IX

Оставалось не более четверти часа до маленькой гавани Эа, когда Энтони, едва передвигая ноги, медленно и вяло вышел на палубу парохода. Все тело его ломило от усталости после бесконечного путешествия из Вены в Неаполь, хотя он после этого проспал почти десять часов у себя в каюте. Какое путешествие! Сколько раз он проклинал себя и свое упрямство, заставлявшее его продолжать это сентиментальное паломничество, которое в лучшем случае было чем-то вроде духовного самоубийства, последнего удара кинжалом, чтобы убедиться, что мертвый действительно мертв.

Темно-синее море колыхалось тяжелой, но уже спадающей волной, и Тони смотрел на громадные языки белой пены, лижущие подножие изрезанного утеса, и слушал отдаленный гул прибоя. Утро было безоблачное и безветренное, уже пронизанное бледным сиянием южного ноябрьского солнца, и туманы отступили к более высоким вершинам. Мягкие очертания Эа четко вырисовывались во всей своей неувядаемой красе; сверкающие белые кубики домов казались вставленными в металлическую оправу золотой и бронзовой листвы. Только сосны и оливковые деревья отчетливо сохраняли зеленые тона.

Поглощенный своими мыслями, Тони почти не замечал всей этой красоты; ужасные дни в Вене стояли перед ним как кошмар, от которого он еще не вполне очнулся. А бегство оттуда было едва ли не самым страшным. Бесконечная волокита с получением итальянской визы, езда по мокрым, туманным улицам ранним утром на Южный вокзал, нестерпимая мука той минуты, когда поезд тронулся, неумолимо подчеркивая безуспешность его поисков; долгая, унылая тряска в вагоне, окутанный туманом пейзаж с редко мелькающими там и сям снежными горами, бесчисленные остановки. Затем допросы на итальянской границе, кишащей чиновниками с наглыми солдатами.

Италия cock-a-hoopissima [84]. Забыто Капоретто [85]. Забыт и тот факт, что через Пьяве переправились англо-французские войска. Войну выиграла Италия. Не было ни французов, ни русских, ни англичан, ни американцев. Все совершила одна Италия, уже спешившая запечатлеть свои победы золотыми буквами на мраморе всех площадей от Триеста до Сиракуз. Но кому это было интересно? Во всяком случае, не Тони.

А какой унылой может быть Италия под тучами и Дождем! Венеция, пропитанная туманом, Милан с ледяной изморозью, Болонья — грязевая ванна, Апеннины — сплошная завеса мглы, Флоренция, зябнувшая под небом, подобным нью-кастльскому. И каким контрастом со всем этим фанфаронством и криками о победе выглядят еле ползущие, грязные, неумело управляемые, набитые до отказа поезда. Словно итальянцы утратили свою прежнюю сердечность и простоту людей, привыкших к тяжелому труду, и сохранили только склонность к распущенной бестактности и дерзкое любопытство. Ему скоро надоели их назойливые расспросы и сетования на жестокость англичан в вопросах угля и курса лиры, одни и те же фразы, которые бросали ему, как будто он лично был за это ответствен. И всюду этот припев о том, как «Мы» показали себя на войне: Noi, noi, noi; io, io, io [86]. Тони решил, что некоторые народы, так же, как и некоторые люди, очень симпатичны и обаятельны, когда они угнетены, но стоит им возомнить себя господами, — они сразу становятся невыносимыми. После Милана он притворился, что не знает итальянского языка, и, выслушивая далеко не лестные замечания о самом себе, Англии и Америке, погрузился в туманные размышления о вердиктах истории, о политике Габсбургов и Эсхиловой теории справедливости, из которой явствует, что «право» переходит с одной стороны на другую, что оно не уживается с крайностями и обрести его можно, только соблюдая во всем должную меру.

В Риме была сильнейшая гроза со сплошной завесой ливня, но перед самым Кассино, на закате, тучи вдруг расступились и в величественном апофеозе грозно-пурпурных и иссиня-багровых тонов Тони увидел виноградники, еще желтеющие поздней листвой. В Неаполе, устало поднимаясь на борт парохода, он почувствовал теплое дыхание южного морского воздуха и увидел звезды над причудливым абрисом холмов Сорренто.

Два человека в касках с примкнутыми штыками «охраняли» крошечную пристань Эа, — как они любят играть в солдатиков, когда нет никакой опасности!

За право сойти на берег взималась чудовищная мзда, и Тони пришлось выдержать очень свирепую стычку с кучером, прежде чем ему удалось сбить цену до суммы, приблизительно в три раза превышающей нормальную. Кучер запросил всего лишь десятикратную довоенную цену, а его кляча и повозка выглядели так, словно были посвящены богам тления. Однако, когда Тони назвал ему адрес, он в каком-то необъяснимом порыве честности сказал:

— Пансион закрыт, синьор.

— Но хозяева еще живут там?

— Да.

— Отлично. Это мои старые друзья. Я загляну к ним, а если они не смогут приютить меня, поищем что-нибудь в другом месте. Avantf! [87] Тони спросил, что у них нового. Ему высыпали целый короб новостей, после чего последовали вежливые расспросы о нем самом. Он не забыл спросить об их родственниках в римском ресторане. Да, мальчики благополучно вернулись с войны, благодарение мадонне и святому Калогеро, и старуха мать, слава богу, здорова, хотя по-прежнему жалуется на свою болезнь. Вино было действительно хорошее, и Тони осторожно отхлебывал его небольшими глотками, зная, как сильно действует такое вино, если выпить его на пустой желудок. Затем он перешел к самому главному: хотя официально их отель закрыт, не могут ли они приютить его на несколько дней? Только на несколько дней — он скоро уезжает обратно в Англию и обещает не причинить им никаких хлопот.

Последовали продолжительные переговоры, из которых выяснилось, что они подвергнутся какому-то чудовищному налогу, если у них в отеле окажется постоялец, и еще более чудовищному штрафу, если они скроют это. Старики колебались и, по-видимому, трусили, но Филомена была на стороне Тони. Разве синьор не старый друг? Ну так вот, он остановился у них как старый друг. А даже, если им при его отъезде что-нибудь и перепадет, что же тут такого? Ведь друзья делают друг другу подарки, не так ли? Да никто об этом и не узнает. Родители все еще колебались. Тогда Энтони вышел, чтобы принести в качестве решающего аргумента свой саквояж и дать Филомене возможность сказать им в его отсутствие, что они будут дураки, если упустят такой хороший случай. Вернувшись, он увидел, что все уже улажено, и пошел со своим саквояжем вслед за Филоменой по белым пустым коридорам с наглухо закрытыми окнами. Перед комнатой, которую когда-то занимала Кэти, он остановился.

— Можно мне занять эту комнату?

— Sicuro [88]. Но разве вы не хотите вашу прежнюю с террасой в конце коридора? Она больше и вид…

— Нет, спасибо. Мне эта комната очень нравится.

Филомена отперла дверь и с громким стуком распахнула ставни, в комнату хлынул солнечный свет.

Ничто не изменилось. Их кровать стояла все в том же углу, под той же красной с голубым мадонной, и та же мебель темного орехового дерева с вычурной резьбой позднего барокко стояла в комнате. Тони быстро повернулся спиной к свету.

— Так вы хотите остаться в этой комнате, синьор? Она у нас не из лучших, нам бы хотелось дать вам самую лучшую.

— Я предпочитаю эту, — сказал Тони таким сдавленным голосом, что Филомена с изумлением уставилась на его спину. — Не принесете ли мне воды, я хочу умыться?

— Сию минуту.

Оставшись один, Тони подошел к кровати и бережно провел рукой по железной перекладине, словно она была живым существом, потом остановился у окна, стараясь подавить подступивший к горлу комок и делая вид, что закуривает сигарету, потому что в эту минуту вошла Филомена с белым жестяным кувшином и охапкой постельного белья.

— Я сейчас постелю постель, — сказала Филомена, с любопытством поглядывая на него. — Только надо сначала приготовить вам что-нибудь поесть. Вы, наверное, проголодались — ведь из Англии сюда не рукой подать.

Она, по-видимому, думала, что от Англии до Эа тянется бесплодная пустыня, где нельзя достать никакой пищи, и что Тони, наверное, умирает с голоду.

Ему были знакомы чересчур обильные порции Филомены, и он знал, что она обидится, если он хоть что-нибудь оставит на тарелке.

— Да, я с удовольствием позавтракал бы. Но, знаете, Филомена, я… я был очень болен, и мне запрещено много есть. Разве только чуточку pasta, зелени и фруктов — и поменьше, пожалуйста.

Филомена горестно всплеснула руками.

— Болен? Нельзя много есть? Ах, poverino! [89] Misericordia! [90] Но вы скушаете все, что я приготовлю. Si, si [91]!

И она бросилась вон из комнаты, не переставая твердить poverino и Madonna santissima [92].

Когда Филомена удалилась, в комнату снова хлынула глубокая волна тишины. Тони запер дверь и бросился ничком на постель, закрыв лицо руками.

— Кэти, Кэти, о Кэти! — громко шептал он.

Вся его усталость, отчаяние, жгучая душевная боль и тоска, невероятное изнеможение, после того как он столько лет старался сохранить твердость, искусственно подбадривая себя, сознание полного краха и окончательной невозвратимой утраты — все это захлестнуло его, как громадная неудержимая волна.

Он не выдержал и громко зарыдал, не стараясь даже из гордости преодолеть свою слабость и свое бессилие.

— Кэти, Кэти, кто бы мог подумать, что дойдет до этого!

«Это» было его второй смертью.

Придя в себя, Тони некоторое время сидел неподвижно, ничего не ощущая и не сознавая. Всякая способность к переживаниям была временно утрачена, и в душе его наступило мрачное затишье, которое обыкновенно следует за сильной бурей. Когда Филомена позвала его завтракать, он сошел вниз с чувством полного безразличия и спокойствия, разговаривал и шутил с ней, когда она, подав завтрак, задержалась у стола. Теперь он уже был в состоянии совершенно естественно спросить ее, помнит ли она синьорину из Вены, которая жила тогда у них.

— О, да, — сказала Филомена. — Как же, я хорошо помню ее, такая graziosa, такая carina [93], совсем не похожая на других немок, с огромными ногами и в уродливых платьях. Да, да. Мы часто говорили о ней и о вас, после того как вы вместе уехали. И мы думали, мы надеялись…

Филомена была слишком тактична, чтобы сказать, что они думали, на что надеялись, а Тони пропустил ее намек мимо ушей.

— Вы потом имели от нее какие-нибудь известия?

— Да. Она прислала нам открытку. Я сейчас принесу ее.

Филомена вернулась с выцветшей открыткой, на которой была изображена одна из аллей Пратера.

— Прочтите ее, синьор, прочтите.

— Можно? Благодарю вас.

Открытка была из Вены от 22 декабря 1914 года и написана по-итальянски. Ни слова о войне, только новогодний привет и пожелания, чтобы наступающий год оказался для всех более счастливым. И вдруг Тони почувствовал, что он еще настолько жив, чтобы ощутить внезапную мучительную боль, так как следующая фраза гласила: «Помните ли вы моего кузена синьора Антонио? Не писал ли он вам? Если у вас есть его адрес, я была бы вам очень благодарна, если бы вы мне прислали его».

«Какой же я был дурак, — подумал Тони, — ведь Австрия вступила в войну с Италией только в июле 1915 года. Если бы я догадался написать сюда, мы могли бы еще долгое время поддерживать друг с другом связь и условиться о встрече после войны. Очевидно, не получая от меня писем, Кэти подумала, что я оставил им свой адрес, а может быть, она просто хотела узнать, не пришло ли ей сюда письмо от меня», Он взглянул на адрес Кэти — это был тот же самый дом, который он нашел пустым в Вене.

Подняв глаза, он увидел, что Филомена смотрит на него с любопытством.

— И это все? — спросил он.

— Да. Вскоре после того началась война, и мы больше ничего от нее не получали.

Затем, помолчав немного, она прибавила:

— Может быть, вам было бы приятно оставить у себя эту открытку, синьор Антонио?

— Конечно, если вам не жаль расстаться с ней.

— Ну, так оставьте ее себе.

Тони поблагодарил, дав себе обещание купить Филомене самый лучший подарок, который можно будет достать на острове, и положил открытку в бумажник.

Каждое утро он доходил до конца острова, спускался на уступ Кэти и сидел там часами, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, просто углубляясь в прошлое, вспоминая ее прикосновения и ее поцелуи, и в этих тихих и не таких уже горестных воспоминаниях прощаясь с ней, расставаясь с прошлым. Днем он взбирался на вершину горы, где они когда-то сидели с Кэти, отдыхали, разговаривали и ели фрукты; оттуда он глядел на неизменное море, на неменяющиеся очертания островов и далекий мыс, прощаясь и отрешаясь от прошлого. Он спустился в маленькую скалистую бухту, где они когда-то вместе купались, и вспомнил ее прекрасное белое тело в прозрачной воде и прикосновение ее груди к своим губам и телу. Перед тем как уйти, он собрал маленький букетик осенних цветов и рассыпал их по мелкой морской ряби, разбрасывая эти бедные цветы нежности и сожаления в знак своего последнего прощального привета.

И каждую ночь он засыпал в той постели, в которой они лежали в объятиях друг друга, наслаждаясь любовью.

Каждый вечер он говорил себе, что завтра утром уедет, что незачем дольше мучить себя, оставаясь здесь, где каждый шаг, каждое мгновение напоминают ему о Кэти. Он должен как-то доживать свою жизнь, как поклялся в ту ночь в Лондоне, когда выбросил в снег патроны. И все же он медлил. Филомена была встревожена его бледностью, его молчаливостью и тем, что она считала отсутствием аппетита, хотя на самом деле он ел здесь гораздо лучше, чем в Вене. Ему пришлось проявить большую твердость, чтобы помешать ей позвать доктора, когда он, возвращаясь с любимого уступа Кэти, промок до костей и схватил ужасный, противный итальянский насморк.

Это решило вопрос: смешно бродить как во сне, чихая над воспоминаниями об утраченной романтической любви. Он пролежал два-три дня в постели, а потом поднялся спозаранку, чтобы попасть на утренний пароход.

Тони понимал, что он, вероятно, был унылым гостем, и постарался инсценировать веселый отъезд со множеством подарков и добрых пожеланий. Когда хозяева заставили его пообещать, что он скоро опять приедет, у него не хватило духу сказать им, что никогда, никогда больше не сможет он вернуться на Эа и что с ними он тоже прощался навсегда. Arrivederla! Buon viaggio! [94] Прощайте! На каждом повороте дороги он говорил прости какому-нибудь воспоминанию, бросал прощальный взгляд на сверкающее море, на расцвеченную осенними красками землю. На пароходе он отправился прямо в каюту и оставался там, пока не услышал грохота поднимаемого якоря и протяжных гудков сирены, столь приятных для слуха южан, и не почувствовал, что пароход выходит из гавани.

Наконец, когда они уже отошли на порядочное расстояние, он поднялся на палубу и прошел на корму. Остров в нежной, золотой дымке осеннего солнечного света начал отступать. Человеческие фигурки на берегу и на пристани уже стали невидимыми, а дома превратились в яркие белые кубики. Ему не видно было верхней деревни и ни одного из тех мест, где он бывал с Кэти, кроме маленькой площадки на вершине горы. Он долго следил, как она постепенно уменьшалась и становилась все менее явственной, и чувствовал себя словно расставшейся с телом душой, которую везут через Лету, и она окидывает последним прощальным взглядом теплую землю живых. Прежде чем повернуться и пойти к себе в каюту, он тихонько помахал рукой, словно прощаясь, и прошептал: «Herz, mein Herz».

Загрузка...