужно множество сложных и дорогих игрушек. Тони предпочитал свое собственное горькое существование, он по крайней мере хоть огорчался, страдал.
Маргарит бродила с видом полного безразличия и выглядела в белом платье девически непорочной.
Он был рад, что, благодаря присутствию посторонних, всякая близость между ними была почти невозможна, и не прилагал никаких стараний, чтобы остаться с ней наедине. Отношение родителей к нему было нейтральным — Тони считался «другом детей». Он, спрашивал себя, известно ли им, и в какой мере, о трагическом конфликте между ним и Маргарит. Во всяком случае, они не делали ни малейших попыток свести их. Да в конце концов и сам Тони благодушно признавал — не такая уж он блестящая партия для Маргарит. Он уже стал подумывать, что, может быть, она примирилась с ролью «нежного друга», которую сначала отвергла с таким негодованием. Но несколько раз Тони случайно поймал на себе ее взгляд, горевший затаенным огнем собственничества. У него мелькнула мысль, что он вел себя в отношении Маргарит в высшей степени наивно — чередование нежности и отчужденности, его приверженность к Кэти, — чувство, которое он не в состоянии был скрыть, — все это, конечно, должно было способствовать тому, чтобы простой эпизод военного времени с когда-то влюбленным в нее мальчиком превратился в пламенную страсть. Но теперь уже поздно было вести себя по-другому. А кроме того, Тони знал, что он все равно не сумел бы долго притворяться.
Восемнадцатилетний брат Маргарит, который на будущий год должен был поступить в университет, тоже жил на даче; он мечтал о военной службе и занимался спортом. Тони он нравился гораздо больше, чем его товарищ Гарольд Марслэнд, который был еще моложе и, по-видимому, питал мальчишескую страсть к Маргарит. Она откровенно кокетничала, вечно ходила с ним под руку и щедро награждала всякими ласкательными именами, что в то время было модным.
Тони смутно подозревал, что это делается с целью разжечь его ревность. Его забавляло, что всякий раз, когда Маргарит бывала с Элен Марслэнд, сестрой Гарольда, они тотчас же объединялись против него в женский союз и всячески давали ему понять, что ставят его на одну доску с мальчиками. Тони не мог сердиться на эту ребячливую женскую заносчивость, а им, по-видимому, ужасно этого хотелось. Все это казалось ему такими пустяками. Но когда Маргарит отсутствовала, Тони замечал резкую перемену в отношении к нему Элен, — какое-то смиренное поклонение белокурой женщины обагренному кровью мужчине.
Тони удручало ощущение пропасти между ним и этой молодежью, между его внутренней истерзанностью и их свежей беспечной молодостью, их невозмутимой верой в жизнь. Даже Маргарит, почти его сверстница, которая, конечно, тоже немало пережила, казалась гораздо ближе к ним, чем к нему. Это был лишний повод радоваться, что он отказался жить у них в доме. Ему невыносима была мысль, что его чувство полной потерянности, сознание никчемности жизни, его недоверие и отчаяние могут в какой-то мере передаться им и они вдруг прозреют и увидят, в какое страшное время живут. Почему бы хоть некоторым людям не чувствовать себя счастливыми, пусть даже ненадолго? Но он знал, что сам не мог бы поддерживать изо дня в день этот беспечно шутливый тон, царивший у них в доме. Как он ни старался, это не всегда удавалось ему. Однажды, забывшись, он заговорил несколько неосторожно и поймал на себе подозрительный, сердитый взгляд Гарольда, который спросил Тони:
— А что, собственно, вам не нравится в английском обществе? Англия — прекраснейшая страна, а мы — лучший народ в мире.
Тони посмотрел на круглое, довольно красивое лицо мальчика, на его волосы цвета конопли, на его голубые, не очень умные глаза, сердито уставившиеся на него, и ничего не ответил. Зачем в самом деле Гарольду Марслэнду знать, что не все в мире благополучно? Он ничего не потерял на войне — наоборот, благодаря ей состояние его родителей значительно увеличилось. Гарольд знает, что из школы перейдет в университет, и затем, проведя года два за границей, вступит в дело, во главе которого стоит его отец, и со временем займет его место. Почти все, с кем ему приходится встречаться, относятся к нему с расположением, которого заслуживают наследники, — общество как бы почтительно расшаркивается перед капиталом. В его распоряжении будут всякие дорогие игрушки, а с такими глазами и таким лбом он едва ли будет когда-либо снедаем I'amour de l'impossible [66].
Женщины не замедлят обнаружить его таланты, а на свои доходы он сможет завести псовую охоту. Что же может быть неблагополучного в таком мире?
Несколько дней спустя Тони с удивлением и горечью обнаружил, что все эти юнцы вовсе уж не такие толстокожие и совсем не так беззаботны, как ему казалось. Тони поехал как-то поездом с Джулианом, братом Маргарит, намереваясь вернуться в Корфе по берегу пешком. Они забыли про лагерь танковых соединений в Буле, и постовой вернул их обратно.
Еще одно воспоминание о той свободе, за которую они сражались. Тони поговорил немного с сержантом о войне, о походах, надеясь, что тот пропустит его как бывшего офицера, но быстро убедился, что стал для него уже самым заурядным штафиркой.
Когда они возвращались обратно к шоссе, для чего пришлось сделать немалый крюк, юноша сказал:
— Как бы я хотел побывать на войне.
— Не говорите этого, — воскликнул Тони, — счастье ваше, что вы там не были. Если вы молитесь богу, благодарите его каждый вечер за то, что вы избежали этого.
— Нет, — упрямо повторил Джулиан, — я жалею, что не был там. Мне бы хотелось иметь право поговорить с этим человеком, как говорили с ним вы.
— Я просто пытался подъехать к нему, чтобы он пропустил нас.
— А все-таки между вами чувствовалась какая-то связь. Он сразу стал относиться к вам более почтительно. Ах, как я вам завидую!
Тони не мог прийти в себя от изумления. Завидовать ему, человеку, который вынужден был на всякий случай забросить подальше патроны от своего револьвера…
— Вы очень любезны, — сказал он иронически, — но не понимаю, чему тут завидовать.
— Ах, очень многому. Вы видели и делали что-то настоящее и приобрели вот это чувство товарищества, которое связало вас друг с другом на всю жизнь.
А мы что приобрели? Ничего. Вы не знаете, Энтони, что за жизнь была в школе эти последние два года.
В конце каждого семестра старшие товарищи отправлялись в военные училища и оттуда в армию, а потом приходили сведения о выбывших из строя, убитых и раненых. А мы только и жили ожиданием того дня, когда, наконец, и нас призовут. Я даже хотел убежать и поступить рядовым, только чтобы избавиться от этого ужасного чувства неопределенности. А потом вдруг, после того как мы месяцы и годы только об этом думали, наступило перемирие, и мы оказались ненужными. Мы были готовы к смерти, но даже и смерть не нуждалась в нас.
Он отвернулся, чтобы скрыть, как у него дрожат губы. Энтони был растроган и в то же время ошеломлен. Они шли молча, пока Тони не убедился, что Джулиан вполне овладел собой, и только тогда сказал мягко:
— Я теперь понял. Мне это раньше и в голову не приходило. Вы чувствуете себя обманутыми в своих ожиданиях, и от этого такая опустошенность. Но, видите ли, служили мы или нет, все мы сейчас в более или менее одинаковом положении. И должны помогать друг другу, смотреть вперед и не думать постоянно о пережитых несчастьях. Если мы будем слишком много думать о погибших и пострадавших на войне, то все сойдем с ума. Не жалейте о том, что у вас нет этих ленточек на груди, — есть много гораздо более важных дел, чем война, и их еще предстоит совершить. Каждый из нас может тихо и незаметно делать свое дело, и не надо ждать от жизни слишком многого или слишком много от нее требовать.
— Вы так думаете? — спросил Джулиан.
Тони посмотрел на него внимательно, с любопытством, стараясь угадать, сказал ли он то, что нужно, или его слова не произвели никакого впечатления.
После неожиданной вспышки юноша ушел в себя и держался очень сдержанно, замкнувшись в тесном мирке собственных переживаний. Тони вздохнул, досадуя на себя за то, что не сумел подойти к нему.
Но он не желал принуждать Джулиана к откровенности или поучать его. Они скоро заговорили о другом, но Тони мучило сознание своей неудачи.
Когда они прощались на станции Уорхэм, Джулиан сказал нерешительно:
— Спасибо за ваши слова, Энтони. Я подумаю над ними. С вашей стороны было очень благородно, что вы не посмеялись надо мной.
— Смеяться над вами! Боже мой, Джулиан, да над чем же тут смеяться. Я от души хотел бы чем-нибудь по-настоящему помочь вам.
Джулиан посмотрел на него, словно собираясь что-то сказать, но паровоз засвистел, поезд тронулся, мальчик только улыбнулся и помахал рукой. Энтони прошел в сумерках пять миль обратного пути до Корфе; он шел, глубоко задумавшись и изредка ругаясь вслух, кого или что он ругал, он и сам толком не знал.