IV

В течение трех недель, проведенных ими в Северной Африке, Тони предоставил распоряжаться их переездами и маршрутами Уотертону. Это была экскурсия Уотертона, и времени у него было в обрез, тогда как Тони мог располагать своим, как хотел, и задержаться потом, где ему вздумается. Они пробыли в Тунисе несколько дней — этого было достаточно для того, чтобы посетить Карфаген и ознакомиться, хотя бы поверхностно, с городом и его пестрыми лавчонками. Для осмотра Кайруана хватило одного дня, потом о «и поехали по железной дороге в Тозер; посетили ближайший оазис, Нефта, а затем проехали в автомобиле больше двухсот миль, прямо через пустыню к приморскому оазису Габес. Там они наняли другой автомобиль, чтобы съездить в Меденин и на островной оазис Джерба, и вернулись в Тунис поездом, сделав остановки в Сфаксе и Сусе.

Поездка носила довольно поверхностный характер, они едва захватили краешек Сахары — то, что Тони больше всего хотелось увидеть, но, во всяком случае, впечатлений было немало.

Было неприятной неожиданностью увидеть, что многие аборигены в Тунисе носят пестрые носки и модные бостонские подвязки, откровенно выглядывающие из-под коротких штанов, и уже совсем потрясающим был призыв к молитве при помощи гудка заводской сирены, установленной на минарете. Более того, никто в Тунисе не обращал на это внимания.

Итак, даже консервативный ислам шел в ногу с прогрессом. Не произвела на Тони большого впечатления и архитектура ислама, хотя он и уверял огорченного Уотертона, что все его впечатления, разумеется, очень поверхностны, как это всегда бывает у туристов. Он не удержался и высказал Уотертону свое мнение об исламе, превратившем в пустыню этот некогда плодородный край, — да еще в какую пустыню; в результате чуть ли не полстолетия терпеливых усилий французов едва только начинают кое-где возрождать в ней жизнь. Цветущие города разрушены, и громадный римский амфитеатр в Эль-Джеме взирает на запустение, подобное тому, которое окружало Шелли [148]. Архитектура ислама имеет некоторые достоинства, но во многом уступает лучшим архитектурным памятникам Европы, и даже главная мечеть в Кайруане обязана своим величественным видом колоннам и пилястрам, награбленным из уцелевших римских и византийских зданий. А завывание, доносившееся из мечетей, — это были дни Рамазана, — мало чем отличалось от монотонного воскресного причитания в любой англиканской часовне. Что касается ковров, которые им навязывали на базаре по фантастическим ценам, это в большинстве случаев была ужасная гадость, за которую жаль было бы отдать и фунт чая. Исключение составляли два-три ковра с негритянским рисунком, виденные ими в Тозере, но и они значительно уступали настоящему африканскому искусству. Тани доказывал, что монотеизм является чудовищной помехой для искусства, которое, по существу, несравненно нужней человечеству, чем всякие религии, а монотеизм вкупе с индустриализмом — это уж нечто совсем чудовищное, ибо пустыня, населенная дешевой рабочей силой и механизмами, куда страшнее подлинной необитаемой пустыни.

— Я готов согласиться со всем, что вы говорите о достижениях ислама в прошлом, — сказал он Уотертону, когда они возвращались в Тунис, — как и с тем, что в Каире, Дамаске и Стамбуле есть изумительные вещи. Согласен и с тем, что Тунис был просто лежащим в стороне пиратским государством, хотя нac и уверяли, если вы помните, что Кайруан один из наиболее чтимых священных городов, который славится своим университетом. Ислам был созидательным, только пока он завоевывал римлян и византийцев, чтобы паразитировать на их империях. Когда же он, по своей глупости, в конце концов уничтожил их, то перестал быть созидательным и впал в бессмысленный формализм, который, по-видимому, и загубил семитскую мысль. Мне кажется, эти люди, так же как и евреи, не способны к созиданию, но им недостает еврейской сметливости. Признаться, воображение изменило мне, когда вы предложили представить, что мы находимся в царстве» Тысячи и одной ночи «, в то время как мы проходили мимо каких-то жирных узлов в безобразных черных покрывалах, именуемых женщинами, и угрюмых девиц в Улед-Найле, танцевавших под мелодию тара-ра-бум-бия.

— Вы просто предубеждены, — сказал Уотертон.

— Не думаю, — отвечал Тони. — Я просто стараюсь разглядеть то, что есть на самом деле, а не любуюсь законсервированной романтикой шейхов. И в доказательство моей искренности признаюсь вам, что до того, как я приехал сюда, я возмущался французским колониализмом, а теперь я за него, — какой гадостью нам пришлось бы питаться, если б мы могли рассчитывать только на кускус [149]! Сознаюсь, что я не без удовлетворения убедился, — правда, это одна из моих маленьких слабостей, — какой вред принесла еще одна религия, и здесь я уже могу сослаться на вас, вы сами заметили, что чем фанатичнее были наши драгоманы [150] в своем пунктуальном выполнении обрядов Рамазана, тем бессовестнее они оказывались, тем меньше им можно было доверять.

— Но, дорогой Тони, нельзя судить о народе по случайным слугам иностранных туристов, ведь это, само собой разумеется, подонки.

— Нет. Я бы не стал судить об Италии по неаполитанским кучерам, которые всегда снимают шляпу перед пресвятой девой и никогда не забывают содрать с вас лишнее, чтобы вознаградить себя за это духовное рвение. Но кто же, черт возьми, предупреждал меня, чтобы мы приглядывали за вещами, когда болтались около этих бедуинов-номадов?

— Ну что ж, мне очень жаль, что вы такого невысокого мнения об арабах, хотя, в сущности, чистокровных арабов здесь уже нет, они все более или менее перемешались с берберами и неграми.

— Я не могу ничего сказать о женщинах, потому что нам не пришлось поговорить ни с одной из них.

Ну вот, теперь я выложил все, что у меня накопилось.

Мне это путешествие доставило массу удовольствия, оно выбило из моей головы множество предрассудков и чуть-чуть соскоблило с меня кору невежества.

Уж хотя бы одно то, что эта страна показала мне, какими искусственными мерами накапливалось богатство Европы и как безумны чернильные проекты о создании изобилия во всем мире.

— Уж кому-кому, а только не вам корить их бедностью, — сказал Уотертон.

— Да я и не корю их, я, наоборот, хвалю. Я считаю, что люди в Тозере, которые посвящают три недели в году перекрестному оплодотворению финиковых пальм, а все остальное время — размышлениям и даже нанимают кочевников для такой тяжелой работы, как сбор фиников, — это философы. Они имели бы больше оснований, чем старик Джонсон [151], сказать: «Сэр, мы в Тозере философы и заставляем бирмингемских олухов работать на нас», — потому что, клянусь чем угодно, добрая половина товаров на здешних базарах — французская фальсификация.

— Да ну, будет вам! — запротестовал Уотертон. — Мы с вами видели чудесные старинные шелка.

— Старинные, — внушительно подчеркнул Тони. — Все новые были никуда не годны по качеству и расцветке. Джерба — единственное место, где делают что-то интересное. И заметьте, что ювелирные изделия, так вас пленившие, — это слабое подражание византийским, а горшки, которые при нас делал горшечник и на которые мы смотрели с таким волнением, римского типа.

— Я рад, что вам хоть что-то понравилось.

— Да что вы обижаетесь, — сказал Тони, — мне очень многое понравилось. Могу сказать по совести, редко кто производил на меня такое впечатление, как эти закутанные в бурнусы люди, приехавшие из своей пустыни. Если они что-то утратили или им чего-то недостает, тем не менее они сумели сохранить свою мужественность. Они не дали себя опошлить дешевой индустриализации. Они сохранили чувство собственного достоинства, и мы могли бы поучиться у них такому умению держать себя даже в лохмотьях. И они действительно хозяева своей души. Я всегда буду помнить о них и о многих других, живущих вдали от городов и способных часами сидеть спокойно, невозмутимо, без всяких признаков утомления и скуки.

Я рад, что на свете еще сохранились такие люди.

Я предпочел бы такое полное душевное равновесие и внутреннюю гармонию богатству всех Рокфеллеров, вместе взятых.

Тони стеснялся говорить Уотертону о другом, что захватило его еще глубже. Однажды, когда они ехали как-то из Кайруана в глубь страны местным ночным поездом, он проснулся задолго до рассвета оттого, что ему стало неудобно лежать. Несмотря на паровое отопление, в вагоне было прохладно. Он выглянул в окно и мигом забыл, что ему холодно. Высокий, чистый свод неба простирался громадный, ясный, весь пронизанный молочным светом луны, сиявшей над безбрежным морем песка цвета львиной шкуры. Белый лунный свет отливал желтым, а желтый песок отливал белым. Там и сям маленькие темные пятна низкорослого кустарника выступали в этом неверном свете, словно плавучие водоросли. Поезд двигался медленно и мягко, словно осторожно плывущий корабль, так что создавалось ощущение, что плывешь по золотисто-бурому океану под куполом из желтоватого хрусталя. Примерно часов в пять им нужно было пересесть на другой поезд, и пришлось долго ждать на разъезде. Вопреки всему, что Тони слышал раньше, рассветало очень медленно; между первым проблеском света на востоке и появлением алой кромки солнца над песком прошел по крайней мере час. Свет наконец вспыхнул над безлюдной равниной, но как величественно было ее безмолвие! Почти два часа поезд шел по глубоким, лишенным солнечного света ущельям, среди голых, изъеденных красных скал, затем внезапно вынырнул на ровную поверхность. Пассажиры сидели в пальто с поднятыми воротниками, все окна были закрыты. И вдруг вагон сразу наполнился ослепительным солнечным светом, не прошло и четверти часа, как все сняли пальто, шарфы, теплые жилеты, отопление выключили и отворили окна.

Длинные караваны верблюдов и стада коричневых курчавых овец и коз тянулись к источнику.

Тони представлял оазис так: десятка полтора пальм, источник с небольшой лужайкой, несколько палаток и дюжина верблюдов. Поэтому он был поражен, увидев настоящие большие оазисы, тянувшиеся на целые мили и насчитывающие до двухсот тысяч громадных пальм, у подножия которых раскинулись сады, благоухающие жасмином. Здесь, на краю Сахары, где пески начинали подниматься волнообразными дюнами, ощущение того, что ты плывешь по морю, было еще сильнее, чем среди равнины. Оазисы были островами, которые приходилось постоянна защищать от натиска песчаных волн. Действительно в некоторых местах угрожающая песчаная стена, завивавшаяся, как огромный гребень готовой обрушиться волны, достигала в высоту сорока — пятидесяти футов. А когда им пришлось переезжать на верблюдах через влажный солоноватый песок одного из высыхающих соляных озер, иллюзия стала полной. На некоторое время «земля» исчезла из виду — похоже было, что едешь в автомобиле через Ла-Манш.

К этим двум преобладавшим над всем впечатлениям пустыни и оазиса присоединялись другие, более субъективные ощущения. Какое-то почти экстатическое спокойствие постепенно охватывало все ваше существо, когда вы ехали в солнечном свете по этим пескам в свежем, лишенном всяких ароматов воздухе.

Не слышно было ничего, кроме мягкой поступи верблюдов да бормотания погонщиков. Тишина, простор и повсюду, повсюду безграничность пустыни — все это опьяняло. Тони томился желанием продолжить путешествие на верблюдах и двигаться дальше день за днем по Сахаре к Нигеру. Когда пришло время повернуть обратно, он несколько минут сидел на своем верблюде, устремив глаза вдаль, туда, на таинственный юг, и с чувством безграничного сожаления заставил себя повернуться к нему спиной.

Когда они вернулись в Тунис, Тони решил, что не поедет с Уотертоном в Англию и даже в Марсель.

Март еще не кончился, и он не мог примириться с мыслью, что покинет тепло и солнце ради северных туманов и мрака. Сначала он подумал было вернуться по уже проделанному ими пути и углубиться дальше в пустыню, но потом решил, что это будет неделикатно по отношению к Уотертону (тот очень огорчался, что ему приходится уезжать), да и неразумно, пока он не научится хоть немного арабскому языку.

К тому же он вдруг почувствовал, что после чуждого и несколько отталкивающего ислама ему хочется снова окунуться в традиционную Европу; не в Европу фабрик и радио, а в цивилизацию средиземноморских стран, сохранившуюся, увы, только в реликвиях.

В последний день перед отъездом Уотертона они поехали на трамвае в маленькое приморское местечко близ Карфагена и расположились на обнесенной цветочным бордюром террасе отеля за стаканом вина. Уотертон скоро углубился в одну из каких-то старинных книг, которыми увлекался, а Тони ходил взад и вперед по террасе, любуясь яркими цветами и еще более ярким морем и небом. Они были удивительно глубокого, густого ультрамаринового цвета. С северных берегов Средиземного моря мы всегда смотрим навстречу солнцу, так что в его блеске синева пропадает; но здесь солнце светило со стороны суши, и свет усиливал, а не поглощал сочную синеву. Что-то в этой синеве напомнило Тони весеннее небо над римской Кампаньей, и едва возник перед ним этот образ, как он вдруг ясно понял, куда должен ехать.

Восемь лет прошло с тех пор, как он был в Италии.

Тони избегал этой страны так же, как избегал Австрии, потому что и та и другая были связаны для него с щемящими воспоминаниями счастья и страданий. Но с тех пор прошло немало времени, и он чувствовал, что теперь уже может снова увидеть Рим. Приятно будет снова побывать в тех местах, где он когда-то бывал с Робином в давно минувшие дни их дружбы, только неизвестно, уцелело ли хоть что-нибудь после реконструкции города. Саркастически настроенные почитатели старого Рима говорили Тони, что двадцатое столетие застало город мраморным и, по-видимому, намерено оставить его оштукатуренным. Хорошо бы посмотреть на то, что осталось, пока еще не все сметено. Во всяком случае, его душа идолопоклонника, уставшая от ислама и Уайтхолла, могла бы преклониться перед изваяниями Бернини [152] и Борромини [153]. Да, Рим! Пароходом до Палермо, пароходом до Неаполя и дальше. С необыкновенной отчетливостью Тони представил себе коричнево-красный живой узор праздничной итальянской толпы, поднимающейся и спускающейся по грандиозной мраморной лестнице к Ага coeli в рождественские дни, когда продавцы пестрых детских игрушек сидят на ступенях с корзинами, так же как примерно три тысячи лет назад сидели на ступенях средиземноморских храмов продавцы амулетов.

Когда Тони подошел к своему стулу, Уотертон поднял голову и сказал:

— Я прочел сейчас отрывок, который, наверное, покажется вам интересным, вот здесь я отметил карандашом. По-моему, это очень близко вашему образу мыслей. Вы не находите?

— А кто автор? — спросил Тони, взяв книгу и увидев незнакомое имя и незнакомое заглавие.

— Личность малоизвестная. Философ времени Флавия.

Тони с недоумением подумал, почему это Уотертон так восхищается никому не известными писателями, — вряд ли он успел прочесть всех известных, — но он ничего не сказал и прочел отмеченное в книге место:

«Ибо, если добродетель и порок существуют только в людях и если люди в большинстве своем дурны, — ведь даже в баснях редко когда изображают доброго человека, как некое невиданное противоестественное животное, более редкостное, нежели легендарная эфиопская птица Феникс, — то как может человек не быть самым несчастным изо всех животных, поскольку зло и безумие заложены в самой его природе и даны ему в удел судьбой?»

Тони захлопнул книгу и посмотрел на Уотертона.

— Откуда вы взяли, что я соглашусь с этим? — спросил он с изумлением. — Это только лишний раз доказывает, как могут ошибаться даже самые близкие люди. Из этого отрывка я заключаю, что этот субъект был стоиком. Но, по-моему, «порок и добродетель» у стоиков совершенно искусственное понятие.

Их глупое представление о том, что добродетельный человек должен быть счастлив, даже находясь на раскаленной сковороде, не только противоречит всякому здравому смыслу, но является основой той скотской психологии, которая сделала возможными ужасы мученичества. Это поистине зверская психология, потому что, задавшись целью сделать человека духовно сверхчеловеком, она кончает тем, что делает его физическим и духовным уродом.

— Но я думал, что вы ненавидите людей, ведь вам понравилась пустыня, потому что там никого нет.

— Мне кажется, что человеческая природа нуждается время от времени в одиночестве, ну, вот так же, как ребенку нужно иногда вырваться из школы и побыть наедине со своей матерью. По-моему, на свете слишком мало тихих и уединенных мест, где мы могли бы чувствовать себя в ладу с миром. Я не верю в отвлеченного бога-духа, как не верю в мир абстрактных механических сил. Я знаю, что живу, что весь мир есть нечто живое и из него я черпаю жизнь.

Если вы скажете мне, что вселенная мертва или что это просто исполинская машина, хотя, в сущности, это одно и то же, я скажу вам, что ваши чувства атрофированы. Я ненавижу людей?! Да я люблю их всей душой, когда они не извращены, не объяты жаждой разрушения, разжигаемой в них попами, солдафонами и дельцами. Я скажу вам, Уотертон, я верю в мужчин и женщин. Когда они живут естественно и справедливо, то они самые счастливые и самые прекрасные в мире. Что мне не нравится, так это то, что их гораздо больше, чем нужно для их собственного блага, и что они, поддаваясь насилию или обману, влачат такое жалкое и гибельное существование. Я бы хотел, чтобы они сознавали свое величие и величие мира, в котором живут. Ведь они могли бы создать рай, а они, идиоты, создают Глазго и Питтсбург!

Уотертон засмеялся и покачал головой.

— Вы загадка, Кларендон, и, если в том, что вы говорите, есть какой-нибудь смысл, он Для меня непостижим. Вы должны как-нибудь на досуге объяснить мне все это. Но не пора ли нам восвояси? Трамвай отходит через десять минут, а мне еще надо уложиться и написать несколько писем.

Загрузка...